Триста дней ожидания

Никольский Борис Николаевич

Опубликовано в журнале «Юность» № 4, 1964

Рисунки А. Лурье.

 

1

Первым этот далекий звук услышал ефрейтор Балашов, ротный санинструктор. Он перестал разгребать снег, выпрямился и принялся вглядываться через узкий залив в ту сторону, откуда доносилось едва различимое, прерывистое тарахтение. Но короткие полярные сумерки давно уже кончились, опять наступила темнота, и там, на другом берегу, ничего, кроме смутно белеющих сопок, не было видно. Двое солдат, которые работали вместе с Балашовым, продолжали свое дело. Один разгребал лопатой снег, отыскивая стелющийся по земле можжевельник, другой топором рубил маленькие, тонкие, словно проволочные, ветки и аккуратно складывал их рядом. Они ничего не слышали: они оба были новичками и еще не привыкли, еще глохли от постоянного ветра в ушах.

Шум мотора то приближался, становился явственнее, то вдруг затихал и пропадал совсем. Тогда Балашову казалось, что он просто ошибся. Он молчал, он не хотел раньше времени волновать ребят.

Но вот один солдат тоже поднял голову и стал прислушиваться. Теперь звук был отчетливым — далекое, надсадное гудение мотора. Все трое переглянулись, и Балашов радостно закричал;

— Живем, хлопцы! Живем!

Прошло еще полчаса, прежде чем этот звук услышали в роте, Услышал его рабочий по кухне, солдат-первогодок Малявин. Вышел из кухни выносить ведро с помоями — и услышал. Он даже не поверил, подумал, что почудилось: не может быть, чтобы вся рота ждала-ждала уже третьи сутки и никто ничего не слышал, а он вдруг услышал. Малявин побежал к повару. Повар служил здесь уже два года, он не мог ошибиться. Повар послушал к бросился звонить в казарму дневальному. И хотя дневальный знал, что он не мог ошибиться, он все-таки выскочил из казармы, потому что ему хотелось услышать этот звук своими ушами. И все, кто был в этот момент в казарме: и солдаты, которые просто отдыхали перед заступлением на дежурство, и комсорг, который старательно разрисовывал заголовок новогодней стенгазеты, и свободные от смены радисты, которые втайне ото всех в углу за печкой разучивали свой номер к праздничному концерту, и солдаты из хозвзвода, которые тоже по секрету готовили какой-то аттракцион, — все бросили свои занятия и вслед за дневальными кинулись на улицу.

А дневальный уже вернулся в казарму и названивал на радиоприемный центр. С радиоприемного центра эту новость тут же передали на командный пункт роты, а с командного пункта — на радиолокационные станции.

Теперь уже вся рота знала, что идет тягач. Шум мотора по-прежнему был далеким и надрывным, словно вездеход брал какое-то препятствие и никак не мог его одолеть...

 

2

В этот день, 30 декабря, Юрий Снегирев дежурил на станции. Почту ждали все, но, пожалуй, никто, ни один человек в роте не ждал ее с таким волнением, с такой надеждой, с таким тоскливым нетерпением, как Юрий.

Станция не работала, в аппаратной было светло и тихо. Юрий знал, что пройдет еще час, а может быть, и больше, прежде чем вездеход в темноте, по бездорожью, дотянет до роты. Чтобы хоть как-то отвлечься, чтобы скоротать это томительное ожидание, Юрий попробовал было мастерить прибор, состоящий из проекционного фонаря и круглого экрана, — нехитрое приспособление для тренировки новичков, потом взялся за учебник радиотехники, но ничто не шло в голову. Тогда он вынул из своей брезентовой полевой сумки тетрадь и принялся ее перелистывать. Это была самая обыкновенная общая тетрадь в коленкоровой черной обложке, только уже изрядно похудевшая: большинство страниц из нее было вырвано.

Несколько листков в ней еще были чистыми, другие были исписаны крупным неровным почерком. Это были его письма, оставшиеся неоконченными, или почему-либо не отправленные, или написанные так торопливо и небрежно, что потом их приходилось переписывать начисто. Были здесь и просто короткие, отрывочные записи, так, для памяти...

Он начал листать эту тетрадь машинально, от нечего делать, но постепенно увлекся, перечитывая обрывки писем, стараясь припомнить, почему каждое из них осталось незаконченным...

«Оля, дорогая!

Говорят, что север, полярные ночи наводят на человека тоску. Это верно. Это я уже испытал на себе. Волею судеб я оказался почти на самом краю земли. Сейчас здесь уже появилось солнце и снега осталось не так много, а зимой, говорят, здешние дома нередко заносит доверху — утром приходится откапывать. И вот здесь мне предстоит прожить больше двух лет. Больше двух лет! Когда каждая неделя тянется для меня, точно год. Я завел себе маленький календарь и теперь каждый вечер зачеркиваю одну клеточку. Тот день, когда я получаю письмо от тебя, я зачеркиваю красным карандашом, остальные — черным. Осталось зачеркнуть около девятисот таких клеточек, и я буду дома. Не так уж много, правда? Но шутки шутками, а никогда еще мне не было так одиноко и тоскливо. Один парень, мой сосед по койке, наверно, заметил это, вытащил какие-то домашние съестные припасы — он только что получил посылку — и стал угощать меня, и при этом всячески старался разговориться со мной. Это было, конечно, очень трогательно, но ни к чему. Все его усилия пропали даром. Ох, Оля, Оля, что-то ты сейчас делаешь?..»

На этом письмо обрывалось, и Юрий вспомнил, что не отправил его тогда, потому что ему показалось, что уж слишком он разнылся в этом письме, что вообще для Оли оно будет очень простым и скучным. Юрий тогда написал другое — с остротами через каждую строчку...

«...Сегодня я вспомнил, как последний раз перед армией провожал тебя домой. Помнишь? Мы подошли тогда к скверу возле твоего дома, и там на скамейке сидели двое солдат и обнимались с девушками. А еще один солдат, с перевязанной шеей, ходил возле сквера и ждал. И ты тогда поморщилась и сказала, что вот скоро и я так же буду целоваться «с какими-то домработницами». Так вот, можешь быть совершенно спокойна: в радиусе пятидесяти километров вокруг нас нет ни одной женщины, не считая трех офицерских жен и одной смотрительницы маяка, которой уже за сорок. У нее здесь погиб муж, и она так с тех пор и живет тут, никуда не уехала...

Народ в нашей роте собрался очень разный, есть даже один чудак, который занимается акробатикой и мечтает после армии поступить в цирк. Но я пока ни с кем особенно не подружился. Может быть, потому, что все время думаю о тебе, только о тебе. Знаешь, у других ребят там, как мы говорим, на Большой земле, тоже остались девушки, и они тоже их, наверно, любят — пишут письма и хранят фотографии, но все-таки это совсем не то...»

Почему он не закончил это письмо, Юрий так и не смог вспомнить. Может быть, объявили тревогу или неожиданно послали куда-нибудь на работы, а может быть, просто было уже поздно, и на другой день он начал писать заново...

«Здравствуй, Оленька!

Вчера получил твою открытку. Читал ее несколько раз, весь вечер. Знаешь, мне иногда ужасно хочется, чтобы ты сюда приехала, посмотрела бы, как мы здесь живем. Конечно, я понимаю, что это невозможно, но все-таки очень хочется. Здесь очень красивое море. Представь себе: черные скалы и совершенно белая пена прибоя. Черный и белый. Только два цвета. Когда в воскресенье нас отпускают из казармы, мы бродим по берегу. Это наше любимое занятие. После прилива, а особенно после шторма здесь всегда остаются какие-нибудь безделушки. Кстати, даже дорожки у нас в роте мы выкладываем по краям не каким-нибудь битым кирпичом или стекляшками, а шарами от рыболовных сетей. Их здесь полно.

А вообще у нас тут самое настоящее натуральное хозяйство. Хлеб печем сами, сами стираем в стиральной машине (представляешь меня стирающим белье? Ха-ха-ха!), сами солим капусту, и воду возим, и баню топим, и стрижем друг друга тоже сами, и даже доим корову, правда, на мою долю это счастье пока еще не выпадало. Но скоро я стану универсальным специалистом. Во всяком случае, я ужа научился:

а. запрягать лошадь,

б. пилить дрова,

в. пришивать пуговицы,

г. чинить сапоги,

д. мыть полы,

е. чистить картошку,

ж. стричь (вот приеду — сделаю тебе прекрасную прическу — будет новая мода!}.

И так далее и тому подобное. Как говорится, этот список можно продолжить.

Кстати, с пилкой дров вышла целая история. Это интеллектуальное занятие не так уж просто, как может показаться на первый взгляд. Мой напарник страшно рассвирепел и так возмущенно меня спрашивает: «Ты что, пилу никогда в руках не держал?» А я ему отвечаю кротко, с бесхитростностью сумасшедшего из анекдота: «Да, а что?» Он чуть не лопнул от злости. А я ведь и правда принадлежу к тому счастливому городскому поколению, которому никогда не приходилось иметь дело с дровами.

