Глава четвертая,

в которой рассказывается, как Владимир Иванович встретил Бармалея, побывал у него в гостях, узнал, что Бармалей умеет угадывать чужие мысли, подивился Бармалеевой логике и благополучно вернулся обратно с книгой французского философа Ле Дантека.

#img_10.jpg

Вчера у меня был триумф! Пришли двадцать пять! Все до единого! Я торжествовал, ходил награжденным. Я улыбался. Мне хотелось говорить комплименты женщинам, завучам, Борису Борисовичу, Нинам Ивановнам, которые теперь щеголяли в изысканнейших сапогах на платформе (Нина Ивановна английская — в белых, Нина Ивановна немецкая — в черных), я сказал, что они бесподобны, в ответ получил по косметической улыбке. Нины Ивановны улыбались, как кинозвезды, как девушки с переводных картинок, которые парни иногда клеят на сумки, гитары, портфели и мотокаски. У Василия Трифоныча я спросил что-то насчет разведения кроликов, и он, зардевшись, точно юная школьница, улыбаясь вставными зубами, сообщил, что достал серебристо-черных: «Это... Вот как чернобурка... это». Долго объяснял, чем их кормить. Даже администрация, узнав от библиотекарши о стопроцентной посещаемости в 10-м «Г», не поленилась лично заглянуть в полный класс и, похлопав меня по плечу, изрекла:

— Что ж, хорошо! Отлично... Поздравляю... Густо у вас. Молодец!.. Так держать... Отличника дадим... Заслуженного... лет через двадцать...

А на другой день, как бы в подтверждение истины, что за радостью всегда следует горе, в пустом классе за партами сидело пятеро. Вы уже наверное, сами догадались, кто? Ну да... Они... Чуркина, Горохова, Столяров, Алябьев и уполномоченный Павел Андреевич. Павел Андреевич, видимо, решил закончить школу самым надежным способом и самым простейшим — учить ничего почти не учил, зато ходил аккуратнейшим образом. Как тут поставишь двойку? Пусть человек и вовсе не отвечал или сказал два слова, — во-первых, посещает, а следовательно, слушает, а следовательно, усваивает, во-вторых, возраст, в-третьих, все-таки милиция...

Итак, пятеро. Нет двадцати... Кошмар! ЧП! Причина?

Началось первенство мира по хоккею. С шайбой. С шайбой... «Шай-бу! Шай-бу! Шай-бу!» Я уже говорил, что телевизор — враг школы рабочей молодежи. Школы ли только? Пусть это выяснят социологи, всякие там эксперты-компьютеры, прогнозисты с тестами...

Так думал я, пока ехал домой в пустом трамвае (шведы играли с чехами). Было тепло. Таяло. Что за зима? Ни одного мороза. Вчера с густого влажного неба сыпалось нечто вроде дождя и пахло дождем, а вечером подул дальний и мокрый ветер. Он был словно морской — дышалось легко. И щемило душу. Тихонько. Все что-то ждалось...

Я смотрел в окно. Трамвай разогнался, его болтало, качало на рессорах. В темноте мчалось, мерцало рядом мокрое шоссе, и редкие машины с трудом обгоняли трамвай.

Я присмотрелся к своему отражению в окне. В черном стекле лицо казалось сурово-благородным и нравилось мне. Я нарочно вжимал щеки, сводил брови — из картинной тьмы глядел скорбный Печорин (на самом деле вовсе я не похож на Печорина и на Онегина не похож, ничего такого во мне, по-моему, нет)... А еще я думал, что десяток-два лет назад люди были ближе друг к другу, сострадательнее и теплее. Или кажется так?.. Полно! Что за мысли лезут?..

«А все-таки надо мне что-то с классом делать. Надо...» — бормотал я, идя от трамвайной остановки по кислому снегу и подставляя ветру лицо. Я все еще плохо ориентировался в новом районе, особенно ночью, среди однообразно вздыбленных серых корпусов, одинаково светивших шахматной сеткой своих окон. От этих окон, которые всё больше гасли, веяло кибернетикой, перенаселенным будущим, землей без лесов и полей. Страшно подумать, если все покроется этими микрорайонами, и они превратятся уже в сплошной макрорайон без конца и без края — земная галактика из миллиардов индивидуальных светил. Перенаселенная земля. Таблетки вместо колбасы, планктон вместо масла и чистая вода по норме, скажем, три литра в сутки. Ужасно. Не хочу такого будущего... Да и кто хочет? Ну, авось на мой век хватит чистой воды, лесов и воздуха. А после нас? Хоть потоп? Нет, положительно сегодня я не в духе, и все видится в черных красках. А вот и мой дом-утес, и вон темные окна моей однокомнатной, где живу все еще вроде беженца-переселенца.

