Бедлам в огне

Николсон Джефф

ТЕПЕРЬ

 

 

30

Добро пожаловать в настоящее. Я пишу здесь и сейчас, а вы неизбежно читаете здесь и сейчас. Естественно. Иначе не бывает. Эта такая странная и уникальная сделка, которую книга заключает с нами. Когда вы берете в руки “Холодный дом”, вы – вместе с Диккенсом, а когда берете “Майн Кампф”, вы – вместе с Гитлером; вы делите с ними здесь и сейчас. Мне кажется, с картинами, музыкой, пьесами и фильмами дело обстоит иначе. Если книги и выживут под натиском того, что, на мой взгляд, можно назвать “электронными средствами массовой информации”, то в основном потому, что они устанавливают прочную связь между двумя личностями – через время и пространство. Какие-нибудь французы могут возразить, что все дело в присутствии и отсутствии, но, честно говоря, нельзя же проводить жизнь в тревогах о том, что подумают какие-то французы.

Очень странное чувство – писать о человеке, которым ты был столько лет назад. Нет нужды говорить, что теперь я не совсем тот человек. Слава богу, я изменился, возмужал, даже поумнел; и все же, описывая свои тогдашние мысли и поступки, я не чувствую, будто рассказываю о совершенно другом человеке, мне не нужно придумывать и восстанавливать образ. Отчасти я остался прежним – нескладным двадцатитрехлетним парнем и одновременно – десятилетним мальчиком, открывающим радость чтения, или тоскливым подростком, который хочет наконец разобраться, что такое любовь и секс.

Те двадцать пять лет, что минули со времени моего пребывания в клинике Линсейда, прошли – в целом – с пользой для меня. В “Четырех квартетах” есть строчки о том, что по мере того как становишься старше, рисунок жизни усложняется, но я в этом сомневаюсь. Во многих смыслах минувшие годы казались мне слишком простыми, словно спуск на лыжах: долгий, иногда радостный, время от времени пугающий, но не слишком извилистый и не особо непредсказуемый. Наверное, мне в этой жизни повезло.

Я женился и развелся. Детей у нас не было, судиться не из-за чего, но все же расставание вышло горьким и разрушительным. Но кто в такой ситуации ждет чего-то другого? Родители мои умерли, я набрал вес, потерял часть волос, пережил два сильных приступа язвы желудка; но сейчас я живу с замечательной женщиной, мы говорим, что любим друг друга, и верим в это, и мне кажется, нет смысла требовать чего-то большего. Думаю, вы с полным правом можете сказать, что я счастлив, я сполна получил причитающуюся мне долю счастья. Рассказывать о минувших годах можно долго, но мне не хочется говорить о них здесь и сейчас. Эти годы кажутся мне слишком личными и слишком обыденными.

Если бы каким-то волшебным образом я смог перенестись назад, полностью отрешившись от своего возраста, и встретиться с тогдашним собой, думаю, я бы взглянул на него и сказал: “Бог ты мой, что же с ним будет? У него нет никаких перспектив. У него нет никаких стремлений. У него нет нормального заработка”. И все-таки я бы подумал, что он выживет – так или иначе. Может, он и не достигнет ослепительных высот, но и пропащим бедняком тоже не станет. Возможно, я бы взглянул на него, как на персонажа мыльной оперы, и подумал: “Интересно, что с ним произойдет дальше”. Но я не стал бы уповать на особенно захватывающую фабулу.

Дело в том, что в конце концов я сделался писателем – не самая подходящая тема для мыльной оперы.

Когда мое пребывание у Линсейда закончилось, когда я пришел в себя, то вернулся в Лондон и стал независимым журналистом: ничего особо сенсационного, ничего особо интересного, но благодаря счастливому стечению обстоятельств я получил работу в журнале, который раздают в самолетах. Я занимался всем понемножку: брал интервью, писал о путешествиях, рецензировал книги. Я бы не сказал, что в этих областях моя наружность не имела значения, – подозреваю, что таких областей не существует. Скажем так: работа не требовала демонстрировать свое лицо публике. Я писал статьи, я ставил свою подпись, только и всего. Я был просто именем.

Дела шли гладко и без происшествий, пока однажды не произошла одна из тех странных случайностей, которые круто меняют жизнь. Мне тогда было чуть за тридцать, я получил задание взять интервью у одного более-менее великого старца английской литературы, из тех, кто редко дает интервью, и он неожиданно согласился встретиться со мной – только потому, что я поместил в журнале до нелепости хвалебную рецензию на его книгу. Меня удостоили аудиенции. По словам его издателя, мне оказали великую честь.

Во время интервью я всегда пользовался паршивым карманным диктофоном, но в тот раз приятель с местной радиостанции одолжил мне профессиональный аппарат. Качество записи было таким, что ее вполне можно было передавать в эфир. Меня это устраивало, но я сомневался, что великий старец захочет, чтобы его записывали на пленку, но, как ни странно, он согласился. Наверное, все дело в моем обаянии. Или в чем-то другом. Тогда это событие показалось совершенно незначительным. Я считал себя пишущим журналистом, а не радиорепортером, – возможно, именно по этой причине я не особо нервничал, и интервью удалось. Оно получилось дружелюбным, смешным и откровенным, его пустили в эфир, сочтя большой удачей; так и началась моя карьера на радио.

Прежде я никогда не задумывался о своем голосе. Для меня это был просто голос. Но теперь люди то и дело говорили мне, что в нем есть располагающая теплота, что мой голос с легкостью устанавливает контакт со слушателями. И каждому из огромной аудитории кажется, будто я разговариваю непосредственно с ним. Наверное, такими и должны быть голоса радиоведущих. В каком-то смысле это сродни чтению книги.

