Мы пили чай. С тушенкой и сухарями. В жизни не ел ничего вкуснее! Раньше-то я такое в пищу не употреблял: в хлебе — дрожжи, в консервы вообще непонятно что кладут. Говорят, от консервантов даже трупы не разлагаются. Я про это телевизионное расследование смотрел — до сих пор мурашки по коже. Я после нью-йоркских приключений (когда я чуть в реабилитационный наркологический центр не загремел, хорошо, отец увез меня домой) здоровый образ жизни вел: качалка три раза в неделю, солярий для тонуса кожи, пищевые добавки, витаминные коктейли, ни грамма жира и алкоголя. Считаю, я в этом плане молодец. Вернее, раньше так на полном серьезе считал. Теперь-то понимаю, никакой это не здоровый образ жизни — так, суррогат. Вот дядя Семен был здоровым, хоть и не бегал. Свежий воздух, река, простая еда, физическая работа — по-моему, так надо жить. Нет, это понятно, что все так жить не могут, в городе например. Где ты в городе будешь дрова колоть? Или огурцы с грядки возьмешь? Разве что у бабушки на базаре. Но то бабушка вырастила, а не ты. Вот она до ста лет вполне себе доживет, а ты, хоть каждый день питайся базарными огурцами, всяко-разно раньше загнешься. От инфаркта например. А что, самая частая причина внезапной смерти у мужчин. Это то немногое, что я помнил с первого курса.

— Я когда отсюда выберусь, первым делом пойду в «Бургер Кинг», — говорит Вовка. — Закажу тройной воппер, луковые кольца и картошки побольше! Наемся от пуза!

— Ну-ну, — говорю. — Забыл, что твой «Бургер» с лица земли стерли пару недель назад? Туда ему и дорога.

— Точно. Я все забываю.

— А я первым делом помоюсь, приведу себя в порядок, подстригусь.

Я разглядываю ногти — они у меня как у шахтера. Покажи мне раньше, ни за что б не поверил, что руки мои. Я ведь из салонов не вылезал, делал регулярно педикюр с маникюром. Ну да, некоторые косо на меня поглядывали: мол, ты парень или кто — красоту наводить? Но мне всегда было плевать, что обо мне думают другие. Тезка мой, Антон Павлович, правду говорил: мол, в человеке все должно быть прекрасно — и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Мудрый был Чехов.

— А я буду маму искать, — Сонька говорит.

Говорит, и мне как-то стремно делается. Мы тут про жратву с гигиеной рассуждаем, а она: «маму искать».

— Она в Москве, я знаю. Ее здесь нет. Я бы почувствовала, если бы она была рядом. Все, довязала!

— Классный получился шарфец, — говорю.

Я смотрю на часы. Они у Вовы над головой, в простенке. «00:42».

— Ну что, пора?

— Уже? — Он вскакивает и начинает суетиться, а Соня вдруг становится серьезной. Сейчас она очень похожа на взрослую.

* * *

Я вышел во двор и сначала не поверил своим глазам. Решил, в потемках привиделось. Но мне не привиделось. Деревянная изгородь, по всему периметру участка, кишела зараженными. И как мы не услышали? Но я тут же понял как. Они же молчали. Висят на заборе в тишине, ни звука. Хорошо, он высокий, забор — им в жизни не перелезть. Они почти и не шевелились — чуть-чуть только покачивались, как повешенные на ветру, и на дом глазели безглазыми мордами. На меня. Стояли и пялились — черные провалы вместо лиц. Что там в этих провалах, я не рассмотрел, отвернулся — противно. Они что — знают? Про вертолет? Нет, бред вообще. Как они могут знать?

Вовка встал рядом.

— Это что? Господи… Господи, смотри, вместо лиц у них, ты видишь?

— Тихо, — сказал я. — Суетись поменьше. И хорошо, что без лиц — может, они вообще нас не видят, что скорее всего. Чуют, слышат — это да. Так что заткнись.

Он и заткнулся. Мы крадучись подобрались к дровянику, хорошенько облили его из канистры. Обошли со всех сторон, и я чиркнул спичкой.

Поленница сразу занялась — дрова защелкали, задымились. Горело отличненько. Мы даже обнялись с Вовкой на радостях.

Минут через пять горел уже весь дровяник. Во дворе стало светло, почти как днем. И жарко, я ватник снял. Постоял, разглядывая небо, плотное и густое от звезд. Их тут немерено, я вам скажу. Я собственное небо не узнал. Как будто в городе и здесь — два разных.