Квартиру мне дали нежданно-негаданно, как уволенному в запас офицеру, и теперь, после расформирования кафедры, где я служил, квартира осталась за мной, к зависти моих знакомых и товарищей по службе. Не знаю в точности, что такое зависть — доброе качество, стимулятор общественного движения, как считал, например, даже Пушкин, или пагубная страсть, — однако из-за квартиры я, кажется, начал терять товарищей и сослуживцев. Теперь если ко мне и заходили, то, должно быть, лишь затем, чтобы напомнить, что я — счастливчик и что с меня причитается. По этой причине я отпраздновал уже свыше десятка новоселий и так подорвал свое финансовое состояние, что жил пока без мебели и спал на неудобной, расползающейся раскладушке. Даже книги не успел устроить как следует. Они лежали связанными пленниками, ждали своей участи. Мудрые, добрые книги! Вы не роптали. На вас я тратил еще скудную студенческую копейку, расплачивался жестокой изжогой — прямым следствием недельного питания хлебом с жиденьким столовским чаем, — и вы честно служили мне. Мои книги! В них было много мудрых педагогических раздумий, методических советов. В них не было только совета, как собрать расползающийся недружный класс и решить все то, что администрация называет «сохранением контингента». Проще всего было бы, конечно, плюнуть, махнуть: что я, бог, что ли? Ну не идут! Не хотят! Не могу же я каждого приводить за ручку? Все-таки кое-что я сделал, делаю... И у других не лучше. Останется к весне человек десять... Пусть... Пожурит администрация. Эка беда. И другим классным держать ответ за «отсев», не тебе одному. Однако это ведь значит согласиться с Василием Трифонычем, продолжить его, расписаться в бессилии... Вот ведь как получается...

И на следующее утро я шел по набережной городского пруда, направляясь в учительскую библиотеку. Библиотека эта и размещалась в Доме учителя, благообразном особняке девятнадцатого века.

За ночь и следа не осталось от вчерашней оттепели. Ветер круто повернул с севера, ударил мороз, и мелкий колючий снег, соляно блестящий, покрыл тротуары. Снег искрился, хоть было пасмурно, ветром мело с ледяной равнины пруда, местами зеленеющей гладким льдом. Мороз как будто усиливался с каждой минутой. Зима спешила наверстать свое. Я укрывался от ветра воротником, отирал морозные слезы, но ни за что не хотел опускать уши у шапки. Почему-то это всегда не хочется делать. Я торопился скорее проскочить набережную, чтобы укрыться за стенами высоких домов на проспекте. На проспекте и набережной было по-утреннему пусто. Виднелась всего одна странная фигура в долгополой шубе, достойно и неуклюже шествующая навстречу. Издали человек походил на усатого моржа в надвинутой на уши каракулевой папахе. Когда он приблизился, его красное, накаленное морозом лицо обнаружило сходство с Тарасом Бульбой или с одним из тех запорожцев, которые пишут письмо турецкому султану. Лицо было мне очень знакомо...

«Хм, это же наш Бармалей! — пробормотал я, приостанавливаясь. — Вот так встреча... Я его лет десять не видел... Больше... Пятнадцать... Думал — в живых нет. Бармалей!»

Это был наш школьный учитель литературы Яков Никифорович Барма. Давно. В той школе, куда я ходил еще до учебы в ШРМ. Я — тоненький подросток в выгоревшей курточке и в никогда не глаженных штанах, вытертых на коленях до клетчатой ниточной основы. И ничем я, наверное, тогда не отличался от теперешних Столярова, Нечесова...

Почему-то из всех учителей, которые прилежно или равнодушно вбивали знания в мою не слишком усердную голову, накрепко остался со мной только Бармалей. И не за его прозвище. Прозвища были почти у всех учителей, и какие разные! Вот, например, учителя труда, от которого часто попахивало бражным духом, все мы звали Наливкин, хоть фамилия его была совсем несхожая. А дальше не продолжаю... Но если от Наливкина в памяти остался только запах, то Бармалей жил в моей памяти весь, до мелочей. Я помнил его острый, немного насмешливый взгляд, маленькие крестьянские глазки, простецкий нос, запорожские усы, уже тогда наполовину седые. А его голос, которым он мог грохотать, уподобляясь Маяковскому, и шепелявить, как маленькая девочка, и читать с задумчивой свирельной лиричностью музыкальные строфы Фета! Но особенно непередаваемо читал он Гоголя. Тут у Якова Никифоровича не нашлось бы соперников и среди профессиональных чтецов. Любой из них сложил бы оружие, едва взглянув на шевченковский лоб, на глаза, мудро глядящие исподлобья, на усы, когда, картинно отставив вбок и наотлет книгу, читал он нам — всегда без очков, — не читал, вещал: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» — и в словах, и даже в том, как умел он произнести, было все: солнце, летнее утро, роса, ветерки — вся истома земли в затевающемся бесконечно долгом дне.

