Доверившийся врагу подобен уснувшему на вершине дерева, он проснется, упав.
Индийская мудрость

И он ведь знал эту мудрость.

Сталин ужинал с неохотой. Обычно он любил этот поздний ужин и бывал голоден. А сегодня ничего не шло. Сталин хмурился, сопел (признак большого гнева и усталости), нехотя допивал чай в тяжелом, литого серебра подстаканнике. Чай с лимоном, заваренный так, как он всегда любил: половинка лимона разрезана дольками в длину, все зернышки тщательно выбраны. Не терпел, если находил эти палевые зернышки, болтающиеся в стакане. Неотпущенная прислуга — подавальщица Валя, всегда готовая словно бы броситься к нему, стояла у дверей. Нежный рот полуоткрыт. Личико миловидное, девичье-бабье, вздернутый нос весь внимание, недоумение-вопрос в вишневых глазах, в опущенных руках, девичье, глупенькое, ждущее и покорное одновременно. Перехватила суровый взгляд, движение бровью. Сталин при общей вялой мимике умел удивительно «разговаривать» бровями. И все, близко знавшие его, прекрасно понимали этот «язык».

— Невкусно, Иосиф Виссарионович? — решилась, делая шаг к столу, принять отставленные тарелки, пустой стакан, блюдце с выжатым лимоном.

— Апэтита нэт… — пробурчал он, вытирая салфеткой усы и бросая ее на стол. Хмурясь, глядел, как ловко мягкими руками, с ямочками у основания каждого пальца, она забирает посуду, ставит на поднос. Женственность и преданность в каждом движении. Так она всегда стелила ему постель: ловко, споро, услужливо, приятная, кроткая, мягкая, ни в чем не прекословившая ему, красивая Валя. «Валэчка» — так называл он ее в такие минуты, испытывая к ней давно забытые и как бы уже начисто потерянные чувства. К дочери? Нет, конечно… Жене? Какая жена? К жене такого, пожалуй, и не было. И не к прислуге… Не к исполняющей безропотный долг рабыне…

— Прийти постелить? — спросила, ставя поднос на руку, с тем легким значением, которое обоим было понятно давно.

Но Сталин только покосился, тяжело и хмуро встал, хмуро глядел на ее полные ноги в светлых чулках и комнатных ловких туфлях, и снова буркнул:

— Нэ надо… Сам…

Он привык все делать сам, не терпя прислуживающих при одевании и раздевании. Валечка, правда, была исключением. Ему шел шестьдесят второй год. ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРОЙ — это много, даже для вождя. Даже для него, обладавшего почти нечеловеческой выносливостью, жизненной закалкой. Эту выносливость он копил еще с тех давних-давних молодых лет, она выручала его во всем, а он давно усвоил, что она нужнее и благороднее силы. Выносливость и осторожность, — может быть, главные качества для вождя…

— Иды… Сам… — повторил он.

— Тогда спокойной ночи вам, Иосиф Виссарионович! — Валечка ничем не выдала своей досады, разве что растеряннее провела свободной рукой по прическе, чуть видной из-под белой косынки, пошла, повиливая бедрами. Приятные бедра. Он посмотрел, не мог не посмотреть, на этот покорный ему бантик на пояске, на ладное темно-синее платье, до половины икр скрывающее ноги сестры-хозяйки, как стала она именоваться вскоре, позднее уже совсем приближенная к нему.

Валечка умела держать себя, даже когда необузданный хозяин привозил к себе на ужин актрис, балерин и просто каких-то красивых женщин. Она прислуживала им за столом все с той же радушной, улыбчивой заботливостью, и только сам Сталин, наверное, чувствовал, чего это ей стоило. А она так же радушно поила утром кофе или чаем заночевавшую на даче залетную пташку и провожала ласковым словом.

Ах, как он ценил за это Валечку… Как бывал необыкновенно виновато шутлив и нежен. Догадывался, чего это радушие ей стоило. Кряхтел. Высоко поднимал брови. «У нас, кавказцев, кров гарачая… Гм…» Но кто бы мог подумать, что путь радушия, постоянной кротости, столь тяжелый для любой женщины, для Валечки Истриной был путем победы над самим вождем и над его временно вскипающими страстями. Новые женщины, певички, актрисули и балерины все реже появлялись в Кунцево, а вскоре не стали появляться совсем. На такой подвиг не была способна, совершенно очевидно, ни первая, ни тем более вторая жена Сталина. Не способны оказались и любовницы, не задерживавшиеся в его постели. Лишь одна не в меру болтливая и чванная толстуха-певица проговорилась как-то в кулуарах Большого, что Сталин «на коленях» умолял ее стать третьей женой. Спустя самое короткое время с певицей побеседовали серьезные люди, сообщив, что могут выписать командировку в Колымский театр, и желающих объявлять себя претенденткой на роль жены вождя не стало вовсе.