Вовка о чем-то задумался, смотрел на огонь. Я тоже подключился. Не знаю, как там вода, а огонь точно людей завораживает. Кажется, это с первобытными инстинктами как-то связано. Я вдруг заметил, что пламя — прямо у меня на глазах — становится разноцветным. Чем дольше я на него смотрю, тем отчетливей видны границы трех цветов. Снаружи — желтое, потом, ближе к середине, красно-оранжевый цвет, а в самом центре — абсолютная, кромешная темнота. Все черное. Я вглядывался в нее, сфокусировал глаза на одной этой черной точке, и тогда произошло вот что.

Я перенесся туда — прямо в сердцевину пламени. Я сидел в ней, в этой маленькой темноте, как в собственной комнате, и было мне спокойно и уютно.

— Кажется, вертолет, — сказал Вовка. — Вертолет летит!

Точно. Вдалеке мерно и ритмично гудели лопасти. Летят.

Мы переглянулись с ним и снова крепко обнялись.

Они летят, скоро будут. Все эти дни нас искали, и теперь они здесь. Прилетели. Это не чудо — просто такая жизнь. Дядя Семен бы так сейчас сказал, я подумал.

— Надо Соньку звать. — Я покосился на забор.

Они всё висели там — как елочные игрушки на ветках, перелезть даже не пытались. Знают, что все равно не получится. Это вам не колючка — ровненький забор, без сучка и задоринки, не уцепишься когтями. Головы у них были теперь под одним углом повернуты, у всех одинаково. Как у солдат в строю. Они лыбились на огонь, на свет. Они, может, и не видели его вовсе, но чуяли тепло и запах. Они вдруг стали тянуть к нему руки, прямо между штакетин свои клешни просовывали. Изувеченные суставы, оголенные кости, искореженные пальцы… Короче, я не стал дальше смотреть.

А потом, когда я уже повернул к крыльцу, чтобы позвать Соню, они начали смеяться. Вместе все, грянули хором, как будто им дирижер дал отмашку. У меня волосы на руках встали дыбом, реально, я сразу уши заткнул. Потом зажмурился. Я опять вспомнил того клоуна — из цирка. Он точно так же хихикал — визгливо и зло.

Нет, не было в зараженных злобы — только бессилие. Равнодушные они, ими же управляют инстинкты. Не понимают они, что делают, совсем не врубаются. А может, они сами боятся? Они же были людьми еще недавно, рядовыми деревенскими жителями. Или такими, как я и как Вовка. Кто погостить приехал, кто вообще мимо проезжал. И тут их жизнь, такая простая и более-менее понятная, кончилась, и началась новая. И как жить теперь этой жизнью, и зачем она?

Бред. Думать о том, кем эти монстры раньше были, — полный бред. Хотя любой бы задумался на моем месте, но не надо это, ни к чему. Это ж все равно, что книгу читать с последней страницы. А что там раньше было? Кем была вон та, например, тетка в шубе? Может, врачом? Или каким-нибудь агрономом? Почему она вообще в шубе? Да и не тетка это вовсе…

Вместе с жалостью ко мне пришло вдруг спокойствие. Мне правда жалко их было, всех этих людей, бывших уже, конечно. Невыносимо их слышать, противно смотреть. Зато страх исчез. Я вдруг понял, что они не опасны. Опасен вирус, но у меня, у нас ведь иммунитет.

— Соня! Шевели ногами! Вертолет!

Она все не выходила. Я ждал. Наверное, собирает манатки, нашла тоже время. Я еще немного подождал — я уже видел его. Он путь себе прожектором освещал, пилот заметил нас, стопудово заметил. Вовка скакал по участку и размахивал кулачищами — и все молчком. Кричать он опасался, что логично. Я снова позвал Соню, что она там копается? Подошел к крыльцу, но в это время ставня внутри приоткрылась, и в окне, в сполохах огня я увидел ее.

Лицо у Соньки было белое и какое-то парализованное. Его как будто судорогой свело, никак не отпускало. Она смотрела на меня. Я понял: там что-то не то. И ей с этим не справиться одной, ей там даже не пошевелиться. Она и пялится-то на меня, потому что больше ничего сделать не может. Боится. До одури чего-то боится.

Я взлетел по ступенькам вверх и замер на секунду у двери.

Она была зеленая, свежевыкрашенная. Я даже запах ее ощутил…

* * *

Я не ошибся. Тот, кого она испугалась, был внутри, в доме. Он сидел на потолке. Я сразу его запеленговал — Сонька показала глазами. Она все так же у окна росла, как замерзшая елка.

