Глава пятая,

в которой рассказано о некоторых аспектах демократии, о том, как Владимир Иванович убедился, что «глас народа — глас божий», а также поведано о человеке, считавшем себя обреченным на вечное одиночество.

#img_12.jpg

— Чуркина!

Черноволосая, чернобровая, она с трудом вытесняется из-за парты, идет к доске сосредоточенно, останавливается и, глядя перед собой морозно-серыми глазами, начинает отвечать. Отвечает Чуркина ясно, четко, логично, все у нее правильно. Однако, как только она умолкает, сердито глянув, я задаю дополнительный вопрос:

— Скажите, Чуркина, почему не победила Парижская коммуна?

Яркие губы поджаты разок и другой. На розовом поле щеки рождается глубокая вороночка.

— Ну... Коммуна не победила потому, что не было прочной связи с крестьянством. Коммунары... Ну... Коммунары не умели руководить народом. Не велась беспощадная борьба с врагами...

— С какими врагами?

— Ну... всякими. Ну, с бандитами, шпионами, хулиганами тоже...

При этом она смотрит на парту Орлова с Нечесовым.

— Садитесь, Чуркина. Ставлю вам... четыре. Отвыкайте от «ну». Неточность формулировок.

По спине и походке Тони вижу — недовольна. Недоволен и я: чувствую — поставил маловато. Ведь она все рассказала, учила, старалась — видно. Но и пять поставить вроде бы лишку будет. Про себя решил: никогда не завышать оценок, и теперь все время ощущаю несовершенство пятибалльной системы. Как тут быть? И лучше, чем на четверку, и все-таки не круглое пять. Ставить плюсы-минусы? Хорошо бы... Однако в табель их не вынесешь, администрация сейчас же возьмет в штыки, едва обнаружит в журнале не предусмотренную циркуляром вольность. Так прямо и слышу голос завучей: «Владимир Иванович! Что это у вас за отсебятина? Что за иероглифы? Что за алгебра? Вы же знаете: есть единая государственная оценка — ее и ставьте!» А мне так хочется исправить несовершенство пятибалльной системы... Что, если б сделать двойку положительной оценкой? А может быть, даже единицу? Ведь отсутствие знаний надо отмечать нулем? Вот было бы прекрасно: за слабые знания, такие, скажем, как у Павла Андреевича, положительную единицу, за те, что получше, — двойку, тройкой оценивались бы вполне приличные, устойчивые знания, а четверка была бы уж как раз впору за сегодняшний ответ Чуркиной, и Чуркина не обиделась бы. Или... Эврика!! Ха-ха! Отрицательные «знания» расценивать тоже на пять баллов, но с минусом. Пять с минусом за абсолютную чепуху, за Обь вместо Амазонки!

А Чуркина все еще переживает свою четверку: губы рупором, мрачные брови сошлись, глаз не видно. Грозовая ночь над ненастной землей... Вот достала свой маленький портфельчик. Что-то сует туда нервно, с досадой. Обиженная девочка.

Удивительная все-таки эта повариха. Переживает, как первоклассница, только что не плачет. Видимо, я несправедлив. У Чуркиной как будто есть тончайший барометр справедливости. Да... Постой-ка! Как это говорил Яков Никифорович? О-о!! Да вот же кого надо избрать старостой! Осенило! Как же я сразу-то не догадался? Чуркину. И только Чуркину. Согласятся ли ребята? Это интересно! Не буду откладывать. Да. Объявлю сейчас.

— Сегодня... Внимание! Орлов! Нечесов! Что там такое? Сегодня после уроков не расходиться. Классное собрание. Будем выбирать старосту. Тайным голосованием...

Сразу галдеж:

— Как? Как?! Кого?!

— Тайным голосованием. Выдвинем кандидатов, напишем бюллетени, изберем счетную комиссию...

— Чо выдвигать-то! Игрушки...

— Точно. Пускайнапишут... Ктокогохочет...

— Можно и так. Думайте.

Нечесов крутится. Нашлось дело. Доволен.

На секунду и сам я задумался. Смелое предложение «кто кого хочет», но не получилось бы анархии. Что-то чересчур демократично.