А Валечка осталась…

Но сегодня Сталину в самом деле было не до нее. Сегодня, а то бишь уже вчера, в субботу, с утра до вечера заседало Политбюро. Обсуждали возможное нападение немцев. Было ясно: война на пороге. К тому сходились все данные разведки, и то, что многие семьи сотрудников посольства уже без шума покидали Москву, и то, что ушли из балтийских портов незагруженные немецкие корабли, и то, что перебежчики-солдаты в голос сообщали — война будет. Будет война! Это понимали вовсе не одни члены Политбюро — знали чуть ли не в каждой семье. Точнее всех знал, конечно, сам Сталин. Но… Кто хотел начинать войну? Кто тогда стал бы агрессором? Кто в глазах всего мира дал бы Гитлеру ТАКУЮ ВЫГОДНУЮ КАРТУ? Именно ожидая этого, Гитлер переносил сроки войны, ибо ПЕРВЫЙ И САМЫЙ СТРАШНЫЙ УДАР ПО СССР было спланировано нанести отнюдь не 22 июня, а 3 мая. Потом Гитлер перенес срок на пятнадцатое, потом еще на месяц. И все время провоцировал авиацией на границах: ну, начни, начни, начни! Сбей самолеты! Открой огонь! Но огня не было, И как знать, может быть, при самом глубоком анализе окажется: война была им проиграна из-за этой почти двухмесячной нерешительности.

Почти обо всем этом говорил Сталин на Политбюро. «Проспал! Прохлопал! Ввел войска в заблуждение! Предал страну», — в один голос пели недобросовестные историки после. А он хотел выиграть не только ВРЕМЯ — выиграть ПРАВО быть правым.

Отпустив Политбюро, Сталин занялся срочными делами. Их было так много, что Сталин, вызвав Поскребышева, недовольно сказал:

— Я нэ лошядь! Разбэрите эту кучу… Мнэ дайтэ толко срочноэ и важнэйшее… Остальное потом…

И когда молчаливый Поскребышев вышел, Сталин подумал, что зря отпустил на юг Жданова: не время сейчас было отдыхать, и часть дел можно было бы поручить ему. Жданову Сталин доверял больше, чем Молотову и чем когда-то Кирову. Около двух часов дня он позвонил командующему Московским военным округом генералу армии И.В. Тюленеву.

— На проводэ… Сталин… По моим данным, — мрачно сказал он, — сэгодня ночью может быть… нападэние фашистской авыации… на Москву.

— Неужели, товарищ Сталин?! — брякнул пораженный Тюленев.

— Нэ перэбивайте мэня, товарищь Туленев… Итак… Я… Прыказываю… нэмэдлэнно привэсти в баэвую готовност всу протывовоздушную оборону округа. Усылит дополнытелно кунцевский участок… Электростанции… Железнодорожные узлы… Оборонные прэдпрыятия… Стратэгычэские абекты… Асобо… Кремл, Мавзолэй, площад… Чэрэз тры часа доложит лычно мнэ… Всо.

В пять часов дня в Кремль были вызваны Тимошенко и Жуков. Оба они еще с начала мая почти ежедневно являлись к Сталину с «красной папкой», где было подробно обозначено все, вплоть до проекта указа о всеобщей мобилизации, превращения «особых западных округов» во фронты, создания Ставки главного командования, выносных командных пунктов, и даже рубежей небольшого возможного отступления, и даже рубежей «второго», резервного фронта, куда уже с мая этого тревожного теплого года тайно, ночами стали перебрасывать армии из внутренних округов: Орловского, Приволжского, Уральского, Забайкальского, Среднеазиатского. А еще раньше был в «красной папке» и план опережающего внезапного удара по Румынии и немцам, разработанный Жуковым и Ватутиным во «внеочередном» порядке, который Сталин не утвердил, но рассматривал долго и внимательно. Резолюция: «Пока не время». (Документ этот был уничтожен, сохранился лишь черновик.)

Теперь решение созрело. И вот приказ, словно отпечатанный в сталинской феноменальной памяти:

«В течение 22–23 июня 41 года возможно внезапное нападение фашистской Германии на фронтах Ленинградского, Прибалтийского особого, Западного особого, Киевского особого и Одесского военных округов. Нападение немцев может начаться с провокационных действий.

Задача наших войск — не поддаваться ни на какие провокационные действия, могущие вызвать крупные осложнения (эту вставку в проект приказа внес он, и за нее впоследствии будут старательно цепляться все, желающие обвинить Сталина в некомпетентности, перестраховке и даже глупости). Одновременно войскам Ленинградского, Прибалтийского особого, Западного особого, Киевского особого и Одесского военных округов БЫТЬ В ПОЛНОЙ БОЕВОЙ ГОТОВНОСТИ и встретить внезапный удар немцев или их союзников.

ПРИКАЗЫВАЮ:

В течение ночи на 22 июня 1941 года скрытно занять огневые точки укрепрайонов на госгранице.

Перед рассветом 22 июня рассредоточить по полевым аэродромам всю авиацию, в том числе и войсковую, тщательно ее замаскировав.

Все части привести в боевую готовность. Войска держать рассредоточенно и замаскированно.

Противовоздушную оборону привести в боевую готовность без дополнительного подъема приписного состава. Подготовить все мероприятия по затемнению городов и объектов.

Никаких других мероприятий без особых распоряжений не проводить».

И хотя приказ-директива был разработан Жуковым и Тимошенко и подписывался ими же, Сталин наизусть помнил все слова. Приказ этот уже навяз в уме. Но до последнего часа Сталин был почти уверен, что немцы сперва пойдут на широкую провокацию, как это было, допустим, с японцами на Хасане, на Халхин-Голе, и точно так же немцы подготовили провокацию в польской войне, обвинив поляков во всех смертных грехах. Гады и есть гады… Фашисты и есть фашисты.

