Глава шестнадцатая,

в которой рассказано об экзаменах, о том, как один классный руководитель поступил вопреки этике, а один ученик целиком последовал ему.

#img_34.jpg

И наступило то неопределенное время, когда ты уже словно бы не учитель, а они — не ученики...

Вчера был последний звонок. Слушали стоя, торжественно, молча. И за ту долгую, долгую, долгую минуту, пока он звенел и звенел, как бы отдаваясь в каждом стоящем, я успел оглядеть всех и во всех нашел одно — можно так сказать? — удивительное, прекрасное выражение, которое родила школа: передо мной, притихнув, стояли торжественные, улыбающиеся и светлеющие от этих улыбок умные люди. Да-с! Умные. Нет, совсем не те, не те, что встретили меня два года назад разбродной компанией, дикари и отщепенцы с выражением скуки, ехидства, презрения — всяк по-своему. Иной был свет глаз, иное выражение губ, даже словно бы лбов и скул. То же самое отметил я осенью, после каникул, но теперь все было полнее, яснее и завершеннее.

Вопрос к себе: не изменился ли ты, классный руководитель? Не стал ли и ты совершеннее? И твои глаза, лоб и скулы запечатлели совершенное? Как знать... Наверное. Себя ведь не видно со стороны. А если и видишь в каком-нибудь зеркале, так там ты весь чужой, незнакомы твои движения, незнакомы профиль и затылок. Так же не узнаешь свой голос, записанный на магнитофонную ленту. Всегда, видимо, есть ты в себе, не видный никому, и ты для всех, и здесь ты яснее другим, зато для себя совсем не понятен.

Итак, передо мной ученики, но уже не учащиеся... После звонка Чуркина вышла к доске, записала график консультаций, я же добавил, что, по обыкновению, буду приходить в учебные дни на нулевой урок, и кто хочет консультироваться у меня, пускай приходит.

Один общий вздох облегчения! И сразу говор, смех, стук и двигание стульев, шутливая перепалка, щелкание портфельных замков, чей-то возглас и опять смех. Всё...

Напоследок грозным голосом Чуркина сказала:

— Ну, вы! Только попробуйте проспать на сочинение! Нечесов! Тебе особо! И вам! — ребятам из ПТУ.

Называю ребятами, а они нынче догнали меня по росту, говорят басом.

— Первого, к полдевятому, чтобы все здесь... По головам считать буду!

Опустел класс. Чуркина всегда идет последней, а тут что-то задержалась, и я уж знаю: опять какие-то «новости». Вот прошлась вдоль ряда, вдоль доски, стерла уже стертую запись и медленно вытерла руки, положила тряпку. Не решается сказать, что ли? Смотрю с удивлением и вопросом. Дернула губами. Вздохнула.

— Что там?

— Владимир Иваныч, у меня... у меня... Ну, просьба...

— ?

— Пускай Нечесов на сочинение садится впереди меня.

— Это еще зачем?

— Ну... (Неужели не понимаете?)

— Это вы могли бы и без меня согласовать, кому где садиться. Обязательно санкции нужны?

— Владимир Иваныч! Он же иначе не напишет. Ассистент-то у нас Инесса... Инесса Львовна.

— Значит, будешь спасать Нечесова?

Вороночка на щеке. Глаза улыбаются. А правая бровь как у трагика. Высоко.

— Всех не спасешь. А Павел Андреевич? А Мазин? Он-то, пожалуй, еще хуже...

— Павел Андреевич сзади меня сядет. Уж договорились... Он дальнозоркий...

— Тоня, что это вы еще придумали? Почему обязательно я должен вам в этом помогать? В конце концов, и молчали бы...

— Ну, я никому и не говорю. Только вам.

— Спасибо. Значит, я — никто?

Смутилась. Вздохнула. Заалела густо.

— Владимир Иваныч! Да как же быть-то? Аттестат ведь всем надо. Я уж думала, думала... Все-таки вы прикажите Нечесову.

— Ничего я не понимаю. Зачем приказывать? Что он, сам себе враг?

— Да, Владимир Иваныч! Все же просто. Он же с ума сходит! Он же ничего не делает. Не готовится. Не учит... Как убитый ходит! И экзамены не хочет сдавать. Мы уже его все уговариваем, а он молчит или ругается, убегает. А вчера, я видела, стоит у забора и ревет. Вот честное слово! Сама видела. Меня он теперь не слушает. Вот я и говорю: прикажите ему...

— А что с ним такое?

— Владимир Иваныч... Он же любил Лиду Горохову. Я это давно поняла. Он и Столяров... Только он виду не показывал и не подходил к ней никогда. Он ее издали любил. Правда... Ой, господи! Как это все ужасно. За что она погибла... До сих пор не опомнюсь. Не верится мне.

И здесь пора сказать о том, с чего надо было начать.

Это было очень трудное, тяжелое, неоткрывшееся дело. Всю последнюю четверть я ходил в милицию, встречался со следователями, с участковым, бывал в прокуратуре. Следствие установило: Горохова отравилась. Приняла чрезмерную дозу «одного лекарства», как сказали мне в следственном отделе. И спросили тут же: «Не знаете случайно, ей никто не грозил? А может быть, вы в курсе, с кем она дружила?»

Здесь я был действительно «не в курсе». Кроме Столярова, о котором у меня не поворачивался язык говорить, да было бы и глупо, я ничего не знал, не предполагал, не мог представить. И все-таки в гибели Гороховой было нечто невыносимое. И это невыносимое лежало на мне, на Чуркиной, на всем классе. Я понимал это и ничего не мог сделать. В последней четверти едва не бросил школу Столяров, и много пришлось с ним повозиться, спасать от шока. Нечесов вел себя странно. В классе был тих, на улице, говорили, снова видели его с ребятами Орлова, прогуливал через день, но двоек не набирал, допущен к экзаменам по всем предметам.

Не так давно меня снова пригласили к следователю, теперь уже не в милицию, а в прокуратуру. Новый следователь принял радушно, точно мы были век знакомы, именовал по имени-отчеству и сам был слишком уж не похож на детектива. Мужчина лет за сорок, похожий скорее на конторщика, на счетовода, ничего в его взгляде не было проницательного. Обыкновеннейший человек за обыкновенным канцелярским столом, следователь был в мятом синем пиджаке с каким-то значком на лацкане. И курил «Беломор». Мне закурить не предлагал.

Следователь извинился за беспокойство — мне и в самом деле было беспокойно, как-то тягостно — и сказал, глядя в раскрытую папку:

— Не поможете ли вы нам хоть чем-то в выяснении следующей детали... Ваша ученица, точнее, Горохова Лида, она ведь, как показала экспертиза, была... точнее, готовилась быть матерью... И не захотела, выпила чрезмерную дозу этого... средства. Не добавите ли вы к следствию хотя бы что-то... Так сказать, проясняющее ее взаимоотношения с кем-либо из учащихся?

Горохова? Матерью? Да это что же? Откуда? Ведь скромнее Лиды Гороховой в моем классе не было никого! Здесь речь идет, по-видимому, о неоформленном замужестве... Что ж, Горохова могла и не докладывать мне о своей личной жизни. Она взрослая, совершеннолетняя. И все-таки я ничего не мог понять... Тихий омут? Лида Горохова?! А тот высокий парень, с которым она танцевала на вечере? А Орлов? Нет. Невозможно. Все это какая-то дичь...

— Вы уверены?.. — робко спросил я.

Но следователь только иронически качнул головой, давая понять, что мой вопрос глупость.

— Итак, вы ничего не сможете добавить? Даже предположительно? — Он помрачнел. — Ну что ж... жаль... А здесь ведь, кажется, ключ к гибели девушки...

Я вышел из прокуратуры как бы оглушенный. Долго шел, не замечая даже, где иду, куда, по какой стороне. Очнулся перед перекрестком. Какую жизнь вела Лида Горохова? Да что я мог сказать? Одно только — самую чистую, самую скромную, трудовую. Конечно, такая красавица не могла быть одной. К ней тянуло. Вероятно, у нее были друзья и, возможно, была любовь... Но ведь Горохова не делилась со мной. А в эту осень и зиму была даже строго отделена каким-то непонятным мне холодным барьером.

Вот все мудрые педагоги обязательно познавали своих учеников. Возможно, они были провидцами; возможно, работая с учениками годы, десятки лет, полустолетия, и в самом деле обретаешь такое качество — проникать в глубь характеров, хватать все на лету, уподобляешься ясновидящему и пророку, по ничтожному следу открываешь чужие житейские драмы, но я-то ведь только начинающий, и, хотя несу ответственность за каждого своего ученика, ответственность моя все-таки не распространяется на личную жизнь учеников, и в особенности девушек. Ну, будь бы я хоть в возрасте, когда годятся в отцы, в деды, вот как Яков Никифорович Барма, тогда еще пожалуй, но как восприняла бы мои спросы-расспросы Лида Горохова, если классному руководителю всего двадцать пять? Прихожу к выводу: не рано ли мне быть таким руководителем, да еще в школе, где ученики бывают и постарше...

Да вот, если хотите, теперь с каждым годом труднее проникать в души людей. Сейчас это в сто раз труднее, чем было двадцать лет назад, а дальше будет еще сложнее. Люди становятся индивидуальнее, строже, отчужденнее, что ли... А молодежь особенно. (Вы видите, прямой результат моей профессии — уже не причисляю себя к молодежи.) А я ведь старался... Я ведь не был к ней, Гороховой, равнодушен. Даже боялся, чтобы мое это неравнодушие как-то не открыли... И все-таки как я мог представить все, что случилось?

Так я успокаивал себя и свою учительскую совесть. А она ныла, и никакие оправдания не заглушали ничего.

Когда мы с Чуркиной вышли из школы и потихоньку добрались до трамвайного кольца, она вдруг спросила адрес Нечесова. Я припомнил. Тогда она расстегнула на колене свой портфельчик, достала ручку, записала.

— Личное шефство, что ли?

Она посмотрела усталым, задумчиво-углубленным взглядом. За последнее время она как-то осунулась, даже словно бы похудела. Глаза смотрели воспаленно.

— Тебе, Тоня, надо бы отдохнуть. Не высыпаешься?

Она не ответила, застегнула портфель и тогда подняла голову:

— Я вам не нужна? Ну, тогда до свидания... До сочинения...

Она ушла так же устало и задумчиво.

Поглядел ей вслед. Подумал: пожалуй, все время она мне действительно была нужна. Я так привык к ней, особенно за этот год, что просто не могу представить, как в скором времени буду обходиться без Чуркиной, без ее уверенного и всегда умного слова.

Первый экзамен. Первое июня. Солнечный, свежий, залитый золотом день. Легкие облачка. Ветки сирени. Сиренью с утра пропахла вся школа. Букеты на столах в учительской, букеты в классах, букеты на подоконниках. Дочиста промытые коридоры. Распахнутые окна. Нарядные учителя со свадебным блеском в глазах. Борис Борисович, Инесса Львовна, Нины Ивановны. Хлопотуша библиотекарша с красной повязкой бегает по коридору, суетится по учительской: «Ой, Вера Антоновна не опоздала бы... Ой, что это, ассистенты не все... Ой, промокашек мало». — «Да успокойтесь вы! Все наладится, найдется». — «Ой, что вы! Сама сегодня чуть не опоздала. Встаю в шесть, пока завтрак мужу готовила, дочери косы заплела. У нее волосы — прямо золото... Вот и чуть не опоздала. Бегом на трамвай...»

В классах члены комиссий раскладывали проштампованные тетрадки по две на душу. Черновая и беловая. На дворе толпятся «именинники». Разговор, конечно, о темах. Распространяются сенсации. Утром кто-то из какой-то школы звонил во Владивосток. Там уже пишут. Темы... «Да брось ты! — слышатся голоса. — У нас другие дадут». — «А вот погодите!» — вещает прорицатель и жадно листает учебник. Около, через плечо, заглядывают сомневающиеся. Классные руководители одиннадцатых и восьмых озабочены. Считают своих... Все ли?

У меня нет четверых: Фаттахова, Мазина, Нечесова, Чуркиной. За Чуркину вроде бы грех волноваться. А все-таки где же она? Вот не было печали! Староста исчез. А сама же предупреждала. До звонка пятнадцать минут... Десять минут... Пять... Появляется заспанный Фаттахов. Глаза у́же обычного, на затылке торчит черный хохолок... «Панимаите... будилник подвел. Не слыхал будилник...» Две минуты... Чувствую покалывающий озноб в спине... Одна минута... Появляется еще более заспанный Мазин. Зевает на ходу. Завидное хладнокровие. Даже не ругаю его. Махнул рукой. Да где же Чуркина? Звонок... Дежурные командуют строиться по классам. Администрация с крыльца поздравляет с началом экзаменов. Давыд Осипович внушителен как никогда: коричневый костюм, белейшая рубашка, достойные штиблеты, новый галстук. По бокам — завучи в строгих очках. Ждут, не появится ли на горизонте заврайоно. Нет. Не появился. Давыд Осипович делает дирижерский знак библиотекарше, и классы пошли... Нет Чуркиной, Нечесова. С трудом сохраняю самообладание...

— Владимир Иваныч! Ведите класс. У вас все дома? — Администрация изволит шутить.

— Да... То есть нет...

— Что такое?

— Двое запаздывают.

— Безобразие! Безответственность... Все-таки ведите... Семеро одного не ждут. Не допустим к экзаменам.

Уже вижу соответствующую случаю улыбку Инессы Львовны. Поворачиваюсь, чтобы следовать за классом. И — гора с плеч: в воротцах растрепанная, гневная Чуркина, за ней, опустив голову, Нечесов.

— Вот вы его спросите, вы его спросите... — тяжело дышит. — Ну, можно сказать, с кровати стащила. Ой, не могу!.. От самого трамвая бегом...

— Нечесов! — роняю я сурово.

Но Нечесов только молча взглядывает и — мимо, рубашка на плече порвана, стоптанные ботинки, немытая шея. Выпускник.

Иду в класс: Позади величественно плывет Инесса Львовна. У класса бледная, сдержанно-непроницаемая Вера Антоновна. Давыд Осипович вносит пакет. Сургучные печати. Слышно, как они хрустят, как шелестит в трудной тишине развернутая бумажка.

Нет, я не буду рассказывать, как писали сочинение. «Образ Ниловны...», «Проблема лишнего человека...», «Давыдов и Нагульнов — характерные представители...» Не стану рассказывать, как проверялись эти сочинения. Как настойчиво комиссия изучала черновики, когда грозила двойка. Ведь если в черновике верно, ошибку можно не считать. Мудрые так и писали: в беловом варианте «о», в черновике «а», в одном случае — запятая, в другом — нет запятой. И все-таки Вера Антоновна молодец. В иных-прочих школах, говорят, работы проверяют сразу двумя ручками: одна красная, другая фиолетовая. У нас такого не было. Не было такого у нас. К тому же вы не забыли, что на экзамене присутствовала Инесса Львовна?

И, наверное, не стоит повествовать, как сдавали все другие экзамены.

Все было бывает всегда, во всех школах и на всех экзаменах: неожиданные удачи, вытаскивание нерадивых, непредусмотренные срывы, шпаргалки, обнаруженные в парте после экзамена, и мало ли что еще. Задориной на физике потребовались валерьяновые капли. Чуркина сорвалась на химии, получила тройку и разрыдалась так, что я думал, не вызвать ли «скорую помощь», а Кондратьев «схватил» двойку по немецкому. Разрешили пересдать. Много было всего. Последним экзаменом в расписании стояла история с обществоведением, и мне загодя уже было не по себе. Во-первых, экзамен-то, в сущности, двойной. Два предмета — две оценки. Во-вторых, материалу — горы. В-третьих, сорок билетов. Одних дат — голова распухнет. В-четвертых, ассистентом — Инесса Львовна. В-пятых, на историю обязательно кто-нибудь «нагрянет» из районо, из гороно, из райкома партии могут. Не придут на математику, не заглянут на химию и на немецкий, на историю явятся. Об этом меня заранее предупредил директор, да и сам я уж знал.

С такими горькими раздумьями шел на первую консультацию. Четыре дня подготовки. Решил дать четыре консультации. Класс застал в сборе весь. Даже обрадовался столь высокой активности. Но, приглядевшись к лицам, понял: беда! Все устали, все вымотались, отупели и сейчас уже не только не боятся экзамена (не то слово, не то), а вообще всем все равно и сдавать будут плохо, вяло, в расчете на авось, экзамен-то последний.

Что мне было делать? Запугивать? Подстегивать? Понукать и без того усталый класс? Произносить патетические речи? Что, мол, так и так, не посрамим честь школы, честь класса (и мою учительскую честь)? И я понял: классу нужен толчок, взрыв, стресс. Так и только так! Не знаю, как это меня осенило. Может быть, после жалобного возгласа Задориной: «Ой, Владимир Иваныч, ничего, ничегошеньки не запоминается...» — сработал механизм интуиции, пришло решение. Или я просто увидел у Осокиной великолепно сработанную шпаргалку в виде двойной гармошки?..

Я сказал:

— Сегодня, завтра и послезавтра будем писать шпаргалки на все билеты... — Подошел к двери, выглянул, закрыл поплотнее. — Ясно?

Радостное удивление в глазах Нечесова. Восторг в глазах Задориной. Размышление в глазах Чуркиной. Недоверие в глазах Алябьева. Ожидание в глазах Осокиной. Снисходительность в глазах Павла Андреевича (ладно, чего уж там), и так далее — все оттенки чувств.

— Итак, не будем медлить. Всем достать бумагу. Экономить место. Важнейшее буду повторять. Это подчеркивайте. Оставить широкие поля. Для дополнений дома. Ясно? Начали... Билет первый...

И мы начали. Это был египетский труд, подобный шлифовке камней для пирамид. Главное я заставлял подчеркивать, обводить рамкой, запоминать. Я долбил это главное, разжевывал, заставлял повторять. Три дня класс, словно обретший второе дыхание, трудился по восемь часов. И вот результат. Великолепные шпаргалки со всеми выводами, датами, планами ответа. Высший класс. Еще бы! Руководил — сам учитель. На четвертый день к вечеру я велел всем явиться с дополнениями на полях шпаргалок и убедился: сделали на совесть, записали, подчеркнули, выделили, обвели...

Как много потерял я за эти четыре дня! Почти все уважение, весь авторитет и почти все признаки руководителя. Учитель, который учит писать шпаргалки по собственному предмету? Что там авторитет, — я потерял килограммов пять весу и голос. Горло скрипело. Пересохли губы. А морщины на лбу теперь уже не стоило искусственно углублять.

Закончил собеседование. Велел всем идти домой и выспаться часов до пяти. С пяти до восьми повторить слабые места.

— Можно вопрос? — Нечесов, вяло.

— Конечно...

— Как их использовать-то?

— Что?

— А шпоры-то...

— Как пользоваться шпаргалками, объясню завтра, перед экзаменом. Все по домам!

Ушли не оглядываясь. Вот как можно подорвать авторитет. И опять осталась Чуркина. Медленно собирал я в портфель свои конспекты, книги, тетради. Собрал. Сел. Спина ныла. И ни на что не хотелось смотреть.

— Владимир Иваныч? — Чуркина шла ко мне. — Вы... Вы это нарочно? Да?

— А как ты думаешь?

— Я не знаю. Я только хочу сказать вам...

— Что я поступаю неверно?

— Да.

— Что ты меня теперь перестала уважать?

— ...

— Слушай, неужели ты не поняла, что это — игра? Что я нарочно пошел на игру. Надо было вас потрясти, настроить на активную работу. И вы работали. Вы старались. Вы учили. Есть такая наука — психология. Советую почитать. Изучить. Тебе пригодится.

Широко раскрытые радостные глаза. Они редко бывают радостными, эти северные глаза. И в них радость за меня, за себя, за то, что не обманулась в чем-то.

— Завтра, перед экзаменом, соберешь эти бумаги. Все, у всех! Отвечаешь головой. Поняла?!

— Ой, Владимир Иваныч! Я же догадывалась... Я же все думала... Ну какой вы... Ну хоть бы мне-то сказали!

Вот видишь, авторитет легко потерять, но и восстановить тоже можно. А, Тоня? В каком году был съезд индустриализации?

— Ну, Владимир Иваныч. В двадцать пятом.

— Коллективизации?

— В двадцать седьмом. Все, все запомнила!

Класс с блеском сдал последний экзамен. Пятерка у Нечесова, у Чуркиной, Столярова, Алябьева, Задориной, Соломиной. Четверки у большинства, и всего две тройки — у Мазина и Раи Сафиной. Ни одной натяжки, ни одной шпаргалки — даже после придирчивого обследования парт членом комиссии Инессой Львовной. Улыбка Инессы Львовны так и осталась ожидающей.

Я выслушал устное поздравление администрации. Я увидел одобрение за очками завучей.

— А говорят, вы с ними вместе писали... шпаргалки, — все-таки заметила Инесса Львовна.

— Не только писал, но и научил пользоваться так, что никто ничего не видел, даже вы, — съязвил я.

Мне было хорошо. Я был именинник. Мы сдали. Мы хорошо сдали. Кто работал учителем выпускных классов, тот, конечно, знает, какая лавина скатывается вдруг, когда закончен последний экзамен.

Однако и теперь класс не разбежался сразу же после объявления оценок. Все ждали меня у крыльца. И у всех были радостно-растерянные и суровые лица, у всех одновременно.

— Владимир Иваныч, знаете... Ну, мы решили сейчас сходить на кладбище. К Лиде... Отнесем цветы...

Я смутился. Они поправили меня. Поставили на ноги.

— А где же цветы?

— А уже побежали Задорина с Бочкиной. И Столяров...

Кладбище было сразу за железной дорогой, на глинистом пустыре. Много в русской литературе описано этих печальных мест, но, наверное, не было ничего безотраднее такого вот новосельного кладбища, где еще не разрослись деревья, а торчали только рядки первых маленьких полузасохлых тополей и березок. Не было здесь ни высоких сосен, предвечно шумящих над усопшими, не было памятников, мраморных урн и часовен, не было и безвестных, в крапиве, могил. Были глинистые бугры, ямы, нарытые спешно, как окопы, были бумажные цветы, выгоревшие под ярким весенним солнцем, жалкие сварные пирамидки и зеленая жесть венков. Всем лежащим тут не минуло и двух лет.

Лида. Ее улыбчивые теплые глаза смотрели на нас с фотографии, слегка покоробленной весенними дождями. И многие девочки заплакали вслед за Чуркиной, а парни стояли потупясь. Всем нам было тяжело. Как слепой, бродил, спотыкаясь, Нечесов, кусал губы Алябьев, Фаттахов и совсем отвернулся, смахивая слезы... И как чугун давила неразрешимая мысль: почему, почему оказалась здесь эта девушка, может быть самая лучшая среди нас, что за подлая сила заставила ее уйти из жизни и где тот, невозможно назвать его человеком, кто посягнул на эту жизнь?.. Неужели так все и останется и никто не ответит ничем? Я снова поглядел на Нечесова. Я второй раз видел такие белые, безжизненные глаза.

Проплакались, стали улаживать могилу, кто-то принес лопату, бегали за дерном, и примерно через час глинистый холмик принял ухоженный вид, зазеленел травинками. На нем лежали белые и красные тюльпаны.

— Памятник бы... — сказала Чуркина, тяжело хмурясь. — Мы узнавали... Там очередь. А деньги бы собрали. Возьму адреса... Надо памятник. Где хоть этот Витька? Столяров где? — Она обернулась к линии.

Словно в ответ на ее вопрос, на насыпи показался Столяров. Сгибаясь, он нес что-то тяжелое, овальной формы, издали похожее на венок. Таращась, запаленно дыша, он подошел и поставил его у могилы. Не слушал и не слышал ни возгласов удивления, ни похвал, потупленно отпыхивался. Все мы смотрели. Он принес настоящий памятник Лиде. Это был дубовый венок из тюльпанов, лилий, узорных листьев, на котором сидела печальная русалка с лицом Лиды Гороховой.

Мы ушли. Было тяжело уходить. Дольше всех задержался у Лидиной могилы Нечесов, потом внезапно обогнал нас и убежал. Мне было не по себе, и я машинально пошел к краю кладбища: там женская фигурка чем-то привлекла мое внимание. Девушка ставила цветы в стеклянную банку на совсем еще свежей могиле. Заслышав шаги, подняла голову. Это была она, та самая девочка со шрамиком-птичкой над бровью. Я остановился, пораженный донельзя. Как? Откуда она здесь? Почему... Но, посмотрев на табличку, понял все и сразу.

#img_35.jpg

«Яков Никифорович Барма», — было написано на ней.

И девочка узнала меня. Улыбнулась сквозь блестевшие слезы.

— Как же так случилось? — спрашивал я, когда вдвоем мы тихо шли к трамвайной остановке.

— Все просто... Дом у нас снесли. Дали квартиру. Вроде бы хорошую... А он и мама никак не могут привыкнуть. Не спят. Мучаются... Завод какой-то поблизости гудит. Автомашины... Мне-то еще ничего. Я-то... А папа не смог. Правда, он и до этого болел, а тут и вовсе... Сейчас я в этой квартире жить не могу. И мама тоже. Меняться будем... Или уедем.

Я вспомнил про свой долг:

— Знаете, книга у меня. Ле Дантек. Ваша...

— Ну что же... Оставьте ее себе. На память. Папа вас вспоминал, хвалил... А к нам заходите. Если надумаете... Адрес...

Так я остался владельцем книги «Эгоизм как единственная основа всякого общества» в память о человеке, вся жизнь которого была словно бы опровержением Ле Дантека. Ехал в трамвае, и так смешанно, странно было все. Я скорбел, не мог забыть и не хотел забывать глаза Лиды Гороховой и все еще не уяснил, не уложил в своем представлении мысль, что и Якова Никифоровича, Бармалея, уже нет. Что и он уже — был. Что, как Лида Горохова, он остался навсегда на тех печальных глинистых буграх, пропеченных солнцем. И в то же время я постоянно встречал ясный взгляд сине-серых очень доверчивых глаз, ловил в них легонькую грустную улыбку, и шрамик-птичка был теперь совсем рядом, около моего плеча. А еще я знал, что ничего в мире не бывает случайного, что случайность — проявление неизбежности, и, как ты тут ни крутись, никуда от нее не уйдешь...

Поздно вечером звонок поднял меня с постели. Я не спал, и невозможно было уснуть. Актер музкомедии за стеной праздновал, должно быть, отъезд на гастроли. Праздновал он широко, с друзьями, с подругами. А так как празднество все-таки обещало мне два месяца полной тишины, я решил терпеть и уже в четвертый раз слушал песенку, как «в поход на чужую страну собирался король — ему королева мешок сухарей насуши-ла-а-а-а...». Артист очень любил песенку про короля и включал до восьми раз, сообразно со степенью веселья.

Пока я спешно одевался, звонок прозвенел трижды, все дольше и настойчивей.

Открыл. На пороге стоял Нечесов.

— Заходи! Что? Опять что-нибудь? — спросил я с тревогой.

Он кивнул.

— Да что? Не молчи!

— Владимир Иваныч, — глядел сузившимися больными глазами, — я знаю... кто убил Горохову... Это Орлов... Его ребята...

— Как?!

— Владимир Иваныч... Ведь ее... изнасиловали. Еще летом... А она молчала... Она не хотела никому говорить.

— Ты знал?!

Нечесов искал что-то глазами вокруг себя.

У меня опустились руки, и я вдруг увидел, что стою босой перед ним, перед учеником.

— Садись, — сказал я, указывая на стул.

И Нечесов сел, тяжело облокотился на стол, не смотрел на меня.

— Что же ты молчал? — спросил я, глядя на его затылок, где волосы закручивались спиралью и была белая бороздка, давний шрам.

Что-то стукнуло о стол, еще и еще. И я понял, что Нечесов плачет.

Так же, не оборачиваясь, он провел кулаком по лицу.

— А вот... Вы... Я... Я давно об этом знал. От ребят... Я только не думал, что она так над собой... поступит... Что она...

— Что же ты молчал! — сказал я, уже с гневом глядя на его склоненную голову.

В ответ был только вздох. Мы молчали.

— Владимир Иваныч! — Нечесов поднял голову. — Я все теперь точно знаю. Владимир Иваныч, не могу я больше... Пойдемте со мной в милицию. Пойдемте. Скорее... А то побегу один.