А класс уже галдел.

— А правда!

— Чо выбирать?

— Сами знаем!

— Тайно еще!

— Тихо! Что за разговоры! Продолжаем урок.

Уже многократно пожалел, что сказал о выборах. Класс шумел, летали записки. Даже Павел Андреевич очнулся, что-то обдумывал. Из-под привычно опущенных век мерцал порой такой стальной взгляд, что я подумал грешным делом: да так ли уж спит он на уроках, не притворяется ли... Про Нечесова нечего и говорить: вертелся, стрекотал, как обрадованная сорока. Даже невозмутимый, положительный сталевар Алябьев что-то доказывал другому сталевару, Кондратьеву; каменщики Фаттахов и Галеев заговорили по-татарски; продавщицы тихо, но яростно спорили; девочки с камвольного шушукались. Спокойными казались лишь надутая Чуркина, прилежная Горохова и читающий Столяров.

«Вот штука! — думал я, кое-как закончив этот урок, несколько даже встревоженный, озадаченный столь высокой активностью своего безалаберного класса. — А если и впрямь не выдвигать кандидатур, не предлагать никого... Пусть найдут сами. Рискнем!»

Счетная комиссия трудилась. В коробку из-под препаратов с надписью «Змеи. Ящерицы. Скорпион», которую я с трудом выпросил у Василия Трифоныча, опускались бюллетени. Столяров, Горохова и — удивительно! — Нечесов отмечали проголосовавших. Потом коробку раскрыли, вытряхнули содержимое на стол, комиссия принялась за подсчет голосов и кандидатур. Чтобы не нарушать демократию, я выпроводил всех в коридор и вышел сам. Мне пришлось выполнять роль стража-привратника — иначе было никак нельзя: класс, а сегодня двадцать три налицо, теснился у дверей, мешал техничкам, которые уже начали мыть пол и ругали нас как могли. Но я не обращал внимания на эти мелочи — сегодня в общей активности вдруг почудилось мне что-то необычное, словно бы легкое дуновение весны среди устойчивых безнадежных морозов. Не такие были ученики, как всегда, когда ленивенько или торопливо расходились, разбегались по домам кто куда, разрозненные и разобщенные на индивидуальные единицы и тройки, словно бы ни о ком не думающие, кроме себя, и словно бы не способные быть и думать иначе.

— Всё! Всё! Ребята! Заходи! Владим Ваныч! Воздорово! Воздорово! — Вихрастая голова Нечесова в дверях крутилась на триста шестьдесят градусов.

На учительском столе — три стопки бумажек. Они тоненькие и неровные. Впрочем, третья — просто одна бумажка и она перевернута. «Орлов», — выведено коряво и грязно вместе с отпечатком синего пальца, в котором и без дактилоскопического исследования можно узнать автора. Он налицо.

В трех бумажках другой стопки вписана Лида Горохова.

Зато в девятнадцати следующих разными почерками одна и та же фамилия: ЧУРКИНА.

«Вот оно как! Совсем по пословице, — почему-то краснея, подумал я. — Вот он, народ, и народ не ошибся, без твоей подсказки выбрал того, кто, по-видимому, больше всех подходит для этой должности. И ведь, наверное, этот самый народ гораздо раньше открыл потенциального вожака, раньше, чем ты успел догадаться! Что ж! Значит — все правильно. И зря опасался за демократию. Демократия никогда не может быть чрезмерной».

— Старостой класса большинством избрана Тоня Чуркина, — заключил я работу счетной комиссии. — Поздравляю вас, Чуркина, и прошу остаться. Нам еще надо поговорить...

— О-о-о! — кто-то из девочек.

— ...остальные свободны.

Тоня странно взглянула, повишневела, наклонила голову. А между тем все уже галдели, стучали партами, щелкали замками портфелей. Девочки окружили Чуркину, поздравляли, хохотали, а она, оглядываясь в мою сторону, быстро-сурово говорила:

— Ну ладно. Ну что вы? Ну выбрали. Вот еще!.. Поздравлять... Ну...