— ФАШИСТЫ… — вслух сказал Сталин, тяжело опускаясь на диван, не зная даже, ложиться ли спать или оставаться бодрствовать. За шторой окна уже серело. Но телефон, замаскированная «вертушка» прямой связи с Кремлем, молчал, и Сталин решил все-таки лечь. Он подошел к двери, повернул ключ — так делал всегда, достал из шкафа подушку, подумав, добавил еще одну, бросил на диван свежую простыню — постельное белье меняли ежедневно, потому что Сталин считал: на свежей простыне отдыхается лучше. Сев на диван, он начал, отчаянно морщась, стягивать сапоги. Самое это было трудное, противное дело: после пятидесяти уже появилось брюшко, а ноги болели, как ни лечил. Припомнил, что как-то стягивать сапоги ему бросилась помогать Валечка и как он цыкнул: «Я — шьто… Памэщик?!» Больше не подступалась.

Стянул сапоги, размотал портянки, устало пошевелил натруженными пальцами, чувствуя явное облегчение. Поморщился, обоняя неприятный запах: ноги потели, что только он не делал. Из-за этого не носил и носки, а портянки каждое утро Валечка приносила свежие.

Кривясь от боли в ногах и в спине, пошел в туалет, был Вождь теперь в одной заношенной нижней рубахе (не любил менять) и в шелковых кальсонах, которые стал носить недавно, из-за Валечки, а раньше носил простецкие, солдатские, бязевые. В таком одеянии, без кителя и сапог, он казался еще ниже ростом, старее и с неудовольствием ощущал себя словно бы избитым. Все болело, недомогало. Положив свой потертый пистолет под подушку (иначе бы не уснул — оружие всегда успокаивало), он накрылся стеганым одеялом, с которым не расставался ни летом, ни зимой, и хотя было жарко, за долгий июньский день дачу напекло, Сталин укрылся с головой и мгновенно провалился в сон…

Но, кажется, сон этот опять переходил в явь, когда день, прожитый и тяжелый, еще не ушел из головы, из озабоченного, распаленного тревогой мозга. Все события этого дня прокручивались с надоедной медлительностью. Особенно утренние сообщения всех разведок: война, война, война! Армии Гитлера пришли в движение… Перебежчики сообщают… Из Киевского особого… Сообщение… Два «юнкерса» приземлились. Летчики сдались… И — тоже: война! А в Политбюро, кроме Молотова… Все спокойны… Все верят в силу армии. Ворошилов вострится… Маленков успокаивает… Берия глядит в рот: «Какая… вайна? Гитлер что — дурак?» И все-таки… это… войска, это… надо… готовить… — Калинин. Стратэг… Сморчок…

И опять лица, лица, лица. И все смотрят. А отвечать будет ОН. Отвечать. Вспомнилась во сне уже львовская встреча с Гитлером. Его, Гитлера, лицо, лицо продажного актера, позера… Дешевые ужимки. Бегающие бледно-голубые глазки, челка, дергающиеся, ужимающиеся усики. Торжественно клялся… Прижимал руки к груди… «Германия никогда не будет врагом России! У вас есть прекрасный ход! Индия! Афганистан! Иран! Выход к третьему океану! Зачем двум великим, идущим к социализму странам ссориться? Зачем?»

Гитлер… Гитлер… Гит…

Сталин впал в забытье. И тут же неприятно, резко проснулся. В дверь стучали.

— Товарищ Сталин! К телефону… Жуков звонит! Война! Немцы бомбят…

Кряхтя, поднялся. Начал одеваться. Спал ли? Не понял. Бомбят? Москву, что ли? — была первая мысль. Значит, сошлось. Все сошлось. Но ведь приказ передан за полсуток… Должны подготовиться…

Сунул ноги в комнатные туфли. Вышел. Рядом стояли навытяжку Румянцев и Власик. А мысль все металась: «Может… провокация? Эще обойдется?»

— Слушяю… — болезненно сказал он.

— Товарищ Сталин! — властный, жесткий голос Жукова. — Разрешите доложить… Сегодня в три тридцать немцы перешли границу. Во всех округах. Бомбят города Украины, Белоруссию, Прибалтику. Как быть?

Они спрашивают, и он должен ответить… Помедлил, обдумывая.

— Вы меня слышите? Поняли?! — голос Жукова уже превышал данную ему власть.

— Гдэ… нарком?

— Нарком здесь.

— Шьто Кузнецов?

— Флот подвергся нападению, но атаки отбиты. В Севастополе есть разрушения. На флоте потерь нет.

— Харашше… Скажите… Поскребышеву… шьтобы… собрал Политбуро. Вам с наркомом… прибыт в Крэмль… Эду…

Совершенно измученный, вернулся в спальню. Начал одеваться. Валечку не вызывал. Портянки пришлось наматывать старые. Значит… война… Невольно прислушался. Не гудит ли небо? Нет… Но могут долететь. У Гитлера, по сведениям разведки, нет дальних бомбардировщиков. Но… к сожалению, у нас новых «ТБ-V» тоже мало… Но есть «ТБ-III», есть «С-47»! И он прикажет немедленно бомбить Берлин! Значит, война… И этот маньяк его обдурил? Как раз — нет! Теперь он попался в расставленный ему капкан. Теперь ясно… Кто агрессор… И армия, конечно, уже встретила врага. Павлов. Кирпонос. Кузнецов… знают свое дело. Воевали в Испании. Да и сил у нас больше. Танков. Самолетов. Орудий. Войск…

Уже идя к машине, с крыльца пытался приободриться. Утра еще не было, светала первая синяя заря. Спал, глухо молчал парк. Не пели птицы. Лишь далеким криком, голосом помешанного доносилась, должно быть, сова. У ворот, открывая, суетились часовые, да в галерее, соединявшей дачу с кухней и домиком обслуги, слышалось какое-то движение. Сталин садился в машину, когда в одном из окон, задернутом шторой, сдвинулась белая задергушка и бледное женское лицо припало к стеклу. Валечка, заспанная, а может, и вовсе не ложившаяся, наспех застегивала кофту.

