Глава двенадцатая,

в которой приоткрываются тайны личной жизни Владимира Ивановича, пропет гимн городу, вспоминаются некоторые любимые ученики, происходят не слишком радостные встречи и делаются попытки обосновать их закономерность.

#img_26.jpg

Пришло лето, отпуск, о котором все-таки мечтает любой нормальный учитель и обыкновенный классный руководитель. Сорок восемь нерабочих дней! «О-о!» — говорят всегда те, кто не работал в школе. Итак, сорок восемь! Плюс воскресенья... Это так много, особенно когда дни еще в перспективе, все впереди, едва начались. На время я совсем отключился от школы, жил другой, так называемой личной жизнью. Противное, в общем, словцо, слишком собственное и собственническое, отделенное от всех, пахнет от него крепкой дверью с английскими замками. Если же разобраться спокойно, личная жизнь — дело неплохое, особенно когда ты один, никто тебя не контролирует по часам и не дает советов, как надо поступить. Ощущение хотя бы временной, но абсолютной свободы приносит аромат счастья. Индивидуалистического? Какое длинное слово! Эгоистического? Какое ужасное слово! А может быть, — эгоцентрического?

Я никуда не поехал. Мог бы к родителям в Хабаровск, то есть к отцу и к мачехе... Но, во-первых, у меня не было льготного билета, как в прошлом году, и поездка на Дальний Восток съела бы все мои отпускные. Во-вторых, и в прошлом году я там не прожил долго. Отец все казался мне чем-то скованным, смущенным, мачеха — чересчур приветливой, сводные братья были слишком малы, чтобы с ними полноценно общаться. А в-третьих, я обнаружил, что пришла пора заняться капитальным ремонтом нового жилья. Сначала пришлось ободрать-отскоблить пол, он был выкрашен чем-то вроде липкой резины, которая не сохла вот уже год и отлипала вместе с отпечатками каблуков; закрасил пол, исправил перекошенную дверную коробку в кухне, переколотил плинтусы, покрыл заново хорошей эмалью рамы и, наконец, сменил обои, которые на первых порах все время напоминали мне линялый бабушкин сарафан. Да много еще обнаружилось такого, что надо было отладить, заменить, зашпаклевать, подтянуть, приколотить, выбелить, привести в порядок. Если учесть, что летом любые самые малонужные материалы куда-то пропадают, я убил уйму времени на поездки по магазинам, рынкам, конторам, пока все купил, раздобыл и сделал. Прошло ровно пол-отпуска, когда я приступил именно к отдыху. Я наслаждался теперь завершенностью своего быта, игрушечным видом пахнущей краской квартиры.

Теперь я вставал позднее обычного. Нет, зарядки не делал, под душ не становился. Никогда мне этого не хотелось. Я долго сидел на раскладушке, долго протирал глаза, зевал, потягивался, иногда опять валился под одеяло (люблю и летом спать под теплым одеялом), лежал, ощущая блаженно, как уходят остатки сна. А потом уже более осмысленно смотрел в окно. Очень люблю глядеть на небо. Оно здесь так близко. В белой голубизне скользят стрижи. Идет за окном прекрасная жизнь — жизнь неба, ветра, облаков и стрижей, а из открытой рамы тянет свежестью, тополями, летом и свободой.

Босиком, осязая гладкую прохладу пола, я иду на кухню, ставлю чайник на газ, умываюсь, причесываюсь. Собираю на стол кой-какую снедь. Хлеб у меня часто оказывается позавчерашний. В жару он сохнет в камень, скрипит на зубах, как пиратские сухари. Иногда обнаруживаю на хлебе плесень, но ведь ее можно соскоблить, а кроме того, она, говорят, не опасна, даже полезна. Что такое пенициллин? Да тоже плесень, а какая целебная...

Окончен завтрак. Вымыта посуда. Впереди непочатый день. Всего одна тучка, и та спешит убраться. От нее веет радостным громом, теплым коротким дождем. Опять, наверное, будет жара. Одеваюсь полегче — в жару в квартире вообще можно жить без одежды, — прикидываю, куда пойду, что буду делать, где лучше пообедать, чем развлечься вечером. О прекрасная личная жизнь! Выходило — в такую жару-благодать лучше всего податься на водную станцию, поехать в лес на электричке или приняться за чтение дома, пока зной не раскалит бетонное жилье и тогда поневоле уж уйдешь на улицу, в сквер. Чаще всего я принимаю первый вариант — еду на пляж, реже — в лес на электричке, в пригородный лес, где, кроме сосновых шишек и редких сухих цветочков, все вытоптано, исхожено и приходит мысль о дальних нетронутых местах — есть ли они теперь? Вариант третий — чтение — все откладываю, даже бармалеевского Дантека не дочитал. Зато исправно покупаю книги, складываю вдоль стен, оправдывая, таким образом, ту самую пословицу о глупцах и мудрецах. Отлично понимаю, что даже все имеющиеся мне не прочесть, не осилить, и продолжаю громоздить книжные Гималаи в скудной надежде когда-нибудь, в скором времени, все разобрать, расставить на новые полки и все перечитать по порядку, все, с записями в тетрадях! Господи, какой бы я умный тогда сделался...