Когда все ушли, Тоня осталась стоять возле своей парты, разрумяненная и по-прежнему словно бы рассерженная.

— Садитесь, Чуркина, — сказал я с улыбкой. — Теперь вы мой официальный помощник и заместитель. Даже на педсоветах иногда будете присутствовать. Надо вам познакомиться с обязанностями...

— Ну... Владимир Иванович! Меня-то ведь... ну... никто не спросил, хочу я или нет. Ну... старостой.

— Тебя избрали, — веско сказал я, считая, что пора перейти с помощником на более близкую форму общения.

— Ну и что?

— Избрали — значит, надо работать.

— Ну...

— Слушай, Чуркина, хочешь я тебе анекдот расскажу?

Вытаращила глаза, вмиг потеряла свою суровость. «Шутит, что ли?» — было на алом, возбужденном лице.

— Вот. Слушай. Один иностранец, приехав к нам, заинтересовался, почему это на один и тот же вопрос: «Эта ли улица ведет к вокзалу?» — трое прохожих ответили по-разному. Один сказал: «Ну!» Второй: «Ага!» А третий: «Да!» Удивился иностранец и остановил четвертого прохожего, попросил объяснить. Прохожий подумал немного и ответил: «А вот почему по-разному говорят. У кого, значит, четыре класса образования, тот говорит: «Ну!» У кого десятилетка: «Ага!» А вот у кого высшее образование, тот уж говорит: «Да!» Понятно, почему я тебе это рассказал?

— Ну? — сказала Тоня и рассмеялась наконец: — Да.

«Какие ровные, прекрасные зубы у нее! Даже не белые — синеватые. Жаль, редко она улыбается. Первый раз вижу», — подумал я, а вслух сказал:

— Ты будешь отвечать за посещаемость, за график успеваемости, вместе со мной выяснять, почему не ходят, кто прогуливает, кто сбегает, — словом, ты хозяйка в классе.

— Не успею я.

— Подбери помощников. Совет класса. Можно даже утвердить на собрании...

— Да чего утверждать? Горохову — за график, милиционера — за посещаемость. Он не пропускает.

— Удобно ли? Пожилой человек.

— Ничего. Тут он ученик. Пускай меньше спит.

— Газету кто будет оформлять?

— Столяров. Сделает такую доску. Я уж думала...

«Эге! Да тут, оказывается, стопроцентное попадание. В десятку!» — подумал я и спросил:

— Ну, а как будем посещаемость налаживать?

— Вот видите, и вы «нукаете», — усмехнулась (второй раз!). — Ну, в общем... Ой, опять!.. В общем, так: класс надо разбить на пятерки, на группы, в каждой поставить ответственного, и с него — три шкуры... Чтобы знал все. С камвольного надо Задорину, у продавщиц — Осокину, у ребят из пэтэу — Фаттахова. Они близко живут...

«Все верно, молодец!» — про себя одобрил я Чуркину, с уважением уже вглядываюсь в ее деловое лицо.

— Нечесова с Орловым куда?

— А выгнать их обоих, и всё... Толку-то? Ну... Нечесова, может, оставить. Я его на себя беру. А с Орловым решайте. Выгнать его надо. Его не воспитаешь. Он тут все портит. Всех. Учиться все равно не учится. Даже книжек не носит... Из-за Лидки ходит...

— Из-за кого?

— Из-за Гороховой. А вы не знали?

— Не думал... Не замечал вроде.

— А вы поглядите, побудьте в классе. Проходу ей не дает. Она ревет от него... Да вообще из-за нее все с ума посходили. Милиционер и тот смотрит. Вот счастливая!..

— Завидуешь? Зависть в себе всегда надо подавлять. Всегда. Запомни. Да и чему завидовать-то? Орлов любит...

— Да он и не любит... Так просто... Красивая она.

— Ты же тоже красивая, — сказал я как-то неожиданно, необдуманно.

— Вот еще! Выдумали! — потемнела Чуркина. — Какая я... Я? Только всю жизнь пальцами тычут. Лапают. Бочка! Дерево! Чурбан! Фамилия даже — как в насмешку... Меня и замуж никто не возьмет, — вдруг быстро сказала она и, отвернувшись, заплакала, закрывшись руками и всхлипывая, как маленькая девочка.