— Паэхалы! — морщась, пробормотал он, устанавливая поудобнее больные ступни.

Три черные машины выехали со двора дачи и устремились к повороту на шоссе. Когда автомобили мчались по прямой к Москве, уже посветлело от восходящего солнца. В приоткрытую форточку сталинского «Паккарда» донеслось пение жаворонка. Земля просыпалась. Но спали еще мирным сном мелькающие вблизи и тянущиеся вдали дома, пригороды, поселки. Воскресный сладкий московский сон с теплыми дебелыми москвичками, сладкими, нацеловавшимися за ночь девушками, беспечными наглыми парнями, рабочим людом, хлебнувшим с устатку положенную в воскресенье, законную… Москва всегда умела жить-отдыхать.

«Спят…» — подумал Сталин и, пригнувшись к стеклу, поглядел в небо.

Было ясно, чисто, спокойно голубело мирное небо. Но давящая голову мысль откинула его обратно на подушку сиденья. «Неужели все-таки война? Война? Видимо, война… ВОЙНА…»

Об этой войне, уже как будто вот-вот готовой начаться, свершиться, говорила и даже пела вся страна, но говорила и пела спокойно, как будто радостно, с подъемом: «Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет…» Войны никто не боялся, разве только те, кто уже воевал и знал, что такое раны, пули, осколки. НИКТО НЕ БОЯЛСЯ. «Как один человек, весь советский народ за свободную родину встанет!» Красная непобедимая армия, сильней которой нет нигде в мире, начнет громить этих… фашистов. А рабочие, их рабочие, угнетенные пролетарии, бросят винтовки, не станут воевать. «На земле, в небесах и на море! Наш напев и могуч, и суров: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов…» Так пело с утра до ночи радио, так пели на демонстрациях. И пакт этот о ненападении восприняли просто как уловку фашистов. Кто им поверит? И мальчишкам было ясно. И ВОЙНУ пели, в нее играли. К ней готовились, будто к радостному празднику.

— Да… Фашистам… вэрит нэльзя… — вслух пробурчал Сталин и покосился на спины шофера и начальника охраны. Оба они молчали. А мотив этой дурной бодрой песни так и лез в голову: «И линкоры пойдут, и пехота пойдет, и помчатся лихие тачанки…»

Больше до самого Кремля Сталин не проронил ни слова. Он, может быть, яснее всех сейчас понимал, что это будет за песенная война.

А Москва спала еще совсем глухим, предутренним сном. Ни о чем не ведающие, залитые ясным небесным светом, розово синеющие улицы дышали свежестью едва сошедшей ночи. Отбивая время, прокашливаясь, бумкали куранты над гулкой пустой площадью. Щелкающим шагом удалялся караул заводных солдатиков от низкой ленинской пирамиды. И только внутри Кремля, очевидно всполошенные кем-то, озабоченно выстраивались солдаты НКВД. Не глядя на охрану, Сталин прошел в свой спецподъезд, начал подниматься по лестнице.

Политбюро собралось скоро. Все невыспавшиеся, тревожные, чтоб не сказать, испуганные: Молотов, Ворошилов, Микоян, Щербаков, Андреев, Каганович, Шверник, Вознесенский, опаздывал подслеповатый старик Калинин, который хоть и жил в Кремле, но всегда являлся последним, и Сталин никогда не делал ему замечаний: это был самый главный и самый ненужный член Политбюро, «всесоюзный староста», вроде бы и как «президент», а на самом деле марионетка. Но вот и он появился, и последним в кабинет бойко вошел Берия. Поскребышев, встав у дверей, доложил о прибытии Тимошенко и Жукова.

Сталин, уже взявший себя в руки, сел за стол. Но как ни пытался выглядеть невозмутимым, сегодня это получалось плохо. Лицо вождя посерело, мешки под глазами, и словно бы яснее проступала еще не так заметная седина в рыжеватых усах и рыже-серо-черной шевелюре, редеющей на макушке. Сказались бессонница и вчерашний день, словно бы перешедший, перелившийся в день сегодняшний. Все молчали.

Набив трубку, раскуривая ее, Сталин сказал:

— Эще… нэ ясно… Чьто случылось. Хотя… на провокацию это уже нэ похожэ…

И Молотову:

— Надо нэмедленно вызват… Шюленбурга и спросить: шьто это?

В это время Поскребышев доложил, что посол Германии граф Шуленбург просит принять его для срочного сообщения.

— А ми… не будэм эво… прынымать, — сурово сказал Сталин. — Разбойныков и бандытов нам суда нэ надо. Вачеслав Михаловыч! Вийдыте и… узнайтэ, в чом дэло. Доложите нам.

Молотов поспешно вышел, что было весьма странно для этого человека, который обычно никуда и никогда не торопился и был еще медлительнее Сталина.

Окаменелое молчание. Сталин курил. Покашливал, пытаясь принять солидный вид, Калинин, черноволосый Маленков, с толстым бабьим лицом, сидел не шевелясь, Ворошилов пытался грозно хмуриться, морщил квадратные усики Микоян, потерянно сидел Щербаков, а Берия шумно сопел, точно во сне. Но если лица членов Политбюро были более-менее спокойны, то лица военных, вызванных на заседание, были сама тревога. Бритоголовый Тимошенко, явно не привыкший еще к большим маршальским звездам в петлицах, и бритоголовый так же, подражающий ему Жуков, с пятью звездочками генерала армии, в новой форме, явно хотели что-то сказать. Но Сталин молчал, дымил трубкой и будто не хотел нарушать тишину.

Молотов появился, держа за угол какие-то листы. Заикаясь, объявил:

— Пг… пг… Правительство Германии объявило нам войну. Вот нота-ультиматум. Подписан. Пг… пг… Риббентропом. Нас обвиняют в том, что мы готовили войну. Ультиматум датирован 21 июня. И… и… И не вручен. Это пг… пг… преднамеренное предательство. Вероломное нападение.

Сталин, чуть бледнея, взял листы, читал, глотая дым, отгоняя его рукой. Потом бросил листы на стол. Они пошли по рукам.

— Цволачы, — сказал Берия. — И подлэцы.

— Да, тварь этот Гитлер. Сука и тварь! — Каганович.

— Ну, погодите, мы им покажем! — Маленков.

Калинин качал бородкой, как бы сокрушенно и утверждающе.

Все ждали, что скажет Сталин.

— Георгий Максымильянович! Зачытайтэ, — предложил Сталин.

Маленков послушно поднялся и начал читать текст. Нота вся состояла из обвинений и заканчивалась словами: «Мы вынуждены нанести России превентивный удар!» Писал ноту явно Гитлер. Это был его стиль.

Тимошенко и Жуков, все еще не получив приглашения сесть, стояли навытяжку.

— Какие ваши прэдложения? — сурово глядя на Жукова, спросил Сталин.

— Предлагаю немедленно обрушиться на врага всеми имеющимися силами. Прорвавшиеся части задержать и отбросить за рубеж.

— Не «задержать», а уничтожить! — грозно сказал Тимошенко.

После короткого изложения обстановки на границах, из которого нетрудно было понять, что по-настоящему и толком командующим ничего не было известно, Сталин, так же холодно хмурясь, сказал:

— Дайтэ дырэктывы в войска. Ви свободны. Но… ми эще визовем вас. Уточнитэ обстановку… на границе и подготовтэ болээ ясное сообщение для Политбуро… Подготовитэ проэкты указов о мобилизации, образовании фронтов и командовании! Всо!

После ухода Жукова и Тимошенко Сталин объявил перерыв в заседании, но оставил Молотова, с которым быстро написал заявление Советского правительства. Писал Молотов, но текст диктовал Сталин. Сообщение было коротким, и Сталин продиктовал его, почти не задумываясь. Задумался лишь перед концовкой и даже отложил трубку. Глядя в окно, где уже сиял погожий, солнечный день, Сталин сказал:

— Пищи… так: наше дэло правое… Враг… будэт разбыт… Пабэда будэт за намы! Всо! А выступат с заявлэнием будэшь ти. Вэдь ультыматум подписан нэ Гитлером, а Рыббэнтропом. Нужьно нэмэдленно подготовит всо на радыо. Скажи Поскребышеву… И пуст срочно визовет мнэ Голикова. Чьто-то эво ваэнная развэдка, пахоже, тоже… обдэлалась (Сталин сказал грубее).

Оставшись один, Сталин быстро просмотрел свою особую папку — донесения личной разведки. Непрерывно звонил теперь включенный его особый телефон, кто-то докладывал, видимо, напряженно работала все та же его собственная разведка. Несколько раз входил Поскребышев с телеграммами от командующих округами. Война явно катилась стремительно и непредсказанно.

На вторичном, а точнее, продолженном заседании Политбюро Сталин снова принял Жукова и Тимошенко. Вид у вождя уже явно был разгневанный. За три истекших часа он уже точнее наркома и начальника Генштаба знал: фронты прорваны, армия дезорганизована. Идет отступление. Паника. Многие части уже окружены. Приказ рассредоточиться и встретить врага организованно до войск не дошел! Из-за лени, русского, российского разгильдяйства. Командармы многих частей пьянствовали, спали с бабами. В Белорусском особом (Западном) полная неразбериха. Генералов Павлова и Климовских не могут найти!

Быстро утвердив принесенные бумаги, Сталин сказал:

— Ждытэ… моэго звонка. В 12 часов по радыо виступыт Молотов.

А в час дня, получив новые подтверждения, что войска Западного и Юго-Западного округов фактически остались без управления, Сталин озабоченно сказал:

— Эсли так будэт продолжяться, нэмци чэрэз нэдэлю будут в Москве. Надэюс… это ясно. Чьто нам дэлат? — обвел взглядом притихшее Политбюро. — Нужьно… НЭМЭДЛЭННО… послать в округа людей, знакомых с обстановкой, рэщительных и надэжных. Гэнэралов, нэ виполнивщих прыказ, нэмэдлэнно арэстоват… и судыть. Я прэдлагаю: на Украину послать… Жюкова… Он нэдавно командовал Кыевскым округом и луче этого Кырпоноса знаэт обстановку. На Запад хараще бы направыть Тымошенко… Но… пока этого дэлат нэльзя. Он нарком. И потому… прэдлагаю послать туда марщяла Шяпощныкова и марщяла Кулыка.

