Этюд второй
(Калия, Тодора, Атидже)
1.
Раба, которого Мехмед-паша дал ибн Пайко, звали Бошко. На вид этому бедняге с горбом, выпирающим из-под рубашки, было лет тридцать. Когда его вымыли в бане, Марко, увидев его хилое, в болячках тело, да к тому же не услышав от него и трех связных слов, подумал, уж не придурковат ли этот Бошко, но поспешил отогнать от себя мысль о том, что Мехмед-паша мог нарочно дать ему раба, слабого здоровьем или умом, имея втайне намерение ему за что-то отомстить. Зачем бы он стал так поступать? — добродушно размышлял Марко, ведь они сами, Мехмед-паша и вали, три года назад призвали его к себе и сделали его азой, членом городской управы, лестными словами представив его собравшимся агам и эфенди как успешного торговца, крепкого хозяина, человека богатого, умного и образованного, к которому в вилайете с уважением и почтением относятся гяуры и турки, и, что, пожалуй, самое важное, покорного властям и султану. С чего бы они теперь дали ему такого человека? Скорее всего, он был выбран случайно, на скорую руку, а, может, все же выбран со злыми намерениями среди многих других, и вали, считая его слабаком, снова играет им, ликуя от того, что может показать ему, что он на самом деле совсем не такой, каким себя представляет, и желая в очередной раз унизить его и принудить к покорности и готовности быть благодарным за все?
Жена ибн Пайко, красавица Калия, согласилась с Марко, что, скорее всего, вали поступил так не по злому умыслу. Она была бездетной, из-за этого сильно страдала в душе, и несчастный Бошко пробудил в ней желание защитить слабого, чувство, подобное тому, какое вызывает беззащитный ребенок, и которое ей до этого не довелось испытать. Оба старика пока не жаловались на здоровье — ее отец, Димо, седельник, был еще в силе, да и свекор Пайко, хотя мало-помалу перекладывал дела в лавке и хозяйство на сына Марко, помогал ей больше, чем она ему. Так что раб Бошко, плененный где-то под Куманово, в ее глазах вдруг утратил все свои изъяны и превратился в ребенка, которого надо лелеять и растить в любви.
Бошко же был словно губка, которая впитывает все. Он вел себя тихо — ходил по дому на цыпочках, и прошло немало времени, прежде чем стало понятно, каков он есть на самом деле. Он появлялся около лавки Марко, но все же гораздо больше времени проводил рядом с Калией, наблюдая с непонятной грустью за ее красотой. Какой она была? Красавицей без броской красоты на лице. Ее нижняя губа, немного завернутая внутрь, всегда была влажной от выступающих зубов. Нос у нее был с горбинкой, кожа — просто шелковая, с оттенком шафрана, а глаза — совсем светлые, подернутые тонкой синевой, с темным цветным обрамлением вокруг, они взирали откуда-то из глубины и звали и тебя окунуться в эту глубину. Говорила Калия певуче, размеренно и не повышая приятного голоса. А как хорошо от нее пахло мускусом и другими благовониями, что и говорить! А когда бралась Калия, например, гладить — раздувала угли в железном утюге, или печь пироги с капустой — поднимала горячую крышку над противнем, или толочь турецкий горох, стараясь изо всех сил, или принималась, грациозно склонившись над сундуком, с трепетом разглядывать свадебный наряд да то, что осталось от приданого, тогда — Бошко не раз наблюдал это — ее лицо преображалось — из шафранового становилось розовым, а глаза начинали светиться, как угли. Когда, случалось, застучит кто-нибудь в ворота, она уже не спешила, как раньше, по двору, чтобы поднять крюк и открыть ворота — это делал раб. Когда Калия мазала свои волосы желтой глиной, он лил ей на голову теплую воду из котла. Бошко зажигал свечи и лампу, разводил огонь в железной печке. Никто не справлялся со снежными сугробами перед лавкой и домом так ловко, как Бошко. Зимой он делал щелок, который Калия использовала для стирки, а летом, когда к ним приезжал седельник Димо и устраивал соревнования со сватом Пайко — кто съест больше арбузов, Бошко был тем, кто, тихонько ворча и при этом одобрительно глядя на состязавшихся, спешил собрать разбросанные по террасе куски арбуза, корки и семечки.
Все подмечал Бошко, все. Но в нем все еще не созрело желание открыть людям, кто он, рассказать о себе.
Калия не ругала Бошко, когда тот вдруг пропадал на час-два — походить по рынку, поглазеть. Ему нравилось смотреть, как ремесленники делают одеяла. Перед их лавками он стоял с раскрытым ртом, наблюдая, как они стегают вату. С интересом оглядывал Бошко обувные ряды, там, ради шутки, продавцы разрешали ему померить левый шлепанец на правую ногу. В ювелирных лавках с высокими крышами и большими ставнями, где золото и серебро своим блеском ослепляло его, он глуповато смеялся. Больше всего Бошко любил безистен, где было чисто, царил порядок, пахло цветами и ладаном, там на мощеном камнями пространстве перед лавками не валялись рваные опинки, куски жести или гвозди, и туда нельзя было войти в одну дверь, а выйти в другую, а только, вернувшись, через ту, в какую вошел. Глаза Бошко разбегались в разные стороны, он копил, впитывал в себя увиденное.
Вместе с Калией Бошко ходил на Чомлек-базар за творогом и на Балук-базар за сушеной рыбой, толкался перед печью, куда люди со всей округи приносили на выпечку на противнях и сковородах разные блюда, от хлеба до курабье и пахлавы. Вместе с работником из лавки Бошко носил еду и Марко, и седельнику Димо, потому что мать Калии и ее свекровь уже давно умерли. Он всякий раз забирал у работника миску с едой, прикрытую домотканым полотном, и сам, весь в напряжении, нес на вытянутых руках, будто что-то тяжелое — хлеб и брынзу, фасоль или овощи с подливкой из говядины — осторожно, боясь расплескать или, не дай, боже, уронить. Бошко очень любил помогать в седельной лавке Димо, хотя больше портил, чем помогал. У Димо не было работника, и Бошко важно надувал щеки, пока покупатели, пришедшие, чтобы приобрести новое седло или починить старое, шутили на его счет. В лавке Димо и Бошко сидели до вечера, когда должны были отправляться обратно в село. Бошко давали различные прозвища из тех, что бытовали на улице, чаще всего называли дураком, но он не сердился, а вот Калия однажды даже расплакалась от обиды за Бошко. Пожалуй, больше, чем сам дед Димо, раб был доволен, когда покупатели из Скопской Черной Горы и из Блатие хвалили седла Димо за то, что они хорошо сделаны и не наносят вреда животным. Бошко видел, что седельник с огромным доверием относился к своим покупателям. Иногда Димо давал им товар в кредит, как и Марко. Раб видел и это. Оба они только что-то записывали себе в тетрадку и не требовали с должников лихвы. Когда покупатель говорил: спасибо тебе, мастер Димо, что подождал с деньгами, или: благодарю тебя, ибн Пайко, что не берешь с меня лихвы, Бошко сиял от счастья, будто сам сказал им это. «Счастливее тот, кто дает, чем тот, кто берет, — сказал ему как-то Марко, приобняв его. — Только заработанные трудом, честные деньги — деньги благословенные, а не проклятые, мой Бошко. Никому не было удачи и счастья от грабежа!»
Бошко впитывал все, что видел и слышал, вел себя смирно, и никто не догадывался, что он, минуя торговые ряды, тайком ходит на рынок рабов. И когда там кто-то был, и когда никого не было, и в день, когда продавали новых пленников, и в день, когда новых не было. Сходит, вернется и молчит, таит в себе что-то, хотя в нем все сильнее становилась потребность рассказать, кто он и что он, она жгла его, не давая покоя.
Калия была мастерица вышивать.
Под вечер, закончив дела по дому, она удобно располагалась на балконе и склонялась над пяльцами, вышивая до тех пор, пока еще было светло. Она ждала, когда вернется из лавки Марко. Он каждый раз приносил ей измирской халвы в бумаге. Бошко обычно сидел у ее ног и буквально сиял от радости, когда на пяльцах появлялось нечто ему знакомое.
Калия, скорая в вышивке, спрашивала Бошко:
«Несчастное дитя, хочешь, я вышью тебе кувшин, как тот, что у дяди Марко? Хочешь, я вышью для тебя луну, звездочки, солнце или птичек? Или, может, ты хочешь, чтобы я вышила ребятишек?»
Она удивлялась, отчего в такие минуты у Бошко на глаза наворачивались слезы, да она и сама при этом роняла слезу, потому что дети, которых она вышивала, сильнее прочего разрывали ей душу.
Ибн Пайко часто приходил домой не один, приводил с собой гостя. Это был отец Калии — седельник Димо, или поп Ставре, или сгорбленный чужестранец, венгр Миклош, по воле судьбы, так же как и Бошко, оказавшийся в Скопье, и которого Калия считала единственным невинным существом в это смутное время войн, захватов и порабощений. Миклош был часовых дел мастером. Когда османы завоевали его родной город Сегед, военачальник Иса-бей, один из трех сыновей прославленного Исхак-бея, который потом погиб на Хлебном поле в битве между турецкими и венгерскими войсками, привез в Скопье трофей — часы, снятые им с городской башни в Сегеде. Он распорядился в своем завещании построить и в Скопье подобную башню с часами и привезти, опять же из Сегеда, знающего часовщика — пусть ему даже придется хорошо заплатить, главное, чтобы он установил на башне часы, как надо, и чтобы они отбивали время по-современному, не только по-турецки, но и по-европейски. Так Миклош оказался в Скопье, оказался да и остался, ожидая, когда придет время выполнить эту задачу. Ему действительно неплохо платили, но, как бы то ни было, он оставался невольником.
Миклош не знал истории Бошко, но жил в постоянном страхе, и от этого страха он весь поседел: сейчас-то он передвигался по городу свободно, заводил беспрепятственно приятелей, старался выучить новый язык, но, как в сказках о тысяче и одной ночи, знал — жизнь его находится в безопасности до тех пор, пока он не поставит на башне часы и не заставит их ходить, до этого момента его охраняют и о нем заботятся, а потом он будет тем, кто есть — невольником на продажу. Турки, возможно, уже сейчас отказались бы от его услуг, если бы не завещание, писанное по закону.
И вот однажды, придя в дом Пайко, этот Миклош сразу направился к Калии — узнать, что та сумела вышить за день, и, еще толком не поглядев, начал ее хвалить на венгерском.
Калия, догадавшись, что Миклош ее хвалит, спросила его:
«Нравится тебе, Миклош-эфенди?»
Миклош же, напуская на себя серьезный и строгий вид, цокал языком:
«Иген». Да.
А иногда отрицательно качал головой:
«Нем, нем». Нет, нет.
Калия, стараясь ему угодить, огорченно начинала объяснять:
«Не говори так, мастер Миклош. То, какая получится вышивка, хорошая или плохая, во многом зависит от предсказательниц. Что скажут они в третью ночь, так и будет. Что до меня, я сделала все, как надо. Начала вышивать в полнолуние — на трех кусках канвы: один кусок бросила в Сераву, чтобы река его унесла, другой в огонь, чтобы сгорел, а третий кусок — вот, мастер Миклош, тебе сейчас дарю, таков обычай. Положила я и горбушку в корыто, в котором хлеб месят, прежде, чем зашло солнце, съела ее ранним утром, на рассвете, потерла руки о серебряные крышки на горшках… Так что же, мастер Миклош, опять нехорошо?»
«Нем, нем», — снова твердил упрямо, но все же немного смягчившись, Миклош, которому нечего было возразить Калии.
Однажды, когда произошел случай с Бошко, а все они тогда были вместе, Миклош, готовый к любым неожиданностям судьбы и тяготам, быстрее других собрался с духом, будто был создан не только для того, чтобы терпеливо переносить свое несчастье, но и облегчать положение другим. А произошло вот что.
Как-то они отправились показать Миклошу окрестности Скопье, а на это Марко получил разрешение от властей, при условии, что еще один охранник на коне поедет рядом с ними и будет их оберегать — не дай, боже, что случится. Марко запряг арбу, Бошко хлестнул лошадь и — в путь, сначала до Матки, одного края поля, а потом до монастыря Святого Димитрия в Сушице. Одним словом, поехали, чтобы показать венгру, что и до турок здесь было чем похвалиться. Но, не успели они еще добраться до ущелья Трески, а Миклош уже от страха обкусал себе все губы.
«Какая красота, а, мастер?» — спросила его, улыбаясь, Калия.
«Нем», нет, — из упрямства ответил Миклош, затаив дыхание и в испуге тараща глаза то на высокие, отвесные скалы, то на охранника, браво скакавшего рысью рядом с ними.
Про монастырь Святого Андрея Миклошу рассказали, что его основал сын короля Волкашина почти двести лет тому назад. «Этот сын был у нас одним из первых ученых людей, — хвастались они ему, — так как его отец, король, отправил его на чужбину учиться на врача. Он — наш первый ученый доктор, — говорили Миклошу, — не как теперешние знахари и гадалки, которые дурят народ. Есть ли и у вас такие, мастер Миклош?»
«Нем», — отмахнулся рукой горделиво мастер.
«Ну, а фрески такие есть? Погляди, как нарисован королевич Андрей. Как будто по заказу самого короля Волкашина — чтобы глядел он на сына и на картине. Есть ли и у вас, в Сегеде, такое?» — спрашивали его, укалывая.
«Э, действительно иген», — признал, наконец, Миклош раздраженно.
Они тогда не могли знать, что случится с повозкой на другой стороне котловины, у горы Караджича. В селе Сушица они спустились в долину и вместе с другими людьми направились к монастырю Святого Димитрия, рядом с которым шумела быстрая река, неся траву и сучья деревьев и кустарников — шиповника и бузины, обломившиеся под тяжестью обильного в ту зиму снега. Охранник остался у церкви и, из уважения ли, или от того, что устал, слез с коня и только хотел присесть, как перед ним и пришедшими появился монах. Монах заметил турка, но сделал вид, что не видит его, и, повернувшись к нему спиной, начал рассказывать, что строилась церковь еще при жизни короля Волкашина, а закончил строительство его сын король Марко. «Наш герой и предводитель христиан, — продолжал монах, — который погиб, упокой Господь его душу, сто лет назад там, на севере». Осмотрели каменный иконостас, поставили свечи, Миклош крестился и клал поклоны, сын Пайко завороженно глядел на стену, где были изображены Волкашин и двое его сыновей, по обе стороны от отца, как два крыла, две опоры для его изможденного тела. Королевичи — Марко с одной стороны, Андрей с другой. «Два сына, два голубя, — прошептал ибн Пайко, — две стрехи над головой отца, два душистых цветка на груди, как поется в одной народной песне».
«Две стрехи над головой отца?» — переспросил мастер, явно не понимая.
У ибн Пайко перехватило дыхание. «Два голубя», — тихо повторил он.
«И два цветка на груди», — сказала Калия растроганно, прильнув к груди Марко. «О, мой Марко, — вздохнула она, — не дано нам счастья детей нянчить и на них радоваться. В чем же мы согрешили перед Богом, что он так наказал нас?»
И она преклонила колени перед иконой Пресвятой Богородицы.
«Святая, милостивая Матерь Божья, — произнесла она, едва сдерживая слезы, — прошу тебя, ради своего святого сына, которого ты держишь на коленях, брось лучик на меня, подари мне счастье — пошли мне младенца, чтобы глаза мои перестали плакать. Милостивая, Пресвятая Богородица, ты ведаешь о боли каждой матери, будь великодушна и по отношению ко мне».
Марко внезапно побледнел. Калия закачалась и схватилась за подсвечник, который от этого чуть не упал. У него не было сил поднять жену. Зато Миклош, неизвестно как понявший все из того, что сказала Калия, вовремя подхватил ее под мышки и начал поднимать с холодных плит. Этот порыв сочувствия и нежности еще больше растравил душу бездетной женщины, и она, опираясь на Миклоша и скользя по полу, начала плакать и причитать еще сильнее. Монах в недоумении перекрестился, но, похоже, его первой мыслью стало не желание успокоить рыдающую женщину, он поспешил поглядеть, где охранник, который мог, упаси боже, услышав шум и подумав дурное, войти в церковь с саблей наголо. Тень охранника действительно уже маячила у двери в храм, а солнечный свет со двора пробивался желтой дорожкой в холодной темноте церкви.
И тут произошло то, что еще больше усилило тревогу монаха.
Бошко, который до этого, как и Марко, не имел сил пошевелиться, землисто бледный, с дрожащим подбородком, вдруг упал на колени перед своим господином и припал к его руке.
«О, милостивый ибн Пайко, о, господин мой и брат, — воскликнул он в волнении и начал целовать руку Марко. — Обращаюсь ко всем святым вокруг! Будьте свидетелями того, как я сейчас, в этом святом месте, открою тайну, которую носил глубоко в себе».
Калия вмиг перестала плакать. Она и Марко переглянулись. Что происходит? Разве Бошко не был немым?
«Я — не безумный и не придурковатый, — сказал Бошко. — Не немой, как вы думали до сих пор, о, мои хозяева, Калия и Марко. Вот только душа моя раздавлена и тело изуродовано, потому что далеко я от моих троих деток, которых оставил я в руках турок-османов. Вы молите дать вам потомство, а я своих детей бросил. Жену свою предал, не берег ее, как муж должен беречь свою жену, а принялся драться с турком, я гордый, а ее с тремя нашими сыновьями, моими белыми голубями, оставил в амбаре, без мужской защиты. Господь наказал меня, видите, какой я сейчас! Пусть пуще наказывает, чтоб света белого мне не видать, сна не видать, радости не видать, мне, проклятому рабу божьему!»
Все стояли, окаменев от удивления. Калия встала с плит на ноги, и теперь она вместе с Марко принялась поднимать Бошко со студеного каменного пола. Миклош снял с себя пиджак и неловко попытался набросить его Бошко на плечи, хотя в церкви было не так уж и холодно. Он не совсем понимал, что происходит, но уже то, что монах выскочил из церкви на двор, а тень охранника отдалилась и дала дорогу желтоватым лучам солнца, говорило о возбуждении, которое завладело всеми. За стенами церкви клокотала река, кричали птицы, с шумом катались по двору сцепившиеся в шар сломленные ветки бузины. Звуки становились все громче, будто приподнялся небесный свод, давая им простор и широту, чтобы их было слышно далеко вокруг, как и боль людей, которую они таили в себе и вдруг разом выплеснули.
Сколько это длилось? Мгновение или вечность?
Люди, четыре человека, стояли одни в церкви. Божьи дети, изгнанные из рая, с общим счастьем и общим несчастьем, какие Господь уготовил для всех чад своих на земле, они не думали, что, если один из них несчастен, то счастлив другой, а считали, что Божья рука с трудом отличает добро от зла, потому что длань его широка, вот и бросает он сразу всего понемногу — и хорошего, и плохого — в разные стороны.
Вали сидел, скрестив ноги, на постланном на полу ковре, а остальные собравшиеся, по рангу, стояли поодаль перед диваном с матрацем и подушками, на котором восседал Мехмед-паша. Что же это было за собрание в местной управе, куда позвали и его? Ибн Пайко стало как-то не по себе от такого множества важных гостей — беи, аги, муфтии, муллы, ученые богословы. Были здесь и управляющий округом, и местные начальники, даже сам шейх дервишей Рушид-баба пожаловал.
«Проходи, ибн Пайко-эфенди!» — сказал Мехмед-паша, как только ибн Пайко вошел, тем самым прекратив разговор с другими.
Ибн Пайко отвесил почтительный поклон:
«Да продлятся годы твои, о, великий паша!»
«Слава Аллаху! Хвала султану!»
«Мне сказали, что ты звал меня, великий паша».
Мехмед-паша откашлялся и произнес:
«Тебе как достойному человеку не впервой приходить на наше собрание. Но готов ли ты к тому, чтобы услышать, какое последнее решение принял меджлис и что постановил. Да оставь ты в покое свои бумаги! Опять ты, что ли, ко мне с жалобами?»
Ибн Пайко, тяжело вздохнув, ответил:
«О, пресветлый великий паша! Как взяли меня в управу, покоя мне нет. Ни в лавке своей я больше дела не делаю, ни дома — по хозяйству. Сам знаешь, каждый день прихожу к тебе с разными прошениями и жалобами. Наш несчастный народ думает, что, раз я в местной управе, то это хорошо, каждому помогу. Я сна лишился. Случается, люди и взятку мне пытаются дать, только было бы принято решение в их пользу!»
Вздохнул и Мехмед-паша:
«Мы с тобой ладим, ибн Пайко-эфенди. Понимаем друг друга. Ты — хороший человек. Любят тебя христиане, да и наши, турки, относятся к тебе с почтением».
Ибн Пайко, хотя и не знал точно, зачем его позвали в управу, все же открыл свою тетрадку, решив воспользоваться присутствием на собрании влиятельных людей.
«Есть одна просьба, великий паша, от Шусто Адем Абдулафета. Он хочет открыть лавку и торговать мороженым и разными сладостями: шербетом, лукумом, кадаифом, пахлавой да напитками: горячим салепом и бузой. Думал он открыть ее в Сучутларе, на берегу Вардара. Ему разрешили, но при условии, что он насадит вербы и тополя вдоль реки на каждом третьем аршине и все это — за два года. Вот он теперь жалуется!»
«Поглядите-ка на него!» — хлопнул себя по правому колену рассерженный мутесариф.
«Тише там!» — прервал его вали.
Ибн Пайко продолжил:
«Вот решение — отремонтировать дорогу до Бояджилара, до площади, а потраченные на это средства взыскать с владельцев лавок, находящихся на той улице. Поэтому они и жалуются, великий паша. Или вот — муфетиш Мехмед Эмин послал отчет мутесарифу о прокладке канала от источника на площади Папучилар, у Серавы, а сделать это должен мутавалли Нуриш-ага. Есть записка и о нечистотах, которые накапливаются в русле Серавы… Прошение от жителей округа Йигит-паши замостить им улицу… Лавочникам-кафтанщикам Анто, Аджи-Томо и Димо необходимо разрешение на обустройство магазинов…»
С разных сторон послышалось негодование.
«Хватит! — грозно произнес вали. — Тебя выбрали, чтобы ты защищал интересы государства и султана, а не каких-то там мелких людишек!»
«А что важнее всего, о, великий паша, что всякие воры и насильники омрачают славу падишаха. Вот вчера, один такой бездельник ворвался в лавку седельника ходжи Трифуна и побил его. Зачем? Требовал от него денег. Чуть было не заколол. Потом похитил жену его, болезненную старушку, и срамил при народе. Будь она молодой, может, и в башню бы ее унес, и никто ничего бы ему не сделал».
Паша рассерженно спросил:
«Кто это был?»
«Это ходжа Трифун — приятель седельника Димо, а он свою дочь отдал в жены ибн Пайко-эфенди!» — вмешался в разговор кто-то из землевладельцев, перебив вали.
«Так ли? — сказал Мехмед-паша, немного успокоившись. — Эх, да что говорить, дурной народ. Много чего понаписано в твоих тетрадках, ибн Пайко-эфенди! Где сейчас этот ходжа Трифун, седельник?»
«Дома он, великий паша, но…»
«И жена его готовит ему шербет с орехами и другие лакомства? Хватит, давайте займемся делом. Дело не ждет. Так вот. Пригласили мы тебя в управу, чтобы собрание приняло решение в отношении тебя, ибн Пайко-эфенди — нужно, чтобы ты потурчился, и дело с концом!»
Ибн Пайко оцепенел. Такого он не ожидал.
«Что скажешь?» — повысил голос паша. И даже хлопнул в ладоши, потому что ему показалось, что он ждет ответа слишком долго.
Ибн Пайко собрался с духом и едва слышно промолвил:
«Так не годится, великий паша».
«Не годится? Но не враг же ты государству? Ты ведь — наш человек, Ибн Пайко, таким мы тебя считаем. А правильно ли считаем? С нами шутки плохи!»
Стоит в нерешительности Ибн Пайко, с ноги на ногу переминается. Враз увял, желтым стал, как недоделанные им медные кувшины.
«Ох, великий паша! Не из тех я, которые легко кожу меняют…»
Нахмурился Мехмед-паша и поднял руку, жестом успокаивая расшумевшихся присутствующих.
«Выйдите из зала!»
Когда опустел зал для собраний и охранник притворил дверь, Мехмед-паша, вроде как смягчившись, обратился к Ибн Пайко:
«Послушай, ибн Пайко-эфенди! Я дам тебе срок, не беспокойся. Но возвращаться к этой теме мы больше не будем. Примешь ислам и точка! Я тебе сказал: тут не до шуток. И так один бездельник из мест твоего отца выставил меня на посмешище перед султаном. Из Кратово, ты слышал про это? Один буйный неверный, чтоб его, решил показать свою удаль. Передо мною и властью. А кто есть вали, известно ли ему? Вали — султанов наместник, и он имеет те же права, будучи вторым султаном, когда речь идет о защите страны и султана. А этот что удумал! Козни мне строить! Наверняка, ты про него слышал. Георгий Кратовец — так его зовут. Народ шепчется про него, молва ширится, будто ваш Иисус снова спустился на землю».
«Не слышал ничего, великий паша. Клянусь! А что он такого сделал?»
«Он не признает Магомета пророком, вот что он сделал. Парень восемнадцати лет, а упрямства — как у столетнего! Учился по книге, да вера гяурская ему глаза ослепила. Будто дьявол, с самого детства такой. Раз ему сказали — прими ислам, потурчись, нет, не хочет, второй раз сказали, нет, третий — снова нет. Народ взволновался, загорелся. И что — можно ли было позволить, чтобы он вот так народ поднимал, смуту сеял? Конечно, нет. Вот поэтому разъяренные турки, молодежь — я их действий не одобряю, да уж случилось — эти взбешенные турки сначала его вздернули на виселице, а потом бросили тело в костер. Весть об этом разнеслась широко, дошла И до ушей султана. Скорее всего, и ты слышал, да, как всегда, простаком прикидываешься, ибн Пайко-эфенди! Если не воспрепятствовать сразу, со временем кому-то в голову может придти сделать его святым, этого Георгия Кратовца!»
«Не знаю я ничего про это. Клянусь, великий паша».
Паша вздохнул устало:
«Эх, да ладно, сейчас лучше о себе подумай. Хочу, чтобы народ урок извлек! Кто такой этот Георгий Кратовец, черт бы его побрал! А вот если ты потурчишься, под это все спишем. Да и одно дело — примет ислам не пойми кто, совсем другое — ты, человек умный, мудрый, всеми почитаемый. Аллах одарил тебя талантами. Ты должен потурчиться, должен — и все! Не подобает тебе гяуром быть и не иметь тех прав, которые турки имеют. Ты представь себе — не придется платить подушную подать! Представь только — не надо платить поземельный налог! Салам алейкум, ибн Пайко-эфенди! Если же не поступишь по-моему, конец тебе — зиндан полон неверных, их там три сотни будет — кто не заплатил налог, кто продан в рабство, кто против Магомета, кто ругал турок, так вот — если меня не послушаешь и скажешь „нет“, всех их отправлю гребцами на галеры, а еще столько же невинных гяуров пошлю на принудительные работы в Малую Азию, а в их дома поселю турок из Анатолии! Такова воля меджлиса, дело решенное! Так что подумай! А время подумать, я уже сказал тебе, я тебе даю — с сегодняшнего дня до послезавтра, два дня и три ночи! Когда придешь, запишем чернилами твое решение, а глашатай объявит об этом народу. Праздник устроим! Рынок закроем, гяуров из темницы выпустим, пусть имя твое восхвалят! Помоги, Аллах!»
В первую ночь, после того, как Марко осыпал поцелуями Калию, и она уснула, жаркая, вспотевшая от его прикосновений, он целую ночь не сомкнул глаз, сидел один. Не зажег ни лучину, ни свечу, ни лампу. Словно не человек, а тень, вышедшая Из свежей могилы.
С улицы доносилось множество звуков, но ни один из них не дошел до его слуха. Проследовал ночной патруль в сторону Серавы, поприветствовав запоздалых прохожих словами «доброй ночи». Горячая летняя мостовая шипела, словно угли на кострище с костями того несчастного из Кратово. Трактиры и постоялые дворы пустели, освобождаясь от веселых молодых беев, вернувшихся с войны: там они курили кальян, хвастались своими подвигами, дрались и били посуду. Умолкали звучащие по улочкам турецкие песни. На зарешеченных балконах отдыхали уставшие от дневного зноя замужние мусульманки. Муэдзины уже дважды прокричали с мечетей, глядя сверху в ночь, как совы. Но имели ли все те звуки хоть какое-то значение для несчастного ибн Пайко?
Серебряная удавка все сильнее затягивалась вокруг шеи Марко, а он, хоть и охваченный страхом, все еще размышлял так:
«А было ли легко вали предложить мне такое? И он — человек. Понимает, как бунтует душа, как кипит человеческий разум в подобной ситуации. Он должен был, поэтому и поступил так. Меджлис заставил его, что оставалось делать Мехмед-паше? Он знает меня, мой характер. Возможно, и он сейчас не спит, мучается от бессонницы, думает, как спасти меня и себя от страшной беды. Этот Георгий из Кратово, он заварил все дело. Как бы и меня не постигла его участь. Что делать-то?»
Ибн Пайко утешал себя:
«Завтра — новый день. Утро вечера мудренее. Вали, наверняка, через посыльного пришлет известие, что все это было просто шуткой, проверкой. Уж не скажет больше „тут не до шуток“, а посмеется над тем, как сильно я испугался. Я ему нужен в управе как представитель местных, ну, какой смысл заставлять меня принимать ислам?»
Потом ибн Пайко приводил себе всякие доводы, чтобы успокоить свое колотившееся в страхе сердце. Он думал о Мехмед-паше. Вспомнил с сочувствием, какой стыд пережил его отец, Мустафа-паша бей, один из трех сыновей славного Исхак-бея, когда братья вызвали его на разбирательство по шариатским законам, требуя, чтобы он отказался от права на наследство и на вакуф, недвижимое имущество, принадлежащее мусульманскому духовенству. А Исхак-бей был не только богатым человеком, построившим в Скопье много разных зданий, но и прославленным военачальником. Он погиб в битве недалеко от Варны. Сын Игит-паши бея, который стал первым правителем Скопье, с того времени как Тимурташ-паша и Мехмед-баба заняли Скопье во славу царствования победителя Баязит-хана, Исхак-бей, будучи человеком умным, не просто стал богатым, он построил во славу свою много сооружений — как религиозных, так и других. Воздвиг прекрасную разноцветную мечеть, а рядом с ней одно из известнейших медресе в Румелии, где преподавали науки выдающиеся ученые исламского мира; он проложил улицы, разбил скверы, возвел и другие строения: крытый рынок, Сули-ан, бани Чифте-хамам. Этот бей со своими тремя сыновьями, когда они еще не перессорились между собой, держал под контролем всех торговцев из Дубровника, которые проезжали через Скопье, и они платили ему дань. За его сокровища и доходы отвечали два казначея. Народ их знал — оба были правой рукой бея, и оба из мусульманского духовенства в Тетово: старший, ходжа Кемаль, сын Абдулы, а другой, помоложе, Мехмед Юсуф. Но когда Исхак-бей погиб, черная туча нависла над этим семейством. И Мехмед-паша, его внук, хотя тогда был еще маленький, теперь знал, как это случилось и, конечно же, страдал из-за своего отца. Тот, «щедрый и милосердный Мустафа-бей», как было написано в документе, «на суд шариатский, светлый и праведный, вызвал своего брата Иса-бея, лучшего среди начальников, обладающего большими познаниями, человека доброго и широкого, которым гордилась держава и вера, и выступил против него, заявив, что все, завещанное отцом — имарет и медресе, две бани, крестьяне, книги, постройки, поля и сады, лавки и прочее — досталось в наследство ему и его братьям — Иса-бею и Паша-бею». Между тем свидетели, выступившие в суде согласно правилам шариата, сказали другое: дело обстояло так, что Исхак-бей один владел и сам распоряжался имуществом, а после себя, еще при жизни, определил распорядителем уважаемого Иса-бея, а после него его лучшего сына, за которым последуют самые достойные сыновья их сыновей. И все. Это было ясно записано в месяце Зуль-када 148 года Хиджры. Нельзя ни продать имущество, ни сдать в наем, ни унаследовать — до тех пор, пока существует земля и то, что на ней есть. Для поддержания всего этого в должном состоянии использовать доходы, полученные от упомянутого имущества.
Сейчас Мехмед-паша переделывал мечеть Аладжа Исхак-бея, но разве это могло принести ему особую славу? Марко чувствовал, что это грызло вали, его, готового, как говорится, к великим свершениям — но каким? Его имя написано на воротах с северной стороны мечети, которую в народе теперь называют «цветной». Мечеть, и даже гробницу по его приказанию разукрасили разноцветными плитками, а с восточной стороны сделали массивную деревянную дверь, целиком расписанную восточными узорами. Ну, и что? И мечеть Иса-бея, воздвигнутая его сыном после смерти отца на Хлебном поле согласно завещанию, и та мечеть была красивой, построенная из обработанного туфа и кирпича, выложенных рядами: два ее купола были покрыты свинцом, имелся и портик на столбах, на которых стояли купола меньшего размера. Но разве не вправе была тягаться с ними и мечеть Яхья-паши? Яхья-паша был зятем султана Баязида, и в таком качестве он обязан был соорудить нечто необыкновенное: минарет его мечети поднялся выше всех минаретов в Скопье. Была она построена на фундаменте христианской церкви, и долгое время, будто издеваясь над турками, над сооружением появлялся крест — блюстители порядка с утра пораньше его снимали, а ночью он появлялся снова… «Так каково Мехмед-паше? — размышлял ибн Пайко. — Нелегко человеку осознавать, что кто-то оказался более успешным, чем он. Да что поделаешь, жить надо, пусть не дано тебе обойти кого-то…»
Ибн Пайко очнулся от задумчивости, только когда Калия приблизилась к нему, она встала с кровати, заметив, что его нет рядом — он сидел в темноте, погруженный в свои мысли. Калия имела привычку класть в рукава рубашки, которую Марко должен был одеть в лавку, сухие лепестки розы и цветки бессмертника. Чтобы уберечь его от сглаза и от бед всяких, чтобы было у него легко и весело на душе.
Марко обнял жену и повел обратно к кровати. Она была еще красивее, чем днем. Под льняной рубашкой колыхались буйные груди, влажные губы блестели во мраке.
«Давай ложиться, милая моя жена, — сказал ей Марко. — День был тяжелым. Хватит дум на сегодня».
«Что с тобой, Марко? — отстранилась от него прекрасная Калия, предчувствуя недоброе. — О каких думах ты говоришь? Что так заботит тебя?» Она вмиг поникла, будто ее обдул холодный ветер.
«Может, все и обойдется! — ибн Пайко попробовал обратить дело в шутку. — Завтра проснемся, услышим хорошие вести и улыбнемся».
«Расскажи мне!» — легко повисла она на его руке.
«Смешное дело, — сказал Марко. — Мехмед-паша созвал меджлис, они хотят, чтобы я потурчился, Калия».
Калия какое-то время стояла, потеряв дар речи. Потом закачалась, быстро отодвинулась от него и прислонилась к стене: а стена за ней будто начала таять, как желе, осыпаться, как цветки бессмертника, которые она сжимала в руке.
2.
Тодора была буйным ребенком. Как самая младшая в семье, среди девяти сестер и одного брата, она резвилась и веселилась в доме, как хотела, и все домашние снисходительно терпели ее шалости. Огромный балкон их богатого дома был мал для нее; колодец со ржавеющим ведром во дворе мелок, она запросто ступала в него грязными ногами; пахту она пила не иначе, как прямо из горшка, а уж сладости уминала — только за ушами трещало. Боже, боженька, и что за несчастье такое выпало на долю ибн Байко, что он должен был все время, не переставая, воевать с такой особой, чувствуя себя, как на поле сражения! Видно, провинился он в чем-то перед святым Георгием, и тот замахнулся мечом над его головой, вместо того, чтобы занести его над драконом, и теперь только и думает, когда бы ему ее отрубить.
Тодора не была хромой, но была некрасивой — это явилось одной из причин, по которой ее отец, старый сапожник Иосиф, так быстро решился надеть на нее узду. Ибн Байко, как только ему показали Тодору, сразу сказал себе, что эта уродина как раз для него. Хоть не будет у него проблем с женской красотой, которая обычно для других радость, а для мужа обуза — он должен стеречь ее, глаз не смыкая, держать за семью замками, чтобы не манила она своими чарами всяких мерзавцев. Но просчитался ибн Байко. Тодора была некрасивой, это правда, но зато была богатой и грамотной, что делало ее высокомерной и дерзкой. Она была избалованной среди девяти сестер и единственного брата, который, к несчастью, взял себе в жены и привел в дом женщину смирную, как божья коровка. Паунка, из села Булачани, настолько боялась Тодору, что всегда и во всем уступала ей, благодаря чему та становилась еще суровей.
Петре не сразу раскусил ее характер, склонность делать пакости тем, кто слабее ее. Когда Тодора в первый раз увидела его, она пронзила его взглядом, спрашивая: «Что надо здесь этому плешивому?», на что Петре, не отдавая себе отчета в том, что делает, ответил ей достойно. Хотя он был несколько озадачен такой встречей, он решил ей не попустительствовать и стать не сегодня, так завтра тем, чем был для нее ее отец, поэтому Петре накинулся на нее как кот на осу. «Ну, погоди у меня, гордячка! — подумал он про себя. — Так зажму тебя со всех сторон, что и мать Яна тебе не поможет!»
Мать Тодоры на самом деле звали Яна. А ибн Байко, штурмуя Тодору будто крепость, завоевал ее только тогда, когда повалил ее наземь и выпустил в нее дальнобойный снаряд. В то время как Костадинка, Коста, росла в животе Тодоры, которую распирала злоба, будто она ведрами глотала ее вместе с воздухом, ибн Байко гордо усмехался: вот, мол, нашел для нее лекарство. Но он снова ошибся.
Однажды вечером Тодора ему сказала:
«Чему ты так радуешься? Не понял еще, с кем имеешь дело?»
«С тобой, женой своей», — ответил Петре, опершись на больную ногу.
«Странный ты человек, — ощерилась Тодора, — и у коровы есть телята, да что из того? Известно ли, кто бык? Я не говорю, что ты не бык, но кто ты?»
«О, прекрасный святой Георгий! — взмолился Петре. — Что за чудо родится от такой женщины? Страшила да змея. Ударь, драгоценный святой Георгий, ударь по ней, а не по мне».
Так вот, решил как-то Петре во всем ей потакать, сладких слов — меда да молока — не жалеть. Может, она станет помягче, подобрее. Он заметил, что Тодора любит иконы, зажигает лампаду, как полагается, ходит в церковь, про нее можно подумать, что она теплый хлеб, а на самом деле дома она — едкая соль. Прежде чем взяться за какое-то дело, просит благословения попа, ревностно соблюдает посты, напоминает домашним и соседям о предстоящих праздниках. Вот и решил ибн Байко сыграть на этом, глядишь, и Господь ему будет в помощь. Плохо было только то, что Тодора, верившая в Бога, не верила, что это он послал ей Петре.
«Ты, как хочешь, — сказал он Тодоре, — а я уже с рождения вечный раб огня, и только Господь знает, что всем нам трава — первое одеяние, а черви — вечные гости».
Петре выглядел безмятежным, спокойным, хотя внутри все его существо ликовало — он знал, что таким высказыванием попадет прямо в цель, так как оно было взято им из церковной книги, хранящейся в церкви Святого Георгия, которую он когда-то читал. Там было много священных книг, но не мог же он все в них запомнить?! Петре источал саму покорность, ну, прямо сейчас начнет целовать Тодоре ее большие, задранные кверху ноги с грубыми пятками.
Она, помолчав всего минуту, сказала:
«Я — Тодора, ты это понимаешь?»
«Понимаю», — ответил Петре, склонив голову, будто ожидал затрещину с ее стороны. На самом деле он совершенно не понимал, куда она клонит.
«Ну, увидишь, когда придем в Нерези. А пока — прикуси язык».
И борьба продолжилась.
Ибн Байко уже стал писарем-грамматиком обувного цеха, а Тодора ему на все — нет да нет, потому что если она и была привязана к мужу, то уж очень тонкой ниткой. В Скопье тогда имелось восемьдесят гильдий разных ремесленников, каждая гильдия находилась в своем особом здании с комнатами и коридорами, где размещались ремесленники, их помощники, подмастерья, и в Каждой был один писарь, называвшийся грамматиком. Всеми гильдиями управлял один начальник, и быть в то время писарем-грамматиком в гильдии было большим делом и большой честью. Но для Тодоры это было пустым звуком.
Прошло время — отпраздновали Рождество, разломив хлеб с монеткой, Богоявление с бросанием креста в Вардар, масленицу с обычаем — на счастье ловить ртом яйцо, и наступила Пасха. Костадинка, Коста вот-вот должна была появиться на свет. Ибн Байко надеялся, что страх перед тем, как это произойдет, и одновременно радость изменят нрав Тодоры. Петре взял одно из пасхальных яиц, приготовленных для крашения, и, как научил его отец, старик Благоя, проткнул его, пометил насечкой и налил в яйцо жидкий гипс. Он принес с рынка Тодоре, Паунке и Яне, матери Тодоры, краску, сам набрал и луковой шелухи, нарвал цветков лютика и улыбался, представляя, как сдружатся женщины, когда вместе будут красить яйца к празднику, а Тодора отпустит вожжи. Хотел пошутить, когда своим гипсовым яйцом будет разбивать яйца Тодоры. И с битыми яйцами ты не в убытке: тот, кто проигрывает, разбитое яйцо берет себе. Такова игра, таков обычай. Ибн Байко наперед радовался улыбкам, луковой шелухе горкой, сладким лакомствам к празднику, а больше всего лицу Тодоры, которое на миг вспыхнет светом — от злости ли, от счастья ли — все-таки Христово Воскресение, большой праздник для верующих, когда сама атмосфера в доме меняется, не то что люди. Между тем Тодора ударила острым концом яйца, ударила тупым — и догадалась о подвохе. Ее лицо вмиг потемнело, туча нависла над ее сросшимися на переносице густыми бровями, нос вытянулся еще сильнее. «Сейчас как схватит корзинку с яйцами и со всего размаху даст ею мне по голове», — подумал Петре и весь сжался в комок. Но Тодора вместо этого начала плакать. Сбежался весь дом, начали ее гладить, утешать, не дай, боже, что случится с ребеночком в ее животе! И так ибн Байко снова остался внизу, у высокой башни, понятия не имея, что предпринять, чтобы добраться до верха.
Как-то раз Петре подумал, что ему поможет рынок. На такую мысль его натолкнул разговор о женщинах, какие они, и кому и как удалось задобрить свою избранницу. Да и сам по себе рынок — весы, на которых находятся человеческие слабости, место безобидных насмешек и злых шуток, а также и логово настоящих разбойников, в домашних условиях ласково мурлычущих, словно коты. Рынок способен, как ничто другое, спасти мужчину от беды: он — щеколда, которая запирает дверь в мужской мир, пространство, куда не войдешь, как ни стучи и ни проси, и рогатина тебе не поможет. Жди у порога и, глядишь, дождешься, когда горб вырастет у тебя на спине величиною с пень. Поэтому женщина у очага пыхтит, раздувает тлеющие угли, придавая им силу, а огонь сам путь себе проложит: пока он все не превратит в пепел, у женщины есть надежда. Она — царица силы, пленяющая тихо, ударяя в беззвучные барабаны. И никто ничего не может изменить без ее согласия — от ее порога до ее крыши. Даже тот, кто покаялся за то, что вошел в ее мир.
Ходя по лавкам, услышал ибн Пайко, будто ходжа Герасим, когда рыл подвал в своей мастерской, где собирался топить воск, случайно наткнулся на старую, римских времен могилу, выдолбленную в скале. В могиле лежал скелет пожилой женщины, украшенный ожерельями, дорогими кольцами и браслетами. Весь рынок шептался об этой находке, при этом люди посмеивались над вдовцом ходжой Герасимом — величали откопанную второй женой — суженой, которая в приданое принесла ему богатые украшения.
Ибн Байко, будто тащили его на невидимой веревке, хром-хром и доковылял — разобраться, в чем тут дело: уж не принесла ли эта женщина, появившаяся через века, какое-то известие ныне живущим?
Могила так и осталась раскопанной, потому что по приказу меджлиса в таких случаях, как этот, даже инспектор не мог к ней прикоснуться. Ходжа Герасим ждал начальство. А украшений на руках и шее женщины становилось все меньше. И когда ибн Байко наклонился над ямой, чтобы посмотреть, что там, на его глазах оттуда вылетел браслет да прямо в руки восковых дел мастера и исчез, испарился, будто уксус.
Могила была повреждена из-за того, что с одной ее стороны находился крутой склон, по которому текла вода, а с трех других сторон ее огораживали гранитные плиты, припертые камнями. Женщина лежала на спине, ее голова была повернута направо, а руки сложены на животе. На голове, с правой стороны, еще болталась серебряная сережка, ее концы были разомкнуты, и казалось, будто женщина только что расстегнула ее, чтобы снять. На поясе была металлическая пряжка, с задней стороны которой виднелись три плоских петли, с помощью которых пряжка прикреплялась к поясу: пояс же был составлен из круглых и прямоугольных частей, украшенных узором из цветов и листьев. На ней было пять перстней с разноцветными камнями, они двигались по ее костистым пальцам как обручи по палке. Вокруг скелета были разбросаны монеты, валялся кусочек светло-зеленого стекла с какими-то буквами, переплетающимися в виде креста.
«Давай еще чего-нибудь себе возьмем, — предложил ходжа Герасим, — земля-то наша, а турки пришлые».
Он потянулся рукой, снял с женщины перстень и подал его ибн Байко, взял и другие три, сунул их себе в карман штанов, даже не посмотрев.
«Гляди, — он склонился над перстнем, который дал ибн Байко, — это драгоценный камень. Эта белая, прозрачная горка, я видел такие в Венеции, стоит как золото. Называется алмаз. Алмаз режет все, а его нельзя даже поцарапать. Поэтому его и положили здесь таким, горкой, не сравняли. Он содержит в себе магию, ибн Байко. В Венеции мне объяснили, что такой камень приносит красоту, верность, любовь и успех во всем. Возьми его, ибн Байко, пусть защитит тебя, не дай боже, от беды какой».
Петре едва дождался, когда спустится ночь, и они с Тодорой останутся наедине. Порядок в доме никогда не менялся. Все как когда-то было заведено — вставали, умывались у колодца, да и спать ложились в определенное время. Все знали, когда за стол садиться, у каждого за столом было свое место. Это был дом, где блюли порядок, не какой-нибудь проходной двор. Сначала садился старый Иосиф, рядом с ним справа — сын и зять, слева тоже по ранжиру — старшая Яна, невестка и Тодора, да еще ее сестра, пока замуж не вышла. Первым начинал есть глава дома, хозяин, за ним остальные. Во время трапезы мужчины пили вино, а женщины воду. Ложились спать тоже по порядку: сначала старшие, а потом молодые.
Петре сказал Тодоре, когда они остались одни:
«Посмотри, что у меня для тебя есть. Этот перстень приносит счастье, любовь и процветание. Возьми его, пусть даст тебе то, чего желает твоя душа».
И Петре рассказал ей, откуда он его взял.
«Дурак ты, — закричала Тодора, — как он может приносить счастье, если женщине, которая умерла, не помог!»
Ибн Байко смешался:
«Ну… знаешь, что… Пока не придет одному закат, другому рассвета не дождаться», — нашелся он наконец.
«Хм, — засмеялась Тодора, — тебе вот давно рассвело, да ты все спишь и сны видишь, милый!»
В день Святого великомученика Пантелеймона, когда обувная гильдия выезжала в монастырь в Нерези, Тодора схватила недавно родившуюся Костадинку, Косту, и первая вышла к воротам, чтобы поскорее сесть в двуколку на постланный коврик. У всех ремесленников в городе были свои праздники — скорняки справляли свой на Ильин день, медники — на Святого Спиридона, садоводы и виноградари — на Святого Атанаса, портные — на Петров день, и все приглашали к себе на торжество гостей, и турецкую верхушку, и других знатных горожан. Праздник обувщиков надень Святого Пантелеймона Тодора считала самым главным, а честь, которую им в тот день оказывали, полностью заслуженной, в том числе и ею. У сапожника Иосифа в Нерези был небольшой виноградник. Хотя словом «нерези» древние славяне называли неказистую, необрезанную лозу, а по этому слову весь край и получил такое название, нережский виноград Иосифа и еще одного-двух ремесленников был всем известен своим вкусом и сладостью. От густых каштановых лесов веяло прохладой, самшитовые деревья спускались вниз по склонам горы к реке Треска. Тодоре казалось, что балконы на зданиях с комнатками-кельями для паломников рядом с монастырем, построенных за счет гильдии сапожников из Скопье, висят между небом и землей, о таких говорилось в сказках, которые ей рассказывали мать и ее старшие сестры, потому что, когда она смотрела с них на долину Вардара, видневшуюся внизу, взгляд ее будто обретал крылья и взлетал ввысь, а не падал в глубину долины.
В тот день Тодора привела Петре в Храм святого великомученика Пантелеймона.
«Смотри, — сказала она ему, — смотри, и все поймешь».
«Что это?» — покорно спросил Петре, но, к несчастью, опять оперся на больную ногу, что просто взбесило Тодору.
«Император Алексей Комнин. Византиец. Который построил храм великомученика Пантелеймона. Имя его дочери было Феодора, то есть Тодора. Понял теперь?»
«Фу! Никаким императором он не был», — сказал Петре, но тут же замолк. С таким драконом рядом лучше вести себя поскромнее, безопаснее держаться за завязки ее передника.
Они рассматривали фрески, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, как зачарованные. Фрески сияли над ними, как усмиряющий Божий взгляд. Оплакивание Христа, Снятие с креста, Сретение, Успение Богородицы… Святой Архангел Михаил был изображен со свитком в левой руке и с мечом в правой, и этот несчастный меч как будто разбудил ибн Байко.
«Ну, хорошо, Тодора, — повернулся он к своей жене, — так каким тебе хотелось бы, чтобы я был?»
«Как король Марко», — без раздумий сказала она, как отрезала.
«Как король Марко?»
«Ну, а почему бы и нет? Если был один такой, значит, могут быть еще».
Тодора облизала свои толстые губы, как будто только что поцеловалась с вышеупомянутым героем.
«Но он только и умел, что палицей махать».
«Да, чтобы таких, как ты, по стенке размазывать».
«И хлеб ел целыми буханками, а вино пил бочками».
«Даже прислуживать ему было бы для тебя честью», — Тодора даже зарумянилась, стараясь побыстрее ответить.
«А женщин у него знаешь, сколько было?»
«Ну, и сколько? Он одну только Дуню Гюзели любил!»
«Послушай, ты, дура, — воскликнул Петре, внезапно расхрабрившись, — неужто ты и впрямь слепая? У него ведь тоже была жена Тодора, ты не знала?»
Тодора с недоверием посмотрела на него и так сильно стиснула Костадинку, которую она держала на руках, что девочка захныкала.
«Тодора, Тодора. Только была она не его женой, а женой Григора Хлапена, вельможи из Бера. Он ее украл у Хлапена, попользовался, потом вернул мужу, а себе взял свою первовенчанную жену Елену, дочку Хлапена. Вот, он какой был, твой ненаглядный король Марко! Женоненавистник и женолюб, ты что, хочешь, чтобы я тоже таким стал?»
Костадинка, Коца, тут заплакала еще громче, как будто плача вместо Тодоры. Глаза Тодоры же оставались сухими как порох, но пылали от ненависти и гнева, словно в них насыпали жгучего красного перца.
Ибн Байко вышел из храма с гладким и белым лицом, как будто он только что вышел от цирюльника, попрыскавшего его розовой водой и намазавшего всякими брадобрейскими притираниями. Сердце у него колотилось. Он чувствовал себя смелым и сильным, и ему было странно, почему до сих пор и так долго он позволял кому-то себя унижать и оскорблять… Теперь же Петре, не теряя ни минуты, хром-хром, решительно заковылял прямо к столу, за которым сидели мутесариф Абдулла-бей, кази и мулла, диздар и его помощник, а еще алайбей, начальник над конницей. Ибн Байко быстро поклонился и ко всеобщему удивлению без всякого приглашения сел на ковре рядом с ними. «Это, конечно, не султан Баязид, но если сложить всех этих высокопоставленных господ вместе, то получится что-то весьма похожее», — сказал он сам себе.
Священник Никола из квартала Ралин Панта спросил Тодору:
«Что тебя мучает, дочь моя, что ты приехала ко мне в такую даль?»
Священник Никола не был близко знаком ни с Тодорой, ни с ее отцом. Но как раз поэтому она и отправилась к нему, причем именно в пятницу, когда у мусульман праздник, и большая часть их лавок, мимо которых ей пришлось пройти, была закрыта. Вообще-то она пошла бы и к митрополиту, настолько сильно она была разгневана. Но дело было в том, что, хотя турки не обращали большого внимания на христианские церкви и священников, их число все равно продолжало уменьшаться. Не было уже и первого митрополита Матея, человека видного даже среди турецкой знати, который никогда не сдавался и поддерживал связи с самим султаном. Митрополию Скопье и все принадлежавшие ей приходы слили с Охридской архиепископией, и Скопский митрополит, которому просто негде стало жить, обретался в скромной церкви Святого Иоанна Предтечи где-то на краю города. Честно сказать, оставалось еще несколько священников из маленьких церквушек, по одному или по два в кварталах Генко, Рале и Станимир, но и их становилось день ото дня все меньше, их число таяло как снег.
Священник Никола из квартала Ралин Панта своим острым и ясным взором сразу увидел, что женщина пришла к нему не из-за особого к нему почтения, а для того, чтобы его использовать. Он понял, что женщина эта хитра, и что наверняка будет стараться показаться благостной, чтобы скрыть свою силу, которая все равно пробивалась из-под напускного смирения, как струя воды из лопнувшей трубы.
«Говори, дочь моя, не бойся ничего», — сказал ей священник, не показывая, что сразу раскусил Тодору.
«Благий отче, — умильно начала Тодора, — я пришла к тебе, потому что терзает меня мука мученическая, мука, о которой даже близкие мне люди не знают. Не торопись казнить меня, прежде выслушай все, потому что знаю я, что строго будешь судить меня, как судят жену, мужа предавшую».
«Если ты колеблешься из-за чего-то, дочь моя, — сказал поп, — здесь найдешь ты умиротворение душе твоей. Не бойся, рассказывай!»
Тодора тяжело переступила с ноги на ногу и намеренно вытерла руки о передник, приподняв его, будто готовясь к причастию, и священник увидел тогда ее живот, выпирающий далеко вперед.
«Да ты тяжела, что ли, дочь моя?»
«Да, тяжела, отче. Но лучше бы этот хромой негодяй меня проткнул кинжалом. Стыдно мне говорить такое, но я бы не просила защитить меня от этой вонючей деревенщины, если бы не самая страшная мука, которая меня мучает. Он не только мое несчастье, отче. Он всем приносит несчастье. В нашем квартале, может быть, ты уже слышал об этом, на днях чума появилась, и это еще недостаточное наказание всем нам за то, что мы терпим этого грешника среди нас».
Тодора тяжело вздохнула:
«Ты, наверное, удивляешься, отче, думаешь, что же это за женщина такая перед тобой. Но если я тебе скажу, что он сбежал из монастыря Святого Георгия, тогда тебе все станет ясно. Я сплю с ним, делю с ним хлеб, и он делает мне детей, но с тех пор, как вчера у нас по соседству появилась чума, у меня с ума нейдет мысль, что все причины наших бед в нем, потому что он грешен перед святыми и должен понести заслуженное наказание. Не избежать ему кипящего котла, не так ли, отче?»
Короткий всполох в глазах Тодоры сказал священнику Николе больше, чем та хотела бы открыть. Дело было вовсе не в чуме, этой злой черной гостье, которую постоянно приносили с востока, из Стамбула, и она вспыхивала то в одном, то в другом районе Скопье — ее всегда считали неизбежным и вместе с тем оборимым злом, если только она не охватывала вдруг весь город. Скорость, с какой Тодора придумала свое обвинение, открыла отцу Николе нечто гораздо большее, чем просто страх. «Ненависть в ней тлела уже давно, а теперь она просто вырвалась наружу», — подумал священник Никола.
«Истину теперь уже не ищут с помощью котла, они запрещены, дочь моя. Да и можно ли открыть истину, заставив кого-то сунуть руку в кипящую воду? Так значит, когда, ты говоришь, он сбежал?.. Я слышал, турки хотят закрыть монастырь».
Но Тодора впопыхах не услышала последние слова священника:
«Может быть, назначить ему какое-нибудь другое наказание? Скажем, ссылку за клевету… или штраф — за неповиновение?»
Священник Никола видел, что эта женщина пошла бы и к мусульманскому муфтию, да к кому угодно, только бы наказать своего мужа и выставить его на посмешище. Ее ненависть была очевидной, она была как грязь, которая так въелась в кожу, что отчистить ее было невозможно.
«Правду ты говоришь, дочь моя, чума упряма и сильна, — вздохнул священник. — Помню, несколько лет назад она забрала с собой даже консула Дубровника Марко Вукосалича. Правильно, правильно, Господь сохранит и защитит нас от нее. А… хотел тебя спросить, твой муж, ты сказала, хромой, не так ли?»
«Хромой, но это не самое главное, — сказала Тодора. — Главное то, что он предал нашего святого, вот это важнее всего!»
«А как же случилось, что ты вышла за него, дочь моя?»
«Отец меня выдал, я не хотела. Но так у нас повелось в доме. Ни слова, ни полслова против сказать нельзя, если отец уже что-нибудь решил. Все мои девять сестер так вышли замуж. А теперь моя судьба, отче, в твоих руках. Делай, что считаешь нужным, а я так жить больше не могу».
Тодора не сказала священнику прямо, что хочет, чтобы он стал наушником и выдал Петре святым отцам из монастыря Святого Георгия, только бы глаза ее больше не видели этого олуха, который только и умел, что детей ей делать. Не сказала, но священник Никола и сам догадался и немало удивился такому редкому чуду — женщине, которая хочет остаться без мужа и растить детей в одиночестве. «Боже, помоги», — сказал он себе и решил повернуть дело по-другому.
Священник Никола немного подумал и потом сказал:
«Вот что мы сделаем, дитя мое. Хорошо, что ты пришла со мной посоветоваться. Это и для него хорошо, и для твоих соседей, и для тебя, и больше всего для святого Георгия. Ты из богатой семьи, у вас есть и поля, и виноградники, есть и большой луг. Ты научишь своего мужа подарить луг монастырю, тогда его грехи ему простятся».
Тодора выпучила глаза:
«Подарить?»
«Да, виноградник, поле или что-нибудь подобное. Монастыри с этого живут. От подарков царей и королей, сербских, болгарских, византийских, которые сменяли тут друг друга; от богатых и простых людей, которые дают деньги на помин души, на панихиды, на могилы. Как ты наверняка слышала, монастырь Святого Георгия долгое время находился в запустении и был почти полностью разрушен, но сербский король Милутин восстановил его для своего спасения, и как повелось при всякой перемене власти, подтвердил монастырю все его права и привилегии. Теперь, по правде, монастырь Святого Георгия сам является метохией Хиландарского монастыря, отдает тому половину хлеба, вина и брынзы, и, вероятно, горшков тоже. Так что будет лучше всего, дочь моя, если и вы так поступите. Тогда у тебя смирится душа, с него снимутся грехи, и дети не останутся без отца. И пусть Господь спасет от чумы и твой квартал, и весь город, ибо кладбище стало уже больше, чем Скопье».
Тодора застонала от разочарования, а ребенок в животе пнул ее ногой. Она спросила:
«Это действительно лучшее, что мы можем сделать, отче?»
«Конечно, конечно. Ведь ты видишь, дочка, что нам становится все хуже? Я тебе уже сказал, что у турок зуб на монастырь Святого Георгия. Они хотят его закрыть. Положили глаз на его богатства. Разграбят все имущество и поделят, как они и раньше делали, среди своих видных военачальников. Если люди будут поддерживать нас, как я тебе советую, туркам будет труднее справиться с нами. Посмотри, сколько нас осталось в городе… И еще, вот ты говоришь, чума. Но разве нас не стирают с лица земли и по-другому? Базар процветает, но за чей счет процветает? За счет турок, которые там обретаются. Несколько лет назад среди нас было всего трое потурченных, принявших ислам, кто по одной причине, кто по другой. А теперь — сколько нас осталось, дочка? Сначала наши земли заселили турки из Малой Азии, а теперь половина мусульманских хозяйств — бывшие наши люди, потурченные. Если бы не крестьяне, которые стали переселяться в город, когда законы были не так суровы, если бы не они, эти простые крестьяне, сохранившие веру и язык, наша судьба была бы совсем ужасной. Поэтому не следует нам ссориться друг с другом. Ведь, посмотри, и евреи стали выдавливать нас из наших кварталов. Они, бедняги, бегут из Испании и Португалии на кораблях и с караванами, пробираются в Салоники, но дорога туда идет через Скопье, так что многие оседают здесь. Что мы с ними будем делать? Ну, иди теперь с Богом. Пусть Господь даст тебе здоровье и легкие роды».
Тодора отправилась домой, плача от бессильной ненависти, что у нее ничего не вышло. Этот ее павлин — хоть он и понятия не имел, что она собиралась сделать — теперь распустит хвост еще сильнее, злилась Тодора. После того, как он сел за стол с мутесарифом, он так о себе возомнил, что, когда залез на нее, чтобы сделать ей еще одного ребенка, выпустил свое семя в ее колодец так обильно, будто поил молоком чьи-то страдающие души. Теперь он вообще ничего вокруг не замечает. Не видит, что если и раньше, когда он был унижен, она его ненавидела, то теперь, когда он ходит таким гоголем, она ненавидит его в сто раз больше.
«Я хочу, чтобы у меня был сын, — нахально сказал он ей. — Смотри у меня, если опять родишь мне дочь».
А она, закованная в его кандалы, молилась, с одной стороны, чтобы победить страх, а с другой, назло ему, взывала:
«Милый Боже, пусть будет дочка, молю тебя! Если будет дочка, то мы втроем сумеем выклевать глаза этой твари».
3.
Неодолимое желание уехать из Блатие в Скопье не давало покоя сыну Тайко, в один момент оно стало настолько сильным, что заставило его отправиться туда немедля, в то же утро. Хотя в Скопье у него не было никакого определенного дела.
Сандри привык верить своим предчувствиям и поэтому не сомкнул глаз всю ночь: ему казалось, что какой-то человек, из тех, что стегают ватные одеяла, всю ночь чесал хлопок у его левого уха, в то время, как правое сражалось с реальными звуками жизни Блатие, криками цапель и плеском воды, шумом кипариса, стучавшего в окно. Его гороскоп они составили вместе с Марином Крусичем, когда тот в последний раз посещал Блатие, где ибн Тайко теперь был рыбаком санджак-бея. Марин Крусич, до этого не приезжавший в город несколько лет из-за того, что у него сильно болели кости, в последнее время все чаще задерживался в Скопье. Там он участвовал в работах по ремонту и расширению постоялого двора Куршумли-ан. Благодаря этому Марин Крусич имел возможность время от времени встречаться со своим старым другом, который когда-то на берегу озера купил у него одну из библий немецкого ювелира да еще молитвенник на кириллице. Марин Крусич продал уже довольно много таких книг по всему Средиземноморью и, очень довольный этим обстоятельством, теперь все больше времени посвящал, не имея от этого видимой корысти, духовным проблемам своего приятеля, которые чаще всего сам с большой ловкостью и придумывал, стараясь, узнать его сокровенные тайны.
Ремонт Куршумли-ана длился достаточно долго. Этого времени хватило для того, чтобы он сумел узнать про Атидже. Куршумли-ан когда-то был обычным постоялым двором, он существовал еще до прихода турок, принимая в те далекие времена только караваны с товарами, произведенными ремесленниками и предназначенными для торговли. Недалеко от него находились лавки тележников, колесников, седельников и изготовителей упряжи, поэтому это было очень удобное место для того, чтобы оказывать путешественникам и караванщикам различные услуги, менять уставших лошадей. В последнее время торговцы из Дубровника, более других заинтересованные в развитии торговли, постепенно приводили Куршумли-ан в порядок, приспосабливая его для своих нужд. Естественно, что работы длились довольно долго, а Марину Крусичу это было только на пользу. Время работало на него, хотя, если посмотреть с другой стороны, получалось, что и он работал на свое время. Пока постоялый двор приводили в порядок, он, по примеру нескольких других торговцев из Дубровника, которым город пришелся по вкусу, дешево купил землю, засадил участок виноградными лозами и теперь продавал вино, а еще и воск из поставленных по краям участка пчелиных ульев. Постоялый двор с его многочисленными квадратными каменными колоннами был хорош, а теперь его еще украсил внутренний двор с фонтаном, а рядом со складами и мастерскими на нижнем этаже были устроены и стойла для скота, а наверху — комнаты с очагами, в которых должны были размещаться люди. Для множества дымоходных труб пришлось пробивать отверстия в крыше, крытой плитками из свинца, или куршума, как его называли турки. Было проделано несколько дополнительных входов, помимо главного, и отдельные ворота с восточной стороны для прохода скота. Что касается Марина Крусича, то он, заинтересованный в том, чтобы работы продолжались как можно дольше, постоянно выдвигал разные новые, пусть и мелкие, идеи по благоустройству двора, с удовольствием занимаясь при этом своим виноградником и винами.
Так что у него хватало времени на все, даже на кипарис, стучавший своими ветками в окно хижины рыбака из Струги. Марин уже научил сына Тайко составлять гороскопы, и когда Сандри однажды сказал ему, что чувствует, что деревья и цветы, похоже, имеют свою собственную судьбу, определяемую звездами, он охотно с ним согласился, как учитель, довольный своим одаренным учеником. «Мне радостно, — сказал он, — что ибн Тайко так быстро движется вперед. Да, то, что он говорит, — это истина, а люди слепы, и не замечают эту истину и скрытые знаки природы. Вот, например, кипарис, который растет у твоего окна. Хочешь, мы составим его гороскоп? Это будет и твой гороскоп, дружище, потому что совсем не случайно, что этот кипарис растет рядом с тобой — ведь вы оба родились в одном и том же месяце».
Марин Крусич смешно зажмурился, будто в трансе.
«Итак: ты сильный, как он, мускулистый, единственная разница — что ты со временем позволишь себе раздаться, вот тут, в животе — надеюсь, не до того, как ты встретишь свою Атидже. Черты лица у тебя правильные, хотя и не слишком тонкие. Кипарис родился где-то в конце февраля — начале марта, а это твой месяц. Люди, родившиеся в это время, как ты и сам знаешь, влюбляются только один раз в жизни и до ее конца остаются верными своей любви. Ведь правда? Ты согласен? Их любовная жизнь всегда подвержена бурям. Кроме того, они любят природу, животных, обожают охотиться и рыбачить. Хотят самостоятельно пробиться в жизни, и в этом им почти всегда сопутствует удача. Что еще? Ах, да, они любят семейную жизнь, мечтают иметь много детей — я прав? Крайне ранимы, когда речь идет о любви. А это очень плохо!» — заключил самоуверенно Марин Крусич, забыв, что имел в виду кипарис.
Потом они говорили об Атидже, хотя Марину Крусичу больше хотелось рассказать приятелю о современных достижениях человечества, которые он — ну, конечно, он, кто же еще? — имел возможность лицезреть.
«Ты просто невыносим, — разочарованно сказал Марин Крусич Сандри. — Но ты не единственный влюбленный человек на свете. Даже если не считать тебя, у которого постоянно одна Атидже на уме, таких безумцев на свете найдется немало, но среди них один из величайших и, уж конечно, самый известный — это Данте Алигьери».
«Данте…» — подскочил ибн Тайко, как будто узнал, что у него есть брат-близнец.
«По его Беатриче, друг мой, еще почти два века назад скорбела вся Италия. Я уж и не говорю о моем родном Дубровнике, где ему все сейчас пытаются подражать. Надеюсь, ты не собираешься тоже лить слезы из-за неразделенной любви? Впрочем, твой гороскоп говорит, что тебя ждет удача, приятель. Тебе такая опасность не грозит. В твоем случае надо только немного подождать».
Как и каждому влюбленному, ибн Тайко больше всего хотелось постоянно говорить о предмете своей страсти, потому что ясно, что любовь, тем более неразделенная, жадно и ненасытно ищет хотя бы небольших подтверждений взаимности. Своими пусть простоватыми, но жизнеутверждающими замечаниями Марин Крусич показал себя перед Сандри настоящим другом — он всегда обелял образ Атидже от тени, которая падала на нее из-за того, что она, скорее всего, была другой веры.
«Что такое вера? — с чувством вопрошал Марин Крусич и шептал, как будто говорил то, что лучше не слышать даже Богу. — Вера есть обман, приятель. Все мы одинаковы перед Богом, потому что Бог един, как бы мы его ни называли, пусть даже Аллахом. Ты хочешь стать мусульманином? Давай, становись, я и тогда останусь твоим другом. Если эта Атидже, до сих пор нам неведомая, вообще тебя достойна, а я думаю, что это так, принимая во внимание все эти твои трогательные мечты о ней, тогда и она думает точно так же, и ей все равно кем быть, мусульманкой или христианкой».
В рассуждениях Марина Крусича все казалось простым и ясным.
«Вот, например, — продолжал он, — я никогда не одобрял эти дурацкие крестовые походы, хотя они получили благословение от самого Папы, который целых двести лет посылал свои войска на Иерусалим, чтобы освободить его от мусульманского ига. Видите ли, в Иерусалиме хранятся реликвии времен Иисуса! И сколько жертв было принесено во имя этого Иисуса! Грабежи и убийства неверных! Сколько болезней и бессмысленных несчастий! Тысячи евреев погибли, притом без какой-либо вины, понимаешь, дружище! И тем не менее, дорогой мой ибн Тайко, — с пафосом воскликнул дубровчанин, — и тем не менее, каждое зло скрывает в себе добро, в каждом несчастье есть свое счастье. Эти кровавые походы по-настоящему открыли новые пути для торговли с Востоком. Мой шелковый платок, которым, я знаю, ты так восхищаешься, сегодня пришлось бы делать из другого материала, а не из шелка, который с тех самых пор вместе с другими товарами ввозится с Востока».
Сандри вдруг вздрогнул, испуганный своим предчувствием.
«А ты сам, часом, не еврей?» — потрясенно спросил он.
«Кстати, ты заметил? — спросил Марин Крусич, изображая рассеянность, — у меня новое пальто. Видишь, как застегивается? На одной стороне — петли, на другой — пуговицы, Это новая мода. Пуговицы. На крытом базаре их уже продают, я, кстати, тоже хочу начать торговать пуговицами. Как ты думаешь, не отнести ли мне эмиру-аге несколько штук в подарок от тебя?»
«Ты еврей», — теперь уже уверенно сказал сын Тайко.
Марин Крусич сокрушенно кивнул.
«Ты это сказал».
И через некоторое время добавил:
«Ты влах, я еврей? Дорогой мой ибн Тайко, почему все надо называть?»
А потом опять, с глубоким вздохом:
«Такие, как я и ты, ибн Тайко, для которых не существует других различий, кроме различий между хорошими и плохими людьми, именно такие, как мы, спасут мир от безумия». Тем утром ибн Тайко приехал в Скопье, надеясь, что предчувствие не обманет его. Что же случится? Ожидание не сделало его нетерпеливым, нервным или дерзким; его только волновал вопрос, улыбнется ли ему удача, как часто, шутя, говорил ему дубровчанин.
Сначала Сандри пошел поглядеть на ремесленников, которые делали пуговицы, и на недавно появившихся на базаре торговцев, которые их продавали. Его сердце сильно забилось от возбуждения, когда он увидел горшок с цветами перед магазинчиком пуговичника. Перед входом в каждую лавку стоял такой горшок с цветами — это был старый обычай, и поэтому во всех уголках базара разливался приятный цветочный запах. Перед лавкой пуговичника стоял жасмин, и ибн Тайко счел это ясным знаком того, что с ним случится нечто важное. Жасмин, как он узнал от Марина Крусича, был символом любовного опьянения, страсти, но также и расставания. Но в данном случае он мог быть только знаком счастья — вот он, сон в руку, — подбадривал Сандри его внутренний голос. — Ну, какое может быть расставание, если ничего еще и не начиналось.
Пуговицы показались ему смешными из-за их круглой формы. Почему именно круглые? Они с тем же успехом могли быть похожи на рогатку, или быть в форме месяца, как курабье. Но так ли уж занимали его эти пуговицы? Конечно, нет. На самом деле ему не давало покоя предчувствие какого-то важного события, вестником которого являлся пьянящий запах жасмина.
Потом ибн Тайко направился к реке. По привычке, которая появилась у него еще с того времени, когда он жил у озера, он походил немного вперед-назад вдоль берега, с удовольствием ощущая пятками твердость прибрежных камней. Он почистил от пыли одежду, вытряс штаны, запачкавшиеся во время прогулки. У него было чувство, что он к чему-то готовится. Сандри бы не сумел ответить, зачем он проделывает все это с таким тщанием — он всегда отдавал себя на волю случая, потому что понял: именно случай определяет, в каком направлении будут развиваться события.
Он перешел реку по каменному мосту с его четырнадцатью арками. Рядом с мостом находились могилы двух его строителей. Вдруг внимание Сандри привлек гомон многолюдной толпы, собравшейся около хамама Даут-паши. Он было двинулся туда, как на его пути, и это неспроста, встал сторож, охранявший мост. Он грозно посмотрел на ибн Тайко, будто тот хотел каким-то образом навредить ему, отвечавшему за мост и его состояние.
«Ты кто такой, гяур? Стой, где стоишь!» — недружелюбно крикнул охранник, как будто ибн Тайко опоздал на какое-то мероприятие.
Когда Сандри тихим и смиренным голосом назвал сторожу свое имя, сказал, откуда он приехал и то, что он вообще-то рыбак губернатора, бея санджака Блатие, охранник с презрительным выражением лица сказал: «И теперь, значит, пришел помочь? Вон там собираются те, кто пришел из деревень! Черт побери, сколько неверных собралось, чтобы помочь церкви, а вот если бы речь шла о мечети, пришлось бы их кнутом сгонять!»
В конце концов, сторож отошел, дав молодому человеку возможность пройти, а в это время издалека послышались, постепенно становясь все громче, звуки волынки, барабанов и дудок.
Когда ибн Тайко подошел к толпе, из разговоров он понял, что здесь собираются заново возвести церковь Святого Димитрия: Даут-паша за свои деньги построил баню на том месте, где раньше стояла церковь, перед этим сровняв ее с землей. Пока что ему никак не удавалось привлечь в свое новое заведение достаточное число клиентов, не говоря уже о том, чтобы переплюнуть купальню Чифте, как он первоначально намеревался. А хамам был воистину прекрасен! С двумя входами: одним для мужчин с западной стороны, и одним для женщин с северной; с десятком куполов; с пятнадцатью отделениями, среди которых было даже особое помещение для стирки; с фонтанами, трубами с горячей и холодной водой и с другими ухищрениями и всевозможными удобствами. Даут-паша неожиданно объявил, что закроет бани — что пользы горевать о потраченных впустую деньгах. Закроет, почему? Народ дивился, но удивление быстро сменилось подозрением: может быть, в банях появились змеи, и это стало причиной их закрытия? Но и удивление, и подозрение скоро сменились ликованием и уверенностью: какие еще змеи! Это месть великомученика Святого Димитрия за то, что снесли старую церковь!
Как бы то ни было, по указанию меджлиса было разрешено построить новую церковь Святого Димитрия чуть ниже старого места — вблизи моста через Вардар. И именно поэтому теперь громко звонил колокол, временно висящий на балке между двумя тополями, призывая верующих.
«Они еще не знают, что их ждет завтра! — угрожающе проговорил один из стражей порядка, наблюдавший за происходящим. — Страшные вещи ночью происходят!»
«Чтоб вам до ночи-то и не дожить!» — пробормотал, тоже с угрозой, старик, который стоял рядом с ним и слышал эти слова.
Муфетиш и полицейский прогуливались с кислым видом недалеко от группы христиан, к которой присоединился Сандри. Люди занимались тем, что брали из кучи камни, которые прямо на дороге какой-то усач выгрузил из телеги, запряженной волами, и перетаскивали их на другое место, поближе к колоколу, откуда их брали каменщики.
Ибн Тайко увидел крестьянина, который, Сандри был в этом уверен, тоже пришел из Блатие, потому что он держал на веревке двух ослов, груженных тростником для циновок. Парень разгрузил ослов и отвел их в сторону. Он начал накладывать кирпичи в корзины и ведра, которые ему подавали. «Бог в помощь, христиане!» — радостно поприветствовал людей ибн Тайко.
Тут же появился и продавец бузы в накидке и хлопковой рубахе, с вышитой шапочкой на голове. Он принес напиток в деревянном ведре с сияющими желтыми обручами, в руке держал кувшин. На нем был оловянный пояс с гнездами для стаканов. Бузаа! Сладкая, сливочная буза! Кому бузааа…
«Слава Тебе, Господи!» — сказала подошедшая женщина, в платке, с узелком, и перекрестилась. Она положила свой узелок под куст сирени рядом с колоколом и присоединилась к работающим.
Двое дервишей бессмысленным взором глядели на происходящее; из ворот неподалеку вышел надменного вида мужчина с огромным тюрбаном на голове и в шубе, наброшенной на плечи. По мосту двигались люди — шли пешком и ехали верхом… К работающим присоединялись батраки, некоторых из них сын Тайко наверняка уже встречал по пути сюда. Какой-то дурачок, пуская слюни, издалека отдавал работникам команды, на левой руке у него сидел сокол. Вокруг прохаживались то ли стражники, то ли солдаты с ружьями и пороховницами с порохом. Хозяин кофейни — в белом, но не слишком чистом фартуке, с феской на голове — принес на подносе с длинными ручками несколько чашек кофе каким-то туркам, явно недовольным слаженной работой неверных, и они тут же исчезли в глубине лавки. Пришел носильщик Сотир, низкорослый и слабый человечек, и тут же встал в ряд людей, подносящих камни. Улыбающиеся молодые люди хлопали его по плечу, обнимали и не просили его с насмешкой, как бывало раньше, пустить дым из ушей…
Сын Тайко работал с воодушевлением, ожидая появления следующего знака. Что там говорил Марин Крусич о вере? Что объединяло и сплачивало здесь людей — вера или что-то еще, кроме веры, или веру в данном случае заменили упорство и противоборство, те самые стойкость и терпение, которые сделали святым великомученика Димитрия? «Слава Тебе, Иисусе», — сказал про себя Сандри и стал поднимать камень, который оказался таким тяжелым, что Сандри закряхтел от натуги. Он чувствовал себя листом на ветру, он невольно участвовал в общем деле, не отдаваясь ему полностью. Но у него было предчувствие, что эта работа как-то связана с тем, что обязательно должно было случиться. В ожидании этого он всем своим существом ощущал трепет — порыв свежего ветра трепал его, между тем наполняя его душу твердостью и уверенностью.
Когда кто-то прошептал, что много святых книг из старой церкви удалось спасти, а другой добавил, что наверняка строители придумают, как сделать для книг подходящее укрытие, возможно, прямо в алтаре, ибн Тайко с большой гордостью вспомнил о книгах, купленных у Марина Крусича. Вот, и у него есть связь с богослужебными книгами, да еще какая! На ум ему пришла еще одна святая книга, какой-то псалтырь, который он видел у священника в Струге, и из которой тот ему прочитал, смеясь, строчки, где описывалось, как некий грешный иеромонах Данаил купил эту книгу у грамматика Тодора из охридского села Равне, отдав за нее серьги своей попадьи, да еще два перпера впридачу. Кому мог рыбак рассказать об этом? Об этом знал только он. Внезапно он с радостью припомнил, как еще ребенком он видел фрески на стенах охридской церкви Святой Софии — всего за несколько лет до того, как турки переделали ее в мечеть! Его дядя тогда возил на своих волах каменные плиты для двора перед церковью и один раз взял его с собой. Он вошел в церковь и был просто ошеломлен. Больше шестидесяти нарисованных фигур виднейших патриархов, епископов и диаконов глядели на него со стен вокруг алтаря. Теперь все фрески были заштукатурены, но он их видел и запомнил! Было там и шесть римских Пап, разные знаменитые деятели времен Самуилова царства. Были и фрески со славянскими просветителями — святым Кириллом-философом и святым Мефодием, а еще и с их учеником святым Климентом, чьим потомком был и он, как однажды сказал ему Марин Крусич. Он все помнил, все, несмотря на то, что эти фрески сейчас были скрыты под толстым слоем штукатурки и побелки, купол церкви разрушен и сровнен с крышей, алтарь снесен, а над церковью возвышался минарет. Вот что такое вера. Одно на другом. Кто кого пересилил.
Терпеливо и настойчиво носил кирпичи сын Тайко, переполненный такими мыслями. Камни, известь, потом кирпичи. Как в «Святой Софии». Он не беспокоился о том, что здесь его может застать ночь и что он не взял с собой даже покрывала из козьей шерсти. Не беда, если даже ему придется ночевать с пьянчужками в караван-сарае! Но, может, все-таки произойдет еще что-то до наступления ночи, Иисусе?
Когда в какой-то момент его взгляд упал на сиреневый куст, весь покрытый распустившимися цветами, боровшимися с пылью, поднимавшейся от стройки, лицо Сандри осветилось: вот он, знак. Сирень говорила ему: твоя удача и твоя неслыханная сила помогут тебе во всем, ибн Тайко, во всем, чего ты ищешь и хочешь достигнуть. У тебя большое сердце, и ты готов помогать другим. Ты покоряешь сердца людей своей мягкостью! Потерпи!
В это мгновение церковный служка, подняв руку и жестикулируя, остановил музыку волынок, барабанов и дудок.
И воскликнул:
«Народ христианский! Рынок закрывается, лавочники уже затворили ставни! Все благословенные от Бога придут сюда, чтобы помочь вам. Спасибо вам, христиане! С Богом!»
И тут в короткой тишине, наступившей прежде, чем толпа взорвалась криками радости и воодушевления, послышался голос богато одетого турка, который бежал вдоль длинной вереницы работающих и кричал:
«Ибн Тайко… ибн Тайко… Есть здесь некий ибн Тайко, рыбак из Блатие? Его требует к себе санджак-бей!»
Санджак-бей, казалось, не сердился. Это удивило ибн Тайко. Пока он вместе с турком поднимался вверх по лестнице к дворцу, в его мозгу возникали самые разные предчувствия, но ни одно не взволновало его так сильно, как возможность наконец-то приблизиться к любимой женщине. На двор, полный цветов, он бросил только один быстрый взгляд, хотя цветы могли бы многое рассказать ему, — вокруг фонтана во дворе, одного из самых красивых, что он видел до сих пор, бегали маленькие турчата в постоянно сползающих штанах, которые они то и дело подтягивали на бегу, и эта картина полностью завладела его воображением и совершенно успокоила своей благостью. Так что к санджак-бею он вошел, улыбаясь, поклонился и поздоровался с ним почтительно, но без всякого раболепства.
«Опаздываешь, ибн Тайко!» — сказал бей, но не сердито, а скорее с мягким укором.
«Весь день наш, пресветлый бей, да еще и ночь!» — немедленно ответил молодой человек, в то же время с любопытством оглядывая комнату. У него самого хижина была выстроена из грубого камня и покрыта камышом, а здесь он, подходя босиком к бею, шел по дорогим персидским коврам, которыми был застелен пол. Двери в комнату были украшены чудесной резьбой, так же как и шкафы, и комоды для белья, деревянные потолки с перекрещивающимися балками были вызолочены и раскрашены в яркие цвета. Бей сидел, скрестив ноги, на мягком ватном матрасике, лежащем на низком диване, покрытом красными коврами, на диване были разложены снежно-белые подушки в накрахмаленных наволочках, рядом с беем лежала открытая книга стихов, а немного поодаль, как будто отброшенные в гневе, лежали арабский уд и тамбура.
Сандри сначала подумал, что душа бея пылает от злости из-за песен христиан, несущихся из центра города, но бей, как оказалось, был сильно озабочен чем-то другим. Он вовсе не спешил набрасываться на ибн Тайко. Угли в жаровне, стоявшей посреди комнаты, хотя и почти потухшие, тем не менее освещали лицо бея, отражаясь от блестящих металлических стенок мангала. У санджак-бея было красивое, приятное лицо. Толстая серебряная цепочка и висевшие на ней серебряные часы, казалось, не спеша рассказывали о своем владельце, размеренно и печально. А печаль становилась еще сильнее, когда взгляд перемещался на палку для ходьбы, стоявшую у дивана в ногах бея — эта палка была сделана, сын Тайко знал точно, из лучшей дикой розы.
«Проходи и садись», — сказал бей, указывая на диван напротив. Он принимал ибн Тайко как старого приятеля, не выказывая никакого к нему пренебрежения из-за бедной и пыльной одежды рыбака.
Ибн Тайко сел на самый краешек дивана. Что означало такое отношение к нему со стороны бея? Он говорил на языке Сандри почти без ошибок и не стал скрывать это свое умение, не стал устрашать Сандри турецким. Уж не был ли он одним из тех захваченных янычарами христианских детей, некоторые из которых становились потом большими шишками в Турции? — промелькнуло в голове рыбака. Раньше он не видел бея так близко, даже в своих видениях, тем более в такой обстановке, и не мог даже предположить, что произойдет дальше. «Возможно, бею не суждено сыграть важную роль в тех событиях, которые скоро должны произойти, поэтому у него нет на его счет никаких предчувствий?» — подумал молодой человек, утешая себя. Нелегко придется ему теперь прокладывать дорогу в реальности, не имея никаких предварительных догадок, что его на ней ждет. Но может быть, за это и награда его будет больше?
Вошел слуга, который принес сладости для бея и для ибн Тайко, что еще больше удивило и насторожило его. Его принимали, как равного.
«Столько раз я собирался съездить в Блатие, — сказал вдруг бей, — чтобы посмотреть на холмы, спускающиеся к широкому ровному полю. И, конечно, увидеть озеро, откуда привозят ту рыбу, что я ем. Но никак не получалось. Мой врач советует мне попринимать ванны в тамошних горячих источниках, чтобы подлечить ногу, но я еще не решил. Этот проклятый Ибрагим-ага меня ужасно злит, чтоб ему пусто было. Все жалуется, говорит, что Блатие стало гнездом разбойников, гайдуков. Это что, правда, ибн Тайко?»
Рыбак похолодел. Неужели бей его позвал для того, чтобы выспросить? В чем тут ловушка? Как он должен ответить?
Но санджак-бей тут же улыбнулся.
«Не бойся. Я каждый день посылаю конницу по дороге на Блатие, чтобы она патрулировала окрестности. Я позвал тебя не за этим. Некоторые наши беи привыкли сразу бить гяуров, как только им захочется на ком-нибудь сорвать злость, вызванную совершенно другими причинами. Неверных часто бьют ни за что, а ведь они нам совершенно необходимы, без них мы бы не справились, кто бы стал выполнять грязную и тяжелую работу, если бы не они. Но кому под силу решить эту проблему? Иди сюда, ибн Тайко, подойди к окну. Скажи, что ты там видишь? Видишь мечети, выстроенные по всему городу. Они торчат везде, как столбы, христиане их боятся. А видишь — вон там мечеть Султана Мурада? Самая чудесная из всех. Она стоит на холме, у нее такой красивый фасад с четырьмя мраморными колоннами! Ее воздвигли по завещанию Султана Мурада Второго, отца Мехмеда-завоевателя. На фасаде, ты, может быть, видел, а, может быть, и нет, есть таблички, на которых написаны имена всех султанов и год постройки мечети, почти сто лет назад. Вот скажи, зачем мы все это делаем? Ставим памятники, строим мечети и молельные дома для дервишей? Потому ли, что мы думаем, что останемся здесь навечно, или, наоборот, именно потому, что мы так не думаем, мы хотим оставить о себе след? В строительстве мечети, ты это наверняка знаешь, участвовал мастер Хусейн из Дебара. Говорит тебе что-нибудь это имя?»
Бей посмотрел на ибн Тайко, который, побледнев, прижался к окну.
«Погляди теперь в другую сторону. Тебе отсюда видна часть крепости, так ведь? А там, дальше, у Лепенца, за холмом, акведук в двести арок из камня и кирпича. Знаешь, когда я смотрю туда, мой ум говорит мне вот что: когда-то там был древний Скупи, римский. Его разрушило землетрясение. Юстиниан перенес город сюда. Построил крепость, разместил в ней даже архиепископию. Думал, что будет вечным… Потом городом правил ваш царь Самуил, позже он находился во владении болгар, норманнов, сербов — думали ли и они, что будут вечными? Думали. Царь Душан даже короновался здесь, около моста, чтобы оставить свой след. О чем он думал? Разве он не видел, что вслед за утром приходит день, а за ним ночь, а лето сменяет осень, а ее зима? Теперь здесь оказались мы. Кто может сказать, какое время года наступило для нас? Лето? Зима? Или весна?»
Молодой человек вернулся к дивану, не зная, что ответить.
«Ну, ладно, я спрошу тебя о другом, — сказал бей все так же печально. — Я приказал сделать мне тамбуру, такую, на какой играют у вас. Мне нравится уд, но я хочу, чтобы мне стала по нраву и тамбура, понимаешь?» Бей поднял брови и сделал значительную гримасу, его лицо было грустно. «Тамбура ваша, но я хочу полюбить ее и играть на ней. Но что-то не так, звук мне не нравится, не услаждает меня, такое впечатление, что он меня не любит. В чем тут загвоздка, как ты думаешь?»
Ибн Тайко пожал плечами, так он обычно делал после своих великих предчувствий. Сколько еще продлится эта игра? Санджак-бей — один из потомков Магомета, и неспроста он снизошел до грязных сапог рыбака. Что скрывается за его хитростью? Может, его что-то мучит? Но отчего эта мука? Неужели его печальный взгляд откроет Сандри путь, по которому ему нужно двигаться, чтобы приблизиться к своей мечте?
Рыбак вздохнул.
«Тамбура требует большого искусства, чтобы ее сделать, и еще большего, чтобы на ней играть, великий бей, — тихо сказал он. — Как я слышал, дерево для ее изготовления должно быть черешневое или кленовое, а кроме того…»
«Это мне известно…, — сказал бей, — выходит, каждому свое, а? Но скажи-ка мне теперь, кто стер с лица земли тех, кто был до нас? Аллах, Иисус… или человеческая ненависть? Кто убил и покрыл землею всех этих сильных и могущественных людей?»
Они приближались, приближались к чему-то важному. Но приближались очень уж медленно. Санджак-бей с великой печалью во взоре вел за собой ибн Тайко все дальше, будто таща его на веревочке.
Он сказал:
«Чего можно достичь силой, ответь мне. Чего можно достичь, если человеческая душа сама не откроет тебе двери и не позовет к себе?» Санджак-бей взял свою палку и пододвинул ею к себе книгу, лежавшую на диване. «Послушай-ка вот это, приятель», — сказал он и начал читать по-турецки какое-то стихотворение, которое тут же переводил для ибн Тайко.
Охваченный желанием я поехал в Румелию,
чтобы посетить родные края моей любимой.
С божьей помощью я сумел там
ублажить свое сердце,
не покраснев от стыда.
А до этого слезы рекой текли у меня из глаз,
как Вардар, что несет свои воды через Скопье.
Ибн Тайко увидел, что у бея дрожат руки. Они не слушались его, жили своим, другим умом, который в тот момент провидел гораздо дальше, чем его разум. Но, очевидно, руки сделали свое дело. Все существо рыбака почуяло знак судьбы и задрожало, как руки бея.
А строчки стихотворения — он как будто сам сказал эти слова. Вот оно — то, к чему стремилось его беспокойное сердце. Теперь надо было прийти в себя и успокоиться, вытереть слезы.
«Тебе кажется, что это твои слова?» — внимательно поглядел бей на Сандри. «Да, и мне так кажется. Но представь себе, их написал совсем другой человек, турецкий поэт Дилгер-заде Мехмед-эфенди. Он сначала учился в медресе в нашем городе, а потом сам преподавал в Тире, Бурсе, Одрине и Стамбуле. И разве имеет значение то, что он турок, а? Не подсказывает ли тебе трепет его сердца, что души у всех людей одинаковы, а, ибн Тайко?»
Они сидели в полутемной комнате, глядели друг на друга, и глаза их горели как уголья. Кто они — друзья или враги? Захотят ли они убрать последнюю преграду, мешающую им лучше рассмотреть один другого? Кто попытается сделать это первым? И не ошибется ли тот, кто это сделает?
Тьма снаружи вползла через окно. Пришел слуга, чтобы зажечь масляную лампу, висевшую в середине комнаты под большим белым абажуром. Да, они подошли к цели. Рыбак знал это. Его руки перестали дрожать. Еще немного терпения, и он узнает, докуда он добрался.
Помолчав, бей тяжело вздохнул:
«Теперь я хочу сказать тебе, зачем я тебя позвал, и еще, что наш длинный разговор был не напрасен, хоть вести его мне было нелегко, это чтобы ты знал».
Он хлопнул два раза в ладоши и что-то приказал слуге, моментально появившемуся перед ним.
«Моя младшая жена, самая моя любимая, ибн Тайко, два дня назад ошпарилась кипятком в банях Чифте. В моем дворце десять бань, но ей и ее свите нравится по вторникам ходить купаться в хамам Чифте. Посплетничать, похихикать — женские дела. Не спрашивай меня, почему я ей это позволил. Ты слышал недавно слова Дилгер-заде-эфенди. Другого объяснения не требуется. Моя ханум не хочет ходить ни в хамам Кизлар, что около мечети Яйя-паши, хамам, где моются только девушки и женщины, ни в хамам Шеки, укромно расположенный, как тебе хорошо известно, за базаром красильщиков. Хочет ходить в Чифте-хамам, и все тут. Вот я и подумал — построен он по завещанию нашего великого Исхак-бея, хамам большой, воздух там приятный, стены не потеют, сырости нет — ладно, пусть идет! Воздух-то приятный и стены не потеют, а вот какие-то тетки, вроде как в шутку, окатили ее горячей водой. А теперь ни ей нет покоя, ни мне, она мучается, смотреть жалко. Ей больно, да и мне тоже, вот здесь болит. Вот поэтому, приятель, я тебя и позвал. Все знают про твой бальзам от ожогов. Мой лекарь, этот проклятый Ибрагим-ага, мазал ей кожу маслом, потом глиной, Коран над ней читал, а все без толку, кожа слезает. Он-то не сдается, но я больше не хочу, чтобы он из меня дурака делал. Есть у тебя средство от ожогов, скажи мне, ты ей поможешь?» — закончил он говорить с отчаянием в голосе.
Дверь отворилась, и в комнату вошла женщина в чадре, в синих бархатных шальварах и шитом серебром жилете поверх шелковой блузы. Платок у нее на голове был украшен золотыми монистами, вокруг талии был повязан шарф, тоже увешанный звеневшими при ходьбе золотыми украшениями; при виде женщины мысли сына Тайко смешались.
«Я хочу, чтобы ты дал свое слово, — сказал бей, с неудовольствием прислушиваясь к глубоким вздохам ибн Тайко. — Хочу, чтобы ты поклялся, говорю тебе. Мою ханум ни один мужчина до сих пор не видел. Твою клятву мы запишем на бумаге, и если ты нарушишь данное тобой слово, будешь отвечать по закону, клянусь Аллахом».
«Вечная ему слава», — ответил сын Тайко торжественно и серьезно.
И тогда санджак-бей снял платок и вышитый жилет со своей младшей жены.
Белая как снег шея, молочное плечо и часть левой щеки собрались в болезненные, воспаленные складки.
Ибн Тайко перевел взгляд на лицо женщины и тут же узнал ее.
Атидже.
Она не была красавицей. Курносый нос, из-за которого нежное детское лицо казалось еще более детским, сглаживал впечатление, производимое ее густыми бровями и длинными ресницами, такими длинными, что они, казалось, мешали ей смотреть. Поднятые в гневе, ее брови внесли бы сумятицу и заставили бы затрепетать любого собеседника, если бы не рыбье выражение ее глаз, спокойных и влажных, которое ясно давало понять, что только сильный страх, боль или страсть могли вывести ее из этого полусонного состояния. Но несмотря на то, что она явно дичилась его, и это в первый миг заставило ибн Тайко держаться от нее на расстоянии, а может быть именно поэтому, он сразу ощутил необыкновенную привлекательность ее тела. Неожиданный спазм схватил его за сердце. Атидже. Неужели это она, его долгожданная Атидже?
Вокруг ожогов, окаймленных красным болезненным валиком воспаленной плоти, была нежная шелковистая кожа, гладкая и скользкая, как брюшко рыбы белвицы. Рыбак в восторге дотронулся до нее пальцами, сложенными вместе как для крестного знамения. В полумраке комнаты, освещенной теперь только кольцом света от лампы, он осторожно трогал ее, миллиметр за миллиметром, зная, что больше никогда в жизни ему не доведется сделать это опять. Бей, опираясь на свою палку, сумрачно следил за ним. Пальцы одной его руки касались складок ее рубашки, а пальцами другой он перебирал по ее спине, пройдя сверху вниз несколько раз, ощущая нежные выступы ее позвонков. Ее спина была как бархат, ушная раковина подрагивала, как будто ожидая его ласки. Он прикасался к ней рукой, спускаясь все ниже к талии, и в своем воспаленном воображении он ясно слышал ее сладостное кошачье мурлыканье и урчание. Ее тонкая и гибкая фигура напоминала ему тело молодой рыбы, но если бы он прижал это тело, гибкое как у угря, привлек бы его к своей груди, оно бы не сломалось, а только изогнулось, мокрое и скользкое. Внутри этого тела что-то странно пульсировало: как журчание ручья, как бормотание огня. Боялась ли она его? Или давно мечтала о нем и теперь узнала его? Скользя по ее плечу, как по чешуе, и по мягкости груди, он будто ощущал трепещущие, налитые густым медом гроздья рыбьей икры. Он поднялся к шее, к лицу: скулы, как две половинки граната, широкие и выдающиеся вперед, обрамляли мягкие губы, пылающие жаром и немного приоткрытые, не от страха перед надвигающейся болью, а от страсти, готовой исказить их. Как бы он целовал ее и наслаждался бы ею! Как бы он хотел трогать всю ее целиком, исследовать ее изнутри и снаружи, вкусить ее полностью, открыть ее полностью! Да, он знал ее издавна, и теперь его привлекало то, что он уже видел, как будто наконец он сумел поместить картину в достойную раму, чтобы иметь возможность пристально рассмотреть ее.
Когда он дотронулся до ее талии, она быстро схватила его за локоть, как будто хотела остановить его, потому что она слишком хорошо понимала его. В этот самый момент сильнейшая волна захлестнула все его тело, по коже побежали мурашки. Все поры на его коже открылись, посылая в ее сторону флюиды ожидания. Он стоял, ошеломленный, почувствовав вдруг свое учащенное дыхание. Его прикосновение замерло, застыло, но это было как будто их руки сплелись в объятии. Она стояла спокойно, но ему казалось, что она тянется к нему, что ее вовлекло в тот же водоворот, что и его. Он почувствовал, что тонет, исчезает и уже почти не в состоянии поддерживать ее ослабевшее тело.
Что делало эту минуту такой волшебной? Может быть, присутствие бея, его непредсказуемость? Или понимание того, что эти прикосновения никогда больше не смогут повториться? Санджак-бей вдруг поднял свою палку — но почему? «Он был в бешенстве?» — смутно подумал ибн Тайко. Хотел ли он замахнуться, хотел ли их остановить, хотел ли воскликнуть до небес от боли или желал испытать то же, что испытывал ибн Тайко? Щеки бея раскраснелись, губы беззвучно шептали что-то. Любил ли он теперь свою жену еще больше, глядя, как она ускользает от него? Или вообще не осознавал того, что происходит, считая ее только своей собственностью и распространяя свои права и на ее страсть к другому?
Этот, полный напряжения, момент больше не повторился. Ибн Тайко переселился на постоялый двор Капан-ан и дважды в день приходил во дворец, чтобы сменить обожженной Атидже повязки. Он густым слоем накладывал приготовленную мазь на чистые хлопчатобумажные тряпочки, но к плечу и шее Атидже их прикладывал только сам бей, всегда копируя движения и прикосновения ибн Тайко, словно пытаясь убедить Атидже в их невинности.
Сын Тайко понимал, что эти попытки бея были отчаянным поступком оскорбленного человека, нелюбимого мужа, но и его собственная боль и мука росла день ото дня. Вечерами, возвратившись из дворца, Сандри не мог заснуть, не мог даже просто спокойно лежать в постели, он нервно бродил по маленькой площади перед постоялым двором Капан-ан, которая днем была полна торговцами, заключавшими сделки или договаривавшимися о них. Он избегал встреч даже с Марином Крусичем, потому что ни с кем живым сейчас не хотел делить свою сердечную боль, единственное, что было у него от Атидже.
Ему казалось странным, что теперь ему ничего не снилось. Не было никаких новых видений, которые могли бы ободрить его. Как будто все было кончено, и колодец его предвидения иссяк навсегда.
Но однажды ночью, как раз перед тем, как проснуться, он увидел себя — как он, старый, седой и скрюченный, ковыляя, бродит вперед-назад перед банями Чифте-хамам, поджидая кого-то, кто должен выйти. «Глупости», — сказал он себе, проснувшись. Все, что он слышал про Атидже, смешалось в кучу.
Когда кожа Атидже начала заживать, когда спала краснота и место ожога стало зарастать новой и тонкой кожицей только что вылупившегося птенца, Атидже вернулась к своим старым привычкам ходить каждый вторник в хамам в сопровождении своих служанок. Тогда бей, щедро наградив Сандри, отослал его обратно в Блатие. Каждый вторник, зимой и летом, весной и осенью, ибн Тайко видел себя, как он, будто пьяный, идет в город и ходит туда-сюда перед хамамом, ожидая, пока выйдет она и чуть отодвинет вбок чадру, будто ее приподняло ветром.
Все же оказалось, что его колодец не иссяк. Предсказанное ему счастье просто отодвинулось по срокам, ведь по гороскопу, составленному Марином Крусичем, Сандри ожидали удача и успех во всем.