На сухой шее болталась лысая башка — тянула этого урода к полу, как гиря. Тело у него было непропорционально маленькое, всё какое-то исковерканное. Скелет проступал сквозь кожу, как у трилобита. Были в древности такие членистоногие, жили на дне мирового океана. Я когда был с родителями в Марокко, видел — их окаменелости продают в сувенирных лавках. Странно: тот, который был в госпитале вчера, больше походил на человека. И которых мы встретили на дороге, тоже. Может, они мутируют? Так же быстро, как бегают. Глаз у существа не было, поэтому я не мог понять, спит оно или готовится к нападению. В любом случае надо бы его опередить. Я покосился на кухонную дверь — ружье стояло за ней, от меня в каких-то двух метрах. Медленно, стараясь не привлекать внимания, я сделал шаг к двери. Маленький нерв, какая-то жилка у левого глаза противно задергалась. Еще один шаг — оставалось только протянуть руку — вот он, ствол. Но в этот момент существо на потолке шевельнулось и резко выбросило изо рта длинный верткий язык. Он стрельнул через всю кухню и туго обвился вокруг Сонькиной шеи.

Она завизжала и тут же закашлялась, суматошно замахала руками. Потом схватилась за него, пытаясь высвободиться, но кольца, как крепкий садовый шланг, сжимались все туже и туже. Пальцы у нее соскальзывали, Сонька яростно била об пол ногами, стараясь вырваться. Я почти что слышал, как у нее там сердце колошматит.

Все произошло в какие-то доли секунды — я только успел схватить ружье и сразу выстрелил.

Я не целился. Я просто выстрелил наугад в потолок.

Я попал ему в голову. Она взорвалась, как переспелый арбуз, брызнув в меня черной жижей. Тут же подкатила тошнота, я хапнул ртом воздуха — еле сдержался.

Я первый раз в жизни выстрелил.

Я подскочил к Соне:

— Ты как?

Она задыхалась, но была цела. Целая и невредимая, надо же…

— Антон! — Сонька вцепилась в меня и зарыдала.

— Тихо, все нормально. Все хорошо.

— Он… он из печки вылез, — она стала рассказывать, заикаясь от слез. — Я сначала подумала, крыса, а это… Он вылез и забрался на потолок, как таракан. А я… а я тут совсем одна, а вы там.

Я думал, она все еще боится, что она перепугалась этого урода до чертиков. А потом заглянул ей в лицо, слезы хотел вытереть, и увидел там ненависть. Мрачную ненависть — как у старого человека.

Ненависть старухи на лице девочки — на это было страшно смотреть. Гораздо страшней, чем на все остальное.

— Сонь, нам идти надо. Вертолет прилетел.

— Да? Пошли тогда скорей! — Она быстро утерла лицо и первая кинулась к выходу.

Вертолет уже приземлился, стоял посреди двора. От лопастей поднялся страшный ветер. Пламя того и гляди могло перекинуться на крышу. Забор тоже горел, полыхал почти по всему периметру. И зараженные горели вместе с ним, они его совсем не боялись — огня. Наверное, они вообще не врубались, что происходит. Прислонились к штакетнику, как забытые кем-то рост-куклы, и сгорали заживо. Если так вообще можно выразиться.

— Бежим скорее. — Я потянул Соньку за собой, к вертолету.

Я видел пилота, он отчаянно жестикулировал, торопил нас — давайте, мол, быстрей! Вовка уже сидел в кабине, пристегнутый — когда успел?

— Идем же!

Я обернулся, не понимая, чего она опять застряла, и сквозь рев вертолета услышал:

— Не может… — фраза оборвалась.

Сонька вырвалась от меня и бросилась к ограде. В дальний угол участка — туда еще не добралось пламя, и там, в толпе зараженных, я вдруг увидел розовое пятно.

Розовое пальто.

Оно было выпачкано грязью, но я все равно сразу понял, кто это. Она тоже тянула руки, как остальные — только не к дочке, а к огню. Мне показалось, еще чуть-чуть — и Соня окажется в ее объятиях, но Сонька вдруг остановилась. Стоит где-то в метре от нее и повторяет:

— Мама, как же так… мамочка…

— Вы чего там копаетесь? Мы улетаем! — заорал тут Вовка из вертолета.

Мы, главное.

Я больше не стал ждать. Невыносимо было просто так стоять и наблюдать за ними. В три прыжка я очутился рядом с Сонькой, схватил ее в охапку и потащил к вертолету.

