Глава первая,
самая большая, в которой сообщается, как Владимир Иванович Рукавицын, молодой человек двадцати четырех лет от роду, приятной наружности, а именно: высокий, конечно же стройный, плечи широкие, талия узкая, волосы русые, слегка вьются, глаза карие, нос прямой, — ступил на порог средней школы рабочей молодежи, познакомился с Василием Трифонычем и получил классное руководство.
#img_4.jpg
Здание школы рабочей молодежи не удивило меня. Каменное, скучное, без затей. Вертикально-узкие окна состоят из красноватых квадратиков. Цвет стен желтый, сероватый, как у выветренной глины, ступени бетонного крыльца выщерблены, и на ребрах видна ржавая арматура. Сам дом несуразно, уныло высок, хотя всего в нем три этажа. В общем, окинув здание критическим взглядом, я не без трепета шагнул на порог школы. Поднимаясь по унылой темноватой лестнице бокового входа — лампочки были разбиты, а главный вход в школу почему-то закрыт, — я ступал по сплошному ковру растоптанных окурков и спичек, точно здесь проходила орда курильщиков-самоубийц. Я пробормотал по-латыни: «O gymnasium vulgaris!» Почему по-латыни? С какой стати? Я ее почти не знаю. Но ведь психологи и физиологи утверждают, что человек по-прежнему еще сплошная тайна... Почему, скажем, некоторым дается легко один язык, другим — другой, а третьим — никакой, кроме родного?
Простите, это уж так... мелькнувшее. Ведь я учитель истории, а лестница очень длинная и долгая — я поднимался по ней, не слишком уверенный, что попаду не на чердак, успокаивала лишь дорога из окурков: она не прерывалась.
В том, что эта окраинная школа очень средняя, не надо было убеждать. Недаром же здесь оказалась вакансия для историка, в центральных районах города такие места были забиты наглухо. Но выбора после демобилизации у меня не было, хорошо, что и такое место сразу нашлось, не ждать, не ходить по отделам кадров, — так думал я, с наигранной бодростью поднимаясь все выше, пока не оказался на широкой лестничной площадке. По-видимому, вход в школу был тут, ибо перед дверями, заслоняя спинами окно, чернела, светила сигаретами обязательная при таких школах группа не учащихся, но активных посетителей в куртках, в джинсах, в шапках, разнообразно надвинутых на глаза. Лиц публики было не различить, да я и не старался это сделать, нашаривая скобку коридорной двери.
— Чо, опоздал? — спросил развязный тенорок.
— Ну-ка, ты, большой, погоди... Поговорим...
Двое подростков, отделившись от окна, явно мешали открыть дверь.
— Во-первых, не «ты»... Во-вторых, я учитель... Так что будем знакомы... Отпустите двери!
— Фьи-и-и! — присвистнул тот, что был пониже, отступая.— Генка! У-чи-тель! Ха-а...
— Ха-а-а-а! — раздалось уже за прикрывшейся дверью.
Школьный коридор — стены с графиками, схемами, газетами, стендами пожелтевших вырезок — вернул меня в дни не слишком далекие. Тогда я сам ходил учеником в такую же примерно школу, и тот же был запах парт, растоптанного мела, табачного дыма и сырых, на скорую руку мытых «лентяйками» полов. Вон даже газета «Зоркий глаз». В нескладных стихах бичует школьные пороки. Остановился...
И нарисован этот самый Соин простым карандашом; рот нараспашку, изо рта нечто вроде воздушного шара, внутри «шара» надпись: «Не хочу учиться — хочу жениться...» А вот и другие двое, запутавшиеся в своих колах, в змеевидных двойках, которые ловят их тонкими ручками. Стенгазетская манера, впрочем, несколько напоминала египетские фрески.
Привычными показались и маленькие классы, тесно населенные партами, но с редколесьем лиц (было видно в приотворенные двери), и экран посещаемости, где красное густо перемежалось черным, и учительская, куда я вошел; обычная учительская: расписания, графики, методический уголок — желтеют в ватманских корочках никем не читаемые методразработки. А в этой учительской еще висели по стенам на гвоздях пачки пособий по русскому языку, красно-синие схемы кровообращения лягушки и таблица с вымершим динозавром, который равнодушно смотрел на все здесь происходящее, как бы говоря: «Ну и что?»
И директор, оказавшийся тут, тоже был весьма обыкновенен для школы рабочей молодежи. Низенький, остроклювый и лысоватый, с умными, ироничными глазами за толстыми линзами очков, похожий на Ботвинника и еще на кого-то из гроссмейстеров и, конечно же, хорошо, тонко играющий в шахматы. Так подумал я, пока он бегло изучал приказ о моем назначении, характеристику, трудовую книжку, несолидно чистую, новенькую. Тем временем я успел внимательно оглядеться. Помимо перечисленного, здесь были два стола завучей по углам, один напротив другого. Завучи сидели тоже какие-то одинаковые, исполнительного вида строговатые женщины, у которых все было в меру: в меру были они красивы, в меру увялы, в меру модно одеты, с той удивительной приличностью, с какой теперь, наверное, и одеваются одни завучи средних школ да женщины-секретари, когда порой кофточки, форма и высота прически, длина юбок высчитаны по некоему неписаному, однако точнейшему канону благопристойности. Облик завучей завершался строгими очками без оправы. Очки мельком взглянули на меня, занятые своим делом, но и в этом взгляде достаточно было служебной отчужденности, непререкаемой власти.
В коридоре дребезжал звонок, и стали заходить учителя. Безразлично здороваясь или молчком, каждый по-своему, они ставили журналы в фанерную стойку или усаживались с этими журналами за длинный стол посреди учительской, обыкновеннейший стол с чернильным сукном, графином без пробки на фаянсовой старой тарелке и стаканом, надетым на горлышко. И был среди этих учителей словно обязательный для всякой школы толстяк, всезнающий добряк, этакий Тартарен из Тараскона, по-видимому, физик, непрестанно говоривший, хохотавший на всю учительскую жизнерадостным смехом: «Га-га-га! Га-га-га!» Была бесплотная литераторша в глухом платье на птичьей грудке, с красивыми печальными темными глазами. Была другая литераторша, величаво дебелая, с нежнейшим валиком-подбородком и со взглядом гусыни, увидевшей поблизости несъедобную божью коровку. Был худой, непрестанно и жадно куривший у форточки математик, кашляющий, спина в мелу, в глазах — формулы, в руке — транспортир. И еще впорхнули в учительскую две очень молодые женщины, блондинка и брюнетка, обе искусно завитые, прянодушистые, в нарядных переливающихся платьях — прямой вызов школьному благочинию. У блондинки платье было бело-розово-голубое, у брюнетки — красно-желто-коричневое. Они выделялись в учительской, точно бразильские бабочки среди капустниц, и держались соответственно своему облику. Я принял их за преподавательниц иностранного языка — так оно и оказалось впоследствии: «немка» и «англичанка». Их и звали одинаково — Нины Ивановны.
