Глава тринадцатая,

не обозначенная численно по причинам обыкновенного суеверия, которое все отрицают, ниспровергают и высмеивают, а оно почему-то живет и, наверное, будет жить на Земле, пока останутся люди. Вот если они переселятся на другую планету, то в числе всего ненужного они, конечно, оставят суеверия на Земле.

#img_28.jpg

Мы переезжали в новую школу!

Говорят, что, когда въезжаешь в новое жилье, вперед надо пустить трехцветного кота или петуха, только никак не инкубаторного, и, если кот или петух спокойно войдет в новое помещение, быть тут удаче, быть счастью. Но кота у нас не было, петуха тоже. Мы въезжали в школу без суеверий. Мы сгружали парты, носили столы, прибивали доски, перетаскивали «наглядности»... Новая школа! Она возникла отнюдь не по мановению волшебной палочки. Если уж быть совсем справедливым, надо бы воздвигнуть перед нею скульптурный монумент в честь нашей администрации. Во главе с директором. Почему? Потому что из месяца в месяц, из года в год администрация осаждала исполком райсовета, райком, заводы-шефы и добилась в конце концов всего: денег, материалов, сметы, проекта и «привязки» этого проекта, и — что едва ли не самое трудное — нашли подрядчика, строительный трест. Но самая внушительная победа — последний штурм, подобный взятию Измаила, — была одержана администрацией в последние августовские дни, когда Давыд Осипович, оба завуча, парторг и председатель месткома Инесса Львовна добились наконец, что полы были настелены, доски навешаны, парты доставлены, а учителя, все до единого обратились в маляров, грузчиков, подсобных рабочих и подручных. Правда, еще тридцать первого августа школа немилосердно пахла эмалью. В глазах щипало. Полы прилипали к подошвам и щелкали, парты подозрительно ярко блестели, из кранов не шла вода, батареи отопления и вовсе валялись на дворе. Но здесь на помощь явились погода и календарь. Первое сентября пришлось на субботу, за субботой следовало воскресенье, и все эти дни стояла жара и сушь, необычная и радующая. Школа просохла.

Все-таки это была новая школа! Она сияла свежими потолками, широкими окнами, ни в какое сравнение не идущими с прежними амбразурами, здесь не было темной вонючей лестницы и были столь необходимые раздельные туалеты.

Третьего сентября, принаряженный, одетый в свой лучший черный костюм, в клетчатом новом галстуке, в новой рубашке, давившей шею жестким воротником, и в новых неудобных штиблетах, я встречал своих одиннадцатиклассников на крыльце... Толпа перед ним быстро расширялась, густела, разбивалась на кучки по классам. И было здесь все: возгласы, крики, приветствия, визг, объятия. У старших шел неспешный перекур. Одиннадцатые, однако, выделялись и тут. Печать солидности, почти суровой взрослости была на их торжественных лицах. Все-таки выпускные в любой школе — элита, и, подчиняясь такому положению, осознавая его с первого дня, выпускники никогда не теряют величавого достоинства, снисходительно поглядывают на тех, кто рангом пониже, — десятиклассников, девятиклассников и учеников восьмого класса, хотя у последних своя, восьмиклассная, выпускная гордость, несколько, конечно, меньшая, чем у старших, однако достаточная, чтобы чувствовать привилегированное положение. Правда, в школе рабочей молодежи теперь наблюдается интересная закономерность: самые старые по возрасту ученики, вполне достойные званий «дяденька» и «тетя», учатся в пятых, в шестых классах, это те самые, кто безнадежно отстал от жизни, и отношение к ним со стороны бойких и юных старшеклассников соответственное... Что поделаешь. Школа рабочей молодежи и молодеет и вымирает потихоньку.

Класс мой собрался перед крыльцом. Вокруг рослой, значительной фигуры Чуркиной в зеленом, глянцево блестящем платье, которое очень шло к ее яркому лицу и тугой завивке, сгруппировались все девочки и ребята из ПТУ, а второй круг образовали черный нескладный Фаттахов, юркий, беспокойный Мухамедзянов, солидный Алябьев, равнодушный Кондратьев, тихий Столяров, величественный Павел Андреевич, на сей раз в мундире с лейтенантскими погонами. Мелькал между ними вертлявый затылок Нечесова, и, наконец, появилась сумрачная, как-то не похожая на себя Лида Горохова. Что-то случилось с ней. Это я видел по ее похудевшему и странно неулыбчивому теперь лицу, отягощенной походке, — ведь это отметил я еще летом во время короткой случайной встречи на водной станции, но сейчас лишь снова убедился в правильности прежнего подозрения и тут же отодвинул его, заслонил тайным удовольствием от вида всех, всех «моих» учеников. Они заметно повзрослели; так и просится слово «поумнели», но слово это не очень точно определяет суть перемены. Может быть, один год для почтенной старости ничего не значит, ничего не меняет, но год школы для юности, не так давно расставшейся с отроческими днями, — очень большой срок. Образование кладет на лицо четкую, ясную печать совершенства — она остается и в блеске глаз, и в движении губ, и в легких морщинках, и в сосредоточенной благожелательности взгляда, ее ничем не заменить, ее подделка невозможна... Теперь передо мной стояли и улыбались мне совсем не те разрозненные, самовлюбленные дикари, собранные волей случая в разношерстную группу, — это был класс. Мой класс. И этот мой класс смотрел на меня с доверием, которого я все ждал в прошлом учебном году и не дождался, и вот оно, точно проявилось за летние месяцы, выразилось во взглядах и улыбках. Вот, оказывается, чего мне никак не хватало все лето, чего я тайно ждал и только сейчас начал ясно осознавать.

— Здравствуйте! — парадно сказал я. — Поздравляю вас всех с новым учебным годом, с новой школой и выпускным классом! Подумайте-ка! Одиннадцатый! — подчеркнул я и с удовлетворением увидел отзвук на лицах. — А теперь — за мной. В класс.

Все двинулись, оживленно переговариваясь, смеясь, подталкивая друг друга, и опять укололо меня в этом праздничном оживлении усталое лицо Лиды Гороховой. «Болеет, что ли?» — мимоходом подумал я. Но Лиду оттеснила Задорина, заслонили Чуркина, Алябьев, и я вступил на порог новой школы в настежь распахнутые двери, как триумфатор, сознающий величие своего триумфа. Впрочем, где-то я уже говорил о триумфах. Их придумали римские императоры, а римские императоры, за исключением Октавиана Августа, все как-то плохо кончали. Мне, историку, надо было бы помнить об этом, но я не вспомнил, как не вспоминали, наверное, и все римские императоры, за исключением Октавиана Августа...

К моему великому удивлению, на третий день занятий я увидел в классе Орлова. Он сидел за партой вместе с Нечесовым и был спокоен, как будто ничего не случилось. На предложение покинуть класс и переселиться в десятый он даже ухом не повел. Я ушел из класса, горестно сознавая бессилие перед самой обыкновенной наглостью. Выводить Орлова за руку? Вытаскивать из-за парты плотного парнюгу восемнадцати лет? Этого еще не хватало!

И вопреки правилу — делать-решать все от себя зависящее самому — я доложил о случившемся директору. Я ждал, что директор возмутится, сейчас же поддержит меня, может быть, пойдет выдворять самозванца или хотя бы одобрит мои будущие действия. Однако Давыд Осипович отнесся к моему заявлению хладнокровно.

— Хм... Ну что ж, пусть посидит... — сказал он, как-то странно разглядывая меня сквозь стекла очков, точно увидел впервые и теперь прикидывал, чего я стою.

— Но... Но ведь он остался на второй год по неуспеваемости. По сплошной неуспеваемости... Он должен быть в десятом!

Давыд Осипович все рассматривал меня и наконец покачал лысой головой. Он осуждал меня. Он надеялся, что я исправляюсь. Таково было содержание жеста. А я не хотел исправляться. Я вообще не люблю исправляться по чьему-то желанию. Надо это желание понять.

— И это говорит один из лучших классных руководителей. Один из лучших воспитателей!

— Вы это всерьез? Благодарю за комплименты. Давыд Осипович, я понимаю теперь, что, когда говорят комплименты, хотят обезоружить.

— Не знаю... Не знаю... Наверное, вы ошиблись. Вы, конечно, смотрели личное дело Орлова? Скажите, смотрели?

— Нет... То есть... да. Конечно. Раньше.

— И вы не видели, что он оставлен на второй год еще в девятом? — раздельно произнес директор, прищуривая глаза. Теперь он меня только осуждал. Он уже не надеялся, что я исправлюсь.

— Нет, — растерялся я. — Неужели? — И все-таки я не хотел исправляться под взглядом директора. Но как это я упустил, что Орлов даже не был десятиклассником? Не имел права быть.