— Пусти! Я никуда не полечу! — Она стала брыкаться, но это мы уже проходили, я крепко ее держал, идиотку. — Не видишь, тут мама моя! Отпусти!

— Полетишь как миленькая, никуда не денешься. — Я тащил ее по земле, волоком, как мешок с яблоками. — Это тебе не мама.

— Пусти, говорю! — Она вдруг укусила меня — вцепилась в руку своими зубищами!

— Ааа! Ты что творишь?!

Но она не слушала меня. Честно, ей на меня было плевать. Она уже опять обратно неслась, к ограде — там теперь все полыхало огнем. Я не видел там больше никакого розового.

И что теперь делать? Делать-то что прикажете? Я глянул на пилота. Я по лицу сразу понял, что он не будет ждать, они сейчас улетят. Прямо сейчас свалят.

И еще я понял вдруг, как сильно скучаю по дому. Как хочу комнату свою увидеть, нашу кухню, родителей. Они за столом сидят, чай пьют, Игорешка рядом… Тоска по дому почти как морская болезнь. Пока не заболел, ты и понятия не имеешь, какое это паскудное чувство. А как подхватишь, она тебя вдруг так под дых шибанет, что сразу сдохнуть захочется. А утешиться чем? И то, и другое, как рукой снимается — только порог дома переступи.

Я кинулся в кабину.

— Вовка, вылезай! — Я попытался отстегнуть на нем ремень. Я спешил, руки у меня тряслись, как у идиота.

— Чего ты? Куда вылезай? Что ты делаешь?!

— Там мать Сонькина… Она ни в какую со мной не идет… Мне одному не справиться.

— Ну а я-то причем? Я что могу? — Он как-то беспомощно уставился на меня, глазами захлопал. Сидит и хлопает, значит.

А мне его «я причем» прямо по ушам резануло. Я даже не понял его сначала. В смысле?

— Мы сейчас ее вдвоем быстро затащим! Пойдем, говорю! Ну?

— Я не пойду никуда, — сказал Вовка и отвел глаза. — И ты тоже не ходи. Он улетит, не видишь? У них там график.

Я уставился на него. На красавца этого уставился — стою и прямо глаз от него оторвать не могу.

— График, значит. А Сонька как же?

— Я знаю. Но я не могу. Иди сам, если хочешь. А я не могу. Я трус, понимаешь? Я всегда был трусом. И вообще ничтожеством, можно сказать. А ты другой, не видишь, что ли? Ты же сам видишь! Давай, вали! Иди отсюда!

И тут я выключился. Перестал вообще что-либо соображать. Я стоял перед ним — руки зачем-то в карманах — смотрел, как он открывает и закрывает свой подлый рот, что-то там мне доказывает. И чем дольше я на его этот рот смотрел, тем нереальней казалось всё происходящее. Может, это кино такое тупое? У Вовки за спиной, в иллюминаторе, качались деревья — высокие черные силуэты. Голый лес, макушки в облаках, он окружал село, прятал в себе вонючих гадов. Я вдруг представил себе ночь, не эту, а вчерашнюю. Я сплю, Сонька спит. Деревья трогаются с мест и делают к нам несколько шагов. Тихо, практически незаметно, всего несколько каких-то сантиметровых шажков. Они хотят нас защитить. Потому что больше некому. Люди глупые и ничтожные, они и созданы лишь для того, чтобы потом взять и сдохнуть. А деревья почти что вечные…

— Я не понял, вы летите или нет? — спросил летчик.

Я посмотрел на него и тут заметил, что у него нос белый. Сам, главное, загорелый, а нос — нет. И шарф тоже белый-белый — он как летчик из старого кино.

Щелк — и я включился опять. Он это сухо так спросил, с раздражением, как будто он не вертолетом рулит, а тролейбусом, ей-богу, и сейчас мы поедем в парк.

В конце концов, у меня не было выбора. За меня, по большому счету, все решали инстинкты. Ага, отцовские, откуда только взялись, непонятно. Здравый смысл просто уже орал у меня в башке: вертолет сейчас улетит, ты сгниешь тут вместе с этими, если сейчас же, сию минуту не свалишь отсюда. Я повернул голову — этот дурак все еще лепетал чего-то.

— Давай, — сказал я ему. — Покеда. — И выскочил из кабины.

Вертолет тут же взлетел. И Вовка в нем, и пилот. Тонкая нитка, связывающая меня с домом, порвалась.

* * *

Я шел назад, всего секунд десять, наверное, шел, но это были самые длинные десять секунд в моей жизни.

