Глава пятнадцатая,
веселая и грустная, больше о ней ничего не хочется говорить.
#img_32.jpg
К Новому году всегда как-то готовишься. Не то просто ждешь его омолаживающей свежести, не то приходит мысль, что это еще один ушедший год, не то вспоминаются ночи тех, уже давно прожитых новогодий, когда ты был с кем-то и тебе было хорошо, и остались бликами в памяти полутьма, запах елки, перемещение бегучих огоньков на потолке, гром оркестра, лицо той, с кем танцевал, а потом забыл и она забыла... Новый год. Новый. Звон фужеров с шампанским, его колючий, свежий и дрожжевой запах. И еще вспоминается всегда, как шел домой ночью, а вернее, утром, под бессонно горящими фонарями и как было людно на улицах, вроде бы весело, а все-таки устало, и было грустно, оттого что так быстро все прошло и не осталось праздника. Вспоминается и позднее утро. Часов в двенадцать просыпаешься с легкой головной болью, словно бы давящим звоном в ушах и видишь белый снеговой свет в окно и легкое солнце, и понимаешь, что это новый свет и новый день,встаешь немножко разбитый, но радостный, и скоро усталость проходит, а радость остается вместе с легким испугом — ведь год-то едва открылся, и как он примет тебя, что принесет...
Это были воспоминания.
А в школе Новый год наступал раньше на целых два дня. И еще за неделю до новогоднего вечера все здание поступало в распоряжение самодеятельных художников и всякого рода умельцев. Художники и умельцы зубным порошком, пастой и акварелью густо расписывали окна, лепили фольговые звезды, навешивали ватные снежинки, красили лампочки, недостаток сюжетов изобретательно пополнялся. Конечно, появились на стенах и бумажный волк, и заяц и еще какие-то забавные звери и человечки. Руководила подготовкой вечера Тоня Чуркина, избранная нынче уже председателем старостата всей школы, а в помощники ей выдвинулись из моего же класса Алябьев и Задорина. Меньше всего можно было предполагать, что бывший 10-й «Г» станет кузницей кадров для ученической администрации, и, надо сказать, администрация эта работала весьма усердно, взять хоть того же Алябьева, командира ученической народной дружины, которая начисто отвадила от школы всякого рода «свободных художников».
Дни перед каникулами, перед Новым годом в школе рабочей молодежи всегда довольно странные и, пожалуй, хорошие дни. Начиная с двадцатых чисел посещаемость стремительно убывает, но это уже не беспокоит классных руководителей. Все они знают: это не «отсев», просто отлив перед каникулами. Крепкие ученики и середнячки, накопившие оценки по всем предметам, предпочитают лишний раз не рисковать, чтоб не схватить внеочередную двойку, — они спокойны, аттестованы будут, и уже начали свои каникулы. В конце концов, учащемуся рабочему человеку не грех отдохнуть лишнюю недельку. В школу аккуратно ходят только те, кто вообще не привык пропускать ни одного дня, — отличники, активисты вроде Чуркиной, Столярова, Алябьева, и всплывают вдруг из небытия закоренелые прогульщики, лодыри и двоечники, загнанные в школу совместными усилиями классных руководителей и общественности.
Уроков сплошь и рядом уже нет, а только «консультации», когда за партами мается пяток-другой кающихся грешников. Одни нагоняют, учат, третьи сдают на спасительную «трешку».
Класс, где трудились исправляющиеся, напоминал некое чистилище. Математик Аркадий Семеныч, физик Борис Борисович, литераторша Инесса Львовна и обе Нины Ивановны, немецкая и английская, только и делали, что допрашивали отстающих и отпускали грехи.
Но как бы там ни было, а Новый год стремительно близился, и в последний учебный день, точнее, вечер был объявлен новогодний бал.
Я шел на этот вечер с непривычной спокойной радостью — на бал в школу гораздо приятнее идти, чем на уроки. Было двадцать девятое декабря — разгар предпраздничной суеты, и она ощущалась во всем: во взглядах, толкучке на остановках, в переполненных трамваях, не закрывающихся дверях магазинов, в дедах-морозах глядящих из витрин. Люди суетливо тащили елки, то спеленатые кипарисом, то просто торчащие во все стороны.
По утоптанным тротуарам везде лежали елочные хвостики, веточки, похожие на оперение амуровых стрел, просто зеленые иголки, и это было как дорога к новому счастью. К новому счастью. Счастья всегда ждут нового.
В тучах на западе мирно посвечивала заря. Что-то такое грустное желтело там, и ветер был мягкий, совсем не зимний и тоже счастливый. Я стоял на трамвайной остановке, поджидал свой номер, а заря все темнела, становилась бледнее, как вино, разведенное водой. Вдруг я вздрогнул — неподалеку от меня оказалась та самая девочка, которую я нынче увидел в марте. Помните? Здесь же, на этой остановке. Девочка, которую тайно, то обманывая себя, то забывая ненадолго, я все-таки помнил, искал и ждал. Она? Точно, она... На всякий случай подошел ближе. Стала немножко взрослее и как бы печальнее. Вот и шрамик над бровью, похожий на птичку. Узнает или нет? Равнодушно уставлен носик, равнодушно смотрят синеватые серые глаза. Нет. Не узнаёт. Не узнаёт, конечно. С чего бы? И все-таки какая она знакомая! Ну, теперь-то я должен не прозевать, должен действовать во что бы то ни стало. Уедет, исчезнет, и опять грызи кулаки, ищи в глупой надежде на счастливый случай. А случай-то вот он! Дерзай. Мужайся. Господи, сколько надо храбрости, чтобы познакомиться с девчонкой! Чего боюсь-то? Отказа? Дерзости? Вроде бы не из таких она. И все-таки... Перебрал в уме способы приличного знакомства на улице — и все были не в кодексе хорошего тона, все осуждались авторами пособий по «эстетике поведения». На улице знакомиться неприлично. Нет эстетики. Выглядишь приставалой, мерзавцем. Ох, уж эти авторы приличий, зачем вы все это придумали? Зачем? А что, если просто: «Здравствуйте, какая хорошая погода». Смешно. Вот на пальто у нее значок. Сейчас спрошу: «Где вы купили такой чудесный значок?» — «В магазине», — скажет и посмотрит как на дурака...
Подошел трамвай. Это был не мой номер, но девушка шагнула к нему, пережидая, пока, словно бы отбиваясь от наседающего противника, вывалятся встрепанные безбилетники. И непонятная сила толкнула меня в спину, вознесла на тесную, дышащую, давящую площадку, протолкнула в менее тесное нутро вагона, где я старался лишь не потерять из виду розовую пуховую шапочку. И не потерял. Наоборот, меня продвинуло, притиснуло к шапочке почти вплотную, и теперь я мог с ней заговорить. Но вот беда — язык мой совсем утратил дар речи, мысли путались. Трамвай шел в сторону новостроек и политехнического института. Что, если спросить ее про институт? А вдруг она в политехническом, в том самом, который я терпеть не могу и куда поступили все мои одноклассники? Помнится, движимый солидарностью и насмешками, я тоже один раз побывал там. В день открытых дверей. Прошелся по коридорам, заглянул в аудитории, в классы с машинами и манометрами и ушел счастливый: провалитесь вы все — трубы, моторы, зубчатые передачи, какой-то там сопромат, интегралы с дифференциалами; пусть вас любят другие. И если она в политехническом, ничего у нас не состоится и нечего даже начинать разговор. От этой мысли пришло некоторое облегчение. Да и вовсе она не такая уж милая... Глупость все это... Учитель. Взрослый человек. За четверть века перешел, а ей всего-то, наверное, семнадцать. Девочка между тем опять приобрела независимо-равнодушный вид, опять уставила носик в пространство. Вот и попробуй заговори. Еще и не ответит, чего доброго, есть у них такая манера, правда у самых глупых... И чего я поехал? Еду в противоположную сторону, а там уж вечер начался, а я ответственный за порядок... Ох!..
Между тем девушка вдруг встрепенулась, начала бодро протискиваться к выходу. Близилась остановка.
Ну-ка, что бы вы сделали на моем месте?
Я, например, поехал дальше.
Теперь было уже все равно, трамвай скоро пойдет обратно, и я буду, как писал Александр Сергеевич Пушкин в «Капитанской дочке», «приближаться к месту своего назначения».
Во дворе встретил дружинников. На крыльце — Алябьев:
— А мы так... Присматриваем. Приходили тут разные... Ушли...
— Орлов?
— Нет. Он теперь не показывается. На якорь стал, говорят.
— Что-то плохо верится...
— Нет, Владимир Иваныч. Все хорошо. Будьте спокойны. Никакого хулиганства.
А вечер разгорался. В вестибюле поправляли чулки и прически, бродили какие-то ряженые и в масках. Не разберешь кто. На втором этаже танцуют, дрожит потолок.
— Эко пляшут чо! Эко место! — Дарья Степановна улыбается. — Айда и ты пляши...
А мне вовсе не весело. Хмуро поднимаюсь по лестнице, волочу ноги. Ничего мне не хочется: ни танцевать, ни быть тут. Лестница вся засыпана конфетти, завалена серпантином. Блестит, поблескивает снежком-слюдой...
— Ой! Владимир Иваныч! А что это вы? Так поздно! Мы все ждем, ждем... Беспокоимся...
Задорина. Вся так и светится. Платье клетчатое — ярче некуда. Глаза излучают искорки. Волосы — теперь они темно-бронзового цвета — завязаны двумя коротенькими хвостами. Хвосты вызывающе торчат, и сама, точно тугая пружина в ней, в каком-то напряжении.
«Что мне делать с этими девчонками? Не могут они не влюбляться, что ли?» — резонная мысль.
В зале, у самого входа, — Тоня Чуркина. Сегодня она просто великолепна. Глаза подкрашены, губы и без того малина, нарядная юбка, туфли. Возле Тони Фаттахов, но она словно бы не замечает его. Не Чуркина — чудо цветущей женской красоты и здоровья. Бывают такие девушки и женщины — образец несокрушимого здоровья, — и Тоня, конечно, из них. Но взгляд мой все-таки искал еще кого-то, перебегал по лицам стоящих и танцующих, и наконец я увидел. Горохова. Лида танцевала с высоким парнем из 11-го «А». В паре с ним она казалась ниже своего роста, но так же удивительна в своей северной бледной красоте. Достаточно было видеть ее лицо, полуоткрытые губы, где лунно светились жемчужины зубов. Лида Горохова и тут была лучше всех. Даже вызывающая яркость Тони Чуркиной стушевывалась перед этим нежным блеском. Что такое природа и как она умеет разными красками, в несхожих формах выразить, в сущности, одно и то же — красоту? И, глядя на танцующую Лиду, я наконец понял, на кого похожа девочка в розовой шапочке. Смутно, неуловимо в чем, но все-таки достаточно определенно напоминала она Лиду Горохову. Только напоминала...
Танец кончился. Постепенно очистился, опустел прямоугольник посредине зала. И стало видно оркестр — пятеро усато-бородатых патлатых юнцов, подражателей Шеннонов и Леннонов, с блестящими гитарами наперевес. С минуту гитары о чем-то совещались. Потом высокий брюнет объявил:
— Шейк. — Помедлив, добавил: — Дамский...
Парень был с юмором.
— Владимир Иваныч? Я... Разрешите вас пригласить! — Задорина оказалась прямо за спиной, точно ждала этого танца.
— Спасибо, Таня. Только... Немножко подождем, пусть там побольше наберется. Я плохо танцую шейк.
— Да что вы! Владимир Иваныч! Идемте. Что тут уметь?
И действительно, уметь-то было не обязательно, я просто топтался, стараясь попадать в ритм, зато за двоих трудилась моя партнерша. Танцевала она лихо, так что и руки, и ноги, и голова — все ходило само по себе в отдельных ритмах, а в целом сплеталось в довольно темпераментный танец, со стороны, возможно, красивый. Мельком я видел взгляд Чуркиной, удивление с осуждением в улыбке Инессы Львовны, любопытство в глазах Нины Ивановны английской. В сторонке стоял нетанцующий Столяров, в самой середине изо всех сил старался Нечесов, оттуда, как из центра вулкана, периодически вскипал восторженный визг. Это резвились «девочки» — такие есть теперь в каждой школе и в каждом институте, ну, короче, которые «в штанах-то, по лесам-то»... Все-таки у меня получалось плохо. Раза два наступил Задориной на ногу... Вот медведь!.. И вообще я был как-то жестко напряжен, скован, что совсем не согласовалось ни с мелодией, ни с духом шейка. Размышляя позднее над танцами, я пришел к консервативному выводу. Хорош этот шейк где-нибудь под пальмами, под южной ночью в опьяненной экстазом толпе, плох для пиджаков с галстуками, для душного зала, выглядит он здесь чужим, обезьяньим. Все-таки я его танцевал, терял авторитет... Теперь на меня и завучи смотрели.
Зато на следующий танец — медленное танго — я пригласил Тоню Чуркину. И с ней мне было как-то удобнее и спокойнее. Танцует Тоня тяжеловато, нет, видимо, достаточной практики ни у нее, ни у меня, но хотя бы я не чувствовал осуждающих уколов во взглядах коллег, и то слава богу. Учительницы как будто сговорились за мной следить, отмечать всякий шаг, и, наверное, их обижало, что танцую я с ученицами, а не с ними. Вот Нина Ивановна английская что-то говорит на ухо Нине Ивановне немецкой. А та улыбается такой ехидно-понимающей улыбкой, качает головой. Неподалеку от них, у стены, Столяров, почти рядом с ним Нечесов. Если Нечесов лихо пляшет только шейк, то Столяров вообще не танцует, не умеет, видимо. Разные эти мальчишки, очень разные, спокойный хотя бы внешне Столяров и вертячий Нечесов, но сейчас в чем-то они очень сходны. Что-то такое есть общее.
Проследив за взглядами, понял: смотрят на танцующую Горохову. Оба... И оба, должно быть, несчастны сегодня, обижены, негодуют: изменила, танцует с другим... Оба — мальчишки, глупые, не искушенные в любви, хотя как знать, сколько они восприняли всякого «о любви», и, наверно, по-разному о ней говорят, по-разному судят.
В танцах перерыв. Ушли курить музыканты. Началась под руководством Нины Ивановны немецкой беспроигрышная лотерея: кому шоколадка, кому расческа, кому просто хорошо вымытая морковь. Хохот, крики. Библиотекарша организует какую-то амурную почту, и здесь охотников хоть отбавляй. Пишут номерки, бегают добровольные почтальоны, в их числе Задорина. Все разбежались по углам, осели у подоконников, притулились к стенам. Пишут. Разумеется, я не хочу, а вернее, не считаю возможным участвовать в игре для подростков, но отбиться от Задориной не смог. Номер мне был приколот ее собственной булавкой. А глаза-то, глаза! «Владимир Иваныч? Да что вы! Все играют. Нет-нет... Не уходите. Может, я вам написать хочу... Да, Владимир Иваныч. Ох, какой вы... А вы его не снимайте... Ладно?»
Номерок не снял. И тотчас начала поступать корреспонденция. Квадратики на манер порошков, треугольнички. Пожалуй, их было слишком много, и это обилие льстило моему самолюбию. Не человек я, что ли? А с другой стороны, здесь и подшутить могут, и зло подшутить. Школа школой, а девчонки ведь взрослые. Взять хоть моих продавщиц; вон собрались у дверей кружком, что-то пишут, хихикают. Записки я складывал в боковой карман. Прочитать, конечно, хотелось, но лучше, пожалуй, потом. Выдержу характер. Тем более я совсем не собираюсь никому отвечать. Напиши какой-нибудь Задориной, хоть два слова, а потом что? «А у меня-то от Владимира Иваныча!» Какой это фильм был? Ученицы разглядывают на уроке фотографию учителя, снятого на пляже, в плавках. А ты разве не ходишь летом на пляж? А ведь запросто могут щелкнуть. Хм... И все из-за одного: учитель. Учитель! Будто не человек я... Хм... Пойду курить. Заодно и прочитаю. В коридоре снял номерок, убрал в карман. Достал первую записку, развернул: «Я вас люблю!» О боги! Опять... Ну-ка, в другой что? Так... «Я люблю Вас, Владимир Иваныч!» И почерк другой. Другой почерк. Уж очень знакомый... Не Гороховой ли? А ты хотел бы, чтоб написала она? Лида Горохова. Иногда ведь и на свой внутренний вопрос ничего не отвечаешь... А почерк знакомый... Хм... Вот еще... Да это все шуточки. Дурость. А Горохова сегодня как будто очнулась. Танцует. Смеется... Что такое с ней произошло? Она ведь никогда не смеялась. Она умела только улыбаться или грустить. А сегодня Горохова смеется... Неужели это ее записка? Нет. Не может быть. Не хочу гадать. Не хочу. Выбросить? Выбрось...
Положил записку в карман. Вытащил третью. Что здесь? Так... И здесь то же самое. Тьфу!.. Понятно...
Словно бы в коридоре стало смеркаться. Или сильно накурено? Как противно горят лампочки! И сигарета — гадость. Сырая... Тлеет одной стороной. Когда горит одной стороной, значит, кто-то вспоминает... Как же! Вот тебе! Смял сигарету. Конечно, розыгрыш. А ты-то думал? Эх ты: «От Гороховой». А четвертая записка? Ну, так и есть... И в четвертой. А почерк мелкий, четкий, словно бы как у Чуркиной... Скомкал записки, выбросил. Снова закурил. Смотрю в окно.
Скоро Новый год. И сегодня уже почти как в новогодье. Синее, фиолетовое небо. Огни. Ветер за створками. И легкий снежок. И месяц какой-то странный, спинкой вниз, как кораблик. Точно такой был давно, в театре. «Ночь перед рождеством». До сих пор помню этот месяц.
Понемногу я успокаиваюсь. Ладно уж, бог с ними, с девчонками. Захотели позубоскалить. Не со зла ведь. И чего я расстроился? Пойду-ка в зал. Что-то весело там, чересчур даже.
А в зале откуда-то баян. Большой, тесный, дышащий круг. Высокий одиннадцатиклассник, партнер Лиды, пляшет русского. Старается... Вот уже кончил. Ему долго хлопают. Вызывают, но парень не идет. Потянули было в круг Чуркину. Не пошла, отбилась.
А возле баяниста откуда-то вдруг Нечесов, спрашивает быстро:
— Можешь?
Баянист заиграл «Цыганочку». И Нечесов... Нечесов с окаменевшим лицом, с остановившимся взглядом пошел с прихлопом, с присвистом. Откуда что взялось! Я смотрел и думал. Нет. До сих пор не знаю я даже Нечесова. Этот ведь уж, кажется, весь на виду... Плясал. Ему хлопали, кричали, баянист старался в поту. А Нечесов плясал и плясал, бледнея лицом, белея глазами. Что-то страшное, дикое было сегодня в нем. Я его едва узнавал.
Стояла в толпе, смеялась Горохова. Где угнетающее ее беспокойство? Видимо, все прошло: высокий одиннадцатиклассник что-то говорил ей. И она смеялась.
А когда пляска кончилась, ко мне вдруг быстро, раздвигая редеющую толпу, подошла Задорина:
— Владимир Иваныч, можно вас?.. Подойдите со мной... вот в коридор...
— А здесь нельзя?
— Нет... Пожалуйста.
«Что еще там такое? Ну ладно, пойду». Торчащие в стороны жесткие желтые хвостики ведут меня к лестнице. Забавные хвостики, каждый завязан черной аптечной резинкой. На проборе волосы темнее; наверное, она шатенка. Вот оборачивается. Смотрит. А я опускаю глаза. Не могу на нее смотреть в упор. Что-то мешает.
— Владимир Иваныч... Я хочу... Я давно хочу сказать вам... Только вы не удивляйтесь. Не сердитесь на меня. Я... вас люблю...
Опустила голову, быстро пошла прочь, почти побежала.
О педагоги! Великие педагоги! Ян Амос Коменский, Ушинский, Макаренко! Что мне делать? Скажите! Зачем это упавшее, как камень, признание? Зачем она мне это сказала?
Редко курю, а тут опять вспомнил. Сигарету бы... Свои кончились. Пошел к курилке. Попрошу у кого-нибудь. Но, подойдя к туалетной комнате, я услышал выкрики, возню, удары. Открыл дверь. В «предбаннике» отчаянно дрались двое: высокий одиннадцатиклассник и Нечесов.
— Прекратить! Что такое?! Нечесов! С ума сошли? И вы тоже... Сейчас же разойтись!
Разошлись, один зло посверливая глазом, другой зажимая разбитую губу.
— Нечесов! — окликнул его в коридоре.
Не обернулся, заскакал по лестнице вниз.
В раздевалке Нечесова не было. Убежал.
#img_33.jpg
— Разодралися, знать-то. Вот ведь петухи. Обязательно имя драться надо. И все из-за девок. Из-за девок все, — спокойно сетовала Дарья Степановна, поглядывая на часы. — Скоро хоть кончится вечер-от? Ты гляди, Владимир Иваныч, гляди за своими-то. Шибко оне у тебя беспокойные. Этот вот, Нечесов-от, кабы чо не вытворил...
«Да неужели все из-за Гороховой? — думал я. — И Нечесов? Горохова? Смешно. Во-первых, старше она его года на три. Ей уже полных девятнадцать. Ну и что? Разве...»
— Владимир Иваныч! Вот вы где. А я вас везде ищу... Дамский танец. — Опять передо мной Задорина.
— Спасибо, Таня. Но ведь пока мы идем, он кончится!
— Ну и что? А я вас на следующий приглашу.
— Если вдруг там какой-нибудь шейк?
— А мы тихонечко.
«Мы»! Уже «мы», — подумал я. — До чего же смела эта Задорина. «Мы». Это мне совсем не нравится. Панибратством уже попахивает. Собственностью какой-то... Еще этого не хватало.
Шли-подымались по лестнице, покосился и увидел: глаза у Задориной в слезах. Губы не то шепчут, не то трясутся.
Решил: станцую еще раз и уйду. Хватит! Какой-то водопад сегодня. Молодой я, что ли? Ведь я все-таки не кто-нибудь. А от кого же все те записки? Все как насмешка!
Оделся, ощущая даже некую торопливость, словно за мной была и чуялась погоня. Вышел.
Хлопнула дверь, вздохнул облегченнее. Хорошо было... Свежо и тепло для зимы. Грустно пахло оттепелью, мягкой зимней ночью, спящими крышами и чуть-чуть заводской гарью. Но запах этой гари не раздражал, наоборот — как бы успокаивал, говорил: а жизнь идет, завод работает, люди не спят, и все хорошо.
Медленно вышел из школьной ограды, намереваясь так же спокойно идти к трамваю, и наткнулся на Нечесова. Он стоял с выломленной штакетиной.
— Что это? Ну-ка, пойдем домой...
— Нет.
— Дуэль?
— Пускай он не...
— Что «не»?
— Да так...
— Друг мой, — сказал я, беря у него штакетину, — ты ее тут выломал? Ну-ка, забей обратно. Вот и гвозди торчат. Забивай, забивай...
Нехотя он повиновался. Несколько раз ударил кулаком, ногой. Штакетина встала на место.
— А теперь пошли. Ведь по пути?
Нехотя он побрел рядом, прикладывая ладонь к разбитой губе, и, сплевывая в снег, молчал. Молчал совсем по-взрослому. Даже чем-то мне понравился.
— Из-за женщины сражаться надо только в одном случае... — сказал я, медленно подбирая слова.
Нечесов испуганно взглянул.
— ...если ты защищаешь ее честь. Понял?
Нечесов вздохнул, глядел под ноги.
— Так?
— Не из-за нее вовсе.
— А я просто предположил.
Молчание.
Уже подходили к трамвайной остановке, когда сзади раздался топот.
Обернулись оба, увидели догоняющую женскую фигурку в коротеньком распахнутом пальто с песцовым воротником.
— Владимир Иваныч!
Это была Задорина. Я остановился. Остановился было и Нечесов, но, вздохнув, деликатно пошел вперед.
— Владимир Иваныч! Почему вы ушли? Ну почему? — запыхавшись, говорила она. — Вы ненавидите меня, Владимир Иваныч? Владимир Иваныч...
А в голосе слезы. А губы трясутся. Глаза косят.
— Задорина!
— Владимир Иваныч! Я... я... Я же люблю вас... Давно... Как только вы пришли... А вы...
— Задорина...
Всхлипывает. Шмыгает. Полуотвернулась.
— Ну, вот что! — сказал я как можно строже. — Я все понял. Но ты забываешь, что я учитель, а ты ученица. Спасибо тебе. И... иди домой. Сейчас же... Иди, Таня.
Она ошалело глянула на меня через размазавшиеся, потекшие ресницы и отшатнулась, побежала назад.
«Сумасшедшая...» — уже с раздражением подумал я, ускоряя шаг. Завидел поворачивающий трамвай и побежал, рядом бежал Нечесов. Мне показалось, что он слышал все.
— С ума вы все посходили! — сердито сказал я.
Мы без приключений доехали до моей остановки и вышли вместе.
— Можно я вас провожу?
— Пойдем...
И опять молчание. Так до самого дома.
— Зайдешь в гости? У меня аквариум есть... Рыбки...
— Не-а,..
— Как же ты сейчас домой? Может, ночуешь у меня? Или проводить?
— Хэ... — сказал он, и в первый раз на его лице мелькнуло подобие усмешки.
— Тогда — домой! А вообще-то заглядывай. Квартира двадцать семь. Вот эта, рядом с лоджией...
Через день рано утром я проснулся одновременно от звонка и стука в дверь.
— Кто это там еще ломится? — изумленно бормотал я и крикнул: — Сейчас! Погодите... — И торопливо оделся, босиком пошел отворять.
На пороге стоял Нечесов.
— Заходи, — сказал я, протирая глаза. — Что там?
— Владим Ваныч! Беда... Горохова умерла... Совсем. Говорят, отравилась...
— Что ты еще врешь?! — крикнул я.
— Нет... — сказал он как будто шепотом.
И я услышал, как нестерпимо громко зудит в коридоре счетчик...