Политбюро радостно кивало. Люди, облеченные каждый на своем месте не менее страшной властью, сейчас были готовы спрятаться за Сталина: он — вождь, пусть и ведет, ему и отвечать за все! И Сталин это прекрасно понимал.

Он представлял растерянные, лишенные центрального командования части. Как можно было назвать общим словом все то, что творилось в первый день войны? Вот оно, это слово: паника, паника, паника. И еще одно слово: танки, танки, танки. Танки эти, быстро кромсающие гусеницами дороги и проселки, казались неуязвимыми, непобедимыми, беспощадными, говорящими только грохотом, огнем и смертельными пулями, — чудища войны.

И потерявшее голову от страха, забывшее про оружие, ослепленное огнем, засыпанное бомбами человеческое стадо, везде натыкающееся на серые немецкие машины, пулеметы, серые мундиры, мельтешащие автоматным огнем, сдавалось без сопротивления, тянуло вверх дрожащие руки.

«Тан-ки-и! Танки-и-и!» — этот истошный вой стоял на полях Белоруссии и Прибалтики. Разбитые, разбомбленные станции, в тучах дыма горящие города, развал трупов и кричащих раненых вдоль дорог, обезумевшие, бегущие кто куда жители. И колонны бросивших оружие, и дудение беспощадных, безжалостных черных пикировщиков в небе. Грохот, грохот, грохот… Огонь, огонь, огонь… И дымы, застилающие солнце. Это и была та самая война, ВОЙНА, о которой столько пели по всей стране. Пели, радостно повторяя лихие дурацкие слова: «Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут железные танки», а дальше уж опять, как «линкоры пойдут, и пехота пойдет», и тачанки, эти «ростовчанки», помчатся. Горькое, горелое, слезное и тяжкое слово определяло все в этот день — стыд! И сколько об этом судном, и тяжком, и стыдном дне будут потом, ища оправдания, старательно врать не озабоченные совестью и правдой летописцы-историки.

Когда Сталин ехал обратно в Кунцево, уже темнело. Самый длинный день кончился. Вечер угасал. Солнце давно село. И на западе, и далеко заходя на север, светила розово-кроткая синеющая невинная заря. Спокойное мирное небо. Словно и не было ТАМ никакой войны. Сталин как будто дремал: устал за этот ужасный день, но на самом деле он даже непрерывно шептал:

— Щьто там? Щьто там?

А что ТАМ, толком не знает никто. Генштаб — говно! Генералы и маршалы — говно! Все прошляпили, сволочи, все просрали, просадили! Неужели никто толком не понимал, что война — вот она, на пороге? И сколько можно было предупреждать: БЫТЬ ГОТОВЫМ К НЕЙ? На то и время, чтоб не дрыхнуть, не теряться, для армии не должно быть понятия «внезапный удар». И какой он внезапный? Какой? Ведь если ОН, Сталин, приказывал не провоцировать немцев, он не приказывал спать и благодушествовать. Разве армия, которую он сосредоточил и которая втрое-вчетверо, впятеро превосходила и оружием, и техникой противника, не могла быть боеспособной? Ведь если сердце бьется, это не значит, что ему приказывают! Разве не внушал он этим воякам, что никакой удар не должен быть НЕОЖИДАННЫМ? Да, ведь и сам он всю жизнь учился быть готовым нанести врагам удар, а выглядеть беспечным, улыбчивым и благодушным. Улыбчивым и благодушным. Этому он учился с детства, с мальчишества, еще там, в Гори, когда его, физически слабого и маленького, унижали и били хулиганы-верзилы.

(Может быть, с тех пор Сталин не любил людей высокого роста! И, улыбаясь сквозь слезы, глотая их, хмуро мечтал, что когда-то разделается со своими обидчиками.)

Он имел превосходную и даже исключительную, феноменальную память, помнил имена обидчиков, их фамилии, и в тридцатые годы все, кого удалось найти, были наказаны им и брошены в лагеря. Все эти Мдивани, Чичилаки, Рухидзе. Они и не ведали, откуда пришла кара, ибо обижающий забывает, обиженный — никогда.

Ему так много приходилось терпеть: ругань отца, пьяные тумаки, жесткую руку матери, она редко била его, но так, бывало, смотрела своими странными, вдавленными глазами! Мать не была красивой женщиной, но была ЖЕНЩИНОЙ, и от нее всегда веяло такой привлекательной властностью, которую любят многие мужчины и с удовольствием рабов ей подчиняются. В молодости она была еще и полной, и он навсегда сохранил в себе эту ее полноту в соединении с непререкаемой женской уверенностью в неотразимости.

Мать никогда не плакала, не жаловалась на судьбу, и, бывало, он приникал к матери, прижимался, инстинктивно ища защиту от житейских горестей, ища той надежности, которая была ВСЕГДА НУЖНА даже самому самоуверенному и властному мужчине.

Что это он так вспомнил мать сегодня? А вспомнил явно потому, что ни теперь, ни давным-давно уже не мог так прислониться ни к одной женщине и с облегчающим душу и тело сознанием почувствовать себя хоть ненадолго маленьким и защищенным. К матери, пока она была жива, он ездил редко и всегда тайно. О поездках Сталина вообще строжайше запрещалось информировать кого бы то ни было, а тем более когда он ездил в Тбилиси. Мать привозили к нему на другой машине (за Кэто Джугашвили был закреплен новенький «ЗИС», жила она во дворце бывшего наместника Кавказа). Кто и с чьих слов пустил эту сказку, что мать якобы сокрушалась, что он не стал священником? Мать гордилась сыном, и встречи их были радостными. И краткими. Через час-другой Сталин уезжал. Был он, вопреки тем же сказкам, и на похоронах матери. Никто об этом не знал. Знавшие настрого молчали. Сообщений в печати быть не могло. Когда хоронили, он сидел в стороне на невысоком холме, окруженный охраной. Сидел, опустив голову, и молчал. Мертвой мать видеть не пожелал. Хотел, чтоб с матерью не ушло его чувство сохранности… — так бывает лучше, когда покойного не видишь. Да, мать… Кэто… «Кэкэ» осталась в его памяти живой и даже молодой. А вот чувство защищенности поколебалось. Его могла бы дать Сталину другая самоотверженная женщина. Но… Ни первая жена, полугрузинка из клана Сванидзе, ни вторая, не то еврейка, не то армянка, Надя Аллилуева, не дали ему и подобия этого чувства.

И Сталин знал: теперь он остался без защиты — защиты любовью, защиты молитвой, защиты памятью, защиты старшим поколением. Ее надо и самым сильным, и как мало близкие к сильным это понимают! Как сильные не могут найти…

Что он так раздумался? И даже словно забыл про войну, про дорогу, которой только что медленно ползли, минуя кривые арбатские переулки, — везде уже было затемнение, машины шли без фар, и теперь шофер явно гнал, и огромный «Паккард» летел по ночному шоссе. А быстрой езды Сталин не любил.

— Нэ гони! — зло сказал он Митрохину, и тот испуганно нажал на тормоза так, что «Паккард» тряхнуло и передняя машина охраны стала уверенно удаляться.

— Чьто ти… сэгодня… как дурак? — рявкнул Сталин. — Дэржи расстояние! И всо!

Митрохин прибавил газу. И Сталин подумал, что, пожалуй, зря обозвал этого послушного, исполнительного, почти бессловесного человека. Болтунов, трепачей, всякого рода «ухарей» в охране он не терпел. Пожалуй, даже любил охрану, обслугу своеобразной «семейной» любовью. Бывало, часто расспрашивал про жизнь: где служили? как семья? Добавлял оклады, приказывал сменить обмундирование, дать квартиру, выдать новое оружие. Советовался с Власиком по поводу каждого принятого в охрану. К новичкам долго приглядывался. Седьмым ли, восьмым ли чувством оценивал, прощупывал. Помнил: подозрительность — положительное качество и сродни предусмотрительности. А предусмотрительность — это ум….

«О господи боже!» — сказал Сталин вслух по- грузински, вглядываясь в затылки своего шофера и старшего охраняющего. И еще подумал: сколько ему на своем веку пришлось перевидать людей, и не они ли сами вместе с временем научили его так разбираться в них, проникать взглядом в самую душу? Этому собственному чутью на человека он доверял больше, чем любым характеристикам. По мельчайшим черточкам догадывался, кто перед ним, что у него на душе. Непонравившегося увольняли немедленно: не соответствовал по голосу, внешнему виду сталинскому чутью. В сущности, так подбирал он и весь свой аппарат, секретариат, и членов Политбюро, и последнего телефониста, истопника, банщика, садовника. Чутье. Только чутье.

И. В. Сталин на параде Красной Армии в Москве 7 ноября 1941 г.

Машины мчались уже по абсолютно пустому шоссе. Все перекрыто. Охрана дороги усилена. Вдали черные силуэты торчащих в небо зениток. Утром их не было. «Молодец, Тулэнев, — пробормотал Сталин удовлетворенно. — Тэпэр тут и заяц нэ проскочит…» Но мысль, связанная с пушками, была остра и непривычна. Вдруг уже сегодня ночью будут бомбить? Москву… Дачу?! Впрочем, он, Сталин, сделал за день все, что было в его силах и средствах. Завтра покажет… Хотя ясно: без растяпства, ротозейства не обошлось. Сколько он уже у власти? И сколько борется с этим! И сколько голов полетело, а толку чуть: спят, ленятся, чешутся, воруют и пьянствуют. Гитлер правильно выбрал день нападения. Суббота, воскресенье — самые подлые для дисциплины дни.

Его разведка уже донесла: Павлов еще вчера получил сообщение: «На границе стреляют! Не раз открывали бесприцельный орудийный огонь!» Отмахнулся. А вечером гулял, был в театре! Нашел время! Сейчас неизвестно где. Командующий!! Паршивый вояка! Ведь было к нему недоверие! Было… Хотел Мерецкова… Или этого же Тюленева… Отговорили Шапошников, Ворошилов: мол, воевал в Испании! А эти «картонные» учения-игры в Белоруссии? Он ведь и их проиграл! Вот что значит не доверять своему чутью.

Сегодня на Политбюро окончательно понял: только Жуков — настоящий боевой генерал, Тимошенко — лопух, старая конармейская закваска, хоть и учился в Германии. Но эти послушны, преданны — главное. У Ленина, помнится, все шло вразброд. Командовал вроде бы Троцкий, а на самом деле — Фрунзе да фельдфебели, прапорщики, произведенные в комдивы и командармы. Кто все эти Крыленки, Дыбенки, Овсеенки? Ставленники Троцкого. И вся эта чванная сволочь — его же: Тухачевские, Якиры, Уборевичи. Успел, убрал заразу из армии, да, видно, не всех. И теперь придется снимать, судить этих Павловых, Климовских… И придется самому встать во главе… А Гитлера все равно разобьет, остановит! И разобьет!!