Честно говоря, устал здорово. Черт возьми, даже руки дрожат, — ты, наверно, ничего не разберешь. Пожалуй, придется завтра переписать...»

«...Сегодня у меня первое самостоятельное дежурство. Сейчас ночь, но на улице совсем светло. Думаю о тебе.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Наш взводный философ (помнишь, я тебе о нем как-то писал, кстати, его все-таки вытурили из госпиталя) увидел сегодня, что я переписываю стихи, и сказал, что здесь, вдали от цивилизации, мы понемногу глупеем и становимся сентиментальными, «Между прочим, — добавил он, — молниями телеграмм ты никого не можешь беспокоить просто по той причине, что любую молнию от нас до почтового отделения везут на самом обыкновенном грузовике». В этот момент он удивительно напомнил мне нашего Алика. Как-то он там поживает? Что-то он совсем перестал мне писать. А может быть, наш взводный философ и прав: иногда мне начинает казаться, что вы живете там какой-то своей жизнью, и, когда я вернусь, я буду совсем чужим...

Между прочим, я так часто пишу тебе письма, что ребята надо мной уже смеются. Конверты у меня все кончились, и, пока не привезут новые, достать неоткуда. Вот только ребята подбрасывают из своих запасов — кто конвертик, а кто и два...»

О, он отлично помнил, почему осталось незаконченным это письмо! В ту ночь он провел свои первые совершенно самостоятельные цели.

Он хорошо запомнил, как трепала его нервная дрожь, когда на экране появились сразу три светлые черточки. Он считал себя спокойным человеком, но тут ничего не мог поделать с собой. Он так торопился и так громко кричал в микрофон, что планшетист на командном пункте, который принимал от него данные, не выдержал и попросил говорить потише. Самолеты эти были обыкновенными транспортными самолетами, и летели они над нейтральными водами. С тех пор сколько провел он таких целей — и не сосчитать...

«...Знаешь, я совершил великое открытие! Оказывается, человек любит делать то, что умеет. Надо уметь! Вот а чем вопрос!»

«...Каждый раз, когда я жду от тебя письма, а его нет, мне начинает казаться, что это ошибка, что произошло какое-то недоразумение, что, наверное, письмо затерялось или ты перепутала номер части, ведь это так легко — вместо одной цифры случайно поставить другую; или просто по ошибке его занесли в другую роту, и оно валяется теперь где-нибудь на чужой тумбочке, никому не нужное... Я подозрительно, даже враждебно приглядываюсь к нашему писарю, который ездит за почтой, к шоферу, который вел машину, к дневальному, который раздавал письма; я по нескольку раз задаю им как бы случайно всякие вопросы, совсем как следователь, который рассчитывает невзначай поймать на слове преступника. Мне кажется, что я делаю это совсем незаметно, очень искусно, но ребята все понимают и хохочут надо мной...

А в довершение всего меня еще начинает мучить зависть, самая настоящая зависть к тем, кто получил сегодня письма.

Оля, милая, пиши мне чаще! Пиши чаще, если не хочешь, чтобы я окончательно превратился в мрачного, подозрительного человеконенавистника...»

«На днях я читал Макаренко. У него есть одна мысль, которая мне очень понравилась. Смысл ее в том, что человека нельзя научить быть счастливым, но можно воспитать так, чтобы он был счастливым. По-моему, очень верно. Но выходит, что от самого человека мало что зависит — его жизнь уже во многом определена тем, как его воспитали. И значит, человек поступает, допустим, благородно не потому, что он знает — это благородно, а потому, что не может иначе, просто не может поступить по-другому, как не может, например, видеть в темноте.

Наш командир отделения, сержант Филимонов, с этим не согласился. Его хлебом не корми — дай поспорить на отвлеченные, или, как он говорит, лирические, темы. Мы спорили с ним чуть не до хрипоты, чуть не поругались.

Кстати, я заметил, что здесь мы много рассуждаем о таких вещах, о которых раньше я как-то особенно не задумывался и уж, во всяком случае, никогда не спорил. Даже о смысле жизни! Представляешь? Времени для размышлений здесь больше, что ли... Ведь пока ночь отдежуришь, о чем только не передумаешь!..

Я вот сейчас подумал: почему мы с тобой никогда не говорили о серьезных вещах? Почему? Мне кажется, я теперь бы стал говорить с тобой обо всем, обо всем...»

«Оленька, здравствуй!

Как-то там тебе отдыхается, на солнечном юге? Небось, загораешь с утра до вечера (помнишь, как мы загорали с тобой у Петропавловки?), греешься на солнышке и даже не думаешь о людях, которые и в августе ходят в ватных куртках с меховыми воротниками, как здесь говорят, в спецпошиве...

По радио каждый вечер я слушаю, сколько там у вас градусов. А ты, наверно, слушаешь, какая температура у нас. Слушаешь?

На днях получил письмо от мамы; она пишет, чтобы я ни в коем случае не купался в холодную погоду. Ха-ха-ха! Здесь даже в самую «жару» никому не приходит в голову купаться. Так что мои великолепные ласты и маска — подарок Алика, — увы, здесь не пригодились, лежат в чемодане без всякой видимой пользы. Ну, ничего, хоть ты там за меня... Ого! Тревога!..»

«...Все время хочу заняться алгеброй, а вместо этого пишу тебе письма.

Вчера по радио передали приказ о демобилизации. Наши «старички» на радостях устроили банкет — пили в столовой чай с печеньем. А потом собрались в курилке и до самого отбоя пели песни. И разговоры были только о доме. Эх, когда-то и мы так будем собираться!.. Даже не верится».

«Милая Оля!

Ты, наверно, удивляешься, думаешь, куда я исчез, — я не писал тебе целую неделю, Но за неделю я столько передумал и перечувствовал, что, боюсь, даже не смогу тебе толком рассказать обо всем.

Неделю назад по радио передали заявление ТАСС о карибском кризисе. А на другой день утром над нами вдруг появился вертолет. На вертолете к нам обычно прибывает только самое высокое начальство, и мы все, кто был свободен, бросились туда, где вертолет должен был приземлиться. Но вертолет не приземлился. Он пролетел над нами и сбросил кипу листовок с заявлением ТАСС. Представляешь? Обычно ведь почта у нас бывает раз в неделю, газеты доходят с большим опозданием, а тут позаботились! Значит, дело серьезное. А еще через день приказ — задержать демобилизацию. Наши «старички» ходят теперь как в воду опущенные, они должны были вот-вот уехать, уже домой все понаписали: мол, ждите со дня на день...

Наверно, нигде так ясно, как в армии, в те дни не чувствовалась угроза войны. Тревожное ожидание захватило всех нас. Офицеры, так те вообще не уходили домой, а мы, кто был свободен от боевого дежурства, чем бы ни занимались, все время посматривали в сторону станций: почему-то казалось, что там уже известно что-то такое, что еще неизвестно нам...

Ночью я дежурил на станции. Я смотрел на чистый экран и вдруг ясно почувствовал, что это приближается, что это может начаться с минуты на минуту. И если это начнется, мне уже никогда не вернуться. Понимаешь, я не подумал об этом, я это почувствовал. Я почувствовал это так ясно, что даже похолодел весь...

И вот тогда, в ту ночь, я подумал о своей жизни. Я подумал, что жил не так, как нужно. Сколько хорошего я пропустил, сколько времени потратил бездарно, сколько наделал мелких глупостей! И вообще, какой я был? Хороший? Плохой? Злой? Добрый? Да никакой, просто никакой. Ты, может быть, не поверишь, но мне стало стыдно. В эту минуту та жизнь, которая идет там, у вас, показалась мне такой праздничной, такой красивой, такой интересной, что я дал себе слово: если это не начнется, если я вернусь, я обязательно, во что бы то ни стало буду жить не так, как раньше, совсем по-другому.

И ты знаешь, я не один так думал; потом многие ребята говорили, что думали в ту ночь об этом же...

Теперь уже напряжение немного спало. Вернее, мы привыкли к нему.

Я перечитал это письмо и решил не отправлять его: во-первых, может быть, то, о чем я пишу, сейчас еще военная тайна, а во-вторых, почему-то я подумал, что вдруг тебе будет смешно читать эти мои откровения. Оставлю его. Может быть, когда-нибудь покажу тебе...»

