Глава девятая,

где Владимир Иванович наконец понял разницу между градирней и мартеном, убедился, что металл — вещь ценная, ознакомился с весьма современным взглядом на музыку и узнал новость, которая ни для кого уже новостью не являлась.

#img_20.jpg

Из всех моих активистов самым надежным после Чуркиной считал я сталевара Алябьева. Считал так не только потому, что Алябьев был аккуратен, в школу ходил регулярно, учился хорошо, — было у Алябьева какое-то сильно располагающее к себе лицо, как говорят часто: честное, открытое, доброе, — лицо истого славянина. Его голубовато-серые, в желтых крапинках глаза всегда смотрели ясно, просто, жила в них постоянная добрая улыбка и еще нечто, что есть в глазах подростков и солдат первого срока службы. Это было в глазах. Вообще же лицо Алябьева казалось суровым, так твердо были вылеплены скулы, резки губы, и неожиданно мягки длинноватые светлые волосы. Одень Алябьева в холстину, в лапти — вот тебе заонежский крестьянин-помор из той северной, хранящей древность Руси, которая еще и осталась там, живет под бледными закатами и ночными зорями в тишине озер и зелени долгих радуг.

Всегда любовался Алябьевым, если отвечал он с парты или у доски. Все как-то по-мужски, основательно, самостоятельно, и цифры даже напишет уверенно, крепко, не то что шалопай Нечесов — у того скачут, валятся, бегут во все стороны... И недаром, наверное, мне казалось, что все девочки в классе тайком и явно влюблены в Алябьева, и одни ли только мои девочки! Ах, какие взгляды доставались ему от камвольщиц и от продавщиц, кроме, пожалуй, одной Светы Осокиной, но Осокина вообще, кажется, если и умела смотреть, то лишь с величавым презрением. Именно так поворачивала она свою головку с черными, влажно мерцающими глазами, при этом ее яркие губы сжимались в клюковинку. Благоволила Алябьеву и строгая Чуркина, и улыбчивая Горохова, пожалуй: во всем подходившая ему в пару, и, мысленно ставя их рядом как художник, я подчас думал, какая была бы натура для руки Нестерова или Васнецова. Однако ни Чуркиной, ни Гороховой не уделял Алябьев большего внимания, чем другим девчонкам в классе; может быть, в этом был секрет его подлинного успеха — Алябьев казался непробиваемым для самых тонких девичьих стрел.

Лучше узнать Алябьева помог случай. Однажды я находился на заводе — туда послал меня директор просить шефов ускорить работы на новом здании. Совсем забыл сказать, что к грядущему учебному году завод-шеф обязался достроить новое школьное здание, вот почему наш директор, оба завуча, парторг и председатель месткома Инесса Львовна постоянно бывали на стройке и в заводоуправлении, что-то доставали, нажимали, просили, улаживали, а когда не хватало времени, толчками посылали учителей. Завершив дела в пропахшем конторой и клеем заводоуправлении, я уже с ощущением раскованности двинулся к выходу, как вдруг у переезда, пережидая неторопливый тепловоз с кучами ржавого лома на платформах, вспомнил, что здесь в сталеплавильном, работает мой Алябьев и другой сталевар, Кондратьев, который никакими особыми приметами не отличался, в школу ходил кое-как, учился так же, даже с виду был настолько зауряден — нечто черноватое, невысокое, неразговорчивое, — что его словно бы никто не замечал и не разглядывал. Однако, стоя перед пыхтящим составом, оглядывая плывущие мимо обрезки железа и труб, мотки проволоки, спирали стружки и спинки кроватей, я скорее из-за Кондратьева, чем из-за Алябьева, решил зайти в цех: надобно было «активизировать посещаемость» — так выражалась наша администрация.

Состав наконец прошел, и я спросил у первого встречного рабочего дорогу в сталеплавильный. Пошел в указанном направлении.

Сталеплавильный. Мартеновский. Я представлял такой цех, каким обычно пишут его на размашистых, в полстены, картинах, как показывают в цветном кино. Вот недавно мы видели в галерее: простор, огненные краски! Огненные лица в широкополых шляпах! Очки, сдвинутые на лоб! Бронза мускулов! Блеск зубов! Льет металл — фейерверк-звездопад. Рядом ковши, краны. «Плавка выдана!» А покамест я шел вдоль железнодорожных путей тропинкой коричневых мазутных капель. Рельсы плавно изгибались в сторону высокого закоптелого строения — напоминало по форме гигантский сарай — и уходили в его утробу. Внутри «сарая» вдоль путей лежали горы коричневого, черного и синего лома, нового и ржавого, стояли вагонетки с чугунными ваннами; позднее узнал, что такие ванны называются мульдами, а лом — шихтой. Вверху, завывая, перемещался мостовой кран со свисающей на тросах магнитной шайбой. Шайба спускалась в кучи лома-шихты, ныл ток, и вот уже, неся прилипшие к магниту мотки стружек, обломки рельсов, куски котлов, шайба останавливалась над очередной вагонеткой, и груз с грохотом осыпался в мульду. Маленький тепловоз задумчиво ожидал конца погрузки, ходили редкие рабочие в брезентовых робах, в коричневых касках, никто не обращал на меня никакого внимания, и я, устрашаясь напоминаний, щедро налепленных над входом: «Не ходи по путям», «Не стой под краном», «Проход запрещен!», двинул по боковой, натоптанной в грязном снегу дорожке вдоль стены к другому цеху, полагая, что раз пути ведут туда, там и должны быть мартеновские печи, хотя самые печи я никогда не видел в натуре и представлял почему-то огромными, лениво дымящимися башнями, похожими на жюль-верновскую пушку, из которой стреляли на Луну. Башни такие дымились далеко в стороне, называются они градирнями, но это я узнал и усвоил позднее, а пока все посматривал на них — сомневался, правильно ли иду. Впрочем, ничего особенного в этой ошибке для человека, никак не связанного с производством и с металлургией, нет. Градирни же многие незнающие принимают за мартены и даже за домны.

#img_21.jpg

Как раз в то время, когда я подходил к новому цеху, меня обогнал состав с груженными шихтой мульдами. Раздвинулись тяжелые ворота-створы, вслед за составом я вошел в вулканически гудящее помещение, сходное с описанием преисподней, тем более что тут были и топки, через закрытые заслонки которых прорывалось вполне адское желто-бело-синее пламя. Печи, каждая с четырьмя отверстиями, скорее походили на железнодорожные или паровые котлы — так были спутаны черными змеями труб, арматурой, стойками — и совсем не походили на башни, какими сперва представлялись. У топок в зареве лисохвостых выбивающих огней кое-где виднелись люди, похожие на пожарников. Они были в шинельных робах, в серых подшитых валенках и в касках с очками.

— Поберегись! — крикнул кто-то.

Я испуганно отшатнулся, мимо пронеслась по воздуху черная машина, будто гигантская скрюченная баба-яга, оседлавшая железное бревно. На конце «бревна» плотно сидела ванна с ломом, простите — «мульда с шихтой». Машина остановилась у одного из отверстий печи, тотчас поползла вверх заслонка, высвободив поток ревущего белого пламени, жадно осветив цех, заставив меня попятиться и заслониться рукой. А «баба-яга» сунула ногу с мульдой в огонь, полезла прямо в топку и там опрокинула мульду, перевернула, вытащила и опять по воздуху загудела мимо. Заслонка закрылась, померкло жидкое бушующее солнце, и я, пожмурившись, увидел Алябьева. В таком же сером суконном наряде, в каске поверх шапки, он сидел в небольшом углублении возле цеховой опоры.

Алябьев, должно быть, давно уже видел меня — он улыбался и кивал.

— Садитесь! — подвинулся на залосненной скамейке. — Печками интересуетесь?

— Да вот... зашел... Никогда не видел. Да и Кондратьева надо. Опять гуляет... Где он?

— Что ж, посмотрите, Владимир Иваныч... Вот здесь у нас три мартена. Средние по мощности... Сто двадцать тонн. Там две электропечи. Одна печка стоит. Ремонт. Вон сталевар ходит. Я-то вторым подручным работаю. Мишка Кондратьев — третьим. Бригада — четверо. Сталевар и трое подручных. Первый-то болеет — я заменяю. Вроде как помощник сталевара. А Мишка — он так... На подхвате. Шихту где-то подгребает...

— Скоро будет плавка? — спросил я, очень хотелось выглядеть знающим.

— Плавка? Не-ет! — улыбнулся Алябьев. — Завалка пока идет. Шихту загружают в печку, потом чугун, известняк, присадки.

Снова подошла завалочная машина. Алябьев нажал широкую красную кнопку. Заслонка поднялась, и опять обдало жаром. Нестерпимый белый свет ударил в глаза. И теперь завалочная машина показалась мне добрым великаном, борющимся с огнедышащим змеем. На секунду все окуталось огнем и искрами. Не верилось, что человек, сидящий там, всего лишь за сеткой, цел-невредим, когда вот тут, вдали, от жара сводит лицо.

— Они реже нашего в парикмахерскую ходят, — усмехнулся Алябьев, кивнув на умчавшуюся машину. — Вот загрузим печку, тогда плавка пойдет... — И посмотрел озабоченно: — Надо бы вам очки. Вы туда очень-то не глядите. Глаза поджечь можно. Это хуже, чем на солнце. У нас-то еще ладно, а вот на электропечах... — указал в глубь цеха, где вспыхивали синие молнии, — там и очки не всегда помогают. Вот, возьмите-ка, — протянул Алябьев очки-пластинку. — Это у меня запасные.

Сквозь очки пламя казалось утихшим, ощущался лишь его гул, дрожание стен, содрогаемых запертой мощью. Я встал и прошелся вдоль цеха. В электропечах, видимо, уже шла плавка. Белой мыльной водой плясал и бурлил металл, стекали наружу леденцово-красные шнуры шлака. За печами и под ними различались какие-то мрачные закоулки, переходы, винтовые лестницы, где вполне, казалось, могли обитать бесы и демоны. Вообще смутно освещенный цех опять напомнил нечто адское — оно ощущалось в серном, горючем запахе, напряженном буроватом дымке, в буревом гуле, клекоте пламени, в полыхании запертых солнц и в подрагивании стен, которое словно возвещало о грядущем землетрясении и потопе. Казалось, еще немного, и все эти печи, котлы не выдержат, ахнут погребающим все вокруг взрывом, и он взойдет к небу фантастическим дымным грибом, извергая и обрушивая поток огня, металла и обломков...

У пульта по-прежнему спокойно сидел Алябьев.

— Не нашли Мишку? — спросил он. — Куда это делся? Может, на канаву ушел? Я бы сбегал, да отойти нельзя...

— Что за канава?

— А металл-то куда выпускают! — удивился Алябьев. — Канава называется. Туда ковши подают, изложницы. Вон за печками, внизу...

«Канава», куда я пробрался, минуя печи, по узкому проходу, оказалась огромным пролетом, уровнем ниже сталеплавильного. Я и не представлял, что металл идет с другой стороны мартена по желобам в стоящие в «канаве» вагонетки с ковшами и изложницами. Здесь тоже двигались краны, лязгали стропы, стыли розовые и золотые от жара слитки и так же, как у печей, неторопливо ходили рабочие-желобовые и канавные...

Уже выйдя из цеха, внутренне притихший и почтительно-подавленный, шагая подтаявшим хрустким снегом вдоль путей, я словно бы заново пересматривал свой взгляд на труд и на своих учеников-рабочих. Да, здесь они трудились в полную силу и главное, видели, можно сказать, осязали результаты своего труда. На том, может быть, и держится так называемая «рабочая гордость». Так и пахарь осенью, растерев на ладони колос, счастливо смотрит, как ветер уносит легкую полову и остаются на этой ладони твердые, просвечивающие скрытым солнцем зерна. Хлеб. А здесь добывали тот же хлеб — металл! И так же, как, поработав в поле, начинаешь уважать хлеб, проникаешься и к себе неким кормильческим уважением, побывав здесь, вдруг понимаешь золотую тяжесть металла, понимаешь, что он дорог и что брошенная где-нибудь в бурьяне гайка, ржавеющая труба, увязшее в земле колесо — все это вещи нужные, необходимые и, в общем-то, ценные.