На глаза налип какой-то туман — огонь, грязь под ногами, земляная каша. Помню еще, я обернулся и проорал что-то вслед улетающему вертолету, не помню только что. И опять пошел. Я видел, что она там прощается с матерью. На расстоянии — близко не подходит.

Я тоже остановился. Стоял и глядел теперь беспомощно, как у забора танцует огонь, выплясывает среди всего этого ужаса. Я пялился на языки пламени, глаза к носу свел и всматривался в них, как в трехмерную картинку. Постепенно они становились выпуклыми и темными, почти что бордовыми. Даже отсюда я ощущал, какие они там горячие, а среди них, в самом их центре, раскаленная черная жара. Я подумал о дядь Семене. Представил, как он там. Я улыбнулся, вспоминая решимость, с которой он ушел. И радость — я представил себе ту радость, которую он ощутил, оказавшись рядом с ней, с женой своей.

Он ушел в одной рубашке. Теперь ему там, наверное, холодно.

* * *

Той ночью в Николаево пришли некроморфы. В дом они не лезли больше — они останки зараженных жрали на улице. Но Соня спала, ничего не видела, слава Богу. Только я. А меня это уже вообще не трогало — врожденный цинизм, видимо, спасал. Я смотрел в окошко, как по ним прыгают тени от огня, и ничего. Человек ко всему привыкает довольно быстро — даже к такому.

Я был уставший, но заснуть так и не смог. Под утро только у печки закемарил, с ружьем в обнимку — караулил, чтобы никто через дымоход не влез.

Наутро все стихло. Расползлись они кто куда. Не знаю, остался кто из зараженных или все выгорели — мне уже, если честно, без разницы. В ту ночь я понял кое-что. Если суждено мне помереть, да будет так. Но Соньку я не брошу. Ни грамма я не жалел, что из-за нее тут остался. Честно. Я думал так: вот Игорек тоже там, в Москве, сейчас один. И если кто-нибудь рядом с ним, как я тут с ней, я этому человеку руки потом буду целовать. По гроб жизни ему буду благодарен.

Завтракали мы в тишине. Чаем с батончиками, которые Соня притащила из госпиталя. Она долго еще со мной не разговаривала, почти все утро. Сидит, хлебает из кружки, шапку на голове теребит. Но я тоже не лез в душу к человеку. Все-таки ребенку пережить смерть сложнее, чем взрослому. В смысле мне. В сто раз тяжелей. Если не в тысячу.

А потом она буркнула ни с того ни с сего:

— Спасибо, — говорит.

За что, думаю, спасибо? А она говорит, как будто услышала мои мысли:

— Что не бросил.

— А, это, — говорю и запихиваю в рот сразу полшоколадки. Не хотелось вспоминать вчерашнюю ночь. Чего ее вспоминать? — Клевый батончик, первый раз ем.

— Серьезно? — У нее прямо брови от удивления поползли на лоб. Мол, сам городской, а «Марса» не пробовал, лапоть.

— Да я к шоколаду всегда ровно дышал. Помню, у наших друзей был попугай говорящий. Так вот он страшно любил сладкое. И друзья подучили его: когда кто-нибудь из гостей начинал шуршать оберткой — ну, конфетку разворачивать, он подлетал сзади неожиданно и в самое ухо гаркал: «Что, шоколад жрешь, гад?».

Она улыбнулась.

Ага. Так вот этот попугай, Мишенькой его звали, меня один раз так напугал, что я даже маленько начал заикаться. Недолго правда — пару недель всего. Но с тех пор конфеты вот не люблю.

— А я думала, следишь за фигурой, — она посмотрела на меня хитро. Даже прищурилась.

Уже шутит — это нормально.

— За фигурой тоже следить надо, — говорю, — а как же?

Мы засмеялись оба. Приятно иногда так просто посмеяться. Просто так. Смотрели друг на друга и смеялись. Потом несколько минут сидели в тишине. Та ночь, вчерашняя, и правда, как будто исчезла.

Она допила чай и спросила:

— Ты чего-нибудь хочешь? Так чтобы сильно-сильно?

Я удивился.

— Даже не знаю. В баню который день хочу, — я хмыкнул. Надо же, как упрощаются со временем наши мечты.

— А я велосипед. И жить в горах, чтобы над головой только небо.

— В горах жить классно. Там воздух чистый и люди долго живут. Долгожители — некоторым по сто двадцать — сто тридцать лет.

— А я хочу огромный розовый торт еще, со взбитыми сливками. И ванну с пузырьками. — Она почесала локоть. — Что мы теперь делать будем, а, Антош?