— Чуркина! Ты что? Тоня! — растерялся я, оторопело глядя в широкую покатую спину в полосатом джемпере.

А Тоня вздрагивала, горько вздыхала и терла кулаками глаза.

«Вот так староста! Вот так железная власть! Вот и пойми ее. Стресс? Переволновалась? Наверное... Или я попал в больное место... О господи...»

— Пойдем-ка домой, — сказал я. — Слышишь? Слышишь, Тоня? Староста! Пойдем-ка.

И она молча, еще раз вздохнув и шмыгнув носом, вытащила из парты свой портфельчик и пошла впереди меня, сутулясь, вытирая лицо платочком, а я растерянно шел следом.

Тоня Чуркина приехала в город из того самого дальнего района, которым перед распределением пугают молодых учительниц и врачей. Деревня Чуркино, где она родилась и где почти все жители были Чуркины, далеко растянулась по каменистому прибрежью холодной Вотьпы огородами в поле. Но и оттуда, из-за полей, близко подступала к огородам, подбегала косами яркого березняка и тусклого зелено-серебряного осинника сплошная нерубленая тайга. Урман — называют такой лес, и в этом непонятном слове все: глушь, ельники, лога, медвежьи тропы, звон комаров. Лес синел вокруг деревни, переходил в неоглядные болота-мари, гиблые, непроходимые и ровные. Они-то и отгораживали деревню большую часть года от всего внешнего мира. Сюда забредали геологи и обросшие дикими бородами бродяги, которые называют себя туристами, — искатели книг, икон, крестов и первозданных пейзажей. В деревне было на что посмотреть, взять хоть старую кержацкую молельню с шатровой башенкой-звонницей. Молельня стояла на обрыве над берегом, седая и сизая в голубизну, рубленная непамятно когда из витых и треснувших листвяных кряжей. И хотя давно уж не бумкал на звоннице медный, с серебряным приливом колокол, привезенный первоселенцами из самого Валдая, — давно был снят, как черные иконы, которые, дурачась, хвалясь перед всеми собственной удалью, изрубил на дрова первый председатель артели. Возле молельни часто с остановившимися глазами каменели эти самые туристы, снимали, черкали в блокнотах, иногда садились писать, раскрыв плоские, мазанные краской ящики на треногах.

В семье Тоня была первенцем, и вслед за ней после трехгодичного перерыва, вызванного семейными обстоятельствами, пока отец вернулся из мест еще более отдаленных, шли, как по лесенке, без перемежек, три сестры и шестеро братьев, с которыми она нянчилась, едва сама поднялась с четверенек. В десять лет Тоню считали за взрослую, потому что мать за двоих работала на свиноферме, уходила туда чуть свет, а отец Чуркиных то пил, пропивал и материн заработок, и пособие на ребят, то исчезал куда-то на месяцы, устраивался в райцентре пожарником и бывал дома гостем. То он вдруг объявлял семейству, что едет на целину за большими деньгами, вернувшись, всех озолотит, и подолгу не было от него никаких вестей. Возвращался он обычно зимой, в каком-нибудь дырявом плащике, в летнем пиджаке, виновато кряхтел, тщательно вытирая ноги на крылечке, был тих, незнаком, ходил даже с младшими за ручку встречать мать с фермы, но такое продолжалось никак не больше трех дней, в лучшем случае неделю — дальше снова он пил, бездельничал, слонялся по соседям, курил по завалинкам, беседовал, всегда обстоятельно, сдвинув картуз, кося пьяным глазом, размахивая и грозя пальцем перед собеседником, нанимался вскоре кому-нибудь ставить баню, рубить хлев, клялся, также со сдвинутым картузом, все сделать «по совести», «не в обиду», «в лучшем виде», брал задаток и снова исчезал.