Но первые варианты бездельничества почему-то побеждали. Не потому ли уж, что я все время хотел найти, встретить ту девочку в розовой шапочке, мелькнувшую мне на трамвайной остановке? Девочку с птичкой-шрамиком на правой бровке. Я так и не вспомнил, где видел ее раньше, знал только, что видел, и все думал о ней, представляя, где она сейчас. Может быть, сдает последний экзамен, томится перед какой-нибудь казенной дверью в кучке таких же испуганно-возбужденных и ждущих своего часа, или, зажав голову, сидит в библиотеке, или загорает на крыше, сонно глядя в учебник... А вдруг она думает обо мне точно так же, как думаю я? Однажды мне вдруг пришло в голову, что девочку я видел у Якова Никифоровича — его дочь! И я в тот же день собрался к Бармалею, понес недочитанного философа, а вернулся задумчивый и озадаченный. На месте Бармалеева дома были ямы, грохотал экскаватор, ходили рабочие, подъезжали, взывая, тяжелые «МАЗы», и лишь едва напоминали о тихом житии несколько оставшихся изломанных рябин, до половины засыпанных конусами свежей глины. Случилось то, чего больше всего не хотел и боялся Яков Никифорович Бармалей, — улицу сносили. Где теперь были ее жильцы, никто не мог мне сказать.

Я переживал за Бармалея, за неотданного Ле Дантека, за то, что не узнал ничего о своем предположении. Но лето было отличное, погода тоже, и вот — я уходил от книг, упрекая себя в лени, безволии, невежестве, уходил от книг с ощущением большой и тяжелой вины перед ними.

Ах, какие золотые, медовые, солнечные стояли дни! Город с утра тихо радовался солнцу, млел, голубел в привольной летней дымке. Счастьем и свежестью ушедшей ночи светились прохладные крыши, счастьем переливались, нежились листики тополей, и то же умытое счастье было в светлых бликах окон, в улыбках девушек, постукиванье каблучков, в спокойной глубине женских глаз. Я любил город в такие дни, как люблю, впрочем, и в дни с дождями, и в дни сухого бабьего лета, и темной осенью, и в зимние теплые вечера, когда снег летит радостно-грустно и все на глазах укрывается им, а в свете огней и выше их, высоко над улицами, в фиолетовом сером небе что-то творится, угадывается, смещается, неподвластное и волнующее своей живой неотгаданной тайной. Ночью в городе редко смотрят в небо.

Люблю город... Люблю загадки башен в вечернем небе, забытую музыку колоколен, вечный зов-ожидание отверстых окон и ход облаков, всегда прекрасных в своих неожиданных красках и очертаниях, в закатах и рассветах. Они похожи на мысли, на думы, то тягостные, то радостные, похожи на надежды и сомнения, на радость и на печаль. Будь я художником, писал бы одни облака, рассветы, закаты и набережные. Как хорошо чувствовали это Монэ и Сислей, а из русских — всегда неожиданный Коровин. Солнце село. Заря стихает. И по умолкшей воде — невнятные, зыбкие тени. Тьма одевает дальние берега. Дует предночной ветер. Приносит откуда-то печальный крик тепловоза, как зов ехать, бежать, идти — торопиться жить, искать ненайденное и потерянное и в спелой грусти принимать слово «жизнь» во всей бесконечной его длине, неостановимой скоротечности. О город... За долгим закатом — короткая ночь, и новый рассвет, и новая сказка для кого-то...

Все-все приходит на ум и ясно и смутно, когда идешь его улицами без всякой определенной цели и сознание неопределенности и свободы лишь слегка отягощено желанием встречи... Многие думают: учитель — значит не человек... И, значит, не занимает его летняя городская улица с лотками бледных зеленых яблок, гребнями недозрелых бананов и серебряными палочками мороженого на ящиках лоточниц... Думаете, не трогают его взгляды текущей мимо красоты, всех этих экзотичных богинь, очаровательных простушек и девочек, совсем еще непонятных в своей худой, угластой, загорело-нежной красоте. Не ты идешь улицей, улица идет через тебя — так сказал поэт. Хорошо сказал...