Антош. Она это так мягко сказала, как будто ладонью меня по щеке погладила. Как мама.

— Мы будем домой выбираться. — Я улыбался какой-то насильственной улыбкой. — Сами, пешкодралом. Я вчера у дядь Семена карту нашел и компас. Ты умеешь пользоваться компасом?

— Нет.

— Я тоже. Ну ничего, разберемся. Рюкзак я собрал — еды у нас навалом. На пять суток хватит, если лопать без фанатизма.

— А как мы пойдем? — Кажется, Сонька мне не особо доверяла. — Там же эти. Ты не боишься? Я имею в виду не монстров, а вообще… Жизнь?

Мне как-то неловко стало, от ее вопроса. Честно говоря, я об этом никогда не задумывался… Боюсь, конечно. А сам тут перед ней геройствую. Из последних сил… Хм, страх. Страх — это самый продаваемый в мире товар. Не верите? А вы телик включите. Чем там торгуют? Йогуртами? Подгузниками? Таблетками от живота? Не-а, там страх людям продают. Страх того, что без их таблеток загнешься, а без йогурта не сможешь самостоятельно пищу переварить. Страх перед болезнью, старостью, бедностью, одиночеством. Это основной наш инстинкт, и его можно продать. Дорого.

— Ничего, прорвемся. — На второй вопрос, я решил, отвечать не буду. — Днем пойдем по шоссе — до Москвы самый короткий путь. Оно по прямой почти всю дорогу. Зацени, — я продемонстрировал ей военный бинокль, в чулане вчера нашел, тяжеленький. — Цифровой, ночного видения. При полной луне на расстоянии до шестисот метров все видно как на ладони. — Я покрутил бинокль в руках и тоже уложил в рюкзак. — Будем ночевать в лесу. У нас с тобой спальники есть.

— А сейчас какая? — она спросила.

— Чего? — не понял я.

— Ну луна — полная или нет?

— А ты не заметила вчера?

— Нет.

Вид у Соньки стал вдруг отрешенный какой-то.

— И я не заметил. Ну не страшно, сегодня вместе поглядим. Главное, не вешать нос, — сказал я. Дебильное все-таки выражение.

Сонька кивнула. Я видел, что она меня уже не слушает. Точно между нами оконная рама, и она не слышит, что я говорю. Она все смотрела на меня, смотрела отсутствующим взглядом, как будто глаза у нее к мозгу не подключены. Они отдельно, как пара мраморных шариков, и она отдельно…

В них мама стояла. В них отражалось прошлое. Я потом только понял, что она молится. Про себя — губы у нее чуть-чуть шевелились.

А я не знаю, верю я в Бога или нет. В смысле, по-настоящему. Мне просто с детства внушали, что он есть. Мамик в церковь водила, учила, как правильно ставить свечки. За упокой — к распятью, за здравие — к Николаю. Это все, что я знаю.

Я знаю, что он есть, Бог. Как небо, как звезды, деревья кругом. Но вообще, мне от него ничего не надо, это если серьезно. Он сам по себе, и я тоже сам. Претензий у нас друг к другу нет. Не должно быть, по крайней мере.

Потом мы еще посидели немного. Я нашел у дядь Семена веревку и учил ее морской узел завязывать, я ж бойскаут в недавнем прошлом.

На самом деле я ее заново учил улыбаться. По крайней мере, мне так казалось.

* * *

Выдвигаться мы решили через час, чтобы как раз на рассвете. У меня еще одно дело тут оставалось. Да, дело.

Я зашел в спальню. Кровати были застелены, пол чистый, подметен. Надо же, прибралась перед уходом. Хозяюшка. Я сел на кровать и взял камеру — она тут же, рядом лежала.

Я всю ночь думал, что сказать. Репетировал чуть ли не перед зеркалом. А когда «запись» нажал и загорелся зеленый глазок, из головы все вылетело к чертям собачьим. Вся подготовленная речь. Надо было записать на бумажку.

— Привет, — сказал я бодрым и фальшивым голосом. — Если вы меня сейчас видите и слышите, значит…

«…вы все-таки выжили». Я замолчал. Я представил себе, как глупо будут звучать эти слова, и сразу заткнулся.

Бред, не то. Я выключил камеру. Не могу. Закусил губу. Кусал ее, пока глаза не заслезились.

Ну не могу я о чувствах распространяться, хоть меня режьте. Стесняюсь, что ли? Обычно язык у меня подвешен, small social talk или треп, по-нашему, у меня отлично выходит. Но чтоб вот так, рассказать кому-то, пускай даже и чурке-камере, о том, что у тебя внутри… Тут я пас. В детстве, помню, я даже дневник себе завел. Ну как в детстве — с четырнадцати где-то лет в него писал до шестнадцати. У меня до сих пор та тетрадь с Крисом Мартином в ящике лежит, в столе. Мне в то время многое хотелось сказать — предкам, миру. Но в том-то и штука — именно что сказать. Я после уже понял, что не пишу вовсе, не писатель я. Я с дневником разговариваю, потому что больше мне, в общем-то, не с кем. У него даже имя было — Толик. Не помню уже, почему Толик. Вернее, нет — помню… Я проговаривал про себя слова и фразы, целые абзацы — из головы проговаривал, потом пускал их вниз, по руке, через пальцы и в карандаш — на бумагу.

Когда было совсем фигово (в Америке в основном, я Толика тогда с собой брал), я открывал его и слушал. Как будто свой голос слышал.

Я вдруг вспомнил тот фильм. Алексея Балабанова. Классный все-таки фильм. Я больше книги люблю, но этот мне понравился. Я кино не умею пересказывать… В общем, там про одного мужика, музыканта, ему один бандит рассказал про заброшенную церковь, которая забирает людей. Там поблизости атомный взрыв произошел, и она теперь людей забирает, и они туда поехали. Взяли еще одного алкаша с собой и его старого папашу и поехали. По пути еще девушку подобрали, она была проституткой. Они туда приехали — а там ядерная зима. Им по дороге парнишка встретился, экстрасенс, что ли. Он им сразу сказал, кого заберут, а кого нет. Мол, музыканта заберут и девушку, а бандита — нет. А того алкаша с отцом и захотят забрать, но не выйдет. Так потом и получилось: старик умер, сын его похоронил и сам рядом лег умирать. Не пошел дальше, хотя они уже совсем близко от церкви были. А музыканта и девушку забрали. Только бандита — нет. Как тот парень и предсказывал. Он потом другого мужичка встретил — его Балабанов сам играет. Он сам себя играл, потому что, когда бандит спросил, мол, кто он, тот сказал, что режиссер. Сказал, он член европейской гильдии режиссеров, а потом упал и умер. И бандит тоже умер. А дальше терки начались — это уже за кадром, все эти критики собрались, чтобы обсудить кино. И Балабанов там тоже сидел, слушал, что они про его фильм думают. Но они сказали, что фильм так себе, да и не фильм это вовсе. А что — вообще непонятно. Всё спрашивали, зачем он его снимал да зачем. Что, мол, этим хотел сказать? Но он им ответил, что просто хотел красивую церковь снять. Чтобы люди ее увидели. Что это реальная церковь, там все иконы, все образа, всё сохранилось — а стены давно разрушены. Он через год умер, Балабанов, после этого эфира. Как в кино. Надо будет потом другие его фильмы посмотреть. Я другого у него ничего больше не видел.

Я опять включил камеру.

— Мам, пап, в общем… Я вас люблю. Я не говорил вам раньше. Так, чтобы от души… Я вас люблю. И Игорька. Ты тоже тут, брателла? Я по тебе ску-ску! …Тут вспоминал недавно, как мы на прошлый твой день рождения в прятки играли. Еще Юрка с Юлькой были Укладовы, помнишь? Я пошел вас искать, хожу по комнатам, зову: эй, вы где есть? Ау! А Юрка как заорет: «Мы здесь, под кроватью! А Игорек в шкафу сидит!». Всех сдал. …Мам, простите меня, пап. Простите, короче.

Я вырубил камеру. Посидел еще на кровати — как в гамаке, она была мягкая и проваливалась подо мной.

Сзади кашлянули.

Я обернулся.

Сонька стояла в дверях, теребила подол грязной юбки. Шапка великанская, безразмерные сапожищи — вылитый гном. Разноцветноглазый. Смешная она все-таки. Не знаю, слышала она или нет.

— Ну что, двинули? — я спросил у нее.

И она кивнула.

* * *

Не было никого на улице из живых. Из мертвых тоже. Кругом обгоревшие останки, много. Может полдеревни тут, а то и вся. Когда на Хиросиму сбросили бомбу, люди, которые были в эпицентре взрыва, испарились мгновенно — я фильм смотрел, там показывали: от них остались только тени на стенах. А те, кто жил на окраинах, в угольные мумии превратились. Двор дяди Семена напомнил мне окраины Хиросимы. Дровяник прогорел дотла, и забор — еще ночью. Мне даже тушить ничего не пришлось. На всякий пожарный я несколько ведер из колодца вылил на дом, по углам — чтобы не занялось, если ветер.

Я велел Соньке зажмуриться. Еще ладонью глаза ей закрыл. Я Соньку нес на руках, хоть она и тяжеленная. Плюс ружье и рюкзак со спальниками, ноги у меня уже подкашивались. Но все равно так выходило быстрей — кругом же это все. Запнется, упадет, откроет глаза — и вчесарит домой. Плавали, знаем. Так мы отсюда в жизни не выберемся. Вот выйдем из Николаева (если не надсажусь), и потопает пешечком как миленькая. Пешком пойдет.

Управу мы обогнули, пошли другой дорогой. Береженого Бог бережет. Странно, в меня после вчерашнего какое-то железное спокойствие вселилось. Даже железобетонное. Полная уверенность в том, что с нами больше ничего не случится. Все уже позади. И вот только это мерзкое чувство, что за мной наблюдают исподтишка, — оно, наоборот, только усилилось. Я то и дело озирался. Мне все мерещилось, что где-то поблизости есть люди. Живые люди. Знаю, мерещится — креститься надо, но у меня руки были заняты.

Мы шли, то есть я шел, телепал на полусогнутых. Сзади — я буквально кожей чувствовал — бессильно выло село. О нас, о том, что мы все-таки сваливаем. А я вдруг увидел, какое сегодня фантастическое утро. Небо реально голубое, солнце яркое. Почки набухают на ветках, из жирной, пропаренной под снегом земли торчат маленькие ростки. И птицы пели — так громко, что голова пошла кругом. Странно, по телику показывали, что их убило всех. А у нас тут поют, по небу летают. Журавли, кажется. Им еще далеко лететь — гораздо дальше, чем нам, это уж как пить дать.

Я нес Соньку осторожно, как будто пианино или шкаф со стеклянными дверцами. Коленки у меня тряслись, думал, рухну сейчас, точно лет сто не ходил. Но со мной было теперь новое чувство. Я чувствовал себя сильным и могущественным. Типа, я все могу. Меня это все просто переполняло, я даже стал задыхаться чуть-чуть. То и дело останавливался, чтобы выровнять дыхание. И сам себе удивлялся — что я наделал, дурак? Остался тут… Зачем? Но чем дальше я уходил от дома, тем спокойней мне становилось и веселей.

Знаете, все эти дни в животе у меня жил страх. Страх, который испытываешь, когда тебя везут на операцию или когда, например, сидишь к стоматологу в очереди. С того момента, как я очнулся три дня назад, этот страх засел глубоко в животе. А теперь его не было, проснулся с утра — и нет. Зато было чувство, точно внутри сотни крошечных пузырьков. Как будто газировки напился.

А потом я увидел их, одуванчики эти. Целая поляна желтых, ярких, душистых одуванов! Я как будто родного человека повстречал — так обрадовался. Обрадовался нереально! Красиво же. Я подошел, мне захотелось показать их Соньке.

— Смотри, — говорю, и опустил ее на землю.

— Что, уже можно открывать? — Она все жмурилась. Понятно, что боялась.

— Не можно, а нужно.

Сонька открыла глаза. Но вместо того, чтобы ахнуть или ойкнуть, как это принято у девчонок (ну хотя бы из вежливости, раз уж ей эти цветы до фонаря), она нахмурилась. Ткнула куда-то пальцем и спросила:

— Что это там?

— Где? — Я не понял сначала, о чем она.

— Вон, смотри, в одуванчиках.

В два прыжка она очутилась на поляне и подняла что-то с земли.

Это был телефон.

— Дай сюда, — сказал я, забирая у нее мобильник.

Доисторический — с выдвижной антенной и черно-белым дисплеем. Из деревенских кто-то, видимо, потерял, я успел еще подумать.

И в этот момент телефон зазвонил.

Прямо у меня в руке — я от неожиданности чуть его не выронил. Я просто очумел! И тут же сообразил, что в принципе звонить он не может. Связи-то нет!

Ее нет, а он звонит. И мелодия знакомая. Точно, «Прекрасное далеко» опять.

— Ответь, — сказала Сонька. — Давай, а то сорвется.

На ней были все те же грязная куртка и шапка, а по лицу прыгал солнечный зайчик.

Квадратный.

Я нажал кнопку и сказал:

— Алё.

Я почувствовал, что расту. Как Алиса в стране чудес, сейчас упрусь башкой в потолок.

* * *

Дневник я из-за Грибка так назвал. Из-за Толика Грибкова.