Из сладкозвучного певца легко обращался он в пузатого Пацюка, в кляузного Ивана Ивановича, в невероятного Ивана Никифоровича, в Голову, в Солопия Черевика, даже в Вия, когда железным скрежуще-медленным голосом — мороз драл по коже — говорил: «Подымите... мне... веки!» А когда читал «Бульбу», все мы, сами читавшие не один раз, видевшие в кино, сидели окаменелые, даже не смахивая, не пряча слезу, а девочки плакали, не стесняясь.

«Прощайте, товарищи! — кричал он им сверху. — Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь, да хорошенько погуляйте!.. А уже огонь поднимался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся такие огни, — медленно, углубляясь в себя и как бы раздумывая за всех нас, доносил учитель, — муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»

Опускал книгу. И все видели, что и он, учитель, в слезах и, медленно достав платок, отирая их, говорил нам всем: «Вот она, братцы, штука-то какая... Ли-те-ра-ту-ра!» И, подняв палец, подрожав им, веско, утверждающе, точно камень ставил: «ДА».

Все это я мгновенно вспомнил, замедляя шаги, неожиданно и вдруг решив остановить этого человека, хотя было неприятное опасение: «Не узнает? Не перепутает ли? Сколько выучил, сколько, наверное, как я, считают его своим и помнящим, а он уж давно забыл — память с годами не улучшается. Когда это я у него учился?»

— Яков Никифорович?

Он медленно, по-стариковски остановился. Я стер налипающий на ресницы иней, отогнул воротник. Да. Передо мной стоял именно он, наш Бармалей, Яков Никифорович, будто бы совсем не изменившийся, только усы стали белые. Или от инея?

— Рукавицын... Это ты? Володя? — спросил он с большой долей убедительности.

«Господи, помнит! Имя и фамилию!» А вслух сказал:

— Неужели не забыли?

— Хм... — Лукавые глазки потеплели в морщинах... — Кто ж я по-твоему? Что ж я за учитель, когда не помню, кого учил? — укорил, усмехаясь. — Это у вас короткая память. Забываете... Хоть и не верится... Что греха таить! Но закон молодости — закон эгоизма. Молодая трава и жухлый лист... Говори, Володя. Что? Кто есмь?

— Да вот... учитель, — несколько смущаясь, сказал я. Ведь в нынешнее время почти принято считать, учитель — профессия женская, учитель-мужчина — что-то вроде неудачника: значит, не сумел найти солидную жизненную дорогу. Как потешались одноклассники, как дразнили: «Ума нет — иди в пед! Учитель!» Все они, не сговариваясь, поступали в политехнический. — Учителем, — повторил я уже тверже и добавил: — По вашему предсказанию...

Снова вспомнилось.

Урок литературы. Я у доски, отвечающий уже не памятно что. «Добре... Добре...» — похваливал Бармалей и, неожиданно прервав, вдруг взглянул с укоризной. Коричневато-зеленые, прошивающие насквозь глазки. Глаза какого-то большого и умного зверя, недоступные пониманию. Не медведя ли? «Хорошо. А надо бы лучше, друг мой... Лучше! Ведь ты же учителем будешь... Учителем. Так-то... Садись...» Помнилось: фраза сия изумила меня, и, вернувшись за парту, долго я хлопал глазами, пожимая плечом. Кем-кем — учителем никогда не собирался, не представлял, не предполагал, не хотел... Ха!! Учителем? Хо-хо! Предсказал!! Хо-хо...

И вот я — учитель, стою перед ним, провидцем, и он смотрит на меня теми же глазками из мира животных и опять словно бы насквозь видит меня.

— Что ж, Володя, застеснялся... Учитель — это ведь много, это, друг мой, очень много... Да разве ты не почувствовал еще, как неподъемно сие звание? Только глупые не понимают этого. Хуже — дураки... Друг мой, а? Учитель! Что это ты? Стесняться... Как можно! Я рад, ты, кажется, на подступах к пониманию. Впрочем, в чем-то прав и ты... Учителей стало много, и нечто потерялось. Все массовое теряет ценность. Обесценивается. Но... учитель — всегда живо. Им трудно стать, им, может быть, надо родиться или всю жизнь идти к этому... А? Прописи? Ну ладно! Пропись ведь тоже нужна, как в предложении точка. Ты, конечно, что-то хотел узнать? Тебе надо помочь?

— Да... но... Но как это вы угадываете?

— Э-э... Удивился... Жизнь научила... И к тому же французский философ Дантек писал, что все в мире, в природе даже, построено на эгоизме... На личной заинтересованности то есть... Не вздумай обидеться. Закон природы. Кстати, может быть, ты читал его «Эгоизм как единственная основа всякого общества»? Любопытная вещь. Не все верно, много домыслов, но разумные зернышки попадаются... Их надо клевать. Не читал Ле Дантека?

— Где же я его возьму? Книга, наверное, старая... Ведь Дантек вроде бы философ девятнадцатого...

— А ты приходи ко мне. У меня есть. Есть. Все... Относительно, конечно. Но — всю жизнь искал... С юности. Ты ведь все равно собирался меня спрашивать? Тебе трудно? Тебя не слушают? Сомнения... Вот... Приходи. Часиков в девять? Рано? Что ты! Это полдень. Зимой встаю в пять. Летом — в четыре. Тороплюсь жить, Володя. Время, время... Бесценная вещь. Итак, до завтра. Адрес... — Полез за пазуху, подал теплый кусочек картона. Нечто вроде самодельной визитной карточки. На машинке было напечатано: «Яков Никифорович Барма. Учитель. Новоспасская, 9».

И, пожав мне руку сухой, нездорово горячей ладонью, он двинулся восвояси, слегка потирая озябшее ухо, — странный человек, непонятный человек, удивительный человек... Бармалей.

...Дом словно отступил от улицы в глубину двора, заслонился голыми кустами сирени, рябинами и черемухами. Кое-где на сирени еще держался жухлый жестяной лист. Но сквозь кусты дом глядел добродушно. Всеми тремя окнами. Из труб поднимался розовый зимний дымок. В одном окне, должно быть, кухонном, плавленым золотом лилась печь.

«В частном живет!» — отметил я, шагая по хорошо прогребенной дорожке, которую расчистили от ночного снега уже, по-видимому, давно — успел нападать тонкий слой свежего. Этот снег был таким рыхлым, казался стеклянным пухом... Только что рассвело. Начинался чистый короткий пасмурный день. Я очень люблю такие дни. Долго живут в душе. Их вспоминаешь, как состояние, и всегда связываешь с какими-то окнами, крышами, тополями и не помнишь, когда это было — только где... На голых рябинах сидели снегири. Они отпорхнули подальше и снова занялись своим делом — обирали темные, запекшиеся на морозе пучки ягод.

Не найдя звонка, я постучал.

«Без удобств живет, — снова подумал я, прислушиваясь к раздавшимся где-то шагам, и поглядел на высокие серо-светлые корпуса многоэтажек, подступавшие к улице неподалеку. — Неужели за столько лет учительства (ну, как не пятьдесят?) не заслужил он, не заработал благоустроенного жилья?»

Дверь отворила моложавая или даже молодая — не понял я — женщина, очень приятная неуловимой, но притягательной женской статностью: было в ней что-то такое мягко-приветливое, доброе, располагающее к себе во взгляде, фигуре, голосе, походке, в ногах, обутых в теплые, опушенные мехом домашние туфли. «Дочь?» — подумал я, следуя за ней через сени и кухню, но, едва я так подумал, из боковой комнатки выглянула еще одна точно такая же, нет, не женщина, — девочка лет семнадцати, вылитая копия, разве что более совершенная, как бы подтверждающая, что природа не стоит на месте и творит красоту всякий раз неуловимо лучше.

— Познакомьтесь, — сказала женщина. — Наша дочь. Наталья. Попросту Татка.

— Ну мама! Вечно ты меня уменьшаешь! — Девочка улыбнулась, вспыхнула и исчезла, оставив ощущение непонятности и очарования.

Не сумел я ее даже рассмотреть как следует, а очень хорошенькая.

— Яков Никифорович! — позвала женщина. — Гость! Принимай...

Бармалей принял меня в своей довольно просторной комнате, она была одновременно кабинетом, гостиной и библиотекой. Книги занимали здесь две стены и размещались в застекленных полках, фанерованных орехом. Стол стоял посередине, широкий стол, за него не тесно уселось бы и десятеро, еще один стол, письменный, был в углу, возле двух окон во двор-сад. Между окнами в деревянных вазонах росли перистые пальмы — канарский финик и латания, стоял аквариум, весь закрытый по поверхности овальными листьями водяных растений. За стеклом резвились красно-голубые светящиеся рыбки. «Неоны!» — подумал я.

Мне тоже и давно хотелось завести аквариум. Но хороших в магазинах не было, и я откладывал мечту до лета, когда надеялся заняться рыбками по-настоящему. Мечтать о любимом деле, о развлечении тоже большое удовольствие. Иногда это даже приятнее, чем само занятие...

А над аквариумом в корзинках из каких-то корней росли, свешиваясь темно-глянцевыми плетьми, орхидеи. Такие я видел в ботаническом саду, но там они были скучные и пыльные, а здесь они не только росли — цвели белыми и пятнистыми цветами, похожими на стайки присевших бабочек. Орхидеи... Пальмы!

Гудела, позванивала заслонкой печь. В комнате было тепло, чуть влажно, стоял нежный тонкий запах ванили, должно быть, от этих цветов.

— Прямо как в тропиках у вас, — противно и ненатурально сказал я и не своим голосом. — Пальмы... Рыбки... А это ведь орхидеи?

Он усмехнулся. Он опять понял меня, и мой голос, и мое состояние.

— А... Сейчас это называют хобби... Модное слово... Хобби... Слушайте, ну, а хобби ваше? — усмехнулся Бармалей, и мне стало с ним как-то проще. — Растения я, Володя, люблю, вот и все. — Он перешел на свой обычный тон. — Растения — это ведь чудо не меньшее, чем человек, и ничего-то, ничего мы о них не знаем. Так, верхушки... Вот недавно была сенсация. Некий английский ботаник заявил: растения мыслят! Клеточный разум. Они понимают нас, а мы их — нет! На него напустились. Доктора. Академики. «Да не может быть! Да профанация! Да спекуляция!» А надо бы спокойнее, спокойнее... вдумчивее надо, добрее. Ведь и генетику отрицали... А вдруг? Ну, не разум, не подобие человеку, а что-то другое. А? Ведь долго-долго и животным мы отказывали в разуме. Все сводили к инстинктам! И сейчас кое-кто еще за одни рефлексы держится. Что ж? Дарвина в карикатурах обезьяной изображали... Ты садись... Вот сюда... здесь теплее. Так вот... О растениях-то. Привыкли мы их есть, на дрова пилить, ну, вискоза-целлюлоза... А представь: завод, заводище, дым, газ, машины, людей сотни... Продукция — порошочки! Вот хоть эти... — На столе в самом деле были таблетки интенкордина. — А растение — оно тебе без шума, без копоти и без денег создает то же. Сложнейшую химию создают... Это как? И они ведь радоваться умеют, улыбаться, любить. Опрысну орхидеи теплой водой — прямо светятся, смеются... Ну вот... разболтался я, давай-ка рассказывай...

Он сел напротив, но на меня не смотрел, уставил локти на стол. Прошло мое фальшивое возбуждение, и я уже не чувствовал себя стесненно: не ученик и учитель, просто старший и младший, и можно говорить обо всем...

Пока я коротко излагал свои беды, он сидел все так же, охватив усы ладонью по-чумацки, не то что-то соображал, не то слушал меня. Я кончил, а он все сидел так и даже глаза полуприкрыл. Наконец словно очнулся.

— Знаешь, — сказал он, лукаво глянув, — если бы мы в кино снимались... Какая была бы сцена! Старый мудрый учитель наставляет молодого... Классика! Ужас! Чушь это все: и я не мудрец, и ты многое сам понимаешь, и история обыкновенная... Класс тебе подсунули. Попал ты как кур в ощип... Это, друг, закон. Все тот же разумный эгоизм. Он молодой? Молодой. Нервы крепкие? Крепкие! Повезет? Повезет... Пускай его пороху понюхает. А мы поглядим. Мы ведь тоже так начинали. Люди, друг, везде — люди. Но... — зеленоватые, коричневатые глазки ухмыльнулись. — Здесь-то ты и найдешь пользу. Этот класс тебя и вос-пи-тает! Уж поверь. Или сбежишь, или действительно ты — учитель. Видал, как ковбои объезжают лошадей? А ведь и лошадь объезжает ковбоя. То-то...

В темном свете пасмурного дня за окном кружило снежинки. И я глядел на них, обескураженно следя, как они подымаются, летят вниз, мелькают меж голых веток рябины, и по-прежнему сидели там снегири, было видно, как одна, другая птичка тянулась к ягодной кисти, отщипнув ягодку, неспешно мусолила в клюве, роняя в рыхлый снег под окно рубиновую кожицу-скорлупку.

— Нет рецептов, друг мой, — сказал Яков Никифорович. — Нету. Как в тибетской медицине, все зависит от состояния больного: лекарство, доза, способ применения. И я не оракул, не Пифия и не Сократ. Из опыта подскажу, как бы я на твоем месте начал, а дальше — сам доедешь, а может, откажешься, найдешь свое. Сколько, наверное, есть дельных учителей, столько есть и методов. Да, — он ухмыльнулся, — ты не заметил еще, что на всякие курсы, всякие там методобъединения аккуратно ходят или сплошные посредственности — что греха таить, таких в нашем сословии немало, они-то и унизили звание учителя, — или уж самые лучшие. А? Средний учитель избегает методобъединений, ему там ничего не надо, дурак ищет прописей, по которым, не думая, скользит, как по рельсам, умный же ищет не столько новое, сколько то, чтобы утвердиться в своем и пойти дальше прописей. Иногда вопреки... Даже часто вопреки-то умный идет... Вот я бы и начал с себя... Как? С себя — значит с муштры, самодисциплины. Без нее, Володя, не бывает подлинного учителя, и чем дурней, разболтанней достался класс, выше должна быть моя самодисциплина. Должен я стать если не героем, то уж таким образцом, что рот раскрывай, сплетничай, удивляйся, злословь. Да, люди всегда так: позлословят сначала, потом подражать начнут, потом — уважать. Авторитет не сразу растет. Его завоевывают. Что такое авторитет? Прежде всего, по-моему, хозяин слову. Сказал — сделал, обещал — выполнил, назначил срок — пришел минута в минуту. Иранская пословица говорит: «Если у тебя нет врагов, не наживай их невыполненными обещаниями». Видишь, и я вроде бы за поучительство принялся. Нет, не поучаю. Размышляю я... А самое важное — не читать мораль, в позитуру не становиться. Таких не любят. Будь непогрешим, но нигде не подчеркивай своей непогрешимости. И невозможна она. А если уж тебе мораль надо дать, преподнеси ее в виде афоризма. Я так всегда делал. Вот, к примеру, скажу, как бы между прочим: «Знаете ли вы, что такое поступок?» Смотрят: чего это он? «Ну, скажем, кто-то у кого-то рубль взял и не отдал... А поступок — ведь это много... Ведь это очень много! Говорят так: «Посеешь поступок — пожнешь привычку. Посеешь привычку — пожнешь характер. Посеешь характер — пожнешь судьбу...»

Он замолчал, поднялся, подошел к печке, открыл дверцу и, щурясь от жара, покряхтывая, стал шевелить кочергой пылающие, осыпающие жар поленья. Золотой уголь молодцом выскочил на пол, он подобрал его, кинул в топку и только тогда, подставив руки к огню, не оборачиваясь ко мне, продолжал:

#img_11.jpg

— Бывало, я... Смех вспомнить... Начал работу в детдоме при колонии. Ребята буйные, лодыри, хулиганы, запущенные. Всякие. И вот... Орал. Кулаком стучал. Из класса под микитки вытаскивал... Не мог понять, дурень, — слабость свою демонстрирую, слабость, забывал, что учитель. Да и не учитель я тогда был, так — преподаватель. Годы ушли, пока понял себя, потом их... Ты меня провидцем назвал, а я твою судьбу и угадал и предсказал случайно. Интуиция... Не больше. Она учителю — верховое чутье. Вижу: сидит парнишка, в глазах искорки. Учится не худо. Объяснять начнет, старается, чтоб я понял, и самолюбивый — у-у! Вот я и предсказал тебе. И ты не бойся предсказывать, ободрить словом... Не попадешь? А вдруг попадешь? Теперь о классе. Пойдем от сказанного... Сперва бы я попробовал у них родить привычку ходить в школу. А чтобы она взошла, поступок требуется. Пришел Иванов раз — похвали; заметь, обязательно заметь и похвали. Пришел два — опять похвали и в третий раз не скупись на доброе слово. Иванову нелегко, но он-то поймет, что ты о нем постоянно думаешь, заботишься. А похвала человеку — как растению поливка. Без этого нельзя. И прорастет потихоньку привычка. А еще, друг мой Володя, на уроки приходи не к звонку, а пораньше. За час, скажем... Я не ошибся. Да, за час... И сделай этот час нулевым уроком, вроде консультации для всех и по всем предметам. Так и объяви... Приходите учить уроки, беседовать, вопросы задавать. Конечно, эрудиция твоя должна быть на высоте. Без эрудиции какой ты, к черту, учитель. Нет эрудиции — бросай все. У нас вон одна учительница не знала, что такое антибиотики, так ведь над ней потешались, как над дурой... Говори с ними обо всем: о любви, о нуждах, о пустяках, о людях, задачи с ними решай, диктанты пиши, истории поучительные рассказывай, а на вечерах танцуй лучше всех и вальс и всякий там шейк. Одевайся красиво, не будь синим чулком. Не стиляжь, но и в монахи не лезь. И потянутся к тебе, поймут, что ты правдив и знающ, начнет расти твой авторитет, не авторитет — авторитетище. И ты увидишь самое главное — тебе начнут подражать, начнут говорить твоим голосом. Вот это, Володя, самое большое счастье учителя — увидеть в них свое отражение. Хороший учитель, Володя, должен быть еще и хорошим актером. Не в дурном смысле... Нет... Тут ничего плохого. Ведь они прежде всего зрители, ты перед ними стоишь, как на сцене. Так играй, чтоб тебе верили, не лги и не фальшивь. Вот и в театре, когда видим талантливую игру, разве не плачем? Не переживаем? А ведь великолепно известно каждому, что Отелло-актер не задушил Дездемону и что после спектакля они, может быть, пойдут куда-нибудь ужинать...

Он вернулся к столу, глаза сияли, прежний лукавый Бармалей глядел на меня с тем всепониманием, какое мы любили в нем и даже побаивались.

— А посеешь привычку — берись за характер. Характер класса — это характер руководителя. Вот что... Лихтенберг, что ли, сказал, что всякий народ имеет такое правительство, которое он заслуживает. А класс твой — народ. Идя от противного, скажем: каков руководитель — таков и народ. Вот и повторяю, что характер класса — характер руководителя да еще, пожалуй, старосты, только староста не для проформы должен, а опять же от авторитета. Нет у тебя такого ученика?

Я быстро перебрал всех по порядку. Старосты с характером, тем более с авторитетом, что-то не обнаруживалось.

— Нет, пожалуй... — неуверенно промямлил я.

— Не может быть, — возразил Яков Никифорович. — Даже среди двух всегда один ведущий... Не верю. Вот сейчас хоть мы с тобой. Плохо знаешь их... Так... Староста должен походить на тебя, быть твоим двойником. Во-первых, должен быть справедливым, во-вторых, умным, в-третьих, дисциплинированным. И еще кое-что надо... Нет ли у тебя такой девушки, знаешь... Ну, с подчиняющим характером? Из которых хорошие жены выходят (и он показал, как хорошая жена держит вожжи). Нет? А? Жаль... А то бы — готовый староста. Это в классе хорошо — матриархат. Парни бывают хуже. Не получается как-то у них. Вот от классного и от старосты родится характер. А уж посеешь у класса характер, как там сказано: «Пожнешь судьбу». Их судьбу и свою. С чего начинал Макаренко? С поступков. Привычку сеял. Кто такой Карабанов? А сам Макаренко, Антон Семенович. И Сухомлинский так же шел: сеял поступки, сеял привычки. Характеры создавал...

— Маша! Самоварчик готов? — неожиданно прервал он разговор и поднялся. — Дай-ка принесу... Заморил я гостя. А ты сиди, Володя. Ты не протестуй. Ты у меня в плену. В чужой монастырь со своим уставом?

После чая он подвел меня к полкам и подал отложенную, видимо, накануне книгу Ле Дантека. А я и забыл о нем.

Книг у Бармалея было совсем не так уж много, как я ожидал.

— Не удовлетворен? — спросил он, угадывая мои мысли и улыбаясь, хотя я вовсе не старался эти мысли выдать. — А тут — все... Все, что я накопил за всю жизнь. Мало? Вначале я тоже думал так. И покупал, покупал, сколько денег хватало. Потом задумался, сел как-то и подсчитал: книг у меня тысячи с три набралось, — сколько же надо мне времени, чтобы все прочесть? Прикинул — на каждую книгу дней семь, если прочесть с толком, с записью... Так. Умножил три тысячи на семь и разделил на триста шестьдесят — шестьдесят лет получилось без малого... А ведь их еще и перечитывать надо... Пожалуй, перечитывать-то важнее, больше получаешь. И начал я книги просеивать... Зато оставил главнейшие. Одно золото, самородки, камни-самоцветы... Здесь вот все древние: Платон, Аристотель, Геродот, Тацит, Цицерон... Вот эпос, мифы, Гомер, Слово, Калевала, Нибелунги... Мыслители там: Монтень, Спиноза, Вольтер, Франклин, Спенсер, Бокль... Здесь философы: Кант, Бергсон, Тейяр, Гегель, Маркс. Вот новейшие, что мог собрать... Здесь — художественная русская классика. Вот зарубежная. Это — книги по искусству. Это — о природе, животных, растениях. Путешествия еще все... Маркс говорил: «Книги — мои рабы». И я счастливый рабовладелец. Нет у меня ни одного бесполезного раба. К книгам разный подход бывает, а по-моему, самый верный один — они должны служить хозяину, учить, иначе они мебель, предмет хвастовства, ширма, чтоб прикрыть свое нравственное, образовательное и всякое прочее убожество. Анекдот с бородой: входит этакая вот дама в магазин и спрашивает: «Скажите, пожалуйста, Чэхов ничево не написал в бэжевом переплете?» В общем, читай Дантека, приходи за другими. Знаешь, кто-то еще сказал: «Дураки книги покупают, а умные их читают».

Он засмеялся, захохотал даже: «Хо-хо-хо!» И опять мне вспомнилась та картина, где пишут письмо султану.

— Яков Никифорович, — спросил я, когда мы вышли в холодные сени, — а почему вы в благоустроенную не переберетесь? Тут ведь дрова надо, воду, снег убирать...

— Избави бог! — приостановился Бармалей. — Благоустроенную? Что ты... Я только и молюсь, не снесли бы мое гнездо, пока я здесь... А подбираются уже. Тогда мне каюк... Соседи сверху, снизу, с боков. Маги проклятые... Радио. Топот. Нет, милый. Лучше я на коленках за дровами сползаю, а квартиру не надо мне. Не привыкну... Здесь я как? Встаю затемно, снег отгребу, мету, дрова пилю — мало ли дел? А летом — огород. Наработаюсь к завтраку... Потом у меня другая работа. Учебник тихонько пишу, статьи, письма, чтение, языки подзубриваю, развлечься даже некогда, и телевизор не смотрю, и сплю часов шесть. Сон спрессовать можно... А спится плохо. Старость. Нет, не подарок это. Не подарок. Старость — это подаяние... Стой-ка... Не пройтись ли с тобой до трамвая? Ага... Жди... Сейчас я. Таблетки не взял... Сердце... — Он сморщился. — Сейчас я...

Я вышел на холод. Падал редкий ровный снежок. Все нежно-пухово белело, расстилалось в небольшом дворике. Снегирей не было. Из окошка выглядывала канарская пальма. Послышался голос уютной жены Якова Никифоровича. Мелькнуло розовое лицо дочки, — так и не разглядел ее как следует и вспомнил теперь об этом с досадой. Девушка была очень хороша, что-то такое юное, свежее, наивно-школьное и трогательное, а вот встречу и, пожалуй, не узнаю. Все-таки счастливый этот Яков Никифорович Бармалей... Все у него хорошо. Домик. Жена. Налаженная жизнь. И советовать, конечно, легко...

— Слушай, ты только, пожалуйста, не завидуй, — сказал Бармалей, появляясь на крыльце. — Не осуждай меня.

— Что вы, Яков Никифорович! — отворачиваясь от стыда, пролепетал я. «Да это что такое? Ведь впрямь провидец...»

А он тяжело шел рядом и говорил:

— Вот ты что обо мне подумал: устроился, мол, в тепле. Пальмы, книжечки, пенсия... Советы подает... А? Не так? Ну-ну... Прости старика. Вот что тебе скажу: часто я стал просыпаться ночами, как от пинка, и думаю, лежу и думаю: «Как же поздно все приходит. Зачем так поздно, когда сил уже почти нет и времени в обрез?» Первую семью я потерял на Украине, дома. Попали под бомбы... Жена и сыновья. Маленькие... Узнал уже после войны... Мыкался по городам... Нигде осесть не мог. Где только я не жил: по квартирам, по клоповникам разным, и в гостиницах, с одним чемоданом. Долго мыкался, пока понял — ничего не вернешь, хоть убей... И вот сколотил деньги на эту хоромину, женился, послал бог мне добрую женщину, и начал все сначала. Все... А как трудно было... Сейчас уж забывать стал, как трудно... все начинать сначала... — Вдруг усмехнулся и поглядел на меня сбоку: — Поплакался в жилетку? Хм... Вот так, друг мой Володя. А ты там пятерочек своим красавицам ученицам за ясные глазки не ставишь?

— Что вы, Яков Никифорович! Я же учитель.

— Ну, а учитель не человек? Намного ли ты старше своих-то учениц? Лет на шесть-семь небось? Я своей Маши на двадцать два года старше. Да... Не бросает пока. Живем. Понравилась тебе?

— Очень хорошая, — поспешил сказать я.

— Знаешь, почему я спросил? Ведь Маша — моя ученица. Работал я тогда, как ты вот, в школе рабочей молодежи... И вот — женился. И сколько тогда про меня сплетен было! В районо, в гороно вызывали. Чуть ли не стыдить собирались! А я уже с ней двадцать лет прожил. И скажу тебе, не попадись она мне, не встреться — ничего бы у меня не было. Только с ней понял, как много значит женщина. Как много, друг мой! Какая это прекрасная часть человечества! Как ее надо любить, уважать, беречь, — всякую женщину. Если бы мы все умели это понимать...

Мы расстались у трамвайной остановки. Яков Никифорович побрел куда-то дальше, а я, подождав трамвая, вдруг тоже пошел пешком, наслаждаясь снежным ветром и запахом крепкой устойчивой зимы.