Последним вошел маленький, лысый, со впалыми висками мужичок лет шестидесяти, мрачный, словно бы обиженный на весь мир. Он был в сером лицованном пиджачке и в черных просаленных брючках, заправленных в высокие старческие валенки. В этих рыжих валенках, непомерно удлинявших его ноги и укорачивавших брючки до забавных пузырей, он прошел вдоль стола журавлем, как бы кланяясь при каждом шаге, сердито шлепнул карту с указкой на стол и, едко глянув на директора, видимо все еще переживая нечто весьма неприятное, сжал зубы так, что на углах скул под старческой кожей проступили тройные ребристые желвачки. Впрочем, Василий Трифоныч — так звали географа, он же был и биологом, как узнал я позднее, — всегда поигрывал желвачками. Это у него была привычка. А еще чем-то напоминал он домового, не страшного, в общем, обиженного, лишь с лохматым, колючим взглядом.
— Что ж, — сказал директор, возвращая документы, — добро пожаловать! — Он немножко грассировал, смягчал «р», но только чуточку, так что на слух было приятно и даже повторить хотелось. — Опыта у вас немного... Но опыт — дело житейское. Поживете — приобретете... Постигнете. Поработаете — узнаете нас... Мы — узнаем вас... Не знаешь — не ценишь, — как говорил Нерон.
— Он еще сказал: «Скажи, кто я, — скажу, кто ты...» — вдруг вырвалось у меня, очевидно, из желания повторить стиль директора, но так, что я и сам не ожидал, смутился. Не обиделся бы...
Директор посмотрел. Хмыкнул.
— Вы, оказывается, шутник... Ха-ха... Это хорошо... Так вот... Историю возьмете в десятых.
— Мне бы...
— Ничего-ничего... Знаю... Силы надо пробовать на трудностях... Да... Вам бы в пятый? Байки рассказывать? Пирамида Хеопса? Легенда о Гильгамеше? Ассирия с Вавилоном? Нет, дорогой... Это нехорошо... Несерьезно. Это вы потом... На старости. Знаете, одной молодой актрисе надоело играть старух, и она попросила дать ей молодую роль. Так вот... Что же ответила ей администрация? Администрация ей сказала: «Будете, милая, постарше — дадим». Ха-xa!.. Так вот... Классы трудные, не скрываю. Особенно... один десятый... Завтра приступайте... Учебники? Нет? Плохо. Завтра чтоб были. Приказ... Все! — Улыбнулся, чтоб я понял, что повелительный тон — шутка, но я понял правильно. Умные правду говорят шуткой.
— Давыд Осипович! Что же это такое?! — прервал наш разговор маленький учитель в валенках.
— Что — что? — переспросил директор, поправляя очки.
— «Что» да «что»... Да я отказываюсь заниматься в этом классе, — сказал мужичок, налегая на «о». — От-ка-зы-ва-юсь. Совсем... Больше не могу. Сил моих нету. Ведь вы не знаете, что оне сегодня вытворили? А? Отвернулся я... это... карту повесить, оборачиваюсь, а... это... никого нету. Что такое? А оне — под партами. Да-да! Под партами. Все. Спрятались. Ведь это ужас, Давыд Осипович! Ведь это издевательство над учителем. Слушать — не слушают. Орлов этот... Нечесов... Семечки грызут. Ну, выгнал я их, Орлова с Нечесовым. Это... А толку? Нету толку... Как хотите — освобождайте меня... Выговор кладите, а избавьте меня хотя бы от классного руководства.
— Кому же его дать?
— А это уж ваше дело, вы директор.
— Все-таки?
Мужичок, приостановившись, вдруг поглядел на меня пристально, как будто только что заметил.
— А вот молодому-то человеку и дайте. Он справится. У меня уж сил нету... У меня склероз.
Директор, как бы прислушиваясь к чему-то, помолчал.
— Владимир Иванович, как вы смотрите? Классное руководство в школе обязательно. Я бы его вам все равно дал... Впрочем, могу в другом... Вот шестой... Он еще хуже, — улыбнулся директор.
— Давайте шестой, — сказал я.
— Значит, из двух зол — большее? Нет-нет... К тому же в шестом у вас не будет часов, уроков. Что вы за классный руководитель без уроков в своем классе?.. Итак, решено... А Василий Трифоныч... Ну, что ж, Василий Трифоныч работает последний год. Можно пощадить, понять... Берите десятый «Г»... Примите личные дела, и, как говорится, с богом...
Директор вышел, схватив журнал, очевидно и так опоздал на свой урок. Я стоял с ощущением человека, которого вдруг неожиданно оглядели-обвертели со всех сторон, даже и в рот заглянули, а потом так же неожиданно оставили.
Василий Трифоныч тотчас как-то по-балетному зашагал в своих негнущихся валенках к желтому шкафу с наклейкой «Личные дела», покопался в нем и быстро вернулся, вручил грязноватую голубую папку с замусоленными тесемками, которые противно было взять в руки. На папке вместо нескольких зачеркнутых литер коряво и криво было начертано: «10-й «Г», причем единица в этой надписи обморочно валилась назад, ноль стоял с угрюмо отверстым ртом, а «Г» отчасти напоминало озадаченную змею.
— Ну, знаете, счастье мне, видно, привалило, — говорил Василий Трифоныч.
Он как-то преобразился, малиново сиял, не скрывал своей радости. Я же стоял у стола, не знал, то ли обидеться — нашли козла отпущения, то ли напустить на себя беспечность, сыграть в бывалого стажиста, которого ничем не напугаешь, не прошибешь: «Ну-ка, чего там у вас? Э-э... Пустяки. Справимся. Не таких видали...» Решил, последнее — лучше, по крайней мере внушительнее.
— Полтора года с ними, это... Маюсь, — продолжал Василий Трифоныч, — с девятого класса. Вот сами увидите, каковы. Это... Мерзавцы, лодыри, подлецы. Набрали тут всяких, абы кого... Наполняемость чтоб, это, была... И получается, не школа — ш а р а м ы г а. Так оне сами ее зовут. Ведь вот я сколько в школах работаю. Можно сказать, всю жизнь... Раньше-то какая шереэм была? Ну-ко? Взрослая. А ученики-то какие были? Мастера, начальники цехов сидят, пожилые люди, солидные. А теперь что? Это... Кого отовсюду выгонят, мы берем. Вот и получается штрафной батальон. Не бывали? Ну, дак в штрафном-то дисциплина военная, а здесь что? Кланяемся ученику: ходи, пожалуйста, учись, а он рожу набок: «Не охота!» Вот она — мо́лодежь... нынешняя, распущенная...
— Вы бы хоть не пугали меня. И так ноги дрожат, — наверное, не слишком любезно заметил я.
Василий Трифоныч посмотрел, покачал головой. Должно быть, и меня причислил к молодежи. Интересно, молодежь я или нет?
— А вот сами увидите... Зачем ругать? Кабы один этот класс был худой. А то ведь половина... Нет, спасибо вам только. Вы молодой. Оне вас хоть бояться будут (он сказал «боятьься»). А вы кроликов не держите?
— Кого??
— Кроликов... Это... А я, знаете, держу. — И вдруг улыбнулся старенькой круглоглазой и ушастой улыбкой. — Им, знаете, в корм надо серы добавлять. Серы. Это... Тогда у них вся шкурка высшим сортом идет. Я в журнал писал. Печатали... — Василий Трифоныч вдруг даже странно старчески расцвел, порозовел от скул до лысины.