К постоянному отсутствию отца Чуркины привыкли. Без него было даже не в пример спокойнее. Но все-таки считалось, что он есть, и мать Чуркиных, красивая и здоровая женщина, постоянно беременная, никогда никому не жаловалась на «своего» и на свою долю, как делали это сплошь товарки по ферме, озлобленные домашними неурядицами.

Мать вставала до зари и будила Тоню. Пока мать снаряжалась, хлебала вчерашний суп, пила чай, дочери подробно наказывалось подоить корову, выгнать в стадо, задать сена овцам, сварить и натолочь картошки для поросят, накормить и обиходить младших, которые всегда спали до полудня.

Тоня крутилась по дому колесом — надо было все успеть до школы: выполнить материны наказы, насеять муки, поставить к вечеру тесто (стряпала мать сама), последить за овцами — вечно лезут в огороды к соседям, а еще требовалось прибрать в комнатах, сменить пеленки и вовремя сунуть соску младшему, который всегда был в плетеной корзине-зыбке, подвешенной к потолку на скрипучем березовом очепе. В этой зыбке качалась когда-то сама Тоня и словно бы с тех пор помнила ее тихий скрип и вкус мусоленого коровьего рожка, из которого ее поили теплым молоком. Мать не признавала никаких городских новшеств, пробивавшихся и сюда, в глухомань, и даже резиновой соски не знала Тоня и ее первые подопечные, лет до трех кормившиеся у благодатной материной груди. На удивление всем росли младшие Чуркины здоровые, зубастые, озорные, так что с начальной поры приучилась Тоня поглядывать сердито и властно, усмирять непокорное племя на правах старшей и потому сама росла, подчиняясь взрослому положению, как молодая черемуха на черноземе у речки.

В двенадцать она выглядела шестнадцатилетней, в тринадцать на Тоню, открыв рот, таращились мужчины и парни, провожали настойчивыми взглядами, в четырнадцать от ее жарких затрещин долго почесывались чересчур любопытные, а к пятнадцати она выглядела вполне взрослой молодой женщиной с грубыми руками и тяжелым станом. Только приглядевшись к ее розово-юному, но всегда сохраняющему строгую серьезность лицу, можно было понять, что «женщина» всего лишь девочка-подросток с нетронутой, замкнутой душой. Была ли виновата в том ее ранняя заботливость, мать, наградившая таким телом, вообще вся чуркинская порода, ибо не бывало в деревне Чуркино людей худосочных и ледащих, — но, когда Тоня уехала в город, передав заботы о следующих поколениях похожей на нее сестре Вале, никто не верил, что Тоне всего только шестнадцать. Давали двадцать и двадцать пять, дивились и охали, когда она показывала паспорт, только что полученный, новенький, который она все боялась потерять. Сама Тоня словно бы привыкла к этой прибавочной взрослости, давно вошла в нее, может быть, верила, что ей впрямь двадцать пять — ужасный возраст, когда почти все, а девушки особенно, считают себя безнадежными старухами (со временем это проходит). И никто не знал, плакала ли Тоня, возвращаясь с первых вечеринок, когда, простояв, просидев в углу целый вечер, ни разу не станцевав, не испытав радости быть выбранной и приглашенной, она уходила, плелась где-то самыми глухими темными улицами, и все время ей хотелось почему-то, чтобы кто-нибудь пристал, напал даже и встретил ее отчаянный отпор. Но никто не попадался ей на пути, не приставал и не трогал, и, добравшись до общежития, она падала на свою узенькую скрипучую койку, молча тряслась в темноте. Она умела плакать беззвучно, совсем перестала ходить на вечера, а всякого мальчишку, рискнувшего приблизиться к ней, встречала такой насмешливой враждебностью, что очень скоро ее оставили в покое, тем более что в их кулинарном училище мальчишки были редки, находились, как в спелом малиннике, среди юных, жарких, гибких девочек, нарядно одетых, в большинстве своем горожанок, с пеленок усвоивших все девичьи обольщения и прихоти меняющейся моды. О, как искусно красили они волосы, как умело подводили тушью и тенями свои неробкие глазки! Среди этих девочек Тоня Чуркина выглядела взрослой, неуклюжей, тяжеловесной, и чаще всего заглядывались на нее совсем пожилые мужчины — лет тридцати...

