Ершов в этот день не получил писем. Да он и не ждал. Просто не от кого ему было получать. Родился он в блокадном Ленинграде голодным летом сорок второго, родителей своих не помнил, на память от них осталось ему только редкое имя Руслан. Рос и воспитывался в детдоме, но не в том хорошем детдоме, связь с которым сохраняется потом на всю жизнь, а в самом обыкновенном, среднем, и покинул его, когда настало время, без особого сожаления, даже с радостью.

Так что письма приходили ему лишь от товарищей по работе, служивших теперь, как и он, в армии, приходили редко, да и что это были за письма: «У меня все по-старому. Служба идет хорошо, чего и тебе желаю...»

Солдаты частенько подшучивали над ним, их веселило и удивляло то, что он всерьез мечтает о цирке.

— Ерш, а Ерш, — спрашивали его, — ты что, клоуном будешь?

— Ерш, а Ерш, а клоунам много платят?

Обычно Ершов не обижался на такие шутки.

Смеялся вместе со всеми, а иногда даже показывал что-нибудь из своего акробатического репертуара: бегал на руках, кувыркался, а то даже делал самое настоящее сальто.

Но порой на него словно находило что: он злился, подолгу молчал и раздражался из-за каждого пустяка. Как-то, в один из таких дней, солдаты разыграли его. Он был тогда еще новичком на станции, и Юрий Снегирев дал ему большую тряпку и велел забраться на крышу протирать антенну. «А то грязи много накопилось, видел, сколько помех давеча было на экране...» Ершов взял тряпку, послушно полез на плоскую крышу и терпеливо протирал огромную антенну, а солдаты в аппаратной покатывались со смеху. Когда Ершов вернулся и понял, что его разыграли, он вдруг пришел в бешенство и бросился с кулаками на Снегирева. Его удержали, схватили за руки, он вырывался, извиваясь всем телом, пытаясь своей большой лобастой головой ударить Юрия в подбородок.

На другой день они помирились, вернее, оба сделали вид, что ничего не произошло.

Они спали на соседних койках, и работали на одной станции, и в столовой сидели рядом за одним столом, и даже сапоги чистили одной общей щеткой — просто смешно им было ссориться. Часто, когда они вместе дежурили по ночам, Ершов наблюдал, как пишет Юрий свои нескончаемые письме. Наблюдал внимательно и молча, завидуя и грустя оттого, что самому ему никогда не приходилось писать таких писем. У него и девчонок-то знакомых не было...

И когда Юрий рассказывал о своей Оле, Ершов слушал так же внимательно и напряженно. Другие тоже рассказывали о своих девчонках и даже чаще, чем Юрий. Но делали это с усмешечками, точно стыдясь. Они были похожи на людей, впервые очутившихся на сцене перед зрителями, пытающихся за развязностью скрыть свое смущение и думающих только о том, как они выглядят оттуда, из зрительного зала. Юрий же по сравнению с ними был как настоящий артист, который забывает обо всем, кроме своей роли, для которого в этот момент не существует ни сцены, ни зрителей — ничего, кроме своего чувства...

В такие минуты обычно собирался весь экипаж, все, кто дежурил на станции. Приходил дизелист, огромный белобрысый парень в поношенном синем комбинезоне, останавливался в дверях аппаратной, сложив перед собой большие, вечно вымазанные соляркой и машинным маслом руки, смотрел на Юрия с добродушным удивлением. Обязательно появлялся и новичок, Гена Сидельников. Слушая, он поблескивал глазами и хихикал, точно пятиклассник, при котором впервые заговорили о любви.

— Да разве ж она тебя дождется, — говорил он, — теперь, знаешь, какие девчонки...

— Почему? Почему ты так говоришь? — быстро оборачивался Юрий. — Я вот помню, еще мальчишкой был, у нас в квартире одна девушка жила, так она своего парня семь лет ждала. Он на флоте служил. И дождалась. Я пацаном был, а до сих пор помню, как она ждала его... До сих пор помню...

...Однажды — это было глубокой ночью — станцию только что выключили, и оба, Ершов и Юрий, сидели молча, отдыхая, каждый думая о своем. Неожиданно Юрий повернулся к Ершову и сказал:

— Рудька, если бы ты знал, как я люблю ее! Если б ты знал!..

Он сказал это тихо, почти шепотом, и смущенно, даже как-то виновато посмотрел на Ершова. Ершов ничего не ответил. Он вдруг почувствовал, как чужое волнение передается ему. Наверно, оттого, что сам он никогда еще не был даже влюблен, теперь чужое сильное чувство, чужая любовь захватывала и волновала так, словно вовсе не Юрий, а сам он любил эту далекую незнакомую девушку. Часто, думая о ней, он старался себе представить, какая она. Раньше его никогда не трогали песни о любви, ну песни как песни...

Но теперь, когда ротный гитарист Саня Башмаков брал гитару, лениво перебирал струны и пел: «Мне снилась девушка, такая милая...», — Ершов подсаживался поближе и просил спеть еще раз. Ему казалось, это о ней.

Когда Юрий долго не получал писем, Ершов видел, как он не находит себе места, как мучается, и переживал вместе с ним.

И в этот раз, стоя возле писаря, напряженно следя за быстро уменьшающейся пачкой писем в его руках, он ждал письма не для себя и не свою фамилию старался высмотреть на конверте.

Но все же, когда Юрий попросил его принести письмо, он заколебался. Он хорошо знал, что командир роты запретил по одному ходить на станцию или со станции. Да ему и самому не очень-то хотелось тащиться в темноте по холоду на радиолокатор, а потом опять возвращаться в казарму — тем более что через три часа ему предстояло заступать на дежурство и, значит, снова, уже вместе со сменой, проделать весь этот путь.

Но Юрий так настойчиво, с таким почти детским упрямством повторял свое: «Принесешь? Ну, принесешь?» — что Ершов не выдержал. В конце концов до станции не так уж далеко — всего каких-нибудь четыреста метров, не больше. Да и дорога знакомая, можно обернуться быстро, никто не заметит...

Он спрятал письмо в карман гимнастерки, надел шапку, ватную куртку и шагнул из казармы в темноту. Сразу же в лицо ему ударил ветер, но снега не было, на небе кое-где даже проглядывали звезды. Точно по узкому тоннелю, он прошел по тропинке среди наметенных сугробов до столовой, потом повернулся и стал подниматься на бугор. Летом здесь стояла специальная деревянная лестница, но сейчас уже намело столько снега, что «низ», где располагалась казарма, столовая, радиоприемный центр, и «верх», где находились радиолокаторы, почти сравнялись. Дальше надо было идти по ровному снежному полю. Ершов нащупал веревку, специально протянутую от казармы до самой станции, и только тут спохватился, что забыл взять рукавицы. Но возвращаться уже не хотелось, к тому же было вовсе не так уж холодно, и он, нагнув голову, зашагал против ветра.

...Буран налетел неожиданно. Ершов даже не успел почувствовать его приближение. Он только увидел вдруг, что на него надвигается сплошная белая пелена, и в следующий момент его ослепило снегом. Он задохнулся и остановился, стараясь отвернуться от ветра и в то же время не выпуская веревку из рук, но ветер, казалось, дул со всех сторон сразу. Здесь, на краю земли, ветер не признавал никаких законов.

Ершов хотел опустить наушники у шапки, но руки сразу же перестали ему подчиняться. Негнущимися, закоченевшими пальцами он пытался развязать тесемки — ничего не выходило. Тогда он поднял воротник куртки — ветер тут же отбросил его назад...

Ершов сунул одну руку в карман и, придерживаясь другой за веревку, медленно двинулся вперед. По его расчетам, ему оставалось идти до станции всего минут пять, не больше...

Снег по-прежнему бил в лицо, залеплял глаза, не давал дышать. И Ершов все время отворачивал голову, точно лошадь, которая хочет освободиться от узды и не может...

«Хорошо хоть с самого начала я пошел вдоль веревки». Он подумал об этом и тут же неожиданно ощутил, что веревка кончилась. Сначала он обрадовался — значит, он уже у цели, значит, рядом станция, но сразу же понял, что ошибся, что веревка просто оборвалась. Он сделал шаг, второй наугад, вытягивая руки, стараясь нащупать оборванную веревку. Даже встал на колени и шарил руками по снегу, но ничего не было. Тогда он поднялся, соображая, что же теперь делать — идти вперед или вернуться в казарму. Разумнее было вернуться. Он шагнул назад и обнаружил, что теперь уже не может найти и тот конец веревки, возле которого только что стоял. Это было так необъяснимо, что его охватил страх. С закрытыми глазами, точно играя в жмурки, он начал бросаться из стороны в сторону, но ни веревки, ни колышков, на которых она держалась, не было.

«Спокойно, — сказал он себе, — спокойно. Главное — без паники. Ничего страшного не случилось. Спокойно. Веревка никуда не могла деться».

Надеясь наткнуться на нее, он начал ходить кругами. Но вокруг по-прежнему была только стремительно несущаяся снежная мгла и ничего больше.