— Дорогой мой, так... — сказал Давыд Осипович. — Так. Он и в десятый ходил к вам без права. Поняли?

— Кажется, понимаю... Но зачем? Где же логика? Где закон? Кто это разрешил?

— Хм... Вы — точно Василий Трифоныч. Он меня так же допекал. Точно так... Почему? Почему? Почему?

— Зачем же тогда закон? — повторил я.

— Ах, Владимир Иваныч, дорогой... А по-вашему, будет лучше, если этот Орлов — ваш Орлов — будет бродяжить, разбойничать, выворачивать карманы?.. Нет, я совсем не хотел исправляться.

— На то есть милиция, уголовный кодекс. И опять же закон!

— Да... Но мы — не милиция, мы — школа. Мы должны учить и воспитывать. А раз уж мы не можем выучить и воспитать, пусть он хоть сидит в классе... Ходит в школу. Логично?

— Нет!

— Владимир Иваныч... Вы, забываете, что говорите с директором. Во всяком случае... я не запрещаю вам выгонять Орлова. Но лучше бы — пусть сидит. Ходит — пусть ходит. Да. Исчерпан вопрос. Остальное — не ваша печаль. Пусть он ходит в школу...

— А я выгоню его немедленно вон! Или уйду сам! — вскипел я наконец. «Да что это такое? Вот не ожидал!»

Директор в изумлении уставился на меня, положив подбородок на сложенные руки. Теперь я интересовал его как-то по-особенному. Он изучал меня уже как непонятную картину.

— По-че-му?!

— Потому что Орлов разлагает класс, развращает учеников, дезорганизует дисциплину! Потому что его место давным-давно не в школе, а на скамье подсудимых! Потому что...

— Выходит, вы все двадцать четыре человека — слабее одного. Вы не можете его перевоспитать? Вы боитесь его... Боитесь одного хулигана. Стыдно.

— Да! Боюсь. А вы неправы! Все это ложная и, простите, ханжеская педагогика — прощать всем и всё. Это какое-то толстовство, непротивленчество. Прощать хулиганство, наглость, издевательство над учителем?

— Вот-вот. Василий Трифоныч...

— Давыд Осипович! Еще одно обвинение, и я подаю в отставку! Или Орлов пойдет заниматься в десятый... простите, в девятый, или... уважайте закон. Заставьте уважать и этого, с позволения сказать, ученика.

Я вроде бы победил, но какой ценой! Пиррова победа. Теперь отношения с директором на грани разрыва.

— Что ж, поступайте как хотите. Формально вы правы. Формально. Можете жаловаться на меня в районо. Но смотрите не ошибитесь... Подумайте. Хорошо подумайте, Владимир Иваныч...

#img_29.jpg

И я вылетел из нового директорского кабинета. Не хватало мне еще из-за этого Орлова поссориться с администрацией! В класс я не вошел — влетел. Орлов сидел на парте и лузгал семечки. Почему-то это, в сущности, невинное и постоянное занятие Орлова сейчас возмутило меня до дрожи.

— Орлов! Забирайте свое имущество и переходите в девятый класс, — сказал я, подходя вплотную.

— Чи-то!

— Сейчас же!

— Хе...

— Ну-ка, быстро!

— Чи? Да пошел ты! Еще хватается...

Тогда я прихватил Орлова крепче, и, не ожидавший такой решительности, он съехал с парты.

— Да иди ты! Чо захватался! — заорал он, замахиваясь свободной рукой, так что в лицо мне полетели семечки.

Иногда учителю ШРМ приходится быть решительным. Нет, не часто. Не каждый день и не каждый месяц, даже не каждый год. Я ведь сказал — иногда, изредка. Минуты через две Орлов оказался в коридоре. А следом за мной высыпал весь класс.

— Ну погоди ты, погодите еще! — сказал он, хищно взглянув на всех, прищуриваясь мне в лицо. — Ты еще вспомнишь, как за меня хвататься. Генка, пошли отсюда!.. — И он, помедлив, зашагал по коридору к лестнице.

Я обернулся. Нечесов, бледный, хмурый, стоял за моей спиной. Трезвонил звонок с большой перемены. Шли по классам ребята, задерживаясь у этой немой сцены. Показалась в коридоре Инесса Львовна с журналом.

— В класс! — приказал я всем, обращаясь к Нечесову, и он медленно повернул к дверям класса.

— Вы-то! Хороши... — сказала вдруг Чуркина. — Нет чтоб помочь Владимиру Иванычу...