Эти мысли не оставляли меня даже и тогда, когда я покинул территорию завода и стоял на трамвайном кольце. Сюда доносило глухой, невнятный гул, слитый из тысяч разных звуков в одно ритмическое дыхание, и высоко клубила паром, несла его в мартовском небе большая кирпичная труба с белыми цифрами — 1957. И я подумал, что завод с этой трубой, так неизменно дымящийся, похож на чудо-корабль, упрямо плывущий в будущее, именно в то, которое называем мы светлым, а оно и в самом деле должно быть таким, иначе о нем не мечталось бы и жить стало бы слишком грустно...

Так вот, именно Алябьев уже вторую неделю не появлялся в школе. Не было и Кондратьева, а когда все-таки наконец пришел, равнодушный ко всему, будничный до оскомины, он вяло подошел ко мне и сказал, что Алябьев учиться раздумал и вообще, наверное, уедет.

Это было так дико, так не укладывалось в голове, что я глупо спросил:

— Заболел, что ли?

— Я-то? Нет... А Лешка... Кто его знает... Вроде бы здоровый... На работу ходит...

— Он тебе так и велел передать?

— Так и велел... Мол, и документы не станет брать...

В субботу, под вечер, я подходил к заводскому общежитию... Новенькое, выложенное силикатным кирпичом, оно белело вдали улицы и гляделось довольно чистым, хотя и не слишком радовало однообразием своих окон. Было уже совсем тепло. С топольков, вытянутых вдоль асфальта, падали желтые клеевые скорлупки, и девочки, идущие навстречу, глядели русалочьим взглядом. Легкая весенняя заря широко стояла на северо-западе. Окна общежития были распахнуты, и, знать, потому сей пятиэтажный дом без балконов, с широким бетонным крыльцом и с маху разбитой кем-то черной вывеской, где клиньями торчали невыпавшие стекла, весь этот дом пел и звучал. Почти из каждого окна неслась какая-нибудь мелодия, складываясь в странную какофонию. Из окон высовывались длинноволосые головы — не разберешь, парни ли, девушки ли. В жухлый, едва зеленеющий газон падали окурки.

Пад железный звон ка-аль-чуги, Па-ад железный звон каль-чу-ги Н-на добра ко-ня са-а-дясь, —

бодро неслось с левого угла.

Тарри да-дам, трри-да-там, трри-да-дам, —

бесновалось окно справа, покрывая мелодию какими-то иностранными разнузданными завываниями — смесью хохота, лая, петушиного крика, идиотского ржания... «Ромашки спрятались, поникли лю-тики», — плачевно выводило третье окно. А в четвертом выставленная на подоконник радиола исступленно вопила на весь квартал: «Бе-ре-зо-вым со-ком, бе-ре-зо-вым со-ком...»

«М-да!» — подумал я, поднимаясь на крыльцо, косясь на разбитую вывеску и лихо разодетых парней, очевидно обитателей общежития, совещающихся, куда «двинуть» сегодня.

А в стандартном вестибюле с лозунгами и призывами пожилая плоско-толстая вахтерша, стоя ко мне спиной, увещевала вдребезги пьяного мужичка. Мужичок сидел у стены, как говорят, повесив буйну голову, от толчков вахтерши пробуждался и, обведя все вокруг улыбчиво-плавающим счастливым взором, ронял голову снова.

Я спросил, где живет Алябьев, и поднялся на второй этаж, до краев полный музыки. Алябьева дома не оказалось. В комнате, у окна, приятный с виду парень чертил на доске.

— А он, наверное, где-нибудь тут, возле общаги болтается, — сказал парень, не отрываясь от чертежа. — Он музыку не любит, а у нас слышите? В субботу особенно, как с ума сойдут. У всех проигрыватели, «маги» всякие, транзисторы.

— Не нравится?

— А-а... Мне наплевать... На меня не действует. Я скоро подамся отсюда. Диплом кончаю. Конечно, чего хорошего... Дичь...

— Ну и ад же у вас, — сказал я вахтерше, которая, видимо, уже спровадила пьяницу спать и сидела у доски с ключами.

— А что? — спросила она, щурясь.

— Да где же тишина?

— Ишь, парень, чего захотел... В общежитии-то? Пущай веселятся, раз им весело.

— Кому весело, а кому и нет. И поспать хочется, и почитать...

— А это уж не мое дело. Это с комендантшей говори. Я тут ни при чем... — враждебно ответила тетка.

Алябьева встретил неожиданно в переулке, у выхода к трамвайной линии. Было сумрачно, однако я сразу узнал его. Круто, по-мужски привалясь плечом к столбу, он стоял и курил.

— Алябьев? — окликнул я.

— А? Ой! Здрасте.

— Ты что же это? А? С ума сошел? В последней четверти... — с места в карьер взял я.

Алябьев молчал, потом кинул сигарету и придавил носком ботинка.

— Да. Бросил... Устаю, знаете... А потом — посчитал: ни к чему. Подручным-то я и так перебьюсь. В сталевары не собираюсь...

— Расписаться умею — и ладно? Дважды два — четыре. Алябьев! Нет, ты все-таки с ума сошел. Подумай, еще год — и среднее образование. Аттестат зрелости. Подумай!

— А там опять учись, учись... Насядут в комитете. Слушайте, Владимир Иваныч, а может, я просто не хочу? Все равно всего не узнаешь. Все инженерами станут — кто будет шихту подгребать? На хлеб-то я себе всегда заработаю... — Алябьев усмехнулся.

— И все-таки не понимаю, скрываешь ты что-то.

Вздох, молчание...

— Что ж мне, к начальнику цеха? Жаловаться, значит?

Опять вздох.

— Приду. Ладно. А вообще-то, если честно, не хочется. Устал. Уехать я надумал.

— Куда? Зачем? Куда?

— А так. Поеду, и всё... Союз большой. Заводы везде... Может, на Украину, может, в Сибирь подамся...

«Что-то тут не так, не так что-то. Не могу найти ключ», — думал я и переменил тему:

— Слыхал, что ты от музыки спасаешься, уходишь из общежития.

Он вымученно улыбнулся, поглядел:

— Может, не поверите? Я ее терпеть не могу, ненавижу. Она мне как нож какой. После цеха, после гула тишины хочется, лечь, полежать просто в тишине, уснуть немного, а придешь — сами, наверное, видели. Там — гудят, там — галдят. Включают на всю катушку. Попробуй сказать — орут. Комендантша отмахивается. Ей что — она тут не живет. Вот я и привык субботу, воскресенье, когда выходные совпадают, уходить... А смешно ведь, — добавил он. — Вот мой предок, родственник композитором был. Алябьев. Слыхали? Романс «Соловей»...

— Да неужели?

— Ага... А почему я музыку ненавижу? Потому что от нее деваться некуда, хоть в лес беги, да только и туда теперь транзистор тащат. Я, знаете, по транзистору, по магнитофону человека теперь определяю. Да. Как идет с этой включенной бандурой по улице — не иначе, жестокий человек. Ему лишь бы свою душу тешить, на других наплевать. Уеду я, — закончил он и, поглядев на меня, добавил: — А в школу приду. Не беспокойтесь. Раз обещал...

И он действительно пришел. Но на уроках сидел гостем. Не сегодня-завтра опять исчезнет и уже навсегда.

Во всем облике Алябьева было по-прежнему непонятное мне полное безразличие пополам с глубокой озабоченностью и словно бы грустью. В перемены он даже курить забывал, и, заглянув в класс, я видел его одиноко сидящим за партой или стоящим у окна.

«Что-то с ним стряслось или болеет», — думал я, но вступать во вторичную беседу не решался. Когда человек не отвечает искренностью, это выглядит как допрос.

Я пытался успокоить себя разными соображениями такого рода, что, во-первых, Алябьев пришел, во-вторых, я, может быть, просто все преувеличиваю, но все-таки судьба Алябьева тревожила меня еще и косвенным отношением к собственной личности. Видимо, не нашел я пути к своим подопечным, к своим ученикам, раз они чураются меня, не доверяют, стесняются. Значит... Мало ли что «значит»! В конце концов, я не должен быть посвященным во все тайны каждого, мало ли таких личных тайн, которые и не открываются никому именно из-за того, что они личные. А мы уж очень любим влезать в чужие тайны, копаться в них... Так убеждал я себя, все-таки ощущая некую тревогу, наверное, подобную тревоге курицы-наседки, у которой бойкий здоровый цыпленок убежал куда-то за чужие изгороди и вот она слышит его голос и ничем не может помочь, кроме кудахтанья.

«Попробую узнать от других, — решил я как-то вдруг. — Ведь если справедлива восточная мудрость, что личные тайны узнают на базаре, то класс должен знать о беде Алябьева, а раз знает класс — знает и староста».

— Чуркина! Останьтесь после уроков! — приказал я, встретив ее на перемене. Ничего не стал объяснять, хотя понял, что Чуркина удивилась — черная бровь вопросительно вверх, губы поджаты. Она удивительно умеет разговаривать бровями и губами, так что все сразу понятно.

Когда я пришел в опустевший класс, Чуркина сидела на своем месте по-обычному хмурая и неприступная.

— Садись ближе! — пригласил я ее.

Тяжело ступая, она подошла и попыталась втиснуться в невысокую переднюю парту, но парта тоненько запищала и не впустила ее. Тогда, темнея от румянца, Чуркина села на парту, досадливо потянув ползущую вверх юбку на свои сверкающие капроновым переливом круглотолстые колени.

— Как ты думаешь, почему Алябьев бросил учиться? — в упор спросил я.

Тоня повела плечом, а уголок ее ярких губ поджался, образовав на щеке знакомую розовую вороночку.

«Не знаю. Откуда мне знать», — таково было содержание этого жеста.

Тоня не смотрела на меня, но по тому, как долго алели ее щеки, я понимал, что Тоня знает, и знает, должно быть, больше, больнее и заинтересованнее, чем кто-либо другой в классе. Слишком часто ловил я в последнее время ее осторожный, такой осторожный, что невнимательному и не заметить никак, взгляд в сторону парты Алябьева. И здесь уж хочется сказать, что, если ты учитель, и в особенности классный руководитель, никак нельзя тебе пренебрегать самыми, казалось бы, крохотными движениями душ твоих подопечных. А это понять нелегко, как нелегко разобраться в том, кому симпатизирует гордая Ида Чернец, куда посматривает равнодушный Кондратьев, что прячется за мышиной скромностью Раи Сафиной, кому отдает предпочтение ласковая со всеми Лида Горохова, что на уме у синеглазой стрекозы Задориной или за младенческим профилем Гали Бочкиной, а уж про моих продавщиц не говорю: загадка на загадке. Особенно эта черная газель Света Осокина. Вот опять уже неделю пропустила. Другие — те проще.

— Ну, что же? Посоветоваться с тобой хотел...

— Почему это со мной! — Чуркина уже обидчиво зыркнула острым глазом.

«Так и есть! Все правильно», — подумал я, а для вида вскипятился:

— Да ты же староста! С кем я должен еще советоваться?!

Мой возмущенный ответ несколько успокоил Чуркину, и, опять потянув юбку на колени, она вздохнула.

— Ты же должна знать, что делается в классе! Вот Осокиной уже давно нет...

Теперь опять губы поджались в уголок и правая бровь спряталась под густую блестящую челку.

«Все сам знает, а спрашивает», — было содержание этого жеста.

— Да что ты в молчанку играешь? Ведь знаешь все. Знаешь? — в самом деле рассердился я.

— Конечно, знаю! — Обе брови удивленно вскинулись, голова поднята, глаза искрятся. — Осокина под суд попала! Наверное, посадят ее!

— Что?! Что ты сказала? Под суд? (Ай да классный руководитель! Вот она, восточная мудрость!)

Ошеломленный, я настолько вопросительно уставился на Чуркину, что она пояснила:

— Ну вот... Ну, растрата у них. Во всей бригаде... И большая. Девчонки говорили: «Не покрыть». Обвес обнаружился. Обсчет. Пересортица. Светка, может, не самая главная, а отвечать всем. И ясно, что воровали. У них заведующая, знаете, какая? Такая: фу-фу! Вся в кольцах, соболях... А откуда? Да? И ясно все... Нет, вот по-честному не много соболей накупишь. Даже на рынке. А где взять лишнюю сотню? Ее заработать надо! А Осокина? Сапоги видали на ней какие? До... Ну, в общем, японские... А кофточки мохеровые? А туфли? А платья? А... — Тоня остановилась. И до чего же она была хороша в гневе! Опять поймал себя: любуюсь Чуркиной. — Ну вот, извините... Это я просто... Просто ненавижу воровок. Ненавижу! И правильно ей! Пусть не ворует. Если все будут воровать, что тогда будет?

Чуркина нервно, сердито ушла.

Я же еще задержался в классе, сидел и тупо смотрел в окно.

Медленно тлел, охлаждался под тучами ясный и матовый апрельский закат. Темнело, и звезды проглядывали, белели кое-где мелко и смутно.

Опять я получил неожиданную порцию холода. Ведь уже мнилось: все налаживается, с классом разобрался и самого меня как будто признали. Однако они-то, пожалуй, разобрались во мне скорее — их много, им легче...

Оказывается, рано радоваться, опять ты всего лишь разведчик на чужом, непонятном берегу, много надо еще, пока углубишься в эту настороженную землю. Как трудно, оказывается, быть руководителем, хотя бы и классным...

Чуркина, например, как будто уже перестала дичиться, вроде бы и доверяет, а я до сих пор не понял Чуркину, наверное, и сегодня полез в душу с сапогами... Вот такие дела... Едва не теряю Алябьева, вчистую проглядел Осокину... Волхвом, что ли, надо быть? Яков Никифорович, Бармалей, шутя предсказал твое будущее... Шутя? Так ли?.. А скорее, думал и наблюдал он за Володей Рукавицыным. Через пятнадцать лет фамилию вспомнил! А теперь Володя Рукавицын — много ли думает он над судьбами своих учеников? Едва-едва начал познавать, — возомнил, знает все... Но, может быть, и не стоит ломать голову? Очень нужны твои раздумья Осокиным, Алябьевым... Кончат школу, получат аттестаты, и никто тебя не вспомнит, а даже если и вспомнит, что тебе — теплее будет от этого?

На первом курсе в институте была у нас пассивная практика. Ходили в школу, сидели на уроках. И злословили, конечно, хихикали. Хотя бы мы с товарищем. Попали к седой, древней — ну как не все девяносто! — учительнице-бабусе. После уроков она повела нас к себе домой, в одинокой комнате с темными комодами угощала чаем, вареньем. А пока мы смущенно сопели, она, ласково глядя, хвастала какими-то письмами от учеников, альбомами, вырезками. Называла имена: Машенька, Миша, Сережа... Помню, обратно мы шли разные — товарищ хохотал, называл бабусю «божьим одуванчиком», а я хмурился: неужели вся радость в итоге — какие-то письма от Маши-Сережи? Или есть во всей этой учительской работе некий высший смысл, доступный той бабушке и недоступный мне?

Не может быть, чтобы этого смысла не было... Не может быть...

Тогда, после той пассивной практики, едва не бросил институт; все казалось — поступил не туда. Вот ведь и сейчас сижу, голову ломаю.