С этого момента моя жизнь текла на удивление легко. Оказалось, что я прирожденный радиоведущий. Я взял еще несколько интервью для чужих передач, но очень скоро у меня появилась своя программа. По большей части она состояла из банальных вещей – я зачитывал сводки о ситуации на дорогах, просьбы поздравить кого-то с днем рождения, но время от времени я брал интервью у писателя, или биографа, или драматурга. У меня здорово получалось – я даже снискал репутацию человека умного, но вместе с тем не заносчивого, начитанного эрудита, который не кичится своими знаниями, однако готов яростно отстаивать свою позицию.

Я перешел на маленькую лондонскую радиостанцию, где вел ночной эфир, а сейчас у меня вечерняя передача на крупной лондонской радиостанции. Мы дискутируем за круглым столом, делаем обзоры фильмов и выставок, иногда принимаем звонки радиослушателей, но лучше всего у меня получаются обзоры книг и интервью с писателями – именно они и принесли мне известность. Когда знаменитые писатели хотят раскрутить по радио свою новую книгу, они обращаются ко мне. Говорят, что я – культовая фигура. Говорят, чудовищно жаль, что я не могу выступать на телевидении. Я отвечаю им: ничего страшного, зато мой голос часто звучит за кадром. И благодаря этому я имею солидный довесок к той довольно скромной зарплате, что получаю на радио.

Передача моя называется “Боюсь, я не читал вашу книгу”, и это название имеет двойной смысл. Оно высмеивает тех паршивых радиожурналистов, которые говорят эту фразу приглашенным авторам; но истинная шутка заключается в том, что я всегда читаю книгу. Я читаю все. Этим я прославился. И если вы поняли эту шутку, вы поймете и мою передачу.

Я предстаю доброжелательным, эрудированным, умным ведущим с мягким голосом, отчего автор расслабляется и теряет бдительность, если он оказывается находчивым, скромным и рассудительным, все проходит на ура. Но если он манерен, претенциозен или говорлив, то я вспарываю ему брюхо, достаю внутренности и вывешиваю их сушиться. Бывает работа и похуже.

Некоторые мои недруги – а я достаточно известен, чтобы иметь недругов, – уверяют, будто я ненавижу книги, но это абсолютная чушь. Другие недруги говорят, будто я ненавижу писателей, но и это не совсем верно. Люди, которых я ненавижу, и люди, которых я потрошу у себя на передаче, – это те, кто корчит из себя писателя, кто ведет себя как великий писатель.

– Сегодня у нас Дэвид Бергстром, автор книги “Дождик в Аппалачах”. Здравствуйте, Дэвид.

– Очень рад присутствовать здесь, Майк.

Автор – американец, говорит гладко и продуманно. Интервью для него – привычное дело, явно чувствует себя бывалым человеком. Он совсем не похож на свою фотографию в книге.

– Боюсь, я читал вашу книгу, – говорю я.

Гость издает нервный смешок. Шутки не понял. Он слишком самовлюблен, чтобы подумать, что есть на свете человек, не читавший его книгу. Почему ее не прочесть, когда ясно, что это шедевр?

– Чудесно, – говорит он.

Он пересказывает сюжет, хотя, как вы сами понимаете, сюжет этот нельзя назвать насыщенным. Книга живописует (его слово) различные стороны сложных отношений между отцом и сыном. По большей части книга автобиографическая – в ее основе лежат проблемы, с которыми ему пришлось столкнуться во времена своего взросления.

– Это очень трудно, – говорит он, – так сильно любить того, кто так сильно тебя ненавидит.

Но сейчас отношения улучшились. Они обрели равновесие, переросли в симбиоз, в какой-то мере наладились – как это обычно и бывает в книгах.

– А что думает о романе ваш сын? – спрашиваю я.

– Он гордится, – отвечает автор. – Он гордится. И оттого я испытываю настоящее смирение.

Это продолжается довольно долго. Я не задаю каверзных вопросов, я его не высмеиваю. Я верю, что мои слушатели достаточно умны, достаточно циничны, чтобы, подобно мне, счесть этого человека полным болваном. Мы переходим к более общим темам.

– Кто оказал на вас влияние?

– Фолкнер, Уокер Перси, Пинчон, быть может, Мелвилл.

– А Пруст?

– Ну и конечно, Пруст.

– Скажите, как именно вы пишете? – спрашиваю я. – Каковы основные принципы вашей работы?

– Каждое утро я встаю в шесть часов, выхожу из дома, отправляюсь в хижину писателя, которую я построил на своей земле. Там нет телефона, нет отопления, нет электричества. Я выкуриваю одну маленькую сигару и приступаю. Я пишу пером в нелинованных блокнотах ручной работы, которые заказываю у местного производителя бумаги и у местного переплетчика. Я могу писать только так.

– А что будет, если эти блокноты пропадут?

– Тогда я не смогу писать. И тогда, думаю, окончится моя жизнь.

– Ваша писательская жизнь.

– Моя жизнь.

– А как здоровье вашего переплетчика?

– Простите?

– Я хочу сказать – что, если он умрет раньше вас?

– Я боюсь об этом думать.

– Наверное, так оно и есть. Что ж, спасибо, Дэвид Бергстром, вы сказали все, что нам нужно знать. “Дождик в Аппалачах” можно приобрести во всех хороших книжных магазинах и, наверное, в кое-каких паршивых.

Вот. Я запустил музыкальный анонс следующей передачи, и на этом все закончилось; не великая передача, но и не плохая. Рекламная агентесса Дэвида Бергстрома уже утащила его на следующую встречу. Я снял наушники, вышел из студии – из мягкой тишины и равномерного освещения, – обменялся многострадальным взглядом с продюсером-вундеркиндом, принял несколько факсов и электронных писем и вышел в фойе. Это удобное помещение в стиле аэропортовых залов ожидания. Диваны обиты дешевой, но прочной материей, на стене висит моя фотография, снятая со здоровой стороны, внизу значится мое имя, а в углу – логотип радиостанции, более крупным шрифтом, чем имя.