— Чтоб в классе я его больше не видел! Орлова. Нечесов, слышал?

— Дачоя... Янезвал...

И еще я увидел бледное, поблекшее лицо Гороховой. Осунувшаяся, углубленная в свои какие-то, должно быть, нелегкие думы, она шла по коридору. Опоздала на целых два урока. Такого с ней еще никогда не случалось.

Теперь я чаще прежнего смотрю на Лиду Горохову. Действительно, с начала учебного года ее словно подменили. Вместо прежней улыбчивой, добродушной наяды за партой сидела задумчивая, печальная лорелея, осунувшаяся и словно бы чем-то тяжко напуганная. В Лиде появилось что-то женское — именно женское, не девичье... И я со страхом замечал, как это женское обозначается все больше и больше, проступает во взгляде, в движениях, в походке и даже в голосе. Иногда она словно бы стряхивала с себя гнетущие мысли, вялость и оцепенение, снова начинала улыбаться, в глазах рождался прежний блеск, лицо розовело, но такие возвращения к себе были редки, как солнечные дни поздней осенью.

Изменился и Витя Столяров. Летом ему сделали сложную операцию, и он стал слышать на одно ухо. Наверное, Столяров, так же как я, понимал Лиду Горохову, а скорее всего, лучше меня. Никогда в жизни не видел я подростка, более нежно выражающего свою скрытую любовь к девушке. Если Столяров не читал по привычке, он искоса смотрел на Лиду, и взгляд его, жалкий, мерцающий и потаенный, изливал такой поток преданной любви, что, казалось, Столяров может иссякнуть, весь превратиться в этот поток, сгореть дотла, как чересчур сильный источник света. Всякое движение его, обращенное к Лиде, было исполнено осторожной нежности; брал ли он ее тетрадь, чтобы найти ошибку, точил ли ей карандаш, искал и подавал упавшую ручку, помогал решать по алгебре — все освещалось этим незримо полыхающим светом. И какой угрюмый, окаменелый сидел он в одиночестве, уставясь в книгу, если Горохова не приходила. Лида, не пропустившая в прошлом году ни одного дня, теперь прогуливала довольно часто. «Что такое с ней? С ними?» — продолжал гадать я. Я знал, что Лида Горохова раньше воспитывалась в детдоме. Теперь живет у двоюродной тетки. Скорее, просто квартирует. В больнице по-прежнему ее хвалили. «Что-нибудь сугубо личное, — думал я. — Нельзя мне соваться». На осторожные вопросы: «Почему не была? Что случилось?» — Лида отделывалась улыбками, какими-то односложными ответами, краснела, и по ее смущенному, замученному взгляду я понимал: «Не надо. Не спрашивайте. Пожалуйста, не спрашивайте. Все равно не скажу...»

Она и ко мне переменилась удивительно. И если в прошлом году нет-нет и падал на меня ее теплый, а подчас лукаво заинтересованный, тихо мерцающий взгляд, — теперь глаза ее были устремлены куда-то внутрь, отдаленны, сухи, печально-равнодушны. В них было больно смотреть. Счастливый Столяров, отгороженный от своего счастья завесой золотящихся, как елочная канитель, и, наверное, тяжелых, как золото, волос! Немногим дано понять совершенство, счастье девичьей, женской красоты, и как иногда эту красоту и это счастье без раздумий топчут, оскорбляют, глумятся, хватают жадными и грязными руками. А Столяров умел понимать и ценить сидящее рядом с ним большое, умное, доброе и теплое счастье...

Так думал я глубоко про себя, не выдавая себя ничем. Снаружи и внешне я, конечно, был только классный руководитель, учитель, листающий журнал и озабоченный процентом успеваемости.

А иногда в остановившихся глазах Лиды я видел словно бы спрятанный непотухший ужас... Впрочем, мне могло и показаться, ведь я не психолог и не физиономист.

Между тем промелькнула первая четверть. Уже близились Октябрьские праздники. Администрация выдавала контрольные, ходила по урокам. Классные руководители подбивали первые бабки, нажимали на учителей, а те в свою очередь — на учеников, заставляя нерадивых подтянуться. Правда, мой класс, состоявший почти весь из старых учеников (пришли еще две продавщицы), теперь по успеваемости и дисциплине выглядел вполне прилично; если мы и не занимали первое место в шкальном графике, то были где-то около первого. Чем же плохо? Конечно, Нечесов, Мазин, Фаттахов, Кондратьев и сам Павел Андреевич периодически получали «пары», не все гладко шло у продавщиц и у девочек с камвольного, однако нынче класс катился, как по рельсам, и Чуркиной лишь оставалась мелкая корректировка да иногда требовалось «поддать жару» самым нерадивым. А Чуркина в этом намного превосходила классного руководителя, классный руководитель ею восхищался про себя. В общем, у нее оказался словно бы врожденный талант организатора, и класс послушно выполнял ее волю. Взять хотя бы такое: однажды в классе появились кремовые шторы-гардины, потом на подоконниках запестрели цветы, у доски, на держальце, — чистое полотенце, тряпки лучше некуда и две резиновые губки. Класс принимал жилой, уютный вид, в нем было приятнее заниматься, чем в других, а может быть, сказывалось простое ощущение — это наш класс, мои ребята.

Стояли темные осенние вечера с дождем и снегом. В такие вечера, под вой окраинного ветра, плаксиво нывшего в рамах, особенно трудно было на последних уроках: тяжело слушать, тяжело понимать, тяжело просто сидеть. Неумолимо клонит сон, тяготит голову. И одним ли только учащимся тяжело! «Скрипит» горло учителя, гудят ноги, волнами находит давящая усталость. Бесконечно длится последний, пятый урок. Знаете ли вы, что такое пятый урок в школе рабочей молодежи? Пятый — это когда слова учителя, хоть самые живые, самые интересные, проходят сквозь тяготу полусна-полуяви... Пятый — сами собой закрываются глаза... Пятый — на мгновение ты сладко отключаешься от всего, ты спишь и через сон, через его видения все-таки воспринимаешь слова учителя, только они бегут куда-то в непонятную мглу и исчезают в ней, как строчки световой газеты. Ты слышишь и не слышишь, понимаешь и силишься понять, и все это мимо памяти...

Бах! Дзинь! — с лязгом и звоном разлетелось стекло. Большой камень пробил его насквозь, сшиб чернильницу на моем столе и с грохотом покатился к двери.

Бах! Дзинь! — второй камень задел мне щеку, ударился в доску.

Дзинь! — осыпалось третье стекло.

Вскрикнули, завизжали девочки. Все вскочили, бросились кто к окнам, кто назад, к стене. У окон — Нечесов, Задорина, Алябьев, Чуркина. На местах — Горохова, Столяров, привставший, обернувшийся к окну Павел Андреевич.

Я потрогал щеку — кровь... Задело. Но еще милостиво. Если бы выше — в глаз, в висок...

— Орлов? — вслух думал я, зажимая порезанную щеку и вглядываясь в окно. Но ничего не было видно, только пролетал снег и дождинки. — Свет! Выключите свет! — крикнул я.

Свет погасили. И все равно никого. Разве останутся тут те, кто подло и злобно метил по окнам, кто бежал сейчас, наверное, вприпрыжку с идиотским ржанием. «Конечно, Орлов. Если не сам, его друзья... Что ж!» Велел зажечь свет, подобрать стекла и камни.

— Ой! Владимир Иваныч! Вы же пораненный! У вас вся щека, шея в крови! — причитала Задорина.

Непривычно ласково смотрела Чуркина, болезненно сморщилась Горохова, Алябьев с Кондратьевым куда-то убежали. Павел Андреевич собирал книжки в папку. В сторонке у двери — озабоченный Нечесов.

— Протокол составить надо... Хулиганское нападение, — говорил Павел Андреевич. — Протокол...

— Владимир Иваныч! Платок! Нате платок! Чистый. Возьмите... — волновалась Задорина.

Я стал вытирать кровь, но лишь больше размазал.

— Дайте я... Я сама вытру, — сказала она и, привстав на цыпочки, легко и аккуратно стерла кровь, хотела забрать платок, но я не дал. — Владимир Иваныч! — округлила глаза. — Я бы его выстирала... Чисто...

— Еще что? Собирайтесь! Все по домам! Кончен урок...

А когда я устало спустился в вестибюль, оделся под сочувствующие охи Дарьи Степановны и вышел на улицу, на крыльцо, занесенное мокрым снегом, у крыльца стояло четверо моих девочек.

— Владимир Иваныч!

— Что такое?

— А мы вас проводим...

— Охрана! — усмехнулся я. — Идите по домам.

— Нет! — сказала Чуркина. — Мы правда вас проводим. Мы не уйдем...

И мне пришлось подчиниться. Смешно! Не правда ли?