Но учитель тем, может быть, и отличается от обычных людей, что в конце концов личная жизнь начинает его тяготить, и, чем ближе ощущается дыхание осени, тем чаще вспоминаются лица учеников, учителей и даже лица администрации. Вот так и у меня в конце концов потерялся вкус к пляжам, к солнцу, лесу. Где-то на дальних горизонтах памяти стали возникать здание школы и мысли: каковы-то теперь мои одиннадцатиклассники, что делают Чуркина, Алябьев, Столяров, Осокина, уходила ли в отпуск Горохова, как отдохнули девчонки с камвольного, — эти мысли стали являться все чаще. Я часто думал о Лиде Гороховой, и не только потому, что ей никак не хотели дать отпуск летом. Помню, как объяснялся с главврачом, как получил обещание дать Лиде отпуск в июне. Оказалось, безответная Лида все-таки осталась работать все лето «по собственному желанию». Так объяснила мне она сама, когда я случайно встретился с ней на пляже в воскресенье. Могу сказать, что встречаться на пляже приятно с кем угодно, только не со своими учениками. Вот почему я и Лида быстро закончили разговор, состоявший главным образом из моих упреков Гороховой, что она глупит, что в отпуск пойти и вообще отдохнуть надо, что впереди не шуточки — одиннадцатый, выпускной. Со всеми доказательствами она соглашалась, тихо поддакивала, глядела в сторону и ковыряла песок пальцами правой ноги. Я понял, что нотации ей надоели, и поспешил их закончить. Лида ушла, и я видел не столько ее фигуру в красном выгоревшем купальнике, сколько всех тех, кто на нее оборачивался, таращился, присвистывал, хватал за руки, а она, не останавливаясь, спокойно отводила эти жадные руки и шла, свесив на одну сторону золотой ливень своих светлых волос.

Вообще для красавицы Лида была, пожалуй, нетипична — как-то чересчур тиха, скромна, слишком уж терпелива. Делала ли ее такой профессия? Вряд ли... Сколько угодно есть медсестер необычайной бойкости, чтобы не сказать больше. Скорее, просто таков был характер. Ведь я уже говорил, что Лида принадлежала к редкому типу людей, не знающих корысти ни в чем. Такие люди не обижаются, даже отлично сознавая, что их эксплуатируют, «едут» на их доброте и безотказности, еще и хихикают за спиной, называют дураками в житейском смысле, но в то же время такие люди часто бывают и на удивление необщительны, закрыты на семь замков, и понять их глубже почти невозможно. Лида Горохова тоже из таких. Ее необщительность всегда отпугивала меня. Вот, скажем, хоть сейчас. Поговорили, поулыбались друг другу. Я, наверное, радостно и смущенно (все из-за своего одеяния), она просто смущенно. «Да. Да. Хорошо. Понимаю. Понимаю, конечно. Конечно...» И все. Попробуй проникни дальше. А вдруг слушала она меня, а сама думала: «Да что вы ко мне привязались? Да знаю я все, что вы сказали. Да надоели вы мне... Тоже, заботу проявляет. Подумаешь, классный руководитель!» Мне совсем недоступна ее личная жизнь, и я не вижу способов вторгнуться в нее. Здесь кончаются мои права и полномочия. Она взрослая девушка. Я могу только предполагать, что она однолюбка. Такие девушки обычно бывают однолюбками, и как часто, как странно любят они какого-нибудь более чем середняка, иногда наглеца, и верно любят, покоряются ему, сносят от него все... Что это за странность такая? Вот ни разу еще не видал я, чтоб у женщины-красавицы и муж был под стать, чтоб девушка-принцесса, хотя бы внешне, шла под руку с таким же принцем. Чаще всего совсем наоборот, совсем не так, удивляться даже можно. И восточная пословица говорит: «Лучшая вишня достается шакалам». Чем берут такие мужья красавиц? Чем? Разве что наглостью?.. А чего это ради вы так расфилософствовались, Владимир Иванович? И о ком? Об ученице!..

Кроме Лиды Гороховой, встретил я еще летом Павла Андреевича. Одетый в мундир с узкими погончиками, раззолоченную фуражку, вполне сходную с генеральской, с папкой в руке, шествовал он, озабоченный чем-то сверх меры, с достоинством кивнул. В общем-то, я мог бы и оскорбиться на этот кивок, если бы стоило обижаться на Павла Андреевича. Его можно было понять. Во-первых, был он здесь вне класса, во-вторых, следовало учесть, что Павел Андреевич был на целых шестнадцать лет старше классного руководителя, что неминуемо отражалось на лице первого и на отношении к нему второго.

И еще одна встреча была. Расскажу о ней обстоятельнее. Я ведь все-таки завел себе аквариум. Пока что не очень большой, не очень хороший — купил в зоомагазине. Важно было начать и оставить место для мечты. Вот будут рыбки, растения, а там войду во вкус и уж тогда закажу где-нибудь настоящий аквариум, этак сто двадцать на пятьдесят, высота сантиметров семьдесят, в общем, — трехсотлитровый. Внушительно? И со всякими там подсветками, компрессорами, корягами на дне, и чтобы вверху, в окнах чистой воды между плавающими листьями апоногетона и кувшинок резвились какие-нибудь редкости: красные неоны, копеины, корнежиеллы, может быть, даже дискусы — амазонские дива...

Как бы там ни было, но зеленый крашеный аквариум на двадцать восемь литров заставил меня по воскресеньям ходить на птичий рынок. Помимо желтых канареек, синих попугайчиков и печальных летних щеглов, бойкие люди торговали здесь разной живностью: курами, кроликами, утками и, конечно же, рыбками... В самую рань здесь уже тесно толпился народ, и я бродил, проталкивался вдоль прилавков, мимо склянок и бутылей, густо заселенных синеватыми неонами, треугольными скаляриями, полосатыми барбусами, черными моллинезиями, голубыми гурами и разнообразно красными меченосцами. Я не торопился с выбором рыбок, тем более выбирать было из чего. На прилавках зеленела в лотках мокрая трава — водоросли, горками продавались камни, даже песок, рыжей мутью переливалась дафния, рубиново глянцевел мотыль — малинка. Но еще более любопытны оказывались сами продавцы и покупатели. Они были всякие. От фанатиков с нездоровым блеском за очками (фанатики тут попадались десятками, они вообще-то всегда встречаются именно в таких местах: на птичьих рынках, сборищах филателистов, на книжных развалах) до обыкновенных, самых обыкновенных людишек, именуемых в просторечье барыгами и делягами. Эти последние резко отличаются от фанатиков крепкими лицами, бойкими руками, ловят ли сачком мечущуюся рыбешку перед мальчуганом, ждущим с отверстой баночкой, меряют ли рюмкой сухой корм. Рюмка двадцать копеек, в магазине килограмм — восемьдесят. Здесь делают свой не учтенный финорганами бизнес.

Здесь, на птичьем, я и столкнулся нос к носу с Василием Трифонычем. Василий Трифоныч весной ушел из школы на пенсию. Его провожали, как водится в таких случаях. Сбросились по трешке, купили подарок и от месткома. Помнится, Инесса Львовна вручала юбиляру каминные часы с теплым напутствием «здоровья и счастья в личной жизни». Василий Трифоныч, малиново-темный, сидел в возглавии стола, на другом конце блестела очками администрация, которая тоже сказала теплую речь, назвала Василия Трифоныча «великим тружеником, честно прошагавшим свой трудовой путь». Василий Трифоныч был растроган, хотел в ответ что-то сказать, смутился: «В общем, благодарю... это... за все... это...»

И вот он снова передо мной. Василий Трифоныч словно бы сильно помолодел, окреп, именно омолодился, точно его в живой воде искупали. Весел, здоров, улыбается, стройный такой. Или впервые я увидел его не в валенках, в аккуратных брючках, в приличных ботиночках?

— Здрасте... А-а... Хожу вот, знаете... Самку... это... ищу. Ну... то есть... Хе... Это... Кролиху надо... А подобрать — не скоро подберешь... У меня, знаете, породы лучшие... Ангорские, бельгийский великан, испанские, черно-серебристые, голубая шиншилла, пуховые... Как живу? А знаете... это... Хорошо я живу! Вот прямо так и скажу: хорошо! Слава богу, хоть под старость повезло. Свет увидал. Я ведь раньше-то не жил — маялся. Сейчас вспомню школу эту проклятую — мороз по жилам. Никогда я ее, поверьте, не любил. Нет... Просто надо было где-то трудиться, и трудился честно... Сорок два года отбухал. Сорок два... Шутка... И учился заочно, и все такое... А все равно, бывало, только за шубу возьмусь, за шапку — в школу идти, — и голова у меня сразу болеть начинает. Нервоз... А сейчас? — Василий Трифоныч посмотрел на меня, и в глазах его я увидел не то радостные слезы, не то само счастье с золотой мечтой. — Сейчас я встаю утречком, рано... Чаек пью. И думаю: «Господи, никуда-то мне не надо!» Никуда не спешить, никого не учить. Ни тебе посещаемости, ни успеваемости. Ни грубости никакой, командования... Сам себе голова. Напьюсь чайку... это... За травой иду кроликам. Сенцо, венички заготавливаю. В поле за ними хожу... Близко. Домишко у меня окраинный. А в поле-то! Жаворонки, это... Ветерок, солнышко. Благодать. Прямо, вы знаете, сяду где-нибудь на сухом, чуть не плачу... Вот сейчас только и понимать начал, что такое жизнь... А работаю ведь с утра до ночи... По семнадцать часов в сутки... С ними, — показал на ящики с ушастыми зверьками, — с ними не посидишь...

Мы распрощались самым теплым образом. Я пошел домой, размышляя, как, оказывается, можно испортить себе жизнь, выбрав профессию учителя, и ничуть не хотелось мне осуждать Василия Трифоныча. Да, он был прав, школе нужны подвижники, непонятно лишь, почему он сорок лет тянул свою лямку, почему не искал себя. Но ответа на эти вопросы не дадут, вероятно, и миллионы таких же, кто более или менее честно тянет лямку. Вот почему я не стал долго раздумывать о случае с Василием Трифонычем. Школе нужны подвижники? А где они не нужны? И что делать «неподвижникам»? Почему дореволюционные классные дамы чаще бывали старыми девами? И сам я уж не превращаюсь ли в такую «деву»? Я порастерял институтских приятелей. Я все реже вижусь с друзьями, и я не женат. Еще пять, десять таких лет — и обо мне скажут: старый холостяк, убежденный, и тому подобное... И чтобы отвлечься, я стал прикидывать, как начну год, придут ли новенькие, говорят, что иногда их бывает в ШРМ до восьмидесяти процентов состава, и что мне делать с Нечесовым: у него же на осень экзамены по алгебре, русскому, литературе... Проще всего было бы не беспокоиться: сдаст — ладно, не сдаст — избавлюсь от этого лодыря. Избавился же я наконец от Орлова. Но почему-то никак не мог я выбросить из памяти вертячего горе-ученика. После ухода Орлова он вроде бы присмирел... Но о Нечесове никогда нельзя знать заранее, что он выкинет, каким обернется. Весь на виду и весь противоречие. Хулиган, сквернослов — слышали бы его говорок в кругу таких же! И лодырь, прогульщик, не работает нигде и не учится, в общем, так... ходит. А с другой стороны, нет в классе человека столь же откровенного, всегда готового и помочь, и услужить, и правдивого в суждениях, и смелого на ответ. Нечесов... На работу его определить. На работу надо... Да вот куда? Едва шестнадцать только. От таких в отделах кадров отмахиваются. Эх ты, Нечесов! Где ты сейчас болтаешься?

Иногда, говорят, обстоятельства сами идут к тому, кто их ищет. Однажды я ехал в трамвае домой — возвращался с пляжа. Был конец августа, и лето, словно желая, чтоб его помянули добром, изливало на город совершенно тропическое тепло. В вагоне — ни ветерка. Пахнет банно распаренными телами. Немилосердно протискиваются, вопреки правилам, назад какие-то бойкие парни, втыкают в бока острые локти. Едва прошли, взвился испуганный крик:

— Куда ты? Куда лезешь? Давай деньги! Нет... Нет... Погоди... Куда! Кошелек давай! Нет... Держите его, мужчины! Держите вора!.. Он... он... Деньги вытащил! Держите!..

Обернувшись, насколько было можно, я увидел на задней площадке мелькнувшее темное лицо. «Орлов!» — чуть не вскрикнул я. Но его уже скрыли головы и спины, а может быть, он нагнулся, зато теперь я увидел почти рядом белое, несчастное лицо отчаянно вырывающегося Нечесова...

— Пусти! Ты... ну... — бормотал он, дергаясь и отбиваясь.

Но женщина остервенело ухватилась за него, держала крепко, а сзади уже прихватывали чьи-то сильные мужские руки.

— Ах ты ворюга!..

— А я слышу — лезет...

— Остановить бы вагон!

— Да сейчас остановка!

— Попался, голубчик... Ишь ты какой — молодой, да ранний!

— Вот матере-то... Будет горя-та...

— Кошелек... Семь рублей...

— В милицию его.

— В милицию, конешно...

Трамвай остановился. Толпа хлынула с задней площадки, увлекая за собой Нечесова и женщину, мертвой хваткой вцепившуюся в его рубашку. Следом выскочил из вагона я.

— В милицию!..

— За что! Чо я сделал?.. Отпустите! А!..

— Ишь, запел! Закрутился!

— Отпустите... — причитал Нечесов. — Я не буду... Чеснослово... Не буду... А? — Страшными белыми глазами искал кого-то. Меня не видел. Крутанулся, пытаясь вырваться. Тут же получил увесистый удар.

— Не бей! Зачем бьешь! — вскрикнула какая-то женщина.

— Да мало их бить...

— А я слышу — лезет... Семь рублей... Толпа вокруг расширялась.

Решение пришло само собой. А может быть, я вспомнил что-то такое из литературы, из кино... Из Остапа Бендера.

#img_27.jpg

— Пройдите, граждане! — сказал я не своим, милицейским голосом, сообщив ему ту степень служебной строгости и обязательности, какая необходима в таких случаях. — Пройдите с проезжей части... Что тут случилось?

— Да вот — в карман залез! Деньги вытащил! — обрадованно устремились ко мне.

Взглянул и Нечесов и разом опустил голову. Перестал умолять и вырываться. Я видел только наливающиеся малиновой краской оттопыренные уши. Мальчишечьи уши.

— Так... Все ясно.

— А вы? Из милиции?..

— Не видишь, что ли... Переодетый...

— Пройдите, граждане, — еще суровее для большей убедительности сказал я и взял Нечесова за локоть: — Пошли...

Мне важно было оторвать, оттащить, выхватить Нечесова из этой абсолютно ясной ситуации. Важно было. И я готов был идти на что угодно, лишь бы Нечесов остался со мной.

Однако вместе с нами из толпы двинулись двое мужчин и одна женщина, вся светившаяся от любопытства. Владелица кошелька почему-то не пошла.

— Граждане, — сказал я, приостанавливаясь, — двоим придется задержаться. Составим протокол. Дадите показания... В качестве свидетелей.

Господи, откуда у меня такой казенный голос? И эти слова? Правду говорил Бармалей: учитель должен быть актером. Большим актером...

Руки, державшие Нечесова, враз опустились. Женщина замешкалась.

— Да времени нет, — пробормотал один из мужчин.

Другой повернул, пошел прочь...

— Что же вы? Куда? — Это уж было лишнее, но я играл, играл в роли Остапа Бендера.

Зато мы остались одни...

Некоторое время шли молча под недоуменные взгляды прохожих. Я отпустил руку Нечесова. Он шаркал стоптанными ботинками, шмыгал носом, не поднимая головы. Мимо проносились машины, обдавали газовой синевой. Солнце закатно пекло. На оплавленном мягком асфальте отпечатались сотни следов-каблучков. Хоть бы ветром подуло. Но ветра не было. Машинально свернули в какой-то переулок, в унылую долгую улицу, вышли на пропыленную площадь, к скверу с такой же пропыленной сиренью и топольками... Садик-сквер был забросан окурками, залузган семечками, на изломанных скамьях везде сидели и даже спали какие-то дорожные люди. Только сейчас я наконец понял, что мы пришли в район вокзала. Как далеко, а не заметил. Только одна скамья в дальнем, теневом углу сквера была свободна и то лишь потому, что возле нее высыхала большая грязная лужа с плавающими желтыми окурками. Тут мы и присели, не сговариваясь, боком к луже: я по одну сторону, Нечесов по другую. Сидеть рядом нам было невозможно...

Нечесов сидел наклонившись, сунув руки меж колен.

Я собирался с мыслями. Все гневные речи, все обличающие слова, все упреки и риторические вопросы как-то сами собой исчезли, рассеялись, выплыли из головы, пока мы шли, и сейчас мне хотелось только одного — скорее завершить все это, ясное для обоих и постыдное тоже для обоих, гадкое, как вот эта лужа с плевками, с гниющими окурками.

— Значит... зарабатываешь... — сказал я, покосившись.

— ...

— Что зарабатываешь? Колонию? Срок?

Я знал блатные словечки, выражения вроде: «скрести срок», «вострить лапти», и почему-то сейчас мне хотелось заговорить с Нечесовым именно на этом языке, может быть, ожидая, что Нечесов тогда заговорит сам. А с другой стороны, я думал: сколько же понадобилось влить всяческой мерзости в эту еще не устоявшуюся душу, чтобы парнишка шестнадцати лет, как заправский карманник-«щипач», орудовал по трамваям.

— Нечесов! — сказал я строго. — Который раз ты попался?

— Первый, — буркнул он после краткого молчания.

— А сколько уже лазил?

Молчание подтверждало: много.

— Вот она, дружба с Орловым.

— ...Орел тут ни при чем...

— Слушай! Можешь мне хоть сейчас не врать? Орлов был вместе с тобой в этом трамвае.

— Не было его...

— Был. Я его видел.

— ...

— Скольких ты сегодня... обокрал? Сколько? — спросил я, совершенно, впрочем, не надеясь, что он сознается.

А Нечесов вдруг перекосился, полез в карман и рывком выбросил на скамью еще один желтый пухлый кошелек.

— У-у!.. У-у!.. — вдруг завопил совсем по-детски. — У-у!.. — И, хлопнувшись головой на гнутую спинку скамьи, разревелся навзрыд, катая голову по лосненой штакетине, все время повторяя это свое детское, горькое: «У-у!.. у!..»

Я сидел согнувшись, глядел в зеленую грязь по краям лужи, кое-где она уже потрескалась, покрылась белесой, как бы поседелой корочкой; здесь бегали юркие мелкие жучки и вились, роились грязные серые мошки, а дальше, в мутной шоколадно-соевой воде, среди бревен-окурков и застоялых плевков кишели, вились какие-то мерзкие личинки, похожие на головастиков, дрыгались, извиваясь в бесконечных твистах, ногастые инфузории с бесстыжими вытаращенными глазами. Лужа жила, и было ясно, что ей еще долго жить, пока солнце не высушит ее и пока она не станет обычной честной землей.

Нечесов замолчал.

— Вот что! — сказал я, помедлив. — Возьмешь этот кошелек, пойдешь завтра в бюро находок. На улице Ленина, у поворота к рынку. Сдашь. Скажешь — нашел в трамвае.

— ...

— Ты понял меня?

Вздох.

— Тогда я пошел. Иди к ларьку. Купи газировки. Умойся и ступай домой. Все.

Я поднялся.

Нечесов поднял голову и тоже вскочил. С худого, синего, измазанного лица смотрели с недоверием светлые большие глаза. Нет, не было там еще никакой правды, никаких прозрений, одно недоверие. Ну что ж...

— Вот еще что... Приходи ко мне заниматься по русскому. У тебя ведь экзамен... — добавил я.

Нечесов хмуро смотрел в сторону.

Я повторил ему адрес и пошел домой отупелый, усталый — хуже нельзя, весь во власти каких-то безнадежно спутанных педагогических дум, из которых лишь одна слабенькая, ныряющая в эту путаницу ниточка: «Может, он сегодня все-таки понял...» — давала подобие слабенькой надежды.

Помнилось, я пришел к дому Нечесова утром. Был морозный голубой и хрусткий мартовский утренник, и в тенях было сине и холодно, но на крышах уже таяло, солнце поднималось теплое, туман на далях теплел, обещая раствориться жарким сияющим днем. Вкусно пахло сосульками и капелью. В тополях звонили синички. Даже густые индиговые тени были настояны на чем-то улыбчивом.

Одноэтажный длинный дом с высокими «венецианскими» окнами добродушно, с грустинкой глядел в улицу — один из тех домов, которые оставил в наследство спокойный девятнадцатый век.

Я никак не ожидал, что Нечесов живет в таком благообразном доме. Я-то думал, Нечесов — дитя бараков, помоек и дровяников, в лучшем случае дитя подъездов в запутанном многокорпусном юго-западе, что-то вроде современного Гавроша. Но дверь квартиры была солидно обита пусть не новым, но вполне приличным дерматином. А за этой тяжелой высокой дверью райски культурно чаровали слух доносившиеся до меня звуки фортепьяно. «Туда ли я попал?» Еще раз сверился с записной книжкой: все правильно. Впрочем... «Ба-а! Да он же наверняка соврал! Назвал какой-нибудь первый попавшийся адрес». Я стоял перед дверью в нерешительности: звонить, не звонить? И район не тот... Центр города. Если б Нечесов жил тут, он мог бы не ездить в такую даль на окраину...

Звуки фортепьяно за дверью приобрели характер не слишком уверенной, но все-таки знакомой мелодии, а потом сильный и манерный женский голос запел:

Я встре-тил ва-ас, И все... былоэ...

Батюшки! Тютчев! Романсы... Нет. Нечего звонить. Опозорюсь только... Не та квартира.

В душе м-маей Воскре-е-сло вновь... Я вспом-ни-ил вре-мя, Время за-а-ла-тоэ... —

выводил голос с искусственной, «поставленной» страстью. Рокотал рояль.

Почему-то я не уходил, слушал. Так, должно быть, пели и играли какие-нибудь дореволюционные барышни, выращенные в дешевых пансионах, и мне словно бы представилась такая женщина, непременно молодящаяся, непременно черноволосая, благоухающая крепкими духами и пудрой.

Как позд-ней о-сени порою Быва-а-ают дни, быва-а-ает час, —

заливался голос.

Не знаю почему и словно бы вопреки своему желанию я нажал кнопку звонка.

Послышался глухой перезвон. Пение смолкло. Через минуту к двери зашлепали шаги.

Я готов был провалиться от стыда. Зря потревожил артистку.

Дверь открылась. Женщина лет сорока пяти, грузная, в расстегнутом голубом пеньюаре и с железными бигуди в черных волосах стояла передо мной.

— Ах! — манерно сказала она, запахивая пеньюар и подняв выщипанные ниточки бровей.

— Простите... Мне... квартиру Нечесова, — багровея, пробормотал я.

— Это стесь! Прахатите... Я сейчас. — И женщина зашлепала прочь, кутаясь в свой прозрачный пеньюар.