Работа в кафе не удивила ее. Работать она умела и любила. Ее сразу же назначили поваром-кондитером по выпечке, и теперь целые смены она раскатывала тесто на пирожки, пекла булочки, шанежки и слоенки, глазировала коврижку, стряпала торты — все с завидной быстротой, с умением, терпением и выдумкой. Она любила подумать над своей стряпней, и торты у нее получались — чудо. Там ежик нес на спине корзинку с шишками, лиса ловила петуха, земляника рдела на тонких стебельках, грибы выглядывали из-под листьев. Она легко находила «сюжеты» своих тортов из детства, из леса и сказок, — все получалось словно само собой. На кухне в кафе Тоню быстро признали, как признают рабочие человека, умеющего трудиться. И все-таки она не нашла здесь подруг, да и не умела, наверное, их находить ее привыкшая к самостоятельности и одиночеству недоверчивая душа.

Закончив смену и стоя под дождёво сыплющимся прохладным душем, она с наслаждением ежилась, улыбалась, закрывала глаза, ощущая, как он стучит по плечам, сеет в лицо, скатывается по спине и бедрам, — отдыхала от жара плиты, от гула вентиляторов и, поднимая руки ладонями к сифону в ржавых потеках, видела себя под дождем в поле или посреди дороги. Она любила мыться под душем.

Домой, в общежитие, Тоня всегда шла пешком, потому что ходьба ей нравилась и потому что все женщины в кафе, не отличавшиеся худобой, говорили, что так скорее похудеешь. Но, похоже, никто здесь худеть не старался, ели все, кроме Тони, за обе щеки и зады свои тоже любили, часто звонко шлепали друг друга и хохотали. Тоня уже привыкла не ужинать, обедала чуть-чуть, почти не ела хлеба, но нисколько, кажется, не худела от этого, лишь все время мучительно хотелось есть. Особенно трудно было, когда девчонки из комнаты получали зарплату, притаскивали на ужин колбасу, сыр, консервы, бутылку портвейна и садились пировать, приглашая Тоню принять участие. Они словно бы нарочно поддразнивали ее своим аппетитом.

Среди товарок по комнате не было ни одной, которую Тоня могла бы назвать подругой, — так, просто «девочки», живущие вместе, объединенные временно общей жилплощадью: телефонистка с городского узла связи, почтальон из соседнего почтового отделения и парикмахерша из центральной большой парикмахерской. Их звали Нина, Люда и Галя. Все они тоже были из деревень, с окрестных станций, но почти никогда не вспоминали о доме. Городская жизнь им очень нравилась, и страдали они разве только от того, что было маловато денег для удовлетворения всех городских соблазнов. Нина-телефонистка готовилась поступить в Институт народного хозяйства и, видимо, потому считала, что ей принадлежит первенство в комнате, поглядывала на прочих как неравных ей. Она была недурна — из тех, кого называют хорошенькими и которые от этого, к сожалению, по характеру всегда хуже настоящих красавиц, потому что недостаток красоты возмещают гонором. Нины-телефонистки почти никогда не бывало дома, вечерами она уходила на подготовительные курсы или в кино с друзьями. Друзей было много, и все полуинженеры, полутехники, и один военный — прапорщик, а Нине хотелось офицера. Зато Люда-почтальонка почти всегда была на месте. Придя с работы, она варила суп, кашу, плотно обедала и укладывалась спать, спала и в субботы, и в воскресенья, а просыпаясь ненадолго, расчесывала свои длинные, густые, какие-то лениво-роскошные волосы и глядела в окно. Галя-парикмахерша, самая деятельная и деловая, была вечно озабочена, где взять деньги на новые сапоги из Парижа, на узорные колготки из ФРГ, туфли-платформы из Японии, на парик из Гонконга, шампунь и краску из тех же стран. У нее было множество подруг из числа продавщиц, стюардесс, кассирш и официанток, и все время они что-то доставали, устраивали, меняли и продавали. Девочки из комнаты Тони Чуркиной, в сущности такие разные, были схожи в одном, в одном неуловимