Глава десятая,
почти детективная, где читатель знакомится, во-первых, с родителями Светы, во-вторых, с заведующей магазином, а в-третьих, с решением суда.
#img_22.jpg
Мать Светы Осокиной тоже была продавщицей. Впрочем, почему «была»? Ведь она молодая — всего тридцать семь; наверное, и сейчас она торгует в том же сельском магазине, переделанном из раскулаченной избы в сельмаг, где на крашеных прилавках и в меченных мухами витринах рядом с фруктовой карамелью, сизым шоколадом, высохшими в ископаемый камень конфетами «Радий» росным светом сияют бутылки с водкой, чернеет обожаемое пьяницами красненькое и стоят пирамидами столь же вечные банки рассольника «з буряками» — кто его покупает и ест, непонятно.
А еще располагались на прилавках рядом с постным маслом, корейкой и сахаром предметы женского и мужского туалета, цинковые корыта, ведра, топоры, кастрюли, майки слишком больших или слишком малых размеров, кофты шерстяные непонятного цвета, пластмассовые игрушки унылого вида, куклы с одинаково вытаращенными лазурными глазами, чугуны и топорища.
Не подумайте, что не бывало в этом сельмаге, особенно с тех пор как село преобразовалось в рабочий поселок, товара ходового и нужного, — был он. Однако потому и называется он «ходовой», что тотчас уходит с прилавка или сразу оказывается под ним и оттуда уж распределяется по кругу бесчисленных знакомых, родни, людей нужных и сильных, спросы-запросы которых мать Светы знала с завидной точностью. Нужен ли был дочке директора метизного завода модный кримплен — он находился: жена председателя поссовета пожелала туфли на платформе — явились туфли; девчонкам из райфо оставлен яркий венгерский шелк, начальнику транспорта того же завода — дорогое зимнее пальто с вязаным воротником. Не было в округе человека хоть сколько-нибудь заметного, кто не ощущал бы благодеяний бойкой продавщицы, и знал ее каждый, как знал и способы торговли, признаваемые, впрочем, без особого ропота, — судить судили, осуждать осуждали, дальше дело не шло.
И так же как дочь Света, мать была хороша собой. Только уж не походила на газель (и Наталью Гончарову), а была во всем попроще, крепче телом, приземистой, и так же ярко, добротно сидела на ней модная городская одежда. За одеждой и модой мать следила всегда, опережая местных модниц, хотела быть молодой и была, вызывая завистливые взгляды бывших подруг и сверстниц, баб, давно уже потерявших всякие намеки на молодость. «И не старится ведь, холера», — судили-рядили, глядя, как Осокина-старшая идет по улице. Юбка с блестящими пуговицами передает всякое движение бедер, сапоги югославские тоже как влиты в толстые ноги, кофточка яркая, ворсистая, как брюшко шмеля, пальто будто шелковое и, хотя расстегнуто, мягко обозначает богатства фигуры, шаль пуховая, самая лучшая, и лицо в ней кажется нежней и моложе — девушка да и только: двадцать пять дать можно. А однажды перед каким-то праздником прошлась она по улице в удивительном костюме: в широких цветных штанах, в накидке с кистями. Как один, оборачивались встречные; бабы, осмелев и осудив всяко цветные штаны, долго еще рядили потом, зачем Маруся испортила такую добрую шаль, вырезав дыру посередине.
И мужа второго (с первым, пьяницей и гулякой, разошлась, когда Светке было всего два года) Мария Андреевна нашла по себе, обстоятельного, деловитого человека постарше, из тех людей, про которых говорят «все в дом» и которые, кажется, всему знают настоящую цену. Таких людей никогда не возьмешь на дурачка, не обманешь, не обведешь вокруг пальца. Работал муж на ближнем к поселку метизном заводе, в транспортном цехе, очень любил свой дом и свою красивую жену, ревновал, следил за каждым шагом; бывало, встречал неожиданно — убедиться, не провожает ли кто, не ждет ли на углу у крашенного охрой магазинного крылечка. И, гордый ее завидной красотой, счастливый ею, не жалел денег на женины наряды, хотя во всем остальном был не то чтобы скуп, но рассудительно рачителен.