«...Можешь меня поздравить — я сочинил стихи. Вот они;

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Эти строчки мы написали на большом плакате и плакат повесили в казарме. С Ершовым мы соседи по койкам. Сначала он мне не понравился: у него дурацкая привычка орать во сне. Но теперь я привык к нему. Между прочим, ему очень подходит его фамилия: он маленький, головастый и большеротый. И прожорливый, как ерш. Однажды на спор он съел целых пять порций рагу из капусты. Он говорит: это у него оттого, что он родился в блокадном Ленинграде, во время голода. Кстати, помнишь, я тебе писал, что у нас во взводе есть один чудак, который занимается акробатикой и хочет поступить в цирк? Так это и есть Ершов. Интересно, понравился бы он тебе или нет?»

«...Когда от тебя долго нет писем, я рассказываю ребятам о тебе, и мне становится легче. У нас уже давно нет секретов друг от друга. Когда столько ночей подежуришь вместе, какие могут быть секреты?..

Но почему ты не пишешь? Я понимаю, что у тебя нет времени, но хоть строчку, хоть два слова ты ведь можешь написать? Вот уже скоро месяц, как от тебя ничего нет. А мне кажется, что прошло уже не тридцать, а триста дней... Нет, ты не представляешь, что это значит — ждать так долго!..»

Незаметно Юрий пролистал почти всю тетрадь. Оставались последние несколько торопливо исписанных страничек. Но их он не успел прочитать. Включился аппарат громкоговорящей связи, и голос оперативного дежурного произнес:

— Горностай! Включить станцию!

И сразу же загрохотали пущенные на полную мощность дизели, в аппаратной загудели вентиляторы, защелкали реле, вспыхнули первые сигнальные лампочки. Станция точно шевельнулась, точно вздохнула облегченно после долгой немоты.

Юрий отложил тетрадь. Впрочем, он и так отлично помнил, что там, на последних страницах. Это письмо он переписывал четыре раза. Сначала написал длинное и злое, полное упреков и разных предположений. Но не отправил его, а тут же написал еще одно — совсем коротенькое, всего несколько слов: «Почему ты не пишешь? Почему? Почему? Почему?» И сразу подумал, что ведь он ничего не знает, может быть, Оля больна; может быть, что-нибудь случилось, а тут еще он со своими требованиями... И тогда появилось третье письмо — простое и мягкое. Его Юрий переписал еще разок и отправил...

...На маленьких контрольных экранах осциллографов запрыгали, затрепетали зеленые стремительные змейки, и большой оранжевый экран тоже ожил, наливаясь изнутри светом. Не давая ему погаснуть, точно стрелка огромного секундомера, побежал по кругу узкий луч.

Экран был пуст — ни одной цели.

И теперь, сидя в темной аппаратной перед чистым экраном, Юрий уже не мог думать ни о чем другом — только о тягаче с почтой, который сейчас приближался к роте. Точно гипнотизер, который весь застывает в напряжении, усилием воли заставляя себя увидеть и почувствовать каждое предстоящее движение гипнотизируемого, каждый его шаг, точно так же и Юрий сейчас видел, почти физически ощущал путь тягача. Вот он грохочет мимо полуразвалившегося, заброшенного сарая, вот медленно спускается по пологому склону, вот скрипит, стонет под ним промерзший, бревенчатый мостик, вот тягач разворачивается, идет мимо занесенных снегом офицерских домиков, мимо столовой, к казарме...

«Что мне волноваться? Я ведь не надеюсь сегодня получить письмо, — говорил Юрий сам себе. — В прошлый раз я был уверен, что получу, и ничего не получил, и в позапрошлый раз тоже — почему же теперь будет? Конечно, не будет. Я даже совершенно уверен, что не будет...»

Так он внушал себе, а сам втайне надеялся, что если станет так думать, то на самом деле письмо непременно будет. И в то же время он понимал, что обманывает себя, что он только говорит себе, будто не ждет, а сам все равно ждет, ждет точно так же, как неделю, как месяц назад, а значит, скорее всего письма не будет. И тогда тут же он утешал себя, что все это глупость, суеверие и что бы он ни думал сейчас, от этого все равно уже ничего не изменится...

Наконец он не выдержал и, не отрываясь от экрана, позвонил в казарму дневальному.

— Корзинкин! Это ты, Корзинкин? — сказал он. — Послушай, Корзинкин, тягач пришел?

— Пришел! Только что! — захлебываясь, радостно сообщил дневальный. — Писем навалом!

 

3

Тягач спустился по пологому склону небольшой сопки, прогрохотал через бревенчатый мостик, резко развернулся. Фары выхватили из темноты занесенные снегом офицерские домики, столовую, радиоприемный центр и антенны, тоже наполовину утонувшие в снегу и потому непривычно приземистые, даже вовсе не похожие на антенны. Как только гусеницы лязгнули в последний раз и тягач замер возле казармы, его сразу же окружили солдаты. Они старались заглянуть в крытый брезентом кузов, лезли в кабину, хлопали по плечам водителя.

Водитель тягача Липенко обычно был разговорчивым парнем, любил порассказать о своих дорожных приключениях, но тут только махнул рукой, выругался. Он выбрался из кабины и, чуть пошатываясь, разминая ноги, пошел к казарме. Часть солдат осталась возле машины помогать старшине вытаскивать ящики с мандаринами и печеньем, часть двинулась за Липенко. В казарме, не снимая шапки, в валенках, в ватных штанах, он сел на табуретку и сидел так, молча, не двигаясь. И по его небритому, грязному лицу, по ввалившимся, покрасневшим глазам было видна, как нелегко далась ему эта дорога...

— Три раза выезжали, — сказал он наконец, — и назад вертались. Заряд как даст, как даст — ни хрена не видно! Блудили, блудили один раз, еле выбрались... Если бы не праздник, ни за что бы не поехал...

Липенко опять замолчал и только покачивал головой, точно все еще удивлялся, как это ему все-таки удалось добраться до казармы.

Солдаты, окружившие его, тоже с минуту молчали, потом все же нетерпение победило, и кто-то не выдержал:

— Липенко, не помнишь, мне есть?

— Липенко, а мне?

— А мне?

— Да подождите вы! — рассердился ефрейтор Балашов. — Дайте отдохнуть человеку! Все получите, никуда не денется...

Тут появились старшина и писарь, за которыми солдаты тащили круглые плоские банки с кинолентой и большие картонные ящики с папиросами, мандаринами и печеньем, закупленными для солдатского праздничного буфета. Писарь нес почту, и все внимание с Липенко моментально переключилось на него. Пачка писем была такой толстой, что не умещалась в одной руке, и писарь нес ее, сжимая ладонями с двух сторон, точно гармошку. Здесь были и белые квадратики телеграмм, и телеграммы, отпечатанные на блистающих великолепием праздничных бланках, и толстые заказные письма, опоясанные рядами марок, и открытки, и даже бандероли, солидно сверкающие ломкими сургучными печатями. Но больше всего, конечно, было обыкновенных конвертов, без марок, с лиловыми треугольными штампами. Казалось просто невероятным, что среди всего этого огромного количества почты для кого-то может не найтись даже наспех написанной открытки...

Писарь прокашлялся и, перебирая конверты, начал выкрикивать:

— Котелевец!.. Смирнов!.. Жердев!.. Малявин!.. Опять Малявин!

— Еще два Малявину. И кто тебе только пишет?

— Везет человеку!

— Всю почту заберет!

Сияющий Малявин торопливо хватал свои письма.

— Башмаков!

Даже командир роты, худой нервный человек, успевший уже поседеть к своим тридцати восьми годам, и тот вышел из ротной канцелярии и стоял теперь вместе с солдатами, ожидая, не выкликнут ли и его фамилию.

— Винокуров! Ого! Духами пахнет! А марочки!

— Не тяни! Раздавай! — нетерпеливо закричало сразу несколько голосов.

— Харламов! — выкрикнул писарь и тут же торопливо поправился: — Товарищ капитан Харламов!

Конверт был надписан большими буквами, детским почерком, строки шли криво.

— От дочки, товарищ капитан?

— От дочки...

— Башмаков!., Беэуглов!.. Еще Башмаков!.. Малявин! Где Малявин? Еще тебе!

Как обычно, больше всех писем получали солдаты-первогодки. Они служили здесь всего по второму месяцу, только-только расстались с родным домом, — вот им и шли письма и от девчонок — вчерашних одноклассниц, и от товарищей по работе, и от родителей, и от родственников, и от разных знакомых... Иное дело «старички»: им писали только самые близкие друзья да родители — время уже сделало свое дело. Письма два, хорошо три наберется за месяц...

— Халдеев!.. Иванов!.. Филимонов!.. — продолжал выкрикивать писарь.

Пачка писем в его руках становилась все тоньше. Все меньше оставалось солдат, не получивших хотя бы открытки или телеграммы. И теперь маленький, головастый Ершов, которого сначала совсем было оттеснили, стоял впереди и даже успевал пробежать глазами по конверту раньше, чем писарь называл очередную фамилию...

 

4

Экран по-прежнему был чист.

Прошло уже минут двадцать с того момента, когда Юрий говорил по телефону с дневальным. По его расчетам, раздача писем уже давно должна была закончиться. Неужели и правда нет письма? Если б было, наверняка дневальный бы позвонил... А может, почему-либо еще не успели разобрать почту?..

Каждый раз, когда он сам не присутствовал при раздаче писем, Юрий не мог потом отделаться от мысли, что его письмо затеряли, что кто-нибудь взял и забыл отдать. И хотя он прекрасно понимал, что это глупо, — в роте еще не было случая, чтобы пропало письмо, — все-таки он никак не мог избавиться от беспокойства.

Если бы хоть экран не был чист, если бы хоть какая-нибудь цель, — это немного бы отвлекло. Когда экран пуст, время тянется бесконечно — уж это-то Юрий знал прекрасно. Сколько долгих ночных часов провел он вот так, перед пустым светящемся экраном, следя за узким, бегущим по кругу лучом, ожидая, когда же наконец появится цель!.. Сколько раз приходил он сюда на дежурство — двести... триста? — теперь и не сосчитаешь...

Юрий повернул переключатель — изменил масштаб, потом поворотом другой ручки убрал совсем с экрана масштабные отметки, и экран, только что расчерченный параллелями, словно карта земного полушария, сразу же превратился в гладкий круг, точно усыпанный мельчайшим светящимся песком.

Юрий проделывал эти несложные операции, а сам все прислушивался — не прозвучит ли сквозь ровный шум вентиляторов телефонный звонок.

И все-таки, когда телефон зазвонил, Юрий вздрогнул так, будто звонок этот был неожиданностью. Не глядя, привычным движением он протянул руку и нащупал трубку. Говорил оперативный дежурный:

— Горностай! Как работает у вас громкоговорящая связь?

— Хорошо работает, — ответил Юрий.

Прошло уже полчаса. Не может быть, чтобы так долго разбирали почту! Никогда такого не было.

— Ну что, Снегирев? Опять нет письма? — добродушно спросил лейтенант, начальник станции. От маленького столика у входа в аппаратную, за которым сидел лейтенант, тянуло запахом расплавленной канифоли. Лейтенант возился с прибором — менял сгоревшее сопротивление. Он вечно что-то паял, переставлял, переделывал, разбирал. — Не пишет?

— А я и не жду, — буркнул Снегирев.

И в этот момент раздался звонок.

Трубка заорала голосом Ершова:

— Юрка, тебе письмо!

— От кого? — торопливо глотнув, спросил Юрий, хотя знал, что, будь это письмо из дома или от кого-нибудь из его приятелей, Ершов не стал бы так орать в трубку, а может быть, и вообще бы не позвонил.

— От кого, от кого... — засмеялся Ершов. — Будто сам не знаешь!

— Слушай, — быстро сказал Юрий, — Ершов, будь другом, принеси его! А? Принеси! Слышишь, принеси!

Ершов молчал. И Юрий знал, почему он молчит.

— Ну, принеси, а? Да не бойся ты, ничего не будет! Ну, принесешь? Принесешь?

Ершов молчал, в трубке было слышно только его дыхание. Наверно, он раздумывал. Он всегда был тяжелодумом.

— Принесешь?

Юрий хотел добавить еще что-нибудь, но в этот момент на экране возникла светлая черточка. Цель! Юрий быстро поправил сдвинутые к затылку наушники и уже совсем другим голосом сказал в микрофон:

— Рябина! Воздух — двадцать восьмая...

Отметка от цели была довольно крупной и двигалась по экрану медленно. Тихоход, скорее всего «ЛИ-2», летел на север, к островам, наверно, вез почту. Наверно, его тоже там ждали.

Потом поднялись еще два самолета и пошли-пошли тоже на север, к морю, вслед за тихоходом. Затем появился еще один с востока — этот шел побыстрее. Немного погодя тройка истребителей деловито пересекла экран: этим что, эти летают в любую погоду, а вот остальные — те торопились, спешили использовать короткое затишье.

Теперь скучать было некогда, знай успевай передавать данные.

В аппаратной бесшумно появился напарник Юрия — Гена Сидельников, новичок на станции. До сих пор он сидел рядом в маленькой комнатке, именуемой учебным классом, и читал учебник, разбирался а схемах, а теперь не выдержал, пришел посмотреть. Он почтительно остановился за спиной Юрия.

Еще во время учебы, еще в те дни, когда одного его не подпускали к экрану, Юрию Снегиреву не раз приходилось вот так же наблюдать за работой операторов. Работали они по-разному, у каждого был свой почерк. Одни не торопясь, спокойно, даже нарочито небрежно, точно экран интересует их меньше всего. Когда Юрий первый раз следил за работой такого оператора — был у них еще в учебном полку ефрейтор Леша Карымов, — он весь извелся, измучился: так и казалось ему, что сейчас оператор пропустит цель, или спутает ее номер, или не успеет передать данные; он даже порывался вмешаться, подсказать, но каждый раз убеждался, что все его опасения напрасны, что Карымов за экраном — точно сильный шахматист за доской; пусть тот улыбается, или рассеянно смотрит по сторонам, или покачивается на стуле, все равно вся партия у него перед глазами, все мысли сосредоточены только на одном...

Другие операторы, наоборот, работали сосредоточенно, поглощенно, низко нагнувшись над экраном, оцепив его кольцом рук, Третьи — торопливо, нервно, раздражаясь, если кто-нибудь стоял за спиной.

Самому Юрию, конечно, больше всего нравился стиль Леши Карымова, он и сам пытался так работать, но это удавалось только тогда, когда на экране было мало целей...

Вообще свою работу он любил. И станцию свою тоже.

Если посмотреть издали, ее антенна была похожа на огромный прозрачный парус, наполненный ветром. Издали она казалась очень легкой, почти невесомой.

В душе Юрий гордился тем, что он, Юрий Снегирев, который в школе никогда толком не знал, как отличить сопротивление от конденсатора, для которого двухламповый приемник, собранный его одноклассником, был вершиной техники, теперь управляет этой сложной огромной станцией, в блоках которой скрыты даже не десятки, а сотни ламп.

Его восхищала способность станции защищать себя от аварий — в этом было что-то трогательное, этим она была похожа на живое существо. Точно ящерица, которая отбрасывает хвост, чтобы спасти жизнь, станция моментально отключала поврежденный блок.

Ему нравилось сознавать, что вот летит самолет где-нибудь над морем, за сотни километров от берега, и пассажиры не видят ничего, кроме облаков, и даже не подозревают, что оператор Юрий Снегирев давно уже наблюдает за этим самолетом, уже знает любое его движение, любой поворот. Как и в первые дни, каждый раз, когда самолет приближался к станции, Юрию, точно человеку, впервые попавшему на радиолокатор, хотелось выскочить на улицу, задрать голову и самому, своими глазами убедиться, что в небе действительно летит самолет...

Экран опустел. Юрий откинулся на кожаную спинку вращающегося стула. И только теперь он почувствовал, что, хотя был весь поглощен работой, мысль о письме, которое уже лежало где-то там, в казарме, все-таки ни на минуту не оставляла его...

 

5

Каждый раз, когда начинался буран, или заряд, как называли его в здешних краях, старшина выстраивал в казарме роту и проверял, все ли на месте. Таков был порядок, заведенный командиром роты, и он никогда не нарушался. Те, кто прожил здесь два, а то и три года, знали, что шутить с бураном в этих местах не стоит. Буран возникал стремительно и неожиданно, как смерч. Был, например, случай, когда солдат ушел в уборную — всего каких-нибудь двадцать шагов от казармы, — а вернулся только через полтора часа. Целых полтора часа он кружил возле казармы и, наконец, совсем обессиленный, случайно уткнулся в полузаметенное снегом освещенное окно. Потом эту историю вспоминали со смехом, с шуточками, но тогда солдат был так напуган, что даже не мог решиться оторваться от окна, чтобы дойти до двери. Пришлось послать за ним дневального и дежурного.

Пока старшина строил роту, пока проводил перекличку, капитан Харламов, сидя в канцелярии роты, читал письмо от дочки. Письмо было коротенькое, написанное большими буквами, с аккуратным нажимом на листке в косую линейку. Капитан уже успел прочесть его два раза и теперь читал в третий, вернее, даже не читал, а просто рассматривал.

У него было двое детей, две дочки, но больше он все-таки любил эту, свою старшую, Надю. Она была настоящей солдатской дочерью. Когда ей не исполнилось еще и года, жена Харламова тяжело заболела и слегла в больницу. Оставить дочку было не с кем, и Харламов, идя на дежурство (а он ходил тогда оперативным дежурным), брал ее с собой, брал бутылочки с молоком и со сладким чаем, на всякий случай, чтобы был выбор, брал маленькую алюминиевую кастрюльку с манной кашей. Молодые неженатые лейтенанты посмеивались над ним, начальство молчало: другого выхода все равно не было. А дочку, завернутую в одеяло, он укладывал в пирамиду, и Надя спокойно спала там рядом с автоматами. Она была тихой девочкой, она никогда не плакала. Потом, когда Надя уже подросла, она приходила в казарму, как к себе домой, и солдаты забавляли ее и играли с ней, как умели...

У капитана Харламова была нелегкая жизнь. Семнадцатилетним парнишкой он пошел на войну, воевал стрелком-радистом, был ранен. Потом, когда началась демобилизация, хотел демобилизоваться — все документы были уже оформлены, он даже телеграмму послал домой, чтобы ждали. Но в последний момент все изменилось: его оставили в армии и послали осваивать новые самолеты. Потом, уже в Забайкалье, он работал на новых радиолокационных станциях, потом служил в Казахстане, в пустынных, безлюдных местах, потом в Крыму и вот теперь был направлен сюда, в Заполярье. Здесь нигде поблизости не было школы-интерната, а Наде уже исполнилось семь лет, пора в первый класс; опять он не знал, что с ней делать. Больше всего в жизни он не любил просить о чем-нибудь, но тут, посоветовавшись с женой, впервые за всю свою долгую службу отправился было к начальнику штаба дивизии просить, чтобы его перевели в другое место, благо начальника штаба он хорошо знал: не раз вместе ездили на рыбалку. Но до штаба капитан Харламов так и не дошел. Он подумал, что вместо него все равно поедет кто-то другой, а у этого другого тоже, наверное, есть дети — найти человека без семьи на должность командира роты — дело непростое. И раз уж решили послать именно его — значит, в этом была необходимость, значит, так надо. Он вернулся домой и постарался объяснить жене все, как мог. Она молча пожала плечами, она знала, что спорить с ним бесполезно.

Он был из тех скромных, неразговорчивых людей, руками которых незаметно делаются самые трудные дела. Для этих людей нет слова главнее, чем «надо». «Надо так надо» — и человек собирает чемодан, и трясется в поезде, и плывет на пароходе, и летит на вертолете к месту своего назначения...

Дочку пришлось отправить в Смоленск к родственникам. Так и не удалось ему первый раз проводить ее в школу, увидеть ее первую тетрадку, услышать, как она рассказывает о своей первой отметке... Как-то она теперь там?

...В канцелярию вошел старшина.

— Товарищ капитан, — сказал он. — Нету Ершова.

— То есть как нету? — Харламов быстрым нервным движением перегнул письмо пополам, сунул ого в карман.

— Нигде нет. На станции звонили, в клуб, нигде нет. — Старшина беспокойно перебирал пальцами по ремню, точно поправлял безукоризненно заправленную гимнастерку. — Дневальный говорит, что он вышел минут двадцать, двадцать пять назад...

Капитан негромко выругался.

— Только этого не хватало! Надо искать, — поднимаясь, сказал он. — Надо искать.

 

6

Ершов в этот день не получил писем. Да он и не ждал. Просто не от кого ему было получать. Родился он в блокадном Ленинграде голодным летом сорок второго, родителей своих не помнил, на память от них осталось ему только редкое имя Руслан. Рос и воспитывался в детдоме, но не в том хорошем детдоме, связь с которым сохраняется потом на всю жизнь, а в самом обыкновенном, среднем, и покинул его, когда настало время, без особого сожаления, даже с радостью.

Так что письма приходили ему лишь от товарищей по работе, служивших теперь, как и он, в армии, приходили редко, да и что это были за письма: «У меня все по-старому. Служба идет хорошо, чего и тебе желаю...»

Солдаты частенько подшучивали над ним, их веселило и удивляло то, что он всерьез мечтает о цирке.

— Ерш, а Ерш, — спрашивали его, — ты что, клоуном будешь?

— Ерш, а Ерш, а клоунам много платят?

Обычно Ершов не обижался на такие шутки.

Смеялся вместе со всеми, а иногда даже показывал что-нибудь из своего акробатического репертуара: бегал на руках, кувыркался, а то даже делал самое настоящее сальто.

Но порой на него словно находило что: он злился, подолгу молчал и раздражался из-за каждого пустяка. Как-то, в один из таких дней, солдаты разыграли его. Он был тогда еще новичком на станции, и Юрий Снегирев дал ему большую тряпку и велел забраться на крышу протирать антенну. «А то грязи много накопилось, видел, сколько помех давеча было на экране...» Ершов взял тряпку, послушно полез на плоскую крышу и терпеливо протирал огромную антенну, а солдаты в аппаратной покатывались со смеху. Когда Ершов вернулся и понял, что его разыграли, он вдруг пришел в бешенство и бросился с кулаками на Снегирева. Его удержали, схватили за руки, он вырывался, извиваясь всем телом, пытаясь своей большой лобастой головой ударить Юрия в подбородок.

На другой день они помирились, вернее, оба сделали вид, что ничего не произошло.

Они спали на соседних койках, и работали на одной станции, и в столовой сидели рядом за одним столом, и даже сапоги чистили одной общей щеткой — просто смешно им было ссориться. Часто, когда они вместе дежурили по ночам, Ершов наблюдал, как пишет Юрий свои нескончаемые письме. Наблюдал внимательно и молча, завидуя и грустя оттого, что самому ему никогда не приходилось писать таких писем. У него и девчонок-то знакомых не было...

И когда Юрий рассказывал о своей Оле, Ершов слушал так же внимательно и напряженно. Другие тоже рассказывали о своих девчонках и даже чаще, чем Юрий. Но делали это с усмешечками, точно стыдясь. Они были похожи на людей, впервые очутившихся на сцене перед зрителями, пытающихся за развязностью скрыть свое смущение и думающих только о том, как они выглядят оттуда, из зрительного зала. Юрий же по сравнению с ними был как настоящий артист, который забывает обо всем, кроме своей роли, для которого в этот момент не существует ни сцены, ни зрителей — ничего, кроме своего чувства...

В такие минуты обычно собирался весь экипаж, все, кто дежурил на станции. Приходил дизелист, огромный белобрысый парень в поношенном синем комбинезоне, останавливался в дверях аппаратной, сложив перед собой большие, вечно вымазанные соляркой и машинным маслом руки, смотрел на Юрия с добродушным удивлением. Обязательно появлялся и новичок, Гена Сидельников. Слушая, он поблескивал глазами и хихикал, точно пятиклассник, при котором впервые заговорили о любви.

— Да разве ж она тебя дождется, — говорил он, — теперь, знаешь, какие девчонки...

— Почему? Почему ты так говоришь? — быстро оборачивался Юрий. — Я вот помню, еще мальчишкой был, у нас в квартире одна девушка жила, так она своего парня семь лет ждала. Он на флоте служил. И дождалась. Я пацаном был, а до сих пор помню, как она ждала его... До сих пор помню...

...Однажды — это было глубокой ночью — станцию только что выключили, и оба, Ершов и Юрий, сидели молча, отдыхая, каждый думая о своем. Неожиданно Юрий повернулся к Ершову и сказал:

— Рудька, если бы ты знал, как я люблю ее! Если б ты знал!..

Он сказал это тихо, почти шепотом, и смущенно, даже как-то виновато посмотрел на Ершова. Ершов ничего не ответил. Он вдруг почувствовал, как чужое волнение передается ему. Наверно, оттого, что сам он никогда еще не был даже влюблен, теперь чужое сильное чувство, чужая любовь захватывала и волновала так, словно вовсе не Юрий, а сам он любил эту далекую незнакомую девушку. Часто, думая о ней, он старался себе представить, какая она. Раньше его никогда не трогали песни о любви, ну песни как песни...

Но теперь, когда ротный гитарист Саня Башмаков брал гитару, лениво перебирал струны и пел: «Мне снилась девушка, такая милая...», — Ершов подсаживался поближе и просил спеть еще раз. Ему казалось, это о ней.

Когда Юрий долго не получал писем, Ершов видел, как он не находит себе места, как мучается, и переживал вместе с ним.

И в этот раз, стоя возле писаря, напряженно следя за быстро уменьшающейся пачкой писем в его руках, он ждал письма не для себя и не свою фамилию старался высмотреть на конверте.

Но все же, когда Юрий попросил его принести письмо, он заколебался. Он хорошо знал, что командир роты запретил по одному ходить на станцию или со станции. Да ему и самому не очень-то хотелось тащиться в темноте по холоду на радиолокатор, а потом опять возвращаться в казарму — тем более что через три часа ему предстояло заступать на дежурство и, значит, снова, уже вместе со сменой, проделать весь этот путь.

Но Юрий так настойчиво, с таким почти детским упрямством повторял свое: «Принесешь? Ну, принесешь?» — что Ершов не выдержал. В конце концов до станции не так уж далеко — всего каких-нибудь четыреста метров, не больше. Да и дорога знакомая, можно обернуться быстро, никто не заметит...

Он спрятал письмо в карман гимнастерки, надел шапку, ватную куртку и шагнул из казармы в темноту. Сразу же в лицо ему ударил ветер, но снега не было, на небе кое-где даже проглядывали звезды. Точно по узкому тоннелю, он прошел по тропинке среди наметенных сугробов до столовой, потом повернулся и стал подниматься на бугор. Летом здесь стояла специальная деревянная лестница, но сейчас уже намело столько снега, что «низ», где располагалась казарма, столовая, радиоприемный центр, и «верх», где находились радиолокаторы, почти сравнялись. Дальше надо было идти по ровному снежному полю. Ершов нащупал веревку, специально протянутую от казармы до самой станции, и только тут спохватился, что забыл взять рукавицы. Но возвращаться уже не хотелось, к тому же было вовсе не так уж холодно, и он, нагнув голову, зашагал против ветра.

...Буран налетел неожиданно. Ершов даже не успел почувствовать его приближение. Он только увидел вдруг, что на него надвигается сплошная белая пелена, и в следующий момент его ослепило снегом. Он задохнулся и остановился, стараясь отвернуться от ветра и в то же время не выпуская веревку из рук, но ветер, казалось, дул со всех сторон сразу. Здесь, на краю земли, ветер не признавал никаких законов.

Ершов хотел опустить наушники у шапки, но руки сразу же перестали ему подчиняться. Негнущимися, закоченевшими пальцами он пытался развязать тесемки — ничего не выходило. Тогда он поднял воротник куртки — ветер тут же отбросил его назад...

Ершов сунул одну руку в карман и, придерживаясь другой за веревку, медленно двинулся вперед. По его расчетам, ему оставалось идти до станции всего минут пять, не больше...

Снег по-прежнему бил в лицо, залеплял глаза, не давал дышать. И Ершов все время отворачивал голову, точно лошадь, которая хочет освободиться от узды и не может...

«Хорошо хоть с самого начала я пошел вдоль веревки». Он подумал об этом и тут же неожиданно ощутил, что веревка кончилась. Сначала он обрадовался — значит, он уже у цели, значит, рядом станция, но сразу же понял, что ошибся, что веревка просто оборвалась. Он сделал шаг, второй наугад, вытягивая руки, стараясь нащупать оборванную веревку. Даже встал на колени и шарил руками по снегу, но ничего не было. Тогда он поднялся, соображая, что же теперь делать — идти вперед или вернуться в казарму. Разумнее было вернуться. Он шагнул назад и обнаружил, что теперь уже не может найти и тот конец веревки, возле которого только что стоял. Это было так необъяснимо, что его охватил страх. С закрытыми глазами, точно играя в жмурки, он начал бросаться из стороны в сторону, но ни веревки, ни колышков, на которых она держалась, не было.

«Спокойно, — сказал он себе, — спокойно. Главное — без паники. Ничего страшного не случилось. Спокойно. Веревка никуда не могла деться».

Надеясь наткнуться на нее, он начал ходить кругами. Но вокруг по-прежнему была только стремительно несущаяся снежная мгла и ничего больше.

 

7

У сержанта Филимонова, командира отделения операторов и любителя поспорить на «лирические» темы, в этот день было отличное настроение. Во-первых, он получил письмо из дому, а во-вторых, — и это, конечно, было самым главным — со дня на день он ожидал демобилизации. Вообще он уже давно был бы дома, если бы не карибский кризис — из-за этих американцев пришлось просидеть здесь лишних два месяца. Но теперь все это уже было позади, не позже середины января он рассчитывал вернуться домой.

В таком веселом настроении он явился на радиоприемный центр к своему земляку-радисту, чтобы поделиться с ним последними новостями из дома.

— Эх, — говорил он мечтательно, — тянет меня на «гражданку», по ночам даже спать не могу. Жизнь там сейчас кипит. Вот приеду, надену белую рубашечку с засученными рукавами. Захочу — пойду в кино, захочу — в театр. Нет, лучше пойду к девочке, возьму ее за руку и скажу; «Давай, голубушка, поженимся...»

— Твоя голубушка уже давно, наверно, крюка дала. Нужен ты ей больно. Небось за три года забыл, как с девками обращаются?

— Ничего, другую найдем, — посмеиваясь, отвечал Филимонов, — вот деньжат подзаработаю — приоденусь. Приоденусь — в институт поступлю. Там студенточки знаешь какие есть! Моя бабушка, еще когда я родился, говорила...

Но что говорила его бабушка, Филимонов так и не успел сообщить. Зазвонил телефон. Радист поднял трубку.

— Да. Здесь. Понял. Передам.

— Тебя в роту срочно вызывают, — сказал он Филимонову. — Твой Ершов пропал.

— Как пропал? — Филимонов вскочил, торопливо натянул шинель, ткнулся в дверь. Дверь не поддавалась. Он нажал плечом. Дверь по-прежнему даже не дрогнула.

— Неужто занесло? Да ты смотри, что на улице делается! Ух ты!

Вдвоем они попытались открыть дверь, но, видно, ее здорово замело снегом. Она только поскрипывала.

— Вот черт! — нервничал Филимонов.

Пришлось звонить в роту, просить, чтобы прислали кого-нибудь помочь отгрести снег.

Когда наконец Филимонов добрался до казармы, там все уже было готово к поискам.

Командир роты торопливо отдавал последние распоряжения. Солдаты, обутые в валенки, в ватных куртках, стояли по трое. Каждой тройке капитан определял маршрут.

— А вы, Филимонов, пойдете со мной. Старшина останется здесь — через каждые десять минут запускает ракету. Сбор через полтора часа. Вопросы есть? Все.

Солдаты подходили к темному проему двери и, шагнув через порог, точно парашютисты-десантники, один за другим исчезали в гудящем снежном потоке.

Командир роты и сержант Филимонов вышли последними. Они шли, держась друг за друга, чтобы не потеряться. Расплывчатое пятно света от карманного фонаря плясало прямо перед ними, дальше луч не пробивался. Время от времени капитан стрелял вверх из пистолета, но в гудении ветра выстрелы звучали глухо, точно елочные хлопушки.

Прошло полтора часа. И так же бесшумно, как полтора часа назад исчезали солдаты, теперь появлялись из темноты заснеженные, неуклюжие фигуры. И те, кто уже пришел раньше, с надеждой смотрели на дверь, а те, кто переступал сейчас порог, с такой же надеждой торопливым взглядом пробегали по казарме. В казарме стояла тишина, солдаты переговаривались негромко, почти шепотом.

— Кто устал, кто замерз, могут остаться, — сказал капитан. — Есть такие?

Никто не отзывался.

— Тогда начнем все сначала.

И снова солдаты исчезали в темноте, и снова появлялись спустя полтора часа с белыми ресницами и бровями, с мокрыми от тающего снега, усталыми лицами, и снова не задавали никаких вопросов. И капитан больше не спрашивал, есть ли желающие остаться. Теперь была дорога каждая минута, теперь каждая минута могла стать для Ершова последней.

Мимо казармы по-прежнему несся снег, он летел горизонтально, почти параллельно земле, и так стремительно, точно где-то там, на самом краю земли, его засасывали гигантские насосы... Иногда на какую-то минуту ветер стихал, и наступал мгновенный просвет, но тут же буран, словно спохватившись, словно стараясь наверстать упущенное, начинал бушевать с новой силой.

 

8

Когда позвонили на станцию первый раз и второй и все спрашивали, нет ли у них Ершова, Юрий не очень испугался за него. Он только забеспокоился: значит, в роте стало известно, что Ершов ушел один, нарушил приказ командира, и теперь его могут наказать. Мысль о том, что Ершов заблудился, сбился с дороги, как-то даже не пришла ему в голову. Скорее всего, как только начался заряд, Ершов повернул обратно и сейчас с минуты на минуту появится в казарме. Ничего не поделаешь, придется с письмом подождать до конца смены...

Экран опять был чист, один раз только прошел на юг реактивный, пожалуй, «ТУ-104», и снова наступило затишье.

Юрий хотел еще раз позвонить в роту, узнать, предстоит ли Ершову наказание или, может быть, простят ради Нового года, но покосился на лейтенанта, который по-прежнему колдовал над прибором при свете маленькой лампы, прикрытой металлическим колпаком, и не решился: неслужебные разговоры во время дежурства не очень-то поощрялись.

Но как раз в этот момент включилась громкоговорящая связь. Говорил оперативный дежурный.

— Горностай! Ромашка! Внимание! Смена может задержаться. Предупреждаю: будьте готовы — смена может задержаться.

— Вас понял, — сказал Юрий.

— Вас понял, — точно эхо, донесся голос оператора с соседней станции.

Лейтенант оторвался от прибора, стал звонить в роту. Оба они — и лейтенант и Снегирев — поняли: произошло что-то серьезное. Задержать развод, смену могли только чрезвычайные обстоятельства, Когда лейтенант положил трубку, Юрий с надеждой посмотрел на него. Тот отрицательно покачал головой — ищут.

Юрий не видел, что делается сейчас там, на улице, за бетонными стенами станции, но по тому, как неровно, толчками двигалась антенна, как замирала она иногда на месте и вдруг, словно сделав последнее, отчаянное усилие, продолжала свое движение, он догадывался, какой ветер бушует сейчас снаружи.

Время шло.

И телефон и аппарат громкоговорящей связи молчали.

Лейтенант поднялся и вышел из аппаратной. Наверно, курить. Наверно, не вынес молчания.

А Юрий не мог даже встать. Не мог оторваться от экрана.

«Может быть, они не там ищут, — думал он, — наверняка они не там ищут».

Второй раз за сегодняшний день он испытывал тягостное ощущение беспомощности, когда важное дело, в котором необходимо твое участие, которое касается тебя больше, чем кого-либо другого, совершается независимо от тебя. И ты ничего не можешь сделать. Ты должен только сидеть и ждать.

На севере опять появилась цель. Юрий включил запросчик, убедился, что самолет свой, и обычным операторским голосом сказал:

— Воздух, тридцать четвертая...

Ему хотелось сейчас одного: искать вместе со всеми. Искать! А он сидел здесь, на мягком кожаном стуле, и говорил в микрофон;

— Тридцать четвертая, двести семьдесят, сорок, отвечает.

И планшетист на командном пункте, который сейчас тоже наверняка думал только о Ершове, спокойным голосом отзывался в наушниках:

—- Двести семьдесят, сорок...

«Если бы я знал, что так получится, я бы ни за что не стал просить Ершова принести это письмо. Пусть бы не было этого письма, пусть бы его совсем не было, лишь бы ничего не случилось с Ершовым...»

— Тридцать четвертая, двести шестьдесят пять, сорок...

«Только бы все кончилось благополучно, только бы все кончилось благополучно...»

— Тридцать четвертая, двести шестьдесят один, сорок...

«И зачем только я просил его? Зачем? Не мог подождать? Неужели не мог подождать?»

— Тридцать четвертая, двести пятьдесят шесть, девяносто.

«А может быть, он сейчас где-нибудь здесь, рядом, возле станции, обессиленный, совсем близко, а я сижу и...»

— Тридцать четвертая, двести пятьдесят три, тридцать восемь...

Вошел лейтенант. Лицо его было мокрым и сапоги в снегу по самые голенища.

— Ни черта, — сказал он.

Юрий смотрел на экран.

Самолет продолжал двигаться на юг — сейчас он приближался к станции, — крохотная светлая черточка, которой не было никакого дела ни до Юрия, ни до лейтенанта, ни до Ершова.

Вот он скрылся среди светлых пятен в центре экрана — отметок от местных предметов — и через несколько минут появился снова, но не там, где его ждал Снегирев, а немного левее и пошел на запад, к границе.

На всякий случай Юрий снова включил запросчик; он смотрел на экран, привычно ожидая, что сейчас рядом со светлой черточкой появится вторая, совсем маленькая, — сигнал, что самолет свой. Но что это? Светлая точка по-прежнему двигалась по экрану в одиночестве. Юрий почувствовал, как у него вспотели ладони. Не может быть. Он не мог прозевать. Неужели, когда он думал о Ершове... Нет, не может быть...

Юрий подождал, пока узкий луч на экране обежал еще один круг.

Самолет по-прежнему не отвечал. Самолет шел к границе.

 

9

Сколько прошло времени, Ершов не знал. Может быть, десять минут. Может быть, час. Если в казарме заметили его отсутствие, ему наверняка попадет.

Он продолжал кружить. Ему казалось, что каждый новый круг становится все шире. Может быть, ему это только казалось. Может быть, он все время ходил по одному и тому же кругу. Иначе он уже должен был бы наткнуться на станцию, на телефонный столб, хотя бы на исчезнувшую веревку. Но ни станции, ни телефонных столбов, ни веревки не было. Все предметы исчезли, растворились. Он брел по снежной пустыне.

Несколько раз он падал, поднимался и шел снова.

Он задыхался.

Ветер сорвал с него шапку, она отлетела недалеко и легла боком возле камня. У него не было сил поднять ее. Руки его не слушались. Тогда он лег рядом с шапкой, стараясь всунуть в нее голову. Сначала это почти удалось. Потом шапка отодвинулась. Это было как в бреду. Однажды он был в цирке. До армии он часто ходил в цирк. Там клоун проделывал точно такой же номер. Он ложился на живот и пытался всунуть голову в колпак. Колпак отодвигался. Клоун полз за ним. Цирк покатывался со смеху...

Шапка отодвигалась. Ершов полз за ней. Наконец ему удалось прижать ее к камню и надеть. Он поднялся на колени и почувствовал, что его тянет снова лечь в снег. Он заставил себя встать. Шапка держалась на голове слабо, но все-таки держалась. Под шапкой таял снег.

Согнувшись, Ершов побрел дальше. Теперь он уже не думал, куда идти. Все равно.

Когда-то, еще в раннем детстве, ему снился один и тот же сон. Ему снилось, что его, живого, засыпает песком. Он пытается выбраться, задыхаясь, разгребает, отбрасывает песок руками, а песок все сыплется, и сыплется, и сыплется. Он кричал — и просыпался. К нему никто не подходил — детдомовские нянечки спали крепко. И он долго лежал в темноте, не двигаясь, боясь снова закрыть глаза.

Теперь этот сон повторялся. Снег побеждал его.

Кажется, он вышел снова к тому же валуну, возле которого потерял шапку. Он опустился на снег и прижался к камню. И сразу стало тепло и приятно. Так бывает, когда лежишь в постели и еще не заснул, но уже чувствуешь, что сон надвигается на тебя и сладкое сонное тепло разливается по всему телу.

«Значит, правильно пишут в книгах, — неожиданно мелькнуло в голове у Ершова, — люди всегда так замерзают. Засыпают и замерзают...»

Но тут же он подумал:

«Я ведь не замерзаю. Я не могу замерзнуть. Сейчас и мороза ведь нет. Так, слегка... Я просто устал. Вот отдохну немного и пойду дальше».

Потом уже сквозь дремоту он вспомнил, что перед обедом выстирал подворотничок, а погладить его не погладил и теперь, чего доброго, не успеет сделать это до развода, до семи часов... И еще он вспомнил о письме и подумал о Юрке Снегиреве, который ждет его...

«Ничего. Вот сейчас встану и пойду... Встану и пойду...»

...Ершов не понял, что заставило его открыть глаза. Он только увидел, что наступил просвет. И пока еще не надвинулась новая снежная стена, он неожиданно услышал голоса. Люди! Здесь! Рядом! Люди! Их не было видно, но голоса слышались отчетливо.

Ершов хотел вскочить, броситься к ним и не мог пошевелиться. Он хотел крикнуть — беззвучные слова оставались в горле. Ужас охватил его. Наверно, такой ужас испытывает беспомощный парализованный человек, когда он видит, что в комнате начинается пожар, слышит, что за стеной люди, и не может ни шевельнуться, ни позвать на помощь.

Мгновенный просвет кончился, и снова понеслась стремительная снежная лавина.

Неужели все? Неужели так может быть? Зачем тогда было все это — вся его жизнь? Зачем? В детдоме его звали «хряпой» — у него был большой живот, и он всегда хотел есть. Он был самым малорослым, и ребята часто колотили его. И неужели все? Неужели так может быть? Он не хочет! Не хочет!

Он заплакал. Он мог еще плакать. И, наверно, эти слезы помогли ему сделать последнее, почти невероятное усилие. Он все-таки заставил себя оторваться от камня. Но встать на ноги он не смог. Тогда он упал в снег и пополз.

 

10

Самолет шел к границе. Потом он резко повернул к югу. Снова пошел на запад. Потом снова на север. Он словно запутывал следы. И Юрий теперь не видел ничего, кроме этой маленькой светлой черточки.

Он наклонился над самым экраном, сцепив пальцы, охватил его и торопливо одну за другой называл цифры: номер цели, дальность, азимут, номер цели, дальность, азимут... Он знал, что сейчас в полумраке командного пункта планшетист бесшумно, точка за точкой, наносит маршрут самолета на огромный фиолетово светящийся планшет. Он знал, что и на командном пункте подразделения и на командном пункте части — повсюду оперативные дежурные напряженно следят сейчас за каждым поворотом этого самолета. Точно невидимые линии расходятся сейчас отсюда, из этой темной аппаратной, от экрана, за которым, согнувшись, сидит он, Юрий...

Лейтенант остановился за его спиной. Тоже нагнулся над экраном.

Самолет опять изменил направление. И еще раз. И еще.

Луч на экране вдруг остановился — значит, замерла антенна, видно, напор ветра был особенно сильным.

«Только бы выдержала, только бы выдержала».

Луч вздрогнул и двинулся дальше.

— Будьте готовы, — прозвучал голос оперативного, — сейчас выйдут наши.

И сразу же на экране возникли две светлые точки. Они появились южнее того места, где кружил неопознанный самолет, и тут же деловито двинулись к северу. И хотя по экрану эти точки двигались довольно медленно, Юрий словно увидел перед собой два стремительных истребителя, уходящих в небо.

Истребители шли на перехват. Три светлых точки на экране сближались. Сейчас они сольются в одну. И потом... Юрий почувствовал, как его трясет, точно так же, как в ту ночь, когда он вел первую самостоятельную цель.

Точки слились в одну.

Луч, словно стрелка секундомера, бежал по экрану. Один круг, второй...

Ну что там? Что?

На экране снова возникли три точки. Самолеты развернулись и двинулись на юг, туда, откуда только что поднялись истребители.

Юрий облегченно вздохнул и протер кулаками глаза. Потом он посмотрел на часы. Прошло всего десять минут.

 

11

Ершов полз медленно, метр за метром, с трудом подтягивая свое закоченевшее тяжелое тело. За ним оставалась рыхлая снежная дорожка — ее тут же заносило. Теперь, когда он мог только ползти, ему казалось, что, если бы он встал на ноги, он бы наверняка нашел дорогу. Как он мог столько кружить без толку?!

Несколько раз он пытался подняться, несколько раз ему чудилось, что он уже встал и идет.

Тогда он вздрагивал, открывал глаза и продолжал ползти.

В широкие голенища сапог, и в карманы ватной куртки, и в карманы штанов, и за пазуху — повсюду набился снег, но Ершов уже не чувствовал ни холода, ни боли, ни жгучих мурашек, которые пробегали по телу. Он думал только о том, чтобы не останавливаться.

И все-таки от усилий, от движения тело его немного согрелось, и наконец он смог подняться. Шатаясь, он сделал несколько шагов, упал, снова пополз. Потом снова поднялся и снова упал через несколько метров. Он уже не надеялся, что выйдет к казарме или к станции, просто он как-то не думал об этом, он думал об одном: нельзя останавливаться.

Опять наступило секундное затишье. Снег прекратился, и вдруг впереди вспыхнул зеленый, призрачный свет. И в этом зеленоватом свете близко, совсем рядом Ершов увидел дом.

И дом этот и свет были такими призрачными, нездешними, незнакомыми, что Ершову показалось: еще секунда, и все исчезнет. И правда — свет впереди исчез, снова стало темно, но Ершов уже догадался, что это просто погасла ракета. И тогда из последних сил он потащился к дому. Он даже не обрадовался. Он был уверен, что сейчас опять начнется пурга и он не успеет — дом скроется.

Но он успел. Он добрел до высокого, заметенного снегом крыльца и остановился. Он не мог поднять ногу на ступеньку. У него не было сил.

Ершов сел на снег возле крыльца. Он постучал по заснеженным ступенькам, но звук получился совсем жалкий, слабый и сразу затерялся в шуме ветра. Тогда он начал стягивать сапоги. Все дело было в сапогах. Сапоги были слишком тяжелыми. Ему всегда все доставалось на размер больше, и обычно сапоги сами соскальзывали с ног, но сейчас они были забиты снегом, и он долго мучился с ними. Он действовал с упорством пьяного человека. Ему удавалось сосредоточиться только на чем-нибудь одном.

Наконец он снял сапоги. И, правда, ногам стало легче. Босиком, не чувствуя холода, он поднялся на крыльцо и толкнул дверь. Дверь открылась.

Он вошел в маленький коридор и остановился, весь захваченный теплом, не решаясь идти дальше. Вдруг он подумал, как смешно и странно он выглядит босиком, в растерзанной ватной куртке, весь в снегу, здесь, в чужом доме...

Он не заметил, как в коридоре появилась пожилая женщина. Она ахнула и, схватив Ершова под руку, потащила в комнату.

— Мне на развод надо, — хрипло сказал Ершов, — я опоздаю. Я к себе пойду.

Не слушая его, она схватила с полочки у буфета флакон, принялась одеколоном растирать ему руки. Только теперь он узнал эту женщину. Значит, он вышел к маяку, за пять километров от казармы...

— Сколько времени? — спросил он.

— Десять. Десять вечера...

 

12

Когда сержант Филимонов сменил наконец с дежурства Юрия Снегирева и Юрий пришел в каэарму, Ершов, уже перевязанный, сидел на койке. Его лицо было багровым, опухшим, оно лоснилось от мази, но глаза его светились лихорадочным оживлением. Его окружили несколько солдат, и расспрашивали, и сами рассказывали о поисках. Оказывается, ракету, которую он увидел, запустили моряки-пограничники — они тоже искали его.

Ершов слушал, время от времени улыбался блаженной, почти бессмысленной улыбкой и говорил:

— Знаете, ребята, как хочется жить... Нет, ребята, вы не представляете, как хочется жить...

Юрий подошел к койке и остановился.

— Ну вот... — сказал он.

— Юрка! — сказал Ершов.

Двумя незабинтованными пальцами он полез в карман гимнастерки и, словно пинцетом, вытянул сложенный пополам конверт. Письмо было мятое, и от пальцев Ершова на нем остались жирные следы мази.

Юрий взял конверт, повертел его в руках, но не распечатал, а еще несколько минут стоял возле Ершова, слушал.

Потом отошел в сторону и прочел письмо. Письмо, как всегда, было коротким, на одном листке почтовой бумаги с аккуратной зеленой каемкой.

«Юра, милый!

Поздравляю тебя с Новым годом, желаю счастья.

Я ужасно-ужасно виновата перед тобой. Ты знаешь, я даже сама не понимаю, почему так долго не писала тебе. Просто ужасно некогда. Новостей у меня особых нет, все по-старому. На днях была в филармонии, еще приезжал французский театр, мы тоже ходили.

Недавно мы с Аликом разговорились о тебе и говорили очень много. Алик считает, что у тебя главный недостаток — пассивность натуры, неумение идти против течения. Ты всегда послушно делаешь то, что положено, то, что все. Поэтому тебя и в армию взяли. А сильные характеры, сказал Алик, потому и сильные, что они поступают не так, как все, потому что они находят мужество идти против общего течения. Вообще у него на этот счет целая философская система, когда-нибудь он тебе ее сам расскажет.

Если можно, посылай мне, пожалуйста, обыкновенные письма с марками, а то эти лиловые благотворительные штампы «Солдатское. Бесплатно» меня раздражают. Когда я прихожу на почту и девушка одно за другим начинает выкладывать твои письма, мне почему-то становится ужасно неловко. Я, наверно, глупая, да?

Не сердись, я что-то разболталась.

Целую и еще раз поздравляю с Новым годом.

Оля».

Постепенно жизнь в казарме входила в обычную норму. Свободные от дежурства солдаты укладывались спать, один дневальный подметал пол, другой расставлял валенки в сушилке. Возле кладовки в куче ватного обмундирования копался Липенко, отыскивая свои ватные штаны, и тихо матерился. Завтра с утра ему снова предстоял далекий путь — надо везти Ершова в госпиталь.

Юрий спрятал письмо и пошел к своей койке. Он так устал за сегодняшний день от работы и от ожидания, что даже не мог уже понять, хочется ему спать или нет. Наверно, хочется...

Через приоткрытую дверь умывальника было видно, как санинструктор Балашов и двое солдат мастерили самодельную елку. В длинную палку с просверленными дырочками они аккуратно вставляли ветки можжевельника. Заметив, что Снегирев смотрит на них, один из солдат сердито захлопнул дверь — наверно, они готовили свою елку втайне ото всех.

«Как дети, совсем, как дети, — подумал Юрий, — может, и правда, может, мы действительно глупеем здесь и становимся сентиментальными...»

Когда он уже лежал на койке, подошел дневальный и сказал, что только что звонили с КП — оказывается, тот самолет был нашим, просто во время бурана у него вышла из строя вся радиоаппаратура, он потерял ориентацию и терпел бедствие.

— Из штаба сообщили! Теперь тебе отпуск дадут! Точно! — радостно захлебывался дневальный.

Юрий закрыл глаза. И сразу увидел перед собой светящийся экран, узкий луч бежал по нему, и одна за другой возникали светлые черточки — цели.

Засыпая, он думал об Ершове, о Липенко, о командире роты, о женщине с маяка, о Балашове с его самодельной елкой, о спасенном летчике, которого он никогда не видел и, наверно, никогда не увидит... И ему казалось, что еще немного — и он поймет что-то очень важное.

Незаметно он заснул.