Все еще стесняясь, я вошел в полутемную пустую прихожую. Тут пахло уборной, сыростью, где-то из незакрытого крана равномерно бежала вода. Свет падал справа через растворенную дверь такой же унылой кухни. Там на столе громоздилась гора немытой посуды. На полу валялось что-то вроде полотенца. Вскоре отворилась другая дверь, и женщина, одетая уже в шелковый стеганый халат с драконами и хризантемами, повязанная яркой косынкой поверх бигуди, выглянула снова.

— Прахатите... Что же вы? — улыбаясь, мягко сказала она.

Я вошел в большую, очень высокую комнату, увешанную коврами и заставленную вдоль стен старинной темной дубовой мебелью, которую теперь называют уже антикварной. На пыльных окнах висели пыльные шторы с какими-то готическими изречениями. В соседней комнате проглядывалась раскрытая постель. И вся эта мрачная квартира была увешана полочками, подвесками, картинами, картинками. Таращили голубые глазки кукольные девчушки, томно лобзались пасхальные парочки. Трубили на крышке пианино стада фарфоровых слоников, сидели глазированные керамические собачки, кошечки и зайчики. На бархатных коврах с ядовитым переливом тоже были олени, замки, лунные ночи, мчащиеся всадники с восточными красавицами в шельварах поперек седла и с головами, повернутыми назад на сто восемьдесят градусов. И здесь были слоны и тигры с человеческими лицами, прыгающие на оробелого всадника. Среди всей это какофонии предметов искусства и дешевой роскошен помещался портрет мужчины в полковничьих погонах. Мужчина устало и умно смотрел, на лице его, очень похожем на Нечесова, лежала печать болезни и удрученности...

— Сатитесь, пожалуйста, — приглашала хозяйка, усаживаясь сама на круглый стул возле раскрытого желтозубого фортепьяно; по обоим бокам его были замысловатые бронзовые подсвечники.

Я сел и, поглядев на резной буфет, увидел, что оттуда на меня смотрит пустыми алебастровыми глазами античный бюст, может быть даже Аполлон. «Господи! — подумал я. — Не квартира, а филиал комиссионного магазина». И воздух здесь был такой же застойно наполненный запахами старых вещей, былой жизни, нафталина и сухих клопов. Этим воздухом не хотелось дышать.

— Вы, наверное, из Госстраха? — спросила женщина. — Нет? Из райсовета?.. Из школы? Что вы говорите! Ах, классный руководитель! Скажите, пожалуйста, такой малатой! Никогта бы ни патумала... Какой вы интиресный! Ниришительный... Ку-ку-ку! — засмеялась она.

— Послушайте, а почему ваш сын учится в ШРМ? Ведь он бы вполне мог ходить в дневную... Не работает.

Женщина с удивлением посмотрела на меня, повела плечиком.

— Знайте, я и сама ни пайму. В тневной все что-то у него ни латилось... Жалобы... Он ужасно уставал. А в вичернюю попросился сам. Там у него трузья.

— И вы знаете его друзей?

— Н-ну... Так... Ку-ку-ку... Витела, конечно... Какие-то мальчики... Некрасивые. Грязные... Вы знаете, мне с ним некогда. Ужасно занята. Ведь я работаю в Творце культуры. Хутожественным руковотителем. Та и режиссером. Выставки. Кружки. Спиктакли... Вы понимаете меня, конечно? Вот только утром немножко развлекусь. Ретко. Инструмент стоит... Я ведь в свое время окончила музыкальную школу. Балетную стутию. Что? Вы удивлены? Ку-ку-ку... Дела тавно минувших тней... Кроме того, я хутожник. Пишу, конечно, мало. Так что-нибудь иногта. Берешь каранташ, картон и так легко-легко... Не хотите ли чаю... Ку-ку-ку. Он еще горячий... — Она сняла порядочно засаленную куклу-грелку с такого же давно не видавшего мыльной мочалки чайника.

— Нет? Что вы стисняитись? Ку-ку-ку... Какой вы странный. Молотой учитель. Мужчина... Это интересно... Скажите: в вас ученицы влюблены?

— Право, не знаю.

— Ни знаити? Он ни снает! Ку-ку-ку...

— Послушайте, а где же ваш сын сейчас?

Она посмотрела на меня ореховыми глазами.

— Та гте-нибуть тут... Ну-у... в творе. За ним не услетишь. Всё возле шоферов. Там в творе гараж... И вот он все там. Все что-то помогает. Потсасывает... Ку-ку-ку...

— А все-таки...

— Та честное слово, я не знаю. Он ушел еще утром... Я спала... Люблю, знаете, поспать. Я ведь женщина. Ку-ку-ку... Или нет... Позвольте, позвольте... Он вчера ушел к мальчику. Прямо из школы...

— И вы не знаете, где он?

— Та что ж он, маленький? Притет. Что вы волнуетесь... Ку-ку-ку...

Я покинул эту квартиру, с наслаждением вышел на улицу в звонкий и свежий мартовский день...