Дом у Осокиных, перестроенный и улаженный новым мужем, слыл лучшим в поселке. С каменным низом, с четырьмя окнами городского типа. Все основательно, под серебристым оцинкованным железом: и ворота, и службы, и кирпичный гараж, где стояла с недавних пор гордость хозяина, голубая новейшая «Лада», — все было прочно, к делу, за что ни возьмись. Взять ли дюралевые желоба — вели в луженый бак-цистерну без малого на полтысячи ведер (бак достался по случаю: списали ребята из железнодорожного цеха); взять ли медные узорные скобы ворот (сделали и вынесли ребята из механического); и еще один бак, бассейн для уток (сварили ребята из котельного); взять ли алюминиевые откосы над фундаментом (они не ржавеют), выложенные огнеупором дорожки (не размокают) — все мог достать, добиться, «отоварить», «оприходовать» этот неторопливый, способный человек, всегда добротно, пусть не очень модно одетый. Летом костюм, кепка, плащ или пальто, зимой шапка ондатровая, полушубок — почти дубленка, шелковистый на ощупь, с рыжим пламенем на отвороте. И если б понадобились этому человеку, к примеру, кран-подъемник, грузовик, трактор-тягач, он бы достал и трактор и кран, сделал, оформил — не сам, так «друзья-ребята», такие же ловкие хозяйственные люди. Для них и он «делал» — отпускал, оформлял, придерживал.
Света не была единственной дочерью в семье. Подрастали две девочки сестры-погодки, а отчим все жалел — нет сына. Иногда шутя грозил жене, заказывал со смешком. И хотя никогда отчим не старался обнаружить, что своих дочерей любит больше, чуткая к слову, ко всякой интонации и к ласке падчерица понимала: их любит, ее — только терпит из-за матери, делает вид, что заботится, но уж лучше бы не было такой заботы, когда каждому платью, кофточке, туфлям, подаренным на день рождения и к праздникам, называлась их цена, словно бы для того, чтоб падчерица запоминала, складывала в уме, сколько на нее истрачено. Она росла очень быстро, торопилась взрослеть, а может быть, просто действовала акселерация, о которой теперь так много пишут. Чуть ли не с пятого класса не давали ей проходу поселковые парни; к восьмому Света уже прекрасно умела владеть и властвовать своей красотой. В восьмом, выпускном, молодой учитель математики прямо-таки ни за что выставлял ей четверки — она знала, что на нее смотрят, и знала, как посмотреть в ответ, если нужно.
Закончив восьмилетку, не раздумывая, уехала в город, без труда поступила в торговое училище и уже через год бойко торговала за прилавком кондитерского отдела гастронома. Работа была тяжелая, с вечными очередями нетерпеливых покупателей, все время на ногах, в беготне и поклонах конфетным ящикам. Но чем-то все-таки нравилась ей эта работа, особенно после того, как она попробовала сидеть за кассой, заменяя ушедшую в декретный отпуск толстуху кассиршу. Да, работа за кассой — там все время приходилось считать (и считать точно) чужие деньги — была не для нее. Она с радостью вернулась в отдел, приятный хотя бы тем, что здесь на тебя все время смотрят, подходят, стараются заговорить, ждут твоего ответного взгляда и улыбки, приглашают в кино, назначают свидания, суют записки и приличного вида парни, искатели смазливых личиков, и солдаты с робкими глазами, и стиляги с кудрями ниже плеч, и веселые девочки — «для компании». Даже солидные мужчины, не стесняющиеся при этом своего обручального кольца, даже старички пенсионеры с ласковыми лицами ласковенько расспрашивали про житье-бытье, угощали конфетами, которых она терпеть не могла, приносили цветочки.
Понемногу менялся ее характер. В детские дни неуступчиво-упрямый и своенравный, он лишь сильнее окреп в этой своенравности, стал надменно-жестким, неуживчивым. Она уже научилась смотреть невидящим взглядом, пропускать мимо вопросы, привыкла, что на любую ее грубость мужчины снисходят, улыбаются ей и пытаются отшутиться, и не замечала, как нечто весьма сходное с презрением, с надменной спесивостью все чаще застывало на ее красивом лице, отвердевало, превращалось потихоньку в постоянную маску. Еще в училище пришло умение густо чернить веки, разрисовывать синими и голубыми тенями, в клюковинку сжимать губы, говорить быстро и как бы пренебрежительно-неразборчиво: «Вот еще! Нормально. Что смеяться-то! В порядке!» Не замечала, как язык грубел, все чаще обращался к этим словечкам, заменяющим живое и спокойное слово. И в то же время по-прежнему оставалась она тайно страдающей, никого и никак не могла она найти из тех, кого ждала и кому хотела бы излить свою душу. Может быть, ее нынешний облик накрашенной вертихвостки как раз и отталкивал, отпугивал их, а ей с лихвой доставалось откровенных взглядов, дурацких словечек болтающихся у прилавков пижонов и магазинных парней-грузчиков с руками, не знающими приличий.
С детских лет Света усвоила одно: деньги — всё! О деньгах постоянно говорил отчим, деньги любила мать. Даже девочки-сестры очень хорошо относились к деньгам — у каждой была своя глиняная кошка-копилка из Кунгура, у одной белая, у другой с пятнами. Деньги в семье ценили превыше всего, и Света помнила, держала в памяти, с какими довольными, чтобы не сказать счастливыми лицами, с блеском в глазах мать и отчим пересчитывали отпускные и премиальные, — он приносил их все до копеечки, торжественно передавал жене... Вручал. Деньги... У Светы не было кунгурской копилки, но в этом слове для нее жил запах шелковистых мехов, граненых кристаллов с импортными духами, огни колец и браслетов в витрине ювелирного магазина — она так любила этот магазин, постоянно забегала, примеряла тяжелые подвески, перстни, серьги, торчала у витрин, и на нее, как и на всех толпящихся тут девушек, девочек, женщин, дышало, светило, манило к себе тягучее, сияющее золото. Золото... В этом слове был напевный гром музыки, голубой чад ресторанов, куда изредка приглашали не слишком денежные поклонники. Она не заметила, как стала жадной, до того жадной, что не захотела дать соседке по парте свою ручку — вот еще, тратить стержень! И он стоит денег. И все время искала способы найти, раздобыть, заработать, сэкономить на чем-нибудь: на столовых, на ужинах, завтраках, благо пряники и печенье под рукой, а обвесить, возместить убыток — пара пустяков, надо только знать в лицо, кого можно, кого не стоит. Лучше всего обвешивать тех же парней, девчонок-школьниц, деревенских женщин, опаснее — пенсионеров, мужчин среднего возраста и еще опаснее — городских старух. Все-таки денег не хватало. Тогда она стала занимать их, чтобы купить новое платье, сапоги, меховые шапочки. Чаще других деньги давала заведующая магазином. Давала щедро, без напоминаний об отдаче, и постепенно, словно не понимая, как это так получилось, Света оказалась в таком большом долгу, что старалась о нем не думать. Как-нибудь... Ну, потом... Рассчитаюсь... Света из тех, кто легко забывает.
Заведующая была с ней ласкова, вообще выделяла из остальных продавщиц, и девочки молча ей завидовали, потому что со всеми прочими Галина Петровна была строга, холодна до грубости — ее боялись, и многие, не вытерпев придирок, уходили. И покупатели жаловались на Свету за грубость, но заведующая как могла выгораживала ее, однажды прямо-таки спасла, в контрольном завесе оказалось на сорок граммов меньше дорогих конфет, а ведь точно за такие же провинности, за грубость не одну продавщицу заведующая переводила в уборщицы, увольняла совсем. Все шло хорошо до тех осенних дней, когда в магазин стали поступать арбузы, дыни, виноград и яблоки...
Заведующая вызвала Свету.
— Ну-у, Галина Петровна, зачем же меня! Всегда меня... — отнекивалась Света, стоя у двери и уже все понимая.
А заведующая неподвижно смотрела на нее и кривила губы, причмокивая, точно что-то попало ей в зуб. Потом стала смотреть в окно — ребята-грузчики кидали тару в кузов грузовика. Она думала. И соображала, хлопала ресницами Света.
— Вот что, милая, — сказала наконец заведующая, придерживая рукой дергающееся веко. — Мне нужны деньги... И надо бы поскорее... Ты поняла? Помнишь, сколько ты должна? Ты должна...
— Галина Петровна... — Света подумала, что ошиблась. — У меня... У меня...
— У тебя нет денег...
Света жалко кивнула. Она бы расплакалась, но что-то удержало ее, она словно бы что-то ждала.
— Так что же?
Света молчала.
Заведующая вздохнула и снова поглядела в окно. Грузовик тронулся.
— Слушай, — сказала заведующая тихо, но так властно, что в груди у Светы что-то дернулось. — Я знаю, как ты обвешиваешь... Уносишь домой конфеты... У тебя под прилавком в левом углу спрятано два килограмма «Ермаковых лебедей» и килограмм трюфелей... Я все знаю... Знаю и кое-что еще...
«Что? Что? Что? — покрываясь ознобом, думала Света и чувствовала на шее, на лбу и на спине крапивные прикосновения. — Что она еще знает? Что? Ведь больше ничего...»
— Ты слушаешь? Иди сюда и сядь!
Заведующая грузно поднялась, прошла к двери, открыла ее, выглянула в коридорчик и снова тщательно закрыла, вернулась на свое место у окна, где стояла, держась за спинку стула, побелевшая Света.
— Садись! — повторила заведующая и, когда Света села, сказала, прищуривая некстати дергающийся крашеный глаз и постукивая ногтями в ярком лаке. — Будем откровенны... Понимаешь, я попала в беду, и мне срочно нужны деньги... Пока я была на работе, меня обокрали. Я никому об этом не говорю... Что толку? Будут жалеть, охать, точить языки или еще начнут собирать какие-то крохи... Не нужно, не хочу... Понимаешь, муж был на курорте, дети в школе... Теперь хоть плачь, хоть что... Ни денег, ни вещей... Надо еще платить долги за машину... Ты, конечно, отлично представляешь, что наша зарплата... — Заведующая усмехнулась. — А тут, понимаешь, семья... Больной муж... Дети взрослеют... Ты должна мне помочь. Только помочь... Понимаешь? Ты согласна?
Света дважды кивнула. Она была готова на большее.
— Но помни: об этом разговоре не должен знать никто. И если ты... Ты знаешь, что я не только уволю тебя по статье... за... но... Ладно. Ведь ты умница. Я давно вижу это. Ты с головой, не то что эти дуры... Вот почему на фруктах, на подотчете будут работать только ты и Римма. Ты знаешь, что у фруктов разные сорта и, кроме того, много гнили, порчи...
Света молчала, розовея.
— Поняла? — жестче спросила заведующая.
— Да.
— Деньги будешь сдавать мне. Остальное зависит от тебя.
Света мотнула головой, дернула губкой. Кажется, к ней возвращалась уверенность.
— А долг... Можешь не возвращать... пока я обойдусь. Ты молодая, тебе нужны деньги. Ты должна одеваться, следить за собой. Ну, все... Иди принимай товар. И помни: только я могу выручить тебя. Иди... Все будет прекрасно...
Когда дверь за продавщицей закрылась, заведующая еще несколько секунд смотрела на эту дверь. Потом кисло улыбнулась кому-то, может быть, себе, недовольной углубленной улыбкой. Потом она встала, прошлась по комнате, все кривясь и озабоченно причмокивая, села за стол, достала сумочку, золоченый туб с помадой — любила красно-бронзовую — и, приглядевшись в зеркальце, открыв рот, натянула губы так, что лицо ее приняло выражение глотающей рыбы, тронула губы помадой. Склонив голову, посмотрела, поправила отточенным мизинцем и надулась. Видимо, результат наблюдений не обрадовал ее. Лицо стало кислое и потухшее. «Старею», — горько подумала она, вздохнула и еще подумала, что людям после сорока и ближе к пятидесяти не стоит долго смотреть на себя в зеркало. И все-таки еще смотрела на вялую, прожированную кремами кожу возле глаз, на мелкие, мельчайшие морщинки. Пока они были еще как пленка на кипяченом молоке, если на него слегка подуть. Она смотрела и думала, что эти морщинки станут потом морщинами, и как это ужасно женщине стареть, словно безнадежно сползать по откосу.
#img_23.jpg
За такими размышлениями застала ее всунувшаяся в дверь другая любимица — рыжекрашеная девчонка Римма с нахальными глазами и толстым, торчащим, как у поросенка, носиком.
— Галина Петровна! Покупатель бузит. В кафетерии... Книгу жалоб просит...
— Что еще там! — Заведующая с досадой сунула зеркальце и помаду в сумку, щелкнула застежкой. — Вечно без стука врываешься!.. Сколько говорить...
И, изобразив на толстом лице предупредительнейшую улыбку, вышла из комнаты.
— Суд удаляется на совещание, — объявил председатель и вышел вместе с членами суда.
За высоким столом сбоку остался только прокурор, лысый человек с больным, усталым взглядом. В противоположной стороне, опершись на трибуну, стоял адвокат, бойкий, черноволосый и кудрявый. Несмотря на ни в чем не схожую внешность, выражение лиц прокурора и адвоката было одинаковое. Дело сделано, все ясно, обвиняемые получат по заслугам, законность соблюдена. Обычное торговое дело — таких было и будет... В лицах этих людей, постоянно общающихся с преступниками, однако, сквозило и самое человеческое понимание тех, кто сидел за барьером на длинной широкой скамье.
На скамье за барьером сидели трое: плотная женщина с потухшим лицом, рыжая девушка с носиком-пятачком и Света Осокина. Женщина угрюмо смотрела в одну точку, обе девочки плакали.
Суд совещался недолго.
Я как-то пропустил, не вникая, первую часть приговора и запомнил лишь последнюю:
«Гражданку Осокину Светлану Ивановну, учитывая чистосердечное раскаяние в совершенных преступлениях, к двум годам исправительных работ условно, без права занимать материально ответственные должности в течение пяти лет».
— Условно! Условно! — вслух обрадовался, так что на меня заоборачивались.
А я уже двинулся через шум зала, через толкотню и пересуды в коридор к выходу.
Света вышла на улицу вместе с матерью. Она не видела меня, нас, вряд ли видела. Мать что-то быстро говорила ей, тянула куда-то. Дочь, казалось, не слушала ее, стояла как онемелая, и я видел, что мать сердится. Подходить было неудобно. Я беспомощно огляделся. Неподалеку толпились мои продавщицы, девочки с камвольного, стояли Чуркина, Алябьев, Нечесов. Я махнул им, заметив, что Чуркина хочет что-то сказать.
— Владимир Иваныч! — действительно сказала Чуркина. — Мы тут, — поглядела на девчонок, — мы тут решили...
— Да... — сказал Алябьев.
— Что решили?
— Владимир Иванович, вы передали Осокиной, что она не останется на второй год?.. Что ее переведут?
— Не успел еще.
— Тогда... — Чуркина сурово взглянула на Алябьева. — Тогда надо ей сказать. И... вот девчонки хотят взять ее к себе... Ей ведь нельзя больше работать в магазине. А они берут.
— Правда, Владимир Иваныч. Мы ее хотим взять... К себе на камвольный... А что? — затараторила Задорина, заглядывая мне в глаза. — Правда... Мы решили... Мы еще вчера... Возьмем, научим. Вот мы с Райкой... Или Идка возьмет ученицей...
— Надо ее уговорить, Владимир Иванович, — краснея, сказал Алябьев.
Он был сегодня не похож на себя, растерял где-то свою уверенность и обычное спокойствие. Даже в глаза не мог смотреть.
— Да что вы пристали? Владимир Иваныч, мы сами. Сами должны... — опять Задорина.
— Лешка! — властно сказала молчавшая Чуркина. — Иди! Догони ее... Скажи — завтра чтоб в школе была.
И Алябьев, взрослый, положительный, невозмутимый Алябьев, все гуще краснея, вдруг кивнул нам и ускоренной походкой, наклонив голову, зашагал к углу, а потом побежал и скрылся.
Мы смотрели. Мы ждали. Алябьев не появлялся.
— Пошли, девочки, — вздохнув, дрогнула бровью Чуркина. — Владимир Иваныч! Можно — проводим? До трамвая?
— Мы, конечно... Конечно, мы проводим, — радостно подтвердила Задорина, уже прицеливаясь, как бы прицепиться ко мне сбоку.
И прицепилась. И глаза сияют. Правда, этакие голубые огни! Что с ней поделаешь... Двинулись всей толпой, а справа от меня тяжело ступала насупленная Чуркина. Она так и не обронила больше ни слова. Мне было видно только розовую щеку да черные опущенные ресницы. Ни слова... А когда я уже сел в трамвай и трамвай, обогнув кольцо, тронулся напрямую, я увидел снова, как Чуркина медленно, одиноко идет по тропинке к своему общежитию, и во всем ее облике, в том, как она шла, было что-то большое, усталое и несчастное...