С этой мыслью отвалился на спинку широкого сиденья. Машина Сталина, как всегда при въезде, обошла притормозившие машины охраны и первой въехала в ворота дачи.

Вытянувшиеся в струнку красноармейцы-часовые. Зашторенные окна. Синяя светлая июньская ночь. Крыльцо с колоннами не освещено.

Сталин тяжело и медленно вылез из широкой, предупредительно открытой дверцы «Паккарда», прошел в вестибюль, не глядя на лица охранников и дежурных, повернул налево по коридору в дальнюю комнату, какая часто была ему и спальней, и столовой, и кабинетом. Он привыкал к комнатам по-разному, в иных любил быть и работать, в других, например кабинете, появлялся неохотно, в большой столовой — только когда обедал с гостями или ужинал с членами Политбюро.

Потирая затылок и снова отпустив следующих за ним охранников, Сталин прошел в столовую-спальню и опустился на диван. На мгновение у него закружилась голова, все пошло-поехало, однако он знал, что так бывает от страшного переутомления.

— Господы… Чьто это сэгодня за дэнь! — пробралась вслух беспокойная мысль. Может быть, он впервые так горестно упомянул имя бога.

Раздался легкий стук.

Это она, Валечка, испуганно-счастливо-доверчиво настороженная, полная всегда открытой, струящейся словно женской ласки и внимания, стояла в двери.

— Иосиф Виссарионович! Ужин подавать?

Секунду-другую он смотрел на молодое, румяное преданное личико. Недоумевающий нос. Передничек. Косынка. Неужели ТУТ пока ничего еще не изменилось? И есть эта Валечка, о которой он как будто совсем забыл.

— Подавайтэ, — устало обронил он.

И тотчас она скрылась, чтобы появиться с подносом, салфетками, тарелками.

— Иосиф Виссарионович! Вот здесь окрошка холодненькая… Мясо… Как вы любите… В котлетах. Здесь картошечка обжаренная. Крупно… Боржом. Пиво подать или?

— Водки прынэситэ, — сказал он, снимая китель, садясь за стол в одной шелковой нательной рубашке. — Водки и эще боржому…

Было жарко. За день еще сильнее напекло, чем вчера. Одноэтажная дача дышала зноем. Сталин расстегнул рубашку, словно и она теснила дыхание, медленно закатывал рукава. Вид был измученный.

— Слушаюсь. Я сейчас. Скоренько…

И мелькнула ловким передничком, бантом над крутой, пухлой задницей — без бантика она не была бы Валей-Валечкой. Не она, не его, не…

Хлеб был нарезан крупно, как он любил. Прикрыт салфеткой от мух. «Она резала», — подумал Сталин. Хлеб он любил, ел его много, и она подавала хлеб так, как он ей однажды сказал. Булка резалась не вдоль, а поперек, и он всегда с охотой брал верхние половинки. Тонкий хлеб, то есть нарезанный культурными ломтиками, Сталин отрицал. Привык еще со ссылок питаться хлебом, ел со вкусом, предпочитал ржаной. И часто повторял:

— Такой хлэб, бэлый… нэ имээт вкуса. Нэ сытный… Надо… Щтоб било чьто жевать…

На другой день хлеб был подан так, как он хотел. А Валечка, приоткрыв полные некрашеные губки, вся розовая, напуганно смотрела. Угодила ли?

— Вот это хлэб! Спасыбо, — сказал он, улыбнувшись в усы. — Подайды…

И когда она, красная, подошла, совсем отечески потрепал ее по пухлой попке.

— Хараще… Умная ти.

— Ти… мэдсэстра?

— Училась, Иосиф Виссарионович.

— Всэму?

— Да…

— И хлэб… рэзат?

— И хлэб…

— Хараще… Идытэ… — Иногда, и долго, он называл ее на «вы».

— Ладненько.

Давно это было. Лет пять уже назад. А он все помнил эту сцену.

Сегодня Валечка явно никуда, похоже, трясется, и расстроена, и что-то хочет спросить.

— Говоры? — полувопросом.

— Как же, Иосиф Виссарионович… Война… Внезапно… Проклятые. Разобьют немцев? Боюсь я…

Залюбовался ее испугом.

— А чьто? Ти уже… хочешь мэня бросыт?

И тогда она стала на колени и прижалась молодой горячей щекой к его уже тронутой старостью руке.

— Что вы? Что вы? — прошептала. — Разве я… за себя?

Голос его смягчился. Ему стало легче…

— Встань! — сказал он. — Иды… И нэ бойса… Скажи Власику, чтоб зашел.

И Власику, тотчас появившемуся:

— Прыказываю завтра же строить убэжище. Эсли будэт звоныть Молотов, Тымошенко, Бэрия — разбудыть!

* * *

Истекали вторые сутки, как он был на ногах, и когда добрался до дивана, где руками Валечки была разостлана свежая постель, со вздохом сел и едва смог стянуть сапоги. Через минуту он спал каменным, обморочным сном. Ему шел шестьдесят второй год… И он, Сталин, отвечал за все…

Держись совета сердца своего, ибо нет ничего вернее его.
Библия