Я принялся разбирать личные дела. Хотелось поскорее узнать, что за класс мне достался. Был он невелик — двадцать пять человек, — и это подействовало на меня успокаивающе: не сорок пять, как сплошь и рядом видишь за партами в дневной школе. Двадцать пять можно запомнить в течение двух уроков, быстро узнать биографии, профессии, привычки, — словом, все, что полагается знать классному руководителю. Так приблизительно думал я, выкладывая из папки на стол кучки справок, табелей и свидетельств, сцепленные канцелярскими скрепками. Класс оказался почти сплошь рабочий. Тогда я еще не уяснил, что понятие это весьма широкое: ведь, скажем, и сталевар и таксист — оба рабочие, однако разница есть, как есть она между продавцом и ткачихой с камвольного комбината. Разницу я понял позднее. А пока по личным делам числилось в «моем» классе пять работниц с камвольного, два подручных сталевара, один автослесарь, один шофер такси, одна повариха, пять продавщиц, трое каменщиков, один столяр, два ученика токарей из ГПТУ и сверх того одна медсестра, один оперуполномоченный и двое безработных, точнее, нигде не работающих.
Пока я разбирал дела, складывал то по алфавиту, то по профессиям, фамилии никак не запоминались. Остались в памяти только самые простые: Горохова, Чуркина, Столяров, Алябьев да еще имена безработных — Орлов Юрий и Нечесов Геннадий. Припомнил: именно их, Орлова с Нечесовым, упоминал Василий Трифоныч, и о них же повествовала газета «Зоркий глаз».
Я стал подробнее читать анкеты, заполненные разнообразно детскими, неустоявшимися почерками. Выделялся лишь каллиграфический протокольный почерк уполномоченного. Графологи утверждают, что люди с каллиграфическим почерком, мягко говоря, тупицы. Посмотрим, так ли это.
Читал пустенькие характеристики из прежних дневных школ: «Девочка способная, но упрямая, дисциплина слабая, училась средне. Легко попадает под дурное влияние. И сама может влиять. («На кого?») Может учиться лучше». М-да... «Юноша упрямый, но способный. Учился плохо, так как испытывал дурное влияние. Может учиться лучше. Интереса к общественной работе не имеет». Кто это? Ага... Нечесов. А девочка? Задорина Таня. С камвольного. М-да... Никого я не видел за этими характеристиками, разве только некоего абстрактного ученика-упрямца и такую же запущенную девочку-абстракцию.
В учительской меж тем опять стало шумно и тесно. Кончился урок. А потом у некоторых оказались «окна» — так называются незанятые часы в расписании, — и за столами в учительской текла повседневная, школьная жизнь, непривычная мне, новичку, явившемуся из военного училища. Оба завуча внушали двум классным руководителям, что «у них» низка успеваемость по русскому и по математике. Руководители оборонялись. В повышенном нервном тоне завучей слышались дальние громовые раскаты. Но никто особенно не обращал внимания на перепалку, как не обращают его на слишком далекую грозу, что погромыхивает из-за горизонта: еще неизвестно, дойдет ли, нет ли, а если дойдет, можно переждать, пока она шумит ливнем, и ничего плохого, в общем, не случится. На то и завучи, чтоб ругаться с учителями. И обычно во всякой нормальной школе бывает так: если уж директор демократ, завучи грозны, если грозен директор, завучи добряки. В общем, администрация была здесь правильная, крепкая, что я и понял по капитуляции обоих классных руководителей. Однако шум от этого нисколько не уменьшился. Две Нины Ивановны, английская и немецкая, затеяли спор с красавицей литераторшей о том, что будет модно в нынешнем летнем сезоне. Высказывали разные мнения. Нина Ивановна английская, желтая блондинка с черными бровями и вялым носиком, та, что была в голубом и в розовом, утверждала, что в моду войдут одни трикотажные костюмы с брюками широкий клёш. Нина Ивановна немецкая, брюнетка, отлично завитая, с носиком, надменно приподнятым, стояла за мини в обтяжку, десять сантиметров над коленом. А величавая литераторша, сидевшая под таблицей с динозавром, выпячивала очаровательную нижнюю губку, такую свежую и светло-розовую, что не найдешь лучшего сравнения, как с розовым же лепестком, и отрицающе непримиримо водила носом.
— Что вы, милые? Какие мини?! Давным-давно на Западе снова макси, бритая голова, летом — шорты из трикотажа. А брюки? Ну что вы! Это деревня... Ну представляете, я — в брюках...
Я представил. Это было бы очень здорово. Даже, наверное, красиво. Я — за брюки! За всякие, за красивые! Да только осмелится ли хоть одна учительница прийти в школу в брючном ансамбле? Что вы? Что вы!!! Учитель должен одеваться скромно. Надел же я сегодня вместо галстука цветного вот этот, коричневый в полоску. Идет он мне? Нет. А все-таки надел. А почему? Школа ведь... Учитель. Классный руководитель.
Очнулся от звонка. В коридоре грохотали отпускаемые классы. И стало ясно: личные дела надо нести домой, разобрать не спеша, спокойно.
...В класс я шел нахмурившись, степенно. Я был в лучшем своем костюме мрачно-серого цвета крейсеров и броненосцев. Был в том самом галстуке, который уже упоминал (а как хотелось надеть яркий!). Пока спускался по лестнице на второй этаж и шел коридором, состарил себя лет на десять. Может быть, даже походил на Ушинского, брови заболели от напряжения, а ладони стали противно липкими. Что такое со мной? Не боюсь ли? И что за класс, в который иду... Или еще хуже, чем расписал вчера Василий Трифоныч? Или лучше? Неужели действительно увижу сейчас кучку хулиганов, девочек, которых только молодость не дает права назвать иначе, выдворенных из дневных школ неудачников или все же это люди трудящиеся, хлебнувшие подлинной жизни, и мне дано их понять, воспитывать, учить... «В каждом человеке много доброго, больше доброго, — так внушали все великие, — надо это доброе найти, открыть, дать разрастись, иначе что ты за учитель?»
Что я за учитель, я и сам не знал... Работать довелось немного, всего два года, и то в военном училище, где как будто вовсе не надобно быть ни Ушинским, ни Сухомлинским — там все расписано, устроено, подчинено военной дисциплине: взойди на кафедру хоть робот, отбормочи свое, дай задание — выучат, выполнят, сделают любо-дорого. На то и училище, на то и военная дисциплина. Другое дело — каков будет твой авторитет... А здесь... Так я думал или не так, но некое гнетущее любопытство не оставляло меня спокойным, с тех пор как я взял в руки синюю папку с грязными тесемками. Впрочем, пардон, тесемки я дома выстирал под краном, выгладил. Они стали чистыми, сухими и приятными. Папку долго тер резинкой, а корявые литеры заклеил прямоугольником плотной белой бумаги и заново, тушью, написал название класса и все необходимое вплоть до своей фамилии. Не зря же я был два года в училище (там и преподаватели многому учатся). А вчера я сидел над личными делами, пока на улицах не погас свет, зубрил фамилии, читал характеристики, пытался по почерку и скудным анкетным данным определить лицо и характер ученика. Фамилии запомнил, а вот насчет лиц-характеров была лишь какая-то путаница, сумятица — графолог из меня, видимо, не получился. Разве что по фамилиям. Иногда ведь фамилия точь-в-точь по человеку, как платье по мерке, и разъясняет, и дополняет, и подчеркивает. Какая, к примеру, вот эта Горохова, медсестра, или Чуркина, повариха, или тот же нигде не работающий Нечесов? Уж он-то, наверное, что-нибудь этакое, запущенно-дикое, бурьянное...
