Несло меня долго. Наверное, целую вечность, хотя я затрудняюсь сказать наверняка. Возможно, меня несло всего какую-то долю секунды. Но за эту долю — тут Песочники оказались правы — я успел о многом подумать.
Я думал, например, о том, какая красивая у меня мама и как сильно я ее люблю. Не за то, что она такая красивая, конечно. А за то, что… За то, что…
Да просто за то, что она мама моя. И даже теперь, спустя триста лет, она останется моей мамой, и мы еще с ней увидимся.
Может быть, не в Так и, может быть, не в Иначе, а в каком-нибудь другом месте. Но все равно я уверен, что мы с ней увидимся.
И тогда мы пойдем с ней гулять. Мы будем долго гулять по нашей аллее на проспекте Ленина и разговаривать.
Или нет. Лучше мы сядем пить чай. Точно!
На кухне! Все вместе!
Мама заварит не очень крепкий чай, как любим я и папа, застелет наш круглый стол белой скатертью, поставит вазочку с вареньем (которое она сама покупала), а еще — тарелку с пирожными картошка (или что-нибудь подобное, но только обязательно очень вкусное), и мы позовем папу.
И он, конечно, сразу прибежит, хлопнет в ладоши и скажет:
— Ну что? По чайку сбацаем?
И на это его «сбацаем» из комнаты придет Аделаида в песочниках и скажет что-нибудь, типа:
— Сладкое детям до года есть вредно!
Дайте мне лучше протертый суп с фрикадельками!
Но потом она все равно сядет с нами и станет есть сладкое — варенье, картошку — вместе со всеми. А Бабака (да, она тоже будет здесь)… А Бабака станет подливать нам в чашки горячий чай и рассказывать смешные истории про японскую контрразведку.
И мы все будем смеяться и держаться за руки, потому что мы всегда так делаем, когда сидим за нашим круглым столом. И пусть со стороны это покажется «ужасно мило», а нам плевать, и мы все равно будем делать, как захотим. Ведь мы же семья, и даже когда мы ссоримся или уезжаем в отпуск не всей семьей, то мы все равно — семья. Даже когда между нами триста лет, все равно!
Все равно!
Все равно!
— Все равно он опоздает, вот увидите! — я услышал папин голос.
Я так обрадовался!
Господи, как же я обрадовался!
Но это был не папин голос. Точнее, это был папин голос, но не моего папы. Это был голос папы Кирпичева.
Сам папа Кирпичев, живой и невредимый, стоял в каких-то рыжих кустиках в окружении своего живого и невредимого семейства — матери и дочери Кирпичевых (причем не в виде пижам, а в своем естественном, натуральном виде). Он стоял посреди моей (!) комнаты в черном смокинге и в бакенбардах.
«Когда он их успел отрастить? — подумал я. — И что это за кустики кругом?»
В руке папа Кирпичев держал бокал с шампанским. Это в одной. А в другой — какое-то колесо. По-моему, это даже было то самое…
Но это было еще не самое удивительное.
Когда я огляделся, то понял, что это была не моя комната.
С одной стороны, конечно, она была моя, а с другой — совершенно не моя, а чужая. По ней, увеличенной раз, наверное, в 20–21, разгуливали совершенно чужие и посторонние мне люди.
Все они были в черных смокингах и в бальных платьях, и все как один с бокальчиками в руках.
Да, неплохо они тут без меня устроились!
Эти уважаемые дамы и господа (не знаю даже, как их по-другому назвать) фланировали туда-сюда по моей комнате (За триста лет в ней произошли колоссальные перемены. Кто-то настелил на пол дворцовый, не побоюсь этого слова, паркет, развесил по стенам парадные портреты, а к потолку приделал люстру на тысячу свечей.) Так вот, фланировали они по моей комнате, попивали шампанское и негромко переговаривались. Все это происходило на фоне нежной фортепианной музыки и шелеста дамских вееров.
А за роялем, между прочим, сидел не кто иной, как мерзавец Котович.
Он играл в четыре руки с каким-то громилой в фиалковом фраке.
Я подошел к ним поближе.
— A-а! Костя! — обрадовался мне Котович. — Знакомься, Костя, это мой коллега по цеху и сердечный друг Собакевич. Гениальный, конгениальный пианист! Очень, очень рекомендую!
Я был немного удивлен такой перемене в их отношениях.
Собакевич между тем мне мило улыбнулся (у него оказались желтые собачьи клыки, а у Котовича — усы, как у кошки), и они заиграли дальше. Я хотел спросить у Котовича про синий чай и зачем он так со мной поступил, но тут меня кто-то стукнул по плечу.
Во все стороны полетели перья.
— Костя! Как же я рад тебя видеть, старина!
— Господин Гусь? Вы?! Но…
— Да, Костя, да! Они выросли! — Гусь, весь в пуху и перьях, просто светился от счастья. — Теперь я даже не знаю, куда их девать. Каждый день набиваю подушки, перьевики шью — открыл небольшой комбинат — а они все лезут и лезут! — Гусь счастливо рассмеялся. — Представляешь, лезут и лезут!
— Вам перья очень к лицу, — я был искренне рад за птицу.
— Спасибо! Спасибо тебе, сынок!
— А мне-то за что? — удивился я.
— Ба! Костя! Сколько лет, сколько зим! Передо мной стояли молодожены Альпенгольдовы и ласково держались за руки. Оба были, в отличие от меня, розовые. Натурального телесного цвета.
— Ну, как ты? Еще не забыл наши пальцы? — подмигнул мне Альпенгольдов. — Фондюшница-то у нас сломалась, так мы барбекюшницу прикупили! Шашлычки, сосиски-гриль жарим — объедение! Ты заглядывай к нам почаще!
— Непременно, — пообещал я, ныряя от них в толпу.
Мне показалось, что у жены Альпенгольдова опять не хватает двух пальцев. Бр-р-р-р!
— Куда же ты, Костя!
А пирожка? Отведай моего пирожка! — кто-то сунул мне в рот кусок пирога с грибами.
Или с ягодами — я проглотил, не распробовав.
Это был уже не Альпенгольдов, а Пампасов — тоже в смокинге и с деревянным ружьем наперевес. Руки, ноги и голова у него были теперь на месте.
— Я, ты знаешь, бросил охоту, — доверительно затараторил Григорий Христофорович, хватая меня за руки (тут я заметил, что у него на запястье поверх старой татуировки «Всем покажу!» было написано «Все в лес!»). — Я сейчас все больше по грибы и по ягоды хожу. В Черницкий район езжу на маршрутке, за кладбищем — сразу налево. Ох, и богатые там места, доложу я тебе!
— Да что вы своими грибами ребенку голову морочите! — вклинился в наш разговор какой-то румяный и пышущий здоровьем хряк. — Ему в консерваторию, между прочим, надо поступать, на хоровое отделение! У него, между прочим, талант!
— Хавроний? — удивился я.
В последний раз, когда я его видел (он же был и первый), Хавроний был жареный, с печеным яблоком во рту.
— Я самый! — на Хаврония было любо-дорого посмотреть. — Смотался на недельку в отпуск, отдохнул, искупнулся — теперь как новенький!
— Понятно.
— Ты вот что, послезавтра мне позвони. У меня местечко в ансамбле освободилось. Я попридержу его для тебя. Заметано? — он подмигнул мне бесцветным глазом.
— Заметано, — пообещал я, вырываясь из его объятий и ввинчиваясь в толпу.
— Костя! Как хорошо, что я тебя наконец нашла!
Опять двадцать пять! Ну, кто там еще?
— Это МЫ его нашли, а не ВЫ, дорогая Маман!
Передо мной посреди рыжих кустов стояли Маман и башенка из мальчиков. Точно такая же, как в двадцатой квартире, с той разницей, что теперь их было не семеро, а девять. Двое новорожденных сидели у башенки на макушке и улыбались мне беззубыми ртами:
— Па-па! Па-па!
Я поспешил ретироваться. Но многодетная мать бросилась за мной. Ей явно чего-то от меня было надо. Уж не самого ли меня? — ужаснулся я, скрываясь за дверьми туалета для мальчиков.
Странно, раньше в нашей квартире был совмещенный санузел.
В туалете было пусто и пахло лавандовым освежителем воздуха. Я облегченно вздохнул, открывая кран и подставляя руки под теплую воду. Мои синие руки, мои синие…
— Не переживай так, Костя, — услышал я и вздрогнул.
Я почему-то решил, что в туалете никого, кроме меня, больше не было.
Я огляделся — точно: никого больше не было.
— Ты в зеркало посмотри.
Я посмотрел. В зеркале был Фома Фомич.
— Нет-нет, я Зазеркальский, — сконфузился Зазеркальский в зеркале.
— А-а-а… — я не стал скрывать разочарования.
— У тебя все нормально?
— Да, вроде бы… — мне не хотелось вдаваться в подробности с отражением Фомы Фомича.
— Ну, я тогда пошел? А то извиняющимся тоном сказал Зазеркальский.
— Стой! Раз ты здесь, знач и Фома Фомич тоже?
— Был. По маленькой нужде. Но сейчас он ушел к гостям. Ты извини, мне тоже туда надо. Не обижайся, ладно?
— Ну, о чем ты, — ответил я, закручивая кран.
Выходит, Фома все-таки здесь!
Выходит, что я его все-таки нашел?
Нашел, да не совсем!
Я бросился к выходу, за Зазеркальским, но дорогу мне преградили Головорезы Зайцевы.
Я это сразу понял — по запаху, хотя так бы их не узнал.
Головорезы выглядели… гм-гм… как бы это точнее выразиться? Совсем не по-головорезовски. Напомаженные усики, набриолиненные проборчики, наутюженные костюмы. Не Головорезы, а картинка!
— Вы что, тоже теперь больше не Головорезы? — спросил я.
— Тоже! Тоже! — радостно закивали Зайцевы.
— Я так и знал.
Казалось, что все соседи, которые самым возмутительным образом собрались в моей квартире и что-то там непонятное праздновали, ступили в одночасье на путь истинный и были теперь абсолютно счастливы! Абсолютно — вы только подумайте!
Все, кроме меня. Я чувствовал себя лишним на этом празднике жизни, в своей собственной квартире.
— Только вы уж, пожалуйста, — попросил я Зайцевых, — на старую дорожку не ступайте.
— Мы не ступим! — стали заверять меня Зайцевы. — Не ступим! Нет!
— Ну и молодцы, — я по-отечески похлопал бывших головорезов по плечу и вышел из туалета.
По коридору шли парами Синие.
Правда, они были уже не совсем синие — я был гораздо синее их. Они дружески мне улыбнулись и прошли мимо.
— Вы что же, больше не Синие? — уточнил я, заранее зная ответ.
— Нет.
— Ясно.
— А мы тоже больше сатирических куплетов не поем, — сказали Пончик и Горячий Шоколад, которые бежали вприпрыжку следом за Синими. — Мы завязали.
— А что вы теперь поете?
— Ничего. Мы завязали.
— Правильно, — согласился я.
Их пение мне никогда не нравилось.
Я решил вернуться в свою комнату, то есть в бальный зал. Фома Фомич наверняка там.
По пути мне встретилась старуха Буренкина. На поводке она вела корову, которая, в свою очередь, на поводке вела собаку породы сеттер, которая, в свою очередь, на поводке вела хомяка неизвестной породы. Все четверо радужно улыбались и были, казалось, тоже безмерно счастливы.
Потом я встретил семью Коли Полтергейстова, вокруг которой больше не было рамы. Без рамы вели себя непринужденно: кусали друг друга за фруктовые носы, щипали за яблочные щеки и тоже казались ужасно веселыми. Я даже им чуть-чуть позавидовал.
Следующим мне повстречался господин Вонючка, которого я сразу не узнал.
Он был совсем не таким противным, как представлялся из мусоропровода и каким я сам себе его представлял. Мы перекинулись парой дружеских фраз и расстались приятелями. Он пообещал мне никого не надувать в города, а я снова пообещал раз в неделю приносить ему голубцы.
Уже на пороге зала мне встретился Человек-Кактус под руку со Старушкой. На ней было элегантное белое платье, которое чертовски ее молодило, а на голове — рыжий сиамский кот. Мы обменялись светскими любезностями, а после Человек-Кактус долго благодарил меня за то, что он больше не одинок.
— В апреле у нас с Алисой свадьба, — краснея, сказал Человек-Кактус.
— Примите мои искренние поздравления, — я был очень рад за этого, в общем-то, неплохого кактусообразного человека.
Я поспешил дальше.
Но чем больше я спешил, тем сильнее опаздывал. Когда я спрашивал у своих незваных гостей, не видели ли они Фому Фомича, мне неизменно отвечали:
— Он только что был здесь.
Или:
— Он на минуточку отлучился.
И еще такое:
— Через мгновение он будет перед вами.
Я бродил по переполненному залу — кругами, квадратами, прямоугольниками. Я прочесал его вдоль и поперек. Я шел в поисках Фомы Фомича, и мне казалось, что я иду уже даже не триста лет, а всю тысячу или пятьсот тысяч лет.
За эти годы Фома Фомич Флорентийский, мой Страж и горе мое луковое, стал для меня уже не рыжим хомяком с прокушенным ухом и родинкой на носу, а Птицей Счастья Завтрашнего Дня — как в старой-престарой песне. Птицей Счастья, на погоню за которой я растратил такую короткую и такую длинную-длинную-длинную жизнь.
У меня болела и кружилась голова. Фигуры и лица вокруг слились в большую лепешку, и эта лепешка кружилась вместе с моей головой в каком-то глупом танце. Она глупо улыбалась и глупым голосом говорила:
— А у нас теперь все хорошо, спасибо! У нас все очень хорошо, спасибо! Все просто замечательно, спасибо! Великолепно, спасибо!
— Тик-так, тик-так, — тикали рядом с ухом невидимые часы. — Тик-так, тик-так…
Они тикали громче и громче, они заглушили музыку Собакевича и Котовича, заглушили голоса Альпенгольдовых и Полтергейстовых, смех Человека-Кактуса и господина Гуся, топот танцующих ног Маман и ее девятерых детей…
— Торопись! — сказал у меня в голове голос, похожий на голос Песочников. — Твоя секунда на исходе!
Я судорожно заозирался в надежде увидеть наконец Фому Фомича, но лепешка из соседей плотнее и плотнее сжималась вокруг меня:
— Спасибо! — шептали они, и их горячее дыхание обжигало мне лицо.
— Спасибо! — говорили они, и их голоса впивались мне в уши.
— Спасибо! — кричали они, и…
— ПОЖАЛУЙСТА! — изо всех сил заорал я. — Фома Фомич, ну, ПОЖАЛУЙСТА!
И вдруг лепешка вокруг меня, плотная лепешка из соседей, разломилась пополам, и в ее серединке я увидел Фому Фомича.