В фойе постоянно торчат два-три человека, ожидающих бог знает кого. Несмотря на фотографию, а может, именно благодаря фотографии они меня не узнают. В этом прелесть радио. Однако мое внимание привлекла женщина, которая смотрела на меня с особым любопытством. Женщина встала и направилась ко мне. Секретарша показала, что эта посетительница ожидает меня, и вдруг я понял, кто она: человек из далекого прошлого, Никола.

Я не видел ее очень, очень давно. Не было никаких поводов для встреч. Именно это я имел в виду, когда говорил, что рисунок жизни стал менее странным. Жизнь входит в колею, и тебе попадаются только одни и те же немногочисленные лица. И внезапно понимаешь, что кое-кого из своих “добрых друзей” ты не видел почти десять лет, и почему-то это не имеет никакого значения. У тебя всё – так же, и у них всё – так же, да и что может поменяться за какие-то десять лет? Давайте посмотрим правде в глаза: мы с Николой никогда не были “добрыми друзьями”, и все же я обрадовался ей. Годы милостиво обошлись с Николой. Придали ей изящества, покрыли патиной элегантности. Передо мной стояла красивая женщина вполне определенного возраста, среднего возраста, моего возраста. У Николы был холеный, деловой вид, в руке она держала портфель. Одежда дорогая, все продумано до мелочей. Я решил, что она отлично выглядит – даже лучше, чем раньше.

– Никола. Потрясающе.

– Здравствуй, Майк. Занят?

– Не больше обычного.

– Мы можем поговорить? Это важно.

– И нет времени на обмен любезностями?

– Прости, время на обмен любезностями есть. Просто немного волнуюсь. Я боялась, что ты не захочешь со мной разговаривать.

– Ну почему же?

– Ты знаешь… из-за всего.

– Я с удовольствием с тобой поговорю.

– Я остановилась в отеле за углом. Там есть бар. Мы могли бы поговорить там.

Отель был маленьким, роскошным, дорогим. Я проходил мимо него, не замечая, наверное, бессчетное количество раз. Такая незаметность дорого стоит. Никола преуспела в жизни, да и могло ли быть иначе? Грегори Коллинз был кратким отклонением от курса, ошибкой молодости – как и я, если на то пошло.

Мы устроились в баре, на стульях, обтянутых кожей сливового цвета, официант принял наш заказ. Никола быстро ввела меня в курс своей жизни: живет в Оксфордшире, замужем за человеком, который занимается удивительными вещами, имеющими отношение к Интернету и Гонконгу. Двое более-менее взрослых детей учатся в университете. Она обеспечена, несчастной или неудачницей назвать себя не может, разве что жизнь ее немного скучна. Работает независимым редактором и консультантом, по делам иногда приезжает в Лондон, останавливается в отеле.

– Твое лицо… – Она осеклась.

Она не знала, что сказать о моем лице. Я привык к такой реакции.

Написав, что Грегори поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня, я немного преувеличил. Он весьма энергично попытался поджечь книги, но не очень в этом преуспел. По-настоящему библиотека не загорелась, и клиника практически не получила повреждений, чего нельзя сказать обо мне. Грегори ткнул пылающим факелом мне прямо в лицо, и загорелся нейлоновый мешок, который он натянул мне на голову. Руки у меня были связаны смирительной рубашкой. Я ничего не мог поделать, а горящий нейлон, поверьте, замечательно прилипает к человеческой коже. Можно спорить о том, находился ли Грегори в здравом уме и насколько он отвечал за свои действия, но я в подобных дискуссиях участвовать не хочу. Мне повезло, что мешок сгорел довольно быстро, но нейлон прилип к левой щеке и довел эту часть моего лица до состояния поджаренной свинины.

Я смутно помню дальнейшие события. Линсейд понял, что в клинике что-то происходит. Вбежал в библиотеку, увидел, в каком я состоянии, как-то справился с Грегори и оказал мне первую помощь. Затем – наверняка нехотя – вызвал “скорую”. Меня в шоковом состоянии доставили в ожоговое отделение брайтонской больницы, где со мной проделали много чего, хотя тогда мне показалось, что на удивление мало. Мне сказали, что все могло выйти гораздо, гораздо хуже, но, наверное, так говорят всем пациентам – и, скорее всего, не без оснований.

По счастью, у меня сохранились лишь туманные воспоминания о лечении. Помню, как мое лицо беспрестанно обмывали и перевязывали, но мне все это казалось явно недостаточным. В конце концов сделали и операцию – врачи называли ее эксцизией, затем была пересадка кожи – с ягодиц брали лоскуты и переносили на щеку. Да, могло быть гораздо хуже. В некоторых случаях кожу заимствуют у свиней и трупов.

Иногда казалось, что врачи, в отличие от меня, не считают мои ожоги столь уж тяжелыми. Вообще-то ожоги были третьей степени, то есть тяжелые по любым меркам, но они занимали небольшую площадь, лишь часть лица, так что жизни не угрожали. У меня сложилось впечатление, что как только врачи понимают, что ты не умрешь прямо здесь, в больнице, они тут же теряют к тебе интерес. Я-то думал, им захочется узнать, как это случилось. Думал, пригласят полицию, но нет – никто не проявил ко мне никакого интереса, помимо профессионального. Я был заурядным и не самым тяжелым случаем.

Лечение заняло много времени, но его объявили успешным. На лице остались шрамы и рубцовое сморщивание – все совершенно нормально, как сказали врачи. Кожа на левой стороне лица была натянута как барабан, вся в узорах багрового, розового с прожилками и фиолетового цвета, словно картина второстепенного представителя абстрактного экспрессионизма, хоть я и затрудняюсь сказать, к чей манере она ближе – явно не Ротко и точно не Поллок. Из-за натянутой кожи левый глаз грустно оттянулся вниз, а уголок рта, наоборот, подтянулся вверх, в результате получилась клоунская, кривая улыбка. Вполне уместная, на мой взгляд.

Я не хочу ни преувеличивать, ни преуменьшать размеры шрамов. Я отнюдь не “Призрак Оперы”. Люди не останавливаются как вкопанные и не закрывают глаза детям, но иногда они с нездоровой зачарованностью смотрят на меня, а порой, напротив, прячут глаза. Если вы из тех, у кого шрамы вызывают тревогу, тогда можно сказать, что я выгляжу опасным типом – но лишь с одного боку. Время от времени какой-нибудь идиот, преисполненный благих намерений, спрашивает, не стоит ли мне сделать пластическую операцию и исправить лицо. И тогда мне хочется закричать: “Я уже сделал пластическую операцию, кретин! Как, по-твоему, я бы выглядел без нее?” Но ничего такого не кричу. Разъяренные и ожесточившиеся жертвы ожогов – малосимпатичное зрелище.

В больнице меня навещали родители, однако “настоящий” посетитель пришел только однажды. И это была не Алисия. А Никола. Она приехала на один день из Лондона, навестила меня в больнице, навестила Грегори, своего бывшего жениха, который все еще находился в клинике Линсейда, хотя долго он там не пробыл. А затем – и ее можно понять – Никола бежала от всего этого прочь. В тот раз она поведала мне еще одну версию истории о несостоявшейся свадьбе. По ее словам, в церковь не пришли они оба: независимо друг от друга приняли одинаковое решение и оба струсили, но к тому времени мне уже было неинтересно допытываться, чей рассказ ближе к правде.

В конце концов меня отпустили домой, и я вернулся к родителям. Больше мне было некуда податься. Мы называли это выздоровлением, но на самом деле я просто прятался. Я боялся показать свое лицо. Мне предлагали лечение групповой психотерапией, предлагали психологическую помощь, чтобы я побыстрее справился с душевной травмой, но все предложения я отверг. Я был по горло сыт психологией. Я сидел в своей комнате и смотрел телевизор: старые черно-белые фильмы, скачки, крикет, детские передачи о природе. Судя по всему, помогло. Я перестал думать и чувствовать, а именно это и требовалось.

Лишь через несколько месяцев я осмелился выйти в люди и первым делом отправился в Брайтон, в клинику Линсейда. Я понятия не имел, что меня там ждет. Ни один человек из клиники не дал о себе знать. Когда в Брайтоне я сошел с поезда, опять моросил дождь, и мне почудилось, что история повторяется – скоро я снова буду топтаться у ворот клиники, промокший до нитки, тщетно пытаясь сообщить о своем приезде.

Я взял такси и сказал водителю, куда ехать. Он был из тех, кто предпочитает отводить взгляд от моего лица.

– Не стоит туда ехать, – сказал он. – Они закрылись.

– Когда?

– Некоторое время назад.

– Кто закрыл клинику?

– Не знаю. Власти, наверное.

– Куда делись больные?

– Не знаю. Я же простой таксист.

Я все равно попросил отвезти меня туда. Мне хотелось самому все посмотреть, хотя, понятное дело, смотреть было почти не на что: высокая стена, запертые ворота, силуэт основного здания с плотно закрытыми дверями и темными окнами. Я даже не удосужился выйти из машины.

– Вы там кого-нибудь знали? – спросил таксист.

– Я много кого там знал.

– Печально слышать, – сказал он.

Он отвез меня назад в Брайтон, где я прошелся по городу, чувствуя себя лишним и потерянным, чувствуя, что люди смотрят на мое изувеченное лицо, – и некоторые из них, несомненно, смотрели. Но случайно – или мне только показалось, что случайно, – я обнаружил, что шагаю мимо книжного магазина Рут Харрис. Я уже собирался проскочить мимо, но Рут увидела меня в окно и выбежала навстречу.

– Вот это да! Что с вами стряслось? – накинулась она на меня с бодрящей непосредственностью.

Выражение ее лица меня не удивило, но, похоже, отвращения Рут не испытывала. Она, как обычно, излучала доброжелательность, а я давно перестал ждать от людей такого отношения.

– Несчастный случай, жгли книги, – сказал я.

Рут вполне удовлетворилась столь куцым объяснением. Если я не желал вдаваться в подробности, то она не собиралась допытываться.

– Иногда я думаю, что именно так можно решить все мои проблемы, – сказала она. – Поджечь этот дом. Сжечь все и получить страховку.

– Желаю удачи, – отозвался я.

– Вам ничего не нужно? – спросила Рут.

Ответа у меня не было. Я понимал, что потребностей у меня хватает, но вряд ли мог облечь их в слова. К тому же у меня и мысли не возникло, что Рут Харрис способна их удовлетворить. Как оказалось, я ошибался. Я ответил, что не прочь выпить, Рут откупорила бутылку дешевого красного вина, и мы немного выпили.

– Если хотите знать, – сказала она, – то вы и сейчас привлекательны для многих женщин. Может, по-другому, но привлекательны.

Я заплакал. До сих пор я не осмеливался поделиться с кем-нибудь своими страхами перед будущим, своей боязнью, что обезображенное лицо не позволит людям любить и желать меня. Но после этих слов Рут я дал волю слезам.

Мы с Рут Харрис занимались сексом в дальней комнатке ее магазина, в пыльной и хлипкой клетушке, где я некогда выступал. Секс был дружеским, спокойным и до странности бесстрастным, но он принес мне огромную пользу. Рут была такой крупной, такой мягкой, такой щедрой, я был ей благодарен.

Позже я обнаружил, что она права. Немного обезображенное лицо – не помеха для секса. Некоторые женщины, увидев шрамы на моем лице, преисполнялись материнской заботы. Другие находили меня порочным искателем приключений. Третьи наверняка спали со мной из жалости, поскольку считали, что никто другой со мной не ляжет. А кое-кто, наверное, полагал, что это так экстравагантно – завалиться в койку с уродом. Самые лучшие из женщин замечали не только шрамы, которые со временем становились в их глазах лишь мелкой деталью, но даже им сначала приходилось учиться смотреть на шрамы, не отводя взгляда, и только потом они могли разглядеть под шрамами человека. И таких оказалось на удивление много.

Как выяснилось, в судьбе клиники Линсейда не было никакой особенной загадки. Просто попечители перекрыли финансовый кран. А что еще они могли сделать? Сомнения в методике Линсейда, сомнения в авторстве “Расстройств”, публичная демонстрация группового секса – уже этого было предостаточно, даже если бы Грегори не попытался сжечь книги и людей. Но, как принято у медиков, закрытие произошло тихо и незаметно. Пациентов, в том числе Грегори, распределили по другим клиникам. Линсейда раньше срока проводили на пенсию. Алисия получила работу в одной шотландской больнице.

Все эти сведения я собрал из нескольких источников. Рут Харрис оказалась истинным сокровищем, она пустила в ход все свои связи в Брайтоне. Остальное я почерпнул из письма Алисии, которое она мне все-таки прислала. Письмо было коротким и совершенно не таким, какого я ждал. В нем мало что говорилось. Алисия просила ее извинить, хотя она точно не знала, в чем ей извиняться, а я уж совсем не знал, что именно из весьма длинного списка вызывает у нее сожаление. Обратного адреса на конверте не было, да и будь он, я бы все равно не стал отвечать.

Долгое время я фантазировал о том, как снова встречу Алисию, случайно наткнусь на нее, когда меньше всего того жду, но годы шли, и ничего не случалось. Изредка я подумывал ее разыскать. Если она по-прежнему работает врачом, то это не так трудно, но в конечном счете я не стал ничего предпринимать.

Естественно, у меня имелась куча вопросов насчет Алисии, даже до сих пор я иногда ими задаюсь. Например, считаю ли я, что это она написала “Расстройства”? Да, в общем и целом, большинство дней в году я так и считаю. Конечно, мне удобно так думать, но я действительно верю, что так оно и было. Я считаю, что это Алисия диктовала сочинения пациентам. Я считаю, что это она придумывала за них сюжеты, подыскивала за них слова, которые они не могли подыскать сами, заставляла их писать то, что они написали бы, будь они писателями. Я понимаю, это не самый разумный поступок, – наверное, даже безумный поступок, и само количество написанных слов может считаться признаком логорреи или тахлогии, что само по себе, как мне теперь известно, является свидетельством маниакальной фазы заболевания, которое в наши дни называют биполярным расстройством. Но мне хочется думать, что Алисия действовала из лучших побуждений: доказать действенность методики Линсейда.

Гораздо труднее было решить, когда же она поняла, что я не Грегори Коллинз. Когда увидела, что я ничего не пишу? Или когда под именем Боб Бернс появился настоящий Грегори Коллинз? Возможно, Алисия взглянула на меня во время выступления у Рут Харрис, применила свое знание психологии и сказала про себя: “Этот человек не Грегори Коллинз. Он вообще не писатель. Ну и что? Он сделает то, что я задумала”. И у меня неплохо получилось пробудить ревность в Линсейде.

И действительно ли я верю, что Алисия “любила” Линсейда? Действительно ли считаю, что она спала со мной, чтобы заполучить его? Ну да, наверное, именно так и считаю. Вероятно, я должен признать, что меня использовала безумная женщина, но большинство дней в году надо очень постараться, дабы вырвать признание, что мне не нравилось быть использованным.

Понятия не имею, чем дальше занимался Линсейд. Возможно, наслаждался долгой и счастливой жизнью на пенсии, поскольку у него наконец появилось время дать волю своим литературным амбициям. Бог знает, чем он занимался у себя в кабинете теми вечерами. Скорее всего, работал над очередным неудобоваримым шедевром, над еще одной непубликуемой, если не сказать ненаписуемой, книгой человека, мнящего себя гением. Наверное, сейчас Линсейда уже нет в живых. Как ни странно, я склонен думать, что ему все эти события повредили меньше всего. Да, он потерял работу, клинику, дело своей жизни, но личность его уцелела. Возможно, он заблуждался, возможно, он был невыносимым человеком, но в отличие от остальных он не мошенничал. Он искренне верил. Он действительно пытался принести пользу.

Что сейчас я думаю о методике Линсейда? Ну а что еще я могу думать, кроме того, что в ней имелось зерно истины? Совсем не обязательно быть обезумевшим луддитом, чтобы усомниться, есть ли хоть какая-то “польза” от той волны образов, которая нас захлестнула. Бог свидетель, в этом я не святее любого другого. Пусть я зарабатываю на жизнь радиоэфиром, но я смотрю телевизор не меньше других. У меня есть видеотека, я брожу по Интернету, я снимаю на цифровую камеру, и меня даже можно застукать за глупой видеоигрой. И все это отнюдь не реакция на те дни, проведенные в клинике Линсейда, и я вовсе не чувствую, будто угодил в лапы сатаны или схожу с ума. Просто я – частица окружающего меня мира. Я могу понять, почему кому-то хочется отгородиться от всего этого – в белой комнате или в глыбе воска. Такое поведение вовсе не кажется мне безумным, но оно не кажется мне и особо умным. Просто я не вижу в нем большого смысла. Это ведь все равно что отвергать колесо.

Насколько позволяют судить мои скромные познания в области лечения душевных болезней, сейчас никто не верит в экстравагантные методики и во всеобъемлющие теории. Люди верят в лекарства, верят, что можно исправить химические процессы, протекающие в мозгу. Если такой подход срабатывает, что в том плохого? С другой стороны, я подозреваю, что Фрейд был почти прав: единственное настоящее лечение – любовь и труд, но, разумеется, пичкать лекарствами куда проще.

Что касается пациентов клиники Линсейда, никого из них я больше не видел. Я иногда вспоминаю их, спрашиваю себя, живы они или умерли, на свободе или взаперти, безумны или здоровы. И мне все еще хочется знать, что же они делали в клинике Линсейда, в какую игру на самом деле играли и зачем. Сейчас я готов жить с такой неопределенностью, готов к тому, что никогда не узнаю правды. Подозреваю, единого ответа для всех не существует, но если допросить меня с пристрастием, я, наверное, отвечу, что на девяносто процентов эти люди не были сумасшедшими. Я больше не думаю, что все они были совершенно здоровыми людьми и только притворялись сумасшедшими или, наоборот, все были абсолютно сумасшедшими и притворялись здоровыми. Но в любом случае, мне кажется, они достаточно соображали, чтобы отличить божий дар от яичницы – что бы под этим ни понималось.

Рут Харрис рассказала, что какие-то вандалы из местных все-таки проникли в клинику и разбили там все, что можно, но, похоже, то были никудышные вандалы. Писательскую хижину они разворотили, но само здание не пострадало, и через какое-то время его отремонтировали и открыли там элитарную, если не сказать модную, клинику для наркоманов – с плавательным бассейном, горячими ваннами и телевизором в каждой комнате. Ну разве может прогореть такое заведение?

* * *

Мы с Николой сидели в гостиничном баре, и она смотрела мне в лицо гораздо более твердым взглядом, чем большинство людей.

– Больно? – спросила она.

– Это просто кожа, – ответил я. – Если хочешь, можешь потрогать.

Она замешкалась. Не существует твердых правил, как поступать, если человек с обезображенным лицом предлагает потрогать его шрамы, а ошибиться ей не хотелось. Никола отхлебнула из стакана, затем перегнулась через стол, прижалась губами к моей покрытой рубцами щеке. Я был потрясен.

– Грегори умер, – сказала она.

Я засмеялся – тем смехом, к которому прибегают люди, когда слышат новость, в которую не могут до конца поверить. По правде говоря, до меня доходили вести от Грегори. Он писал совершенно неуместные, многословные, подробные письма, в которых не было ни малейшего намека на сожаление или раскаяние, он ничуть не ужасался тому, что со мной сделал. Он продолжал жить прежней жизнью. Его соприкосновение с безумием было недолгим. Из клиники Линсейда Грегори перевели в учреждение в его родном Йоркшире, где с ним произошло замечательное “исцеление”.

Грегори быстро вернулся к преподаванию, устроившись в малоизвестную частную школу, где, к своему собственному изумлению, вскоре стал тренером по футболу и плаванию, и новая профессия ему понравилась. В своих письмах он не упоминал ни о жене, ни о подруге, не говорил он и о том, что продолжает писать. Грегори не написал ни слова ни о Николе, ни о клинике Линсейда, ни о “Расстройствах”. Я не отвечал на его письма.

Было бы неправдой сказать, что я ни разу не подумывал о том, чтобы найти Грегори Коллинза и отомстить. Многие советовали потребовать его ареста или подать в суд – на Грегори, или на Линсейда, или на попечителей, или на кого-нибудь еще. Но я не захотел ничего делать. Чтобы не продлевать свои мучения. Мне нравилось думать, что я не затаил зла или обиды на Грегори Коллинза. В общем-то я преодолел злость, ярость, возмущение, – может, ненаучным и дилетантским способом, но преодолел и выкарабкался из этой истории – не то чтобы невредимым, но вполне работоспособным. Было время, когда я тешил себя фантазиями о том, как опускаю карающий меч на голову Грегори Коллинза, но уже сам факт этих фантазий означал, что они никогда не превратятся в действие. Они были для меня чем-то вроде лекарства. Известие о смерти Грегори меня потрясло.

– Это случилось не так уж давно, – сказала Никола. – Около полугода назад. Умер в больнице после короткой болезни. Печень.

– Он пил?

– Видимо, да.

– Бедняга.

Смерть Грегори была удивительной новостью, но я понимал, что Никола разыскала меня не только для того, чтобы сообщить ее. Нас объединяли сложные и неоднозначные чувства к Грегори, но одной его смерти было недостаточно, чтобы свести нас вместе.

– Он кое-что оставил в своем завещании, – сказала Никола. – Для нас обоих.

– Вот черт. – Я знал, что последует дальше. – Рукопись неопубликованного романа, так?

– Молодец, – улыбнулась Никола.

– Она у тебя с собой?

– Конечно. – Она постучала по портфелю.

– И ты хочешь, чтобы я ее прочел.

– Не все так просто.

– Я понимаю.

– Мы в каком-то смысле оказались в положении Макса Брода, – сказала Никола.

Макс Брод, друг, биограф, поклонник и литературный душеприказчик Франца Кафки. Кафка завещал все свои книги и рукописи Броду с указанием их сжечь. Поручение было столь же абсурдным, сколь и двуличным. Если ты хочешь сжечь свои книги, так сожги их сам, как сделал Гоголь. Такое не поручают другому человеку. Более того, Кафка попросил об этом человека, который наверняка бы этого не сделал. Брод не сжег книги. Он их публиковал и всю оставшуюся жизнь восхвалял своего покойного друга. Интересно, в каком именно смысле мы оказались в положении Макса Брода.

– Грегори завещал нам рукопись, – снова заговорила Никола. – Он хотел, чтобы я ее прочла и передала на прочтение тебе. Затем мы ее должны сжечь.

– А нельзя ли ее сжечь до прочтения?

– Кое в чем ты не изменился, Майкл. В любом случае, я уже прочла.

– Ну и?

– Мне понравилось. Очень.

Я понимал, к чему это может привести, и не желал участвовать.

– Полагаю, ты считаешь, что ее можно опубликовать.

– Можно опубликовать? В каком смысле? В наши дни можно опубликовать что угодно.

– Но ты думаешь, что ее стоит публиковать.

– Да.

– Так отошли ее издателю.

– Это нечестно по отношению к Грегори. Если он хотел, чтобы мы сожгли рукопись, мы и должны так поступить. После того, как ты ее прочтешь. Он очень этого хотел.

То ли я неисправимый циник, то ли Никола неописуемо наивна. Мое мнение ничуть не изменилось. Если Грегори действительно хотел уничтожить свою рукопись, он сделал бы это сам. Нюанс заключался в том, что мы с Николой должны были ее уничтожить только после прочтения. Значит ли это, что в рукописи содержится что-то настолько личное или скандальное, что читать ее можем только мы?

– Разумеется, ты сняла копию, – сказал я.

– Вообще-то нет. Я решила, что это лишь усложнит ситуацию.

Я хотел было напомнить о Вальтере Беньямине или даже, помоги мне Господь, о Бодрийяре, но решил этого не делать.

– Похоже, ты мне доверяешь.

– Да, наверное, доверяю.

– Приятно слышать.

Никола достала рукопись из портфеля. Она была тонкой, аккуратной, в черной пластиковой обложке. Я перевел дух, увидев ее размеры. Двадцать лет – вполне достаточно, чтобы Грегори накропал что-нибудь поистине чудовищное.

– Название у нее имеется?

– “Без названия 176”.

– Господи, – сказал я.

– Ты быстро читаешь?

– Я этим славлюсь.

– Тогда забирай домой. Прочти за ночь. Встретимся завтра, здесь же. За завтраком.

– Отлично, – сказал я.

* * *

Я пришел домой и сказал своей подруге, что мне надо прочесть одну очень важную вещь. Ничего необычного в этом не было. Остаток ночи я провел с произведением Грегори Коллинза “Без названия 176”. Читалось мне очень тяжело, но не из-за глубокомысленности текста и смысловой перегруженности и не по причине замысловатого стиля, а потому что книга била не в бровь, а в глаз. Грегори писал о красивом, но легкомысленном мерзавце, который выдает себя за благородного героя, учителя с севера, опубликовавшем замечательный, но плохо понятый роман. Мерзавец преподает литературную композицию в сумасшедшем доме на окраине Брайтона, и у него там есть все: секс, уважение, слава и внимание, хотя он всего этого не заслуживает. Заканчивает мерзавец плохо: погибает в страшном и очень своевременном пожаре.

Ясно, что роман не повторял в точности “мою историю”, поскольку Грегори Коллинз многого не знал о моей жизни в клинике Линсейда, а его выдумки были довольно шаблонными и одновременно более красочными, чем реальные события. Например, у одной обитательницы клиники были религиозные видения, она говорила на непонятных языках – на языках, которые Грегори с явным удовольствием выдумал. Другой обитатель изобрел необычайно сложный тайный язык, который Грегори опять же потрудился перенести на бумагу. Я догадывался, что все это имеет какое-то отношение к Витгенштейну, хотя не вполне понимал, какое именно. В романе наличествовали и секс, и насилие, хотя совсем не такие, как в клинике Линсейда, а некоторые “экспериментальные приемы”, придуманные и описанные Грегори, были не только незаконными и аморальными, но просто физически невозможными. По счастью, в рукописи не оказалось ничего, что напоминало бы мои отношения с Алисией, а руководитель клиники даже отдаленно не походил на Линсейда.

Но все-таки кое-что Грегори ухватил на удивление точно. Он убедительно сумел воспроизвести атмосферу нервного напряжения и постоянного смятения, которая в точности соответствовала атмосфере клиники Линсейда. Его размышления о природе и последствиях безумия во многом напоминали мои собственные. Мне пришлось признать, что книга у Грегори получилась совсем неплохой. Она определенно была лучше “Воскового человека”, хотя тот роман я, естественно, не перечитывал. Правда, в отличие от Николы я не мог с уверенностью сказать, можно публиковать эту книгу или нет. Но я точно знал, что не хочу видеть ее изданной.

В ту ночь я почти не спал, но к утру знал, что надо делать. Я не пошел на встречу с Николой. К тому времени, когда она поняла, что я не приду, я ехал на поезде в Кембридж – искать Джона Бентли, человека, который мог дать мне совет.

Я позвонил ему из поезда по мобильному телефону. Он удивился моему звонку – удивился больше, чем я при виде Николы, но, памятуя прошлое, разве может он мне отказать? Мы коротко переговорили по телефону, и мне показалось, он понял, что я хочу сообщить ему нечто важное.

И вот я в колледже. Я периодически наведывался сюда, и каждый раз меня охватывали похожие чувства: я с радостью узнавал места, и одновременно меня окатывали тоска и какое-то ощущение потери и собственной неуместности. Колледж существовал с шестнадцатого века. Я провел в нем три года. Я ничего не значил для колледжа, зато он значил для меня немало.

Я прошел через внутренний дворик к дому Бентли. Он прожил здесь все эти двадцать с лишним лет, в этом самом доме, где мы когда-то сжигали книги. Бентли открыл мне дверь. Он практически не изменился, выглядел ничуть не старше, чем в годы моего студенчества. Я старился и распадался, а он словно законсервировался в своей изящной потрепанности.

Бентли пригласил меня войти. Его жилище оказалось меньше, чем помнилось. Может, за прошедшие годы оно просто заполнилось книгами и бумагами, знаниями и ученостью. Я обратил внимание на дорогой ноутбук. Бентли встретил меня очень дружелюбно, словно я был одним из его любимых студентов, регулярно навещающим его. На самом деле за прошедшие годы мы разговаривали всего однажды – вскоре после того, как я вышел из больницы. Я позвонил ему и спросил, кто автор рецензии, подписанной “Майкл Смит”, – он, Грегори Коллинз или кто-то еще? Да, Грегори заявил о своем авторстве, но произошло это в момент, когда истина и реальность в его мозгу весьма затуманились.

Бентли категорически отрицал, что он написал ту рецензию, хотя и признался, что не отказался бы от нее. Рецензия позволила ему найти изящный способ прекратить мою мистификацию, не выставив при этом себя мелочным или мстительным. Он счел рецензию весьма удачной шуткой. Он всегда повторял, что любит шутки. Я тогда поверил Бентли. С какой стати ему было лгать? Поэтому я согласился с тем, что рецензию написал Грегори. С такой мыслью я жить мог.

Когда я вошел, взгляд Бентли чуть дольше, чем следовало, задержался на моей обезображенной щеке, но я не осудил его. Этот взгляд доказывал, что в Бентли есть что-то человеческое. Он приготовил чай, и мы устроились в плетеных креслах по разные стороны холодного камина. В очаге покоилась некая художественная композиция из сосновых шишек и цветков ворсянки, из чего я заключил, что огонь не разжигался уже давно.

Я начал с вопроса, действительно ли он сжег экземпляр “Воскового человека”, который прислал ему Грегори. Бентли ответил, что нет. Он не счел книгу стоящей сожжения. Эти вечера имели смысл только до тех пор, пока находились студенты, которые понимали извращенную суть этого действа. А теперь, когда весь мир кликушествует о своем постмодернизме и ироничности, люди просто не “въезжают” в саму идею вечеринок сожженных книг. По его мнению, такое положение вещей в какой-то мере напоминает ситуацию Салмана Рушди.

Я рассказал Бентли о своей дилемме – о том, что делать с наследием Грегори под названием “Без названия 176”. Я открыл портфель, достал переплетенную рукопись и положил ее на стол между нами. Бентли посмотрел на нее безо всякого интереса. Она вызвала у него гораздо меньше любопытства, чем я предполагал. Мы коротко поговорили о Кафке и Броде, а также еще о нескольких знаменитых “литературных поджигателях” (по выражению Бентли): Изабель Бертон, Томас Гарди, Томас Мур – последний сжег дневники Байрона. Мы согласились, что эти прецеденты не обязательно могут нас чему-нибудь научить.

– Если желаете, можете прочесть, – сказал я.

– Лучше воздержусь, – ответил Бентли, словно я предложил ему окунуться на Рождество в Северное море.

Меня его позиция устраивала. Лежащая между нами рукопись выглядела мертвой.

– К тому же я подозреваю, что вы уже приняли решение, – сказал он.

– Я знаю, что хочу сделать, но не уверен, что сделаю.

– Что вам мешает? Боитесь проклятия потомков?

– В каком-то смысле.

– И вам нужно получить благословение научного мира? По-моему, мнение ученых перестало иметь хоть какое-то значение.

– Думаю, вы очень удивитесь.

– Или вы просто хотите, чтобы я чиркнул первой спичкой?

– Возможно. Но мне кажется, истинная причина моего визита к вам в другом. Я хочу, чтобы случившееся обрело какую-то форму, какую-то законченность.

– Вы хотите, чтобы вещи описали полный круг? Не находите, что это несколько банально?

– Мне нужно почувствовать, что все кончилось.

– Почувствовать завершенность? Не так ли говорят в наше время?

– Да, – сказал я.

– Честно говоря, я не вполне понимаю, чего вы от меня ждете, Майкл. Чтобы я помог сжечь рукопись или уговорил вас не делать этого?

– Меня устроит любой вариант.

На какое-то время Бентли погрузился в размышления.

– Я считаю, что вы вправе поступить, как сочтете нужным, Майкл, но если хотите знать мое мнение, то мне кажется, сжигать рукопись Грегори – это как-то очень уж правильно, очень уж однозначно. Вы не находите?

– Уверен, что вы правы, – согласился я.

Он пригласил меня отобедать в колледже, но я отказался. Мы вежливо попрощались, я оставил его и через территорию колледжа вышел на улицы Кембриджа. Там было много опрятных, безобидных на вид студентов, рядом с которыми я чувствовал себя глубоким стариком. Неужели и я когда-то был таким же наивным, таким же неиспорченным?

Я добрел до реки и поднялся на Королевский мост. Мимо шли люди, и я боялся, что мой поступок будет выглядеть чересчур театральным, но никто не обращал внимания на то, что я собираюсь швырнуть в реку какую-то папку. Тогда я испугался, что рукопись может выудить из воды какой-нибудь студент, решивший покататься на лодке, но и на этот счет я зря беспокоился. Я разжал пальцы, рукопись мягко выскользнула из руки, ударилась о воду и буднично скрылась в речных глубинах. В этом не было никакой драматичности или завершенности, и уж определенно я не чувствовал никакой садистской радости, какую наверняка испытал бы от акта сожжения, но, возможно, это было только к лучшему. И так получилось неплохо. Дело сделано.

На станцию я возвращался кружным и не очень интересным путем, но мне требовалось подумать, принять кое-какое решение. Теперь я знал, что сделаю, когда вернусь домой. Я займусь тем, чему долго сопротивлялся и к чему так долго тянулся. Я начну писать. Название я уже придумал.