У дверей с табличкой «10-й «Г» стояла очень плотная, большая (нет, не толстая, именно плотная) девушка-женщина из тех, которые уже родятся, видимо, с женской осанкой и с несколько квадратной во всех измерениях фигурой. У девушки были красивые черные брови, небольшой нос, чисто розовые губы, озадаченно круглые и выпуклые, точно она решала, в класс я иду или мимо, и это же вопросительное недоверие стыло в ее ярко-серых сердито блестящих глазах, глядевших с необыкновенной и невзрослой серьезностью. Недоверчивые и чем-то надолго обиженные глаза. Поняв, что я иду сюда, она еще раз сурово глянула, повернулась ко мне широкой женской спиной и ушла в класс. Следом зашел я.
Как писали в девятнадцатом веке, странное зрелище являл этот класс. Был невелик. Густо забит партами, с невытертой замеленной доской. Выделялась жирно написанная формула: 10x = (y2 + x10 -3)x-1.
Формула показалась мне пророческой и насмешливой, особенно когда я посмотрел на противоположную стену с криво висящим портретом Грибоедова. Прославленный драматург, скорбно глядя в сторону сквозь очки, как бы говорил: «Эх, вы-и... Да-а-а...»
За партами редко, по одному, по два, как островки архипелага в океане, сидели мальчишки и девчонки самого школьного вида и возраста. Только у левой стены за партой как-то несолидно и несерьезно выделялся мужчина лет сорока пяти с желтым усталым лицом, сквозящей лысиной и безразлично закрывающимися сонными глазами.
Сперва на меня словно бы никто не обращал внимания, и минуты две все занимались своим делом: девочки болтали, парни хихикали, кто-то изучающе смотрел. Я молчал, но вот до сидящих все же дошло наконец, что человек с журналом, видимо, учитель и надо встать. Кое-кто остался сидеть, но большая часть поднялась недружно и вразброд. Взглядом пришлось поднять остальных.
— Здравствуйте. Садитесь... Я ваш новый классный руководитель.
— О-о-о...
— Здорово! (Потихоньку.)
— Гауляйтер! (Потихоньку.)
Но слух-то у меня даже излишне хороший.
— Не гауляйтер, а если уж так — классенляйтер. Ферштеен зи?
— Я-а! — отозвался с предпоследней парты парнишка, вертлявый и быстрый, с огромнейшими бледно-голубыми глазами, которые, однако, никак не назовешь глазами мечтателя.
Рядом, за партой, беспечно и презрительно развалясь, всем видом демонстрируя полнейшее ко мне пренебрежение, — некто с блестящей крашеной челкой, сальными патлами и прицельным прилипающим взглядом. Вот, говорят, образ надо в развитии давать. А тут образ был налицо, развивать, кажется, нечего.
«Не эти ли двое допрашивали вчера на лестнице? Вроде бы... Орлов с Нечесовым? Который из них Орлов? Этот непоседа или крашеный?»
— Так вот... Буду вести у вас историю, а когда перейдем в одиннадцатый, и обществоведение...
— Мы думали — немецкий...
— Я так и понял. Кто староста?
Заоборачивались друг на друга.
— Аего — нету, — скороговоркой тот же парнишка-непоседа.
— Не выбирали... — голос из угла.
— Човрешь! Конюхова выбирали. Не стал ходить...
— А кто был в прошлом году?
— Ха! Здесьпрошлогодних... Валька с Лидкой да мы...
— Когда отвечаешь учителю, полагается встать. (Ну вот, зачем с ходу читаю мораль? Тысячи раз он ее слышал и все знает. А как же быть? С чего начинается дисциплина? «С чего начинается ро-ди-на», — возник в голове напев.)
— Човсегда вставать? — удивился голубоглазый.
— Да. Представь, что ты солдат, а я офицер...
— Хе... Яведьнесолдат...
— Зато я — офицер... Как твоя фамилия?
— Азачемвам?
— Вот тебе на́. Да ты что это, друг?! Учишься в моем классе...
— Ну, Нечесов...
— Нунечесов?
Девочки хихикнули.
— Нечесов... — парнишка встал, сосед неторопливо потянул его за брючный ремень, приглашая сесть.
— А твоего соседа?
— Орлов.
— Я у него спрашиваю, а ты садись. Как фамилия?
— Сказали же... — Коричнево-черный приземистый Орлов глядел с откровенно угрожающим презрением.
Родятся, что ли, такие парни, словно бы готовые хулиганы, и все у них с пеленок — хулиганское: голос, взгляд, повадки. Задумываюсь над этим. Почему подчас лицо, скажем, шофера так подходит к кабине грузовика, а иной словно бы приложение к скрипке? Итак, пожалуй, пока хватит профессий. Профессия определяет человека или человек рождается для своей профессии, ищет и находит ее, хоть и часто ошибается, и природа, наверное, ошибается тоже... Однако что такое хулиган? Способность отравлять жизнь? Гены какие-нибудь? Недостаток воспитания?
— Что ж, Орлов, фамилия у тебя хорошая. Встань, пожалуйста, и объясни, где ты работаешь...
О, сцена, достойная Академического Художественного театра! Медленно-медленно, нехотя-нехотя, так нехотя, чтобы всем было видно (только так и должен был вставать), Орлов поднялся, покосился на одну стену, поглядел на потолок, на другую стену...
— Значит, не работаешь?
— ...
— И не собираешься?
Опять оглядывание потолка и стен.
— Что же?
— ...Собираюсь.
— Когда?
— Не знаю.
— Садись.
Итак, первую пару выяснил. Кое-что сошлось в предварительных представлениях. Да-с, личности... А кто же эти: «Валька с Лидкой»?
Вспомнил: «Горохова Лидия. Медсестра. Год рождения 1956. Русская. Больница номер 21». Здесь ли?
— Горохова? — спросил, обводя класс взглядом.
— Я...
Смущаясь, алея тонкой кожей округлого, несколько даже широкого лица, поднялась девушка с передней парты. Стояла, опустив большие ресницы, красивая, здоровая, розовая — про таких вот и говорят «как маков цвет». И словно бы сам я застеснялся этой чудной свежей красоты, которую странным образом не заметил, войдя в класс. Давно-давно не встречал я такой девушки в русском былинном стиле, а это в самом деле была та редкая теперь красота крестьянки, но крестьянки особенной, благородной, как царевна, на диво пошел бы ей парчовый сарафан, кокошник с жемчугами — вообще все древнее, русское...
Озадаченно молчал, отмечая что-то в журнале, а пушкинские строки так и вспоминались: «Белолица, черноброва, нраву кроткого такого...» Хоть и не было у этой Гороховой черных бровей, а были лишь темнее светло-русых, с льняным блеском волос.
— Садитесь! — строго сказал я и зачем-то ворчливо добавил: — Что же вас так мало сегодня?
— Ха! Еще много...
— Сколько же — мало?
— Человека три... — Опять тот же парнишка-непоседа.
Итак, кто же «Валька»? Уж не эта ли черная мрачная женщина-девушка, что встретила меня у дверей?
— Ваша фамилия?
Не торопясь, она вытеснилась из-за парты. Сердито смотрела.
— Ну... Чуркина.
— Имя?
— Ну... Тоня.
— Работаете?
— Ну... повар.
— Ясно. Отвыкайте от «ну». «Ну» говорят, когда понукают лошадей. У вас же к каждому слову... Следите за своей речью. Понятно все?
— Ну... — ответила она и села.
— Соломина Валя?
«Валькой» оказалась девочка с камвольного... Ткачиха. Невысокая, красивенькая и добродушная, с густой челкой, на висках волосы подрезаны, на шею спускаются прямыми прядями. «Гаврош», что ли, называется такая стрижка?
Нравятся мне все эти современные прически и наряды, и челки, и стрижки, и высокие сапоги, и брюки, — все нравится, если уж только не достигает степени уродства; наденет, например, девушка брючищи — из каждой штанины платье выйдет, метет ими по тротуару, на голове шапчонка вязаная в обтяжку, очки-колеса, брови-ниточки, в руке — охотничий ягдташ... Шарф еще бывает белый, до земли. Ну, видали вы, конечно, таких чуд-див... К счастью, ни одной такой в классе не было. А девочки с камвольного оказались очень разные и запоминались хорошо.
Галя Бочкина, маленькая изящная куколка в платье-сарафанчике, с младенческим нежно-серьезным личиком. Она оказалась чесальщицей. Тут же меня и поправила: «Не чесальщица, а чёсальщица». Смуглая синеволосая татарочка Рая Сафина с двумя белыми пятнышками на левой щеке оказалась тростильщицей. Ида Чернец, похожая на гречанку, прямоносая и величавая, как Артемида, была прядильщицей. А пятая, маленькая улыбчивая кубышка, желтая, как подсолнух, с непрестанно смеющимися ярко-синими глазами, — Таня Задорина, сказала, что она мотальщица. Нет, не мотальщица — мо́тальщица. В кучке этих девчонок было что-то дружное, располагающее к себе.
Зато из пятерых продавщиц не оказалось ни одной.
— Сачкуют! — резюмировал Нечесов.
— Мертвые души...
— А-а, это такая, знаете, шайка с лейкой! — устало подтвердил оперуполномоченный. Его звали Павел Андреевич.
Выверив список, я пересчитал учеников, как говорят, но головам и вдруг обнаружил, что их не одиннадцать, а двенадцать.
— Кого не назвал? — спросил я и понял: да вот же, передо мной, сидит за партой вместе с Гороховой смиренного вида мальчишка, белоголовый, испитое в синеву лицо, узкие худые руки.
— Фамилия?
Парнишка молчал. Тогда Горохова легонько толкнула его локтем. Он взглянул на меня и встал.
— Фамилия? — повторил я.
— Столяров, — глуховато ответил он.
— Почему сразу не отвечаешь? Профессия?
Он странно поглядел мне в рот и промолчал. Молчал и класс, словно бы что-то ждал.
— Кем работаешь?
— Столяром, — помедлив, так же глухо ответил он.
— Садись, — разрешил я и подумал: «Дефективный какой-то... Какой же ты, к лешему, столяр — душа в чем держится?»
Столяр в моем отсталом представлении обязательно человек в синей грязноватой спецовке, в бывалой кепке, карандаш за ухом, пожилой, хитрые морщины, рыхлый нос, табачно-винный запах и желтенький складной метр. Этот метр столяр умеет как-то так брать-раскладывать недоступно непосвященным, говорить непонятные слова: «Рейсмус, фуганок, сороковка...» А тут стоял передо мной отрок, точно сошедший с картины Нестерова «Видение отроку Варфоломею».
— Садись! — повторил я, и лишь тогда он сел.
Перекличка и знакомство заняли уйму времени, и, спохватившись, обреченно понимая, что урок скомкаю, я стал навешивать карту, искать гвоздики у доски. Их не было, были не в нужном месте, и в конце концов я просадил гвоздями новую карту, с досадой ощущая, как непедагогично поступаю и выгляжу. Назвал тему. Начал объяснение. Гражданская война в США между Севером и Югом. Хорошая тема. Увлекся, велел записывать, говорил о Линкольне и Брауне, о Гранте и Домбровском, не забыл ни Турчанинова, ни Бичер-Стоу, пока не понял: не слушают... Сосредоточенно писала только Лида Горохова. Теплый ровный пробор. Лицо совсем скрыто завесой волос. И этот пробор говорит о самом неуемном старании. Остальные-прочие занимаются кто чем. Девочки-камвольщицы выполняют задание по математике. Опер Павел Андреевич дремлет, повариха Чуркина, косясь, что-то делает под партой: должно быть, подтягивает чулки. Орлов с Нечесовым играют как будто в морской бой, а столяр Столяров прилежно читает учебник.
Призвал к порядку — подействовало ненадолго. Велел всем писать — притворяются. Через недолгое время проверил: заняты тем же, кроме Чуркиной, которая теперь пишет.
— Столяров! Сейчас надо слушать и записывать, а не читать. (Надо же, проверяет по учебнику! Не совру ли...) Столяров!
Парнишка даже ухом не повел. Тогда, продолжая объяснять, закрыл у него учебник. Столяров лишь виновато поглядел и промолчал.
— Слушать! Писать всем!
А в это время задребезжал проснувшийся звонок, и мои педагогические наставления прервал грохот парт, возня и ничем уже не остановимый разговор. Кое-как записал задание и вышел, недовольный своим дебютом, учениками, классом, собой — собой в особенности. Неужели я всего-навсего заурядный ремесленник? Еще один учитель-ремесленник на ниве народного образования? Глупо. А что мне делать? Что? Ну вот, разве не мог сегодня лучше, умнее, тактичнее? Ведь чувствую и знаю, что могу... Это ощущение всегда живет во мне даже в дни удач, и не за него ли расплачиваюсь этой вот обескураживающей болью? В общем, дело дрянь... Будь на уроке инспектор или хоть одна из грозных завучей, досталось бы мне... Ох, досталось!.. Такие мысли частенько, наверное, приходят к учителю после неудачного урока, а вместе с опасением и облегчением, что никого из начальства на уроке не было, все-таки всегда бывает горько, тревожно. Что такое, в сущности, любая нахлобучка администрации, как называет ее Давыд Осипович, — хуже вот это разоружающее ощущение своего педагогического бессилия. В такие минуты чего только не подумаешь: и школу бросить, и пойти куда-нибудь в дворники, мести улицу на заре, а потом покуривать себе на лавочке... Может быть, и не только учителю знакомо сие ощущение, все в таких случаях хотят в дворники — никто не идет...
Со странным, смешанным чувством обиды, злости и жалости посмотрел на шагающего впереди в своих негнущихся валенках Василия Трифоныча. С длинной указкой, с картой под мышкой он походил со спины на удрученного Дон Кихота.
— Лодыри! Остолопы! — сказал Василий Трифоныч, швыряя карту на стол в учительской. Желвачки на скулах так и троились. — Ну ни-че-во не учат! — обратился он ко мне и к директору, стоявшему у двери. — Ни-че-во!! Вот... Спрашиваю сейчас ее, великовозрастную... Где Амазонка? Где Амазонка? А она мне в Обь тычет. В Обь...
— Василий Трифоныч! Опять вы за свое... Что же... Учить надо... Привлекать... Совершенствовать методику.
— Нет, мол, плохих учеников...
— Э-э... Ну что же...
— Давыд Осипович! Давыд Осипович! Да я ли не учу? Это... Сорок лет в школе... Сорок лет... Шутки? Кому отдано? Да у меня грамот... это... комнату оклеить хватит... Сорок лет... А вы? Методику, мол... А что я, позвольте, сделаю, если она, девица-то, в школу, можно сказать, на веревке ходит. Если ей не школу, не науку, а танцы-манцы подавай да парней. Какая ей Амазонка? Ей замуж выскочить надо. Она в школу-то только наряды казать ходит, чулки выставлять. Нет! Все говорю: из-под палки учим, заставляем, а ничего хорошего из этого не будет.
— Позвольте, позвольте...
— Не будет... Нет... Ну аттестат дадим, ну вытянем. Это... А толку? Счас, как говорят... это... Раньше-то простые дураки были, а теперь — дураки с высшим образованием...
— Ну, Василий Трифоныч! Ну! — вскричала одна из завучей, поднявшись и махая на освирепевшего географа.
А директор только качал головой.
— Да вы же понимаете, что сознательность не сразу рождается! — поднялась и вторая завуч. Спешила на выручку. — Что мы эту сознательность должны воспитать... Что мы и учить должны так, пусть принуждая, пока человек поймет!! Он нам потом спасибо скажет. И вообще! Стыдно за вас! Да... Стыдно, Василий Трифоныч! За сорок лет пора бы и понять, в чем ваш долг!
— И понимаю... И не хуже вас! — огрызался географ. — Вот-вот! Видите? Это... Никто правду слушать не любит. Правда — она горькая. А все равно... это... хоть ты ее в землю втолочи, она себя окажет. Ока-жет... Ме-тодику...
— Василий Трифоныч!
На следующий день, точнее, на следующий вечер уроков в своем классе у меня не было, и в первое же «окно» я решил напроситься к физику Борису Борисовичу. Лучшему учителю в школе. Это я уже знал. Завучи советовали перенимать опыт, да и самому хотелось.
— Борис Борисович! Можно я к вам на урок пойду, посижу в своем классе? — робко спросил я, подойдя к весело хохочущему физику.
Хохотал он — любо глядеть. Зубы! Помните мультфильм о кукурузе-чудеснице, где пляшут сорняки-разбойники? Вот такие зубы и были у Бориса Борисовича.
— Га-га-га! Хотите еще и физику изучить? — сказал он.
— Хочу.
— Как в том анекдоте?
— В каком?
— А вот один говорит: «Я немецкий знаю». Другой ему: «Ну-ка, скажи что-нибудь по-немецки». «О, ес!» — «Хм, ты же по-английски сказал!» — «Ну, значит, я еще английский знаю!» Га-га! Идемте-идемте. Бистро-бистро... Время — деньги, а деньги — время... Га-га-га...
И мы пошли. Впереди он — подобие шара, одетого в коричневый костюм, за ним я, едва поспевающий за бойкой походкой.
В класс мы не вошли — влетели. Борис Борисович сразу пробежал к доске, я проследовал на заднюю парту, попутно удивляясь — да в свой ли класс попал? Все чужие лица. И лишь усевшись, обведя взглядом каждого, понял: класс мой. Вон Тоня Чуркина, на первой парте Горохова, Столяров, у стены подремывает Павел Андреевич. Нет Орлова, Нечесова, всех девочек-камвольщиц Вали-Гали-Раи-Иды-Тани, нет ребят-каменщиков Фаттахова и Закирова, зато сидят у окна два взрословатых парня, один из них с приятным мужественным лицом архангельского помора, есть двое вертячих мальчишек из ГПТУ, еще некто с золотым зубом, молодой, лет двадцати будет, но уже бывалого вида, и с ним еще один, повзрослее, тюленем разлегшийся на парте.
Борис Борисович, ничему не удивляясь, бойко начал опрос. Двойки не ставил. Только говорил: «Садись! Читай!» «Эге, брат, да ты, видно, вон какой передовик, без двоек работаешь!» — подумал я. Борис же Борисович как из рога изобилия сыпал четверки, ставил их и во время объяснения: повторил за ним формулу — садись, четыре; записал на доске — четыре, пересказал правило — четыре, не понимаешь, молчишь (больше всего это относилось к тюленеобразному парню и к его соседу с золотым зубом) — садись, читай. Объяснял Борис Борисович ясно, бойко, доходчиво, так что даже я, неспособный к физике, все понимал, а град четверок продолжал сыпаться до конца урока. Задание было дано вовремя, за повторение опять ливень четверок и одна пятерка Столярову.
И вот взгляд на часы, портфель — под мышкой, в коридоре послушно тарахтит звонок, а физика уже нет в классе.
Подошел к столу, взглянул в журнал, усыпанный четверками, и готов был умилиться. Двоек — ни одной, даже у Орлова откуда-то проглядывала четверка. Можно было умиляться. «Учись!» — подумал я и вспомнил: Борис Борисович имеет значок отличника, его улыбающаяся физиономия — на красной доске Почета в районо, рядом с пришибленной литераторшей Верой Антоновной, и я уже не раз слышал — ученики Бориса Борисовича любят, конфликтов с начальством у него не бывает, вообще все у него отлично, хорошо, лучше некуда...
После такой лавины доброты классному руководителю хотелось быть построже. Вот почему я решил безотлагательно опросить всех, кто не был на занятиях в прошлый раз, и приступил к делу.
— Ваша фамилия? — сказал я, подойдя к парню-тюленю, который, закрыв глаза, Позевывал за партой.
Парень открыл глаза. Они были добрые и ленивые. Не в пример соседу с золотым зубом. У этого парня что-то слишком уж оценивающий взгляд.
— Мазин. А что?
— Потрудитесь встать, Мазин, когда с вами говорит классный руководитель.
— Откуда я знал... — Встал и оказался на голову выше меня, а рост у меня не маленький — сто восемьдесят.
— Конечно, как же вам знать, раз вы не были позавчера...
Парень по-тюленьи вздохнул.
— Я и в пятницу не был, — сказал он простодушно. — И в понедельник...
— ???!
— Откровенно? Ну, получка была... в пятницу. Голова болела...
— Сегодня не болит?
— Сегодня же четверг...
— А она у вас по пятницам, что ли?
— Не... — Парень опять вздохнул. — В пятницу все хорошо. В субботу вот, в воскресенье, в понедельник... Слесарь я... в гараже. Карбюраторщик тоже...
— Что ж, неужели у вас все так?
Мазин промолчал, зато за него ответил, слегка улыбаясь, сосед:
— Зачем же... Есть, конечно, которые без этого. — Он щелкнул себя по шее. — Должны быть. Да только что-то не видать...
Я поглядел на страницы, усыпанные отметками о пропусках, отказами и двойками, показал Мазину:
— Это как? Не беспокоит?
— А-а, — кисло сказал он. — Что я сделаю? Некогда учиться... Да и неохота... Заставляют... Завгар.
— А если бы не заставляли?
— А не заставляли, не учился бы... Неохота мне учиться. Из-за чего и дневную бросил. А уж как заставляли...
Качнув головой, я отошел от него. А он опять опустился на парту, зевнул и положил голову на руки.
«По крайней мере, хоть откровенно», — подумал я, даже не обескураженный этой прямотой, едва отличимой от издевательства. Ну и класс мне подсунули! И как ведь ловко. А золотозубый-то кто? Ага! Это же таксист... Ведерников.
— Девочки! У нас новый классный! Вместо мизгиря! Говорят — сухарь. Из военного училища... — влетела раскрашенная яркая девчонка с черными стрелками век. — Ой! — Глаза так и жгут, а губы смеются.
Такая не напугается. А хороша... Похожа на гордую газель и Наталью Гончарову. Только уж очень резко все: глаза, волосы, губы...
— Правильно говорят. А где же вы сейчас пропадали? Почему не на уроке? Фамилия?
— Осокина.
— Света?
— Продавщица?
— Ага-а. А откуда вы зна...
— Почему не были на уроке? Почему не были позавчера?
Девчонка покраснела. (Надо же, все-таки еще умеет краснеть, а с виду не похоже.) Поискала что-то вокруг себя или в себе, нашла и тотчас снова вздернула голову. За спиной толкались еще четверо: тоже глазастые, бойкие сверх меры, косички, хвосты, подведенные глазки, яркие платья.
— Значит, голова болела? — подсказал я, усмехаясь.
Теперь Света Осокина просто презирала меня. Перламутровые губы дрогнули, глаза с вызовом опустились. Нога в лакированном ботфорте как у завоевательницы.
— Болела.
— У всех пятерых?
— У всех!
Теперь губы сжаты, глаза в упор. Теперь молчание или грубость.
Вышел из класса, ибо в дверях уже стояла литераторша Вера Антоновна. Чтобы привести мысли в порядок, спустился вниз, в раздевалку у главного входа. Тут застал улыбающегося Бориса Борисовича. Борис Борисович бодро заматывал шею красным шарфом. Увидел — хохотнул: «Га-га-га!! Как урок? Ничво? Понравился? Прекрасно... Все хорошо? Га-га-га... Бегу-бегу... В другую школу... Что делать? Часы... Надо успеть... Счастливо... Не вешать нос... Га-га-га...» И, хлопнув на голову-апельсин маленькую шляпенку и подхватив портфель, исчез. Именно исчез, словно бы растопился.
«Так, что ли, надо? — думал я, еще воспринимая исчезновение Бориса Борисовича как чудо. — Бегать, «колотить» часы. Ни на что не реагировать. Не принимать близко к сердцу. Га-га-га — и все в порядке... Га-га-га — и до свиданья... Га-га-га — и будьте здоровы, «дышите глубже», как говорят сейчас. Наверное, так-то лучше, дорогой Владимир Иваныч, чем исходить злостью, уподобляться Василию Трифонычу, журнальные страницы у которого столь же щедро испещрены молниями колов и змеями двоек, как у Бориса Борисовича — стройными вереницами четверок»...
С досады сел на жесткий деревянный диван рядом с гардеробщицей Дарьей Степановной. Не торопясь, кропотливо вывязывала она спицами резинку теплого шерстяного носка. Вот взглянула на часы, мерно качающие троящимся в граненом стекле диском маятника, вытянула одну спицу, почесала голову, воткнула спицу в вязанье, быстро набрав петли, и включила звонок. Его дребезжащий трезвон давно уже стих, а с улицы, хлопая дверью, все бежали парни и девчонки.
— Куда это они бегают? — удивился я.
— Как — куды? — тоже удивилась техничка. — Курить бегают... Да в уборну. Уборна-то у нас, видишь, во дворе поставлена. Шибко это неудобно... Зданье-то не приспособленное. В другой-то половине заводское управление, контора. У их уборна есть, а у нас — видишь как. Вот и опаздывают девки-то. Не идут на урок — стыдно емя на урок заявляться. Болтаются тута...
Вспомнил допрос, учиненный Свете Осокиной, и румянец на ее вроде бы не склонном к покраснению лице.
— Ты в каком классе-то руководительствуешь? За-место Василея Трифоныча, никак? Ну чо, обзнакомился? Шибко не хвалят этот класс. Шибко. А не знаю, почему... Это все Василей Трифоныч. Вот уж поверь мне — у его все-все-все дураки. Один он толькё умной. Ну строгость, конечно, она нужна. К нонешней молодежи. Без строгости-то распущенность вырастает. Но, однако, и на одной строгости далеко не уедешь. В школе-то людей надо любить, видеть и понимать. А человека-то понять ох как не просто. Не кажного, конечно... Один весь-то на ладошке — душа нарастопашку, а другой — как репей колючей: не с которой стороны не возьмешь — везде колется. А в нашей школе особенно. Всякие оне есть: и безотцовщина, и фулиганы, и отчаянные девки, а дураков все-таки нету... Нету дураков ни одинова. И ежели посмотреть-разобраться, оне ведь — герои. Не знаю, ей-богу, как лучше сказать. Одним словом, выстой-ко ты смену у станка, за прилавком побегай все на ногах да на ногах... У меня вон две девки живут, из твоего класса, знать... На фатере. Одна-то чесальщица Галя, а другая-то Ида из прядельного. Дак придут, это, со смены-то, так и валятся другой раз на койки. Ой, устали, мол, тетя Даша. Даром-то ничо им не дается, девкам, хоть и молодые. А еще ведь уроки надо... И в школу... А дело их молодое, погулять-побегать хочется, с парнями поогибаться. Мои-то девочки шибко скромные, душевные. Только скажи чо сделать — воды там принести, по хлеб сходить, вымыть-постирать, — все сейчас сделают, и сами даже, без наряду. А сегодни в школу не пошли... День рожденье у одной, у Иды-то... Ты уж их не строжи шибко-то. Сам понимаешь: день рожденье. Оно раз в год бывает...
Дарья Степановна отложила свое вязанье и ушла. Тихо пощелкивал маятник — отмеривал время. Капала из неплотно закрытого краника титана вода. Кошка шла по коридору, не ведая моих печалей. Тощая и грязная школьная кошка, белая, с голубыми глазами. Она подошла к луже у титана, понюхала, полакала, брезгливо отряхнула замоченную лапу и, еще раз презрительно взглянув на меня, прошла мимо. А я все сидел на твердом диване и рассеянно думал, что же делать дальше, как собрать совершенно разваленный класс, вдобавок еще откровенно враждебный. У Макаренко была колония, была некая данная законом власть; помнится, даже наган был и даже карцер, куда сами себя заключали за провинности его прекрасные колонисты. У меня не было ничего. Правда, там были преступники, а здесь вроде бы нормальные люди, за немногим исключением, но все-таки надо же иметь хоть что-то, кроме разъяснения и убеждения, сведенного к истине: учение — свет. Истину эту знали, признавали, наверное, все, кроме, пожалуй, Орлова. Другое дело — руководствовались ли ею? Цена ей была велика в давние времена, при неграмотности. Теперь же грамотностью и в детском садике не удивишь. И далее пусть руководствовались. Все равно это всего лишь благая пропись, и трудно исполнить ее, следовать ей, когда ты устал, пришел с работы, тебе хочется отдохнуть, сходить в кино, почитать, просто, может быть, побродить по оттепельным зимним улицам в поисках чего-то смутно требуемого душой и никогда не понятого окончательно. А вместо этого надо идти в школу, надо сидеть на уроках (а их пять!), надо слушать, внимать, усваивать и пойти домой с закрывающимися глазами и с заданием, которое все равно некогда будет выполнить. Пожалуй, тут в первую очередь нужна воля. Однако у кого ее в избытке? Уж не оправдываю ли я своих «лодырей»? Вот, к примеру, Борис Борисович, Василий Трифоныч и Дарья Степановна — спроси у них об одном и том же ученике, и все они оценят его по-разному. А кто прав? Ученик?
После военного училища с его дисциплиной, которая была, пожалуй, даже не железной — алмазной, и где я преподавал еще пять дней назад, здесь было непривычно тягостно. Представилось: иду звонким училищным коридором, мимо вымытых взводных спален с аккуратнейшими койками, поднимаюсь на третий этаж, вхожу в аудиторию, слышу бодрое: «Встать! Смир-рно!» Чеканный шаг дежурного. Молодое румяно-свежее лицо. «Товарищ преподаватель! На занятии во втором взводе третьей роты присутствует столько-то... человек, один болен, трое в наряде. Группа к занятиям готова, докладывает дежурный, курсант Вихров». — «Здравствуйте, товарищи!» — с удовольствием говорю я. «Здравия желаем, товарищ преподаватель!» — бодро гремит ответ. «Вольно! Садись!» — командую я.
И занятие начинается.
Так было всегда. И какая же невообразимая разница между теми парнями и вот этим Орловым, Нечесовым... Стоп! А может быть... надень-ка на них мундир, подчини военной дисциплине — и станут они такими же? Стало быть, дело в мундире и в дисциплине? А на чем держится военная дисциплина? Разве на мундире? Во всяком случае, не только на нем. Дисциплина та построена на власти, на способности обуздать любого члена общества, не желающего подчиняться закону, обязательному для всех.
Какой властью располагают здесь директор, вся администрация и сам классный руководитель? Сообщить на работу? Исключить из школы? Ба! Да он же этого и хочет, сей абстрактный, не желающий учиться в силу простейшей лени, несобранности, безволия или еще чего-то ученик... А ведь сейчас же найдется этакий заслуженный седовласый стажист и ханжа, найдется и затянет: «А где же индивидуальная работа? Где контроль, связь с предприятием, с комсомолом?» Стоп... Почему — ханжа? Может, вправду использовать эти рычаги? Все-таки что-нибудь да они дадут? Хм!.. Бегать, жаловаться. Жалуются слабые...
— Надо что-то делать. Надо. А что? — Кажется, эти именно слова я и повторял вслух, выходя на крыльцо, припорошенное пахучим свежим снежком.
Мягкий ночной ветер повевал из темноты, нес запахи оттепели, крыш, заборов и дальних полей. Зима никак не устанавливалась, стояло вольное сиротское тепло, похожее на затяжную осень. Едва-едва начинало морозить, но через день ветер снова поворачивал с юга, небо плотно укрывалось тучами, и под их стеганым одеялом, обманутые теплом, в тополях начинали звенеть синицы.
Я стоял на крыльце, наслаждаясь ветром и тем чувством освобождения, которое всегда было у меня (у меня ли только?), едва я выходил из школы, — так с первого бесконечно долгого школьного дня, когда круглоголовым первоклассником я выбрел, именно выбрел, из дверей своей первой школы и опустошенно присел тут же на деревянном крылечке под ярким и безмятежным светом равнодушного сентябрьского солнышка. И сейчас вижу, как сидел с отупелой головой, глядя на пыльную, истоптанную и побуревшую травку вблизи крыльца и на теплый забор, по которому перелетали, садились, мигали крыльями рыженькие, с голубым и черным крапивницы. И хорошо сохранилось, что чувствовал и ощущал я тогда: свою безнадежную отдаленность от этой травы, от забора, от крапивниц, свою тяжкую принадлежность к школе, на крыльце которой я сидел и от которой так и не ушел совсем. Опять стою, пусть на другом, а все-таки на школьном крыльце...
Школа... Школа... Во всякой жизни ты не проходишь без следа, хотя за привычной тяготой бесконечного десятилетия, словно бы в ногу идущего с твоей жизнью, все приобретается незаметно, а остается навсегда. Редкий из нас, поднявшись спозаранок по звонку будильника или даже от ласковой материнской руки, все-таки не проклинал шепотом или вслух эту самую школу и редкий-редчайший в то же время хотел бы остаться за ее бортом, тотчас осознавая свою нелепость и обездоленность.
Ласковая материнская рука поднимала меня только до седьмого класса. И лишь до седьмого моя судьба так или иначе мало отличалась от судеб всех тех, кто шагал к школе темными зимними улицами...
Дальше было превращение в «работающую» молодежь, уход из дому, откуда, в общем-то, никто меня не гнал, раннее повзросление, выражаясь словарем учебника педагогики; институт, выбранный по самому примитивному принципу (меньше учиться, легче поступить), и общежития, общежития, общежития...
Эти полугрустные размышления прервала толпа подростков, ввалившаяся во двор. Светились сигареты. Бубнила гитара. Взвизгивали девчонки, все в брюках, в куртках, не разберешь, кто тут кто... Я спустился с крыльца, намереваясь пройти мимо, но чей-то голос задержал меня, показался знакомым. «Да это же Нечесов, — подумал я. — Он, конечно...»
А между тем гитара забубнила громче, как-то на новый ритм и лад, и голосишко Нечесова разлился припевом:
Потом я увидел патластого, широкого и низенького Орлова в окружении таких же ребят в плюшевых кепках и широких клёшах с какими-то поблескивающими в сумраке цепочками.
Орлов, разумеется, узнал меня, но даже виду не подал, стоял полуобернувшись, сигарета во рту. Подойти? Или — мимо? Всегда так: заставляю себя делать то, что не хочу, против чего бунтует моя интуиция.
— Орлов!
Он только медленно обернулся.
— Почему не был в школе?
Орлов смотрел на своих друзей, как бы удивляясь моей глупости и глупости моего вопроса, молчал.
#img_5.jpg
— A y него, знаете, свидание...
— С нами! — добавил кто-то.
— Га-га-а-а!! — раздалось в десять молодых глоток.
Я пошел прочь, а в спину била ритмом гитара.
Я вышел за проломленную во многих местах ограду. Оттепельное небо мрачно светилось красными и голубыми сполохами. Вдали мерно дышал завод. В спину мягко дул ветер. Шел со смены устало притихший люд. Клацал на повороте набитый битком трамвай. Все было тут просто, буднично, определенно.
А по ветру все еще доносилась гитара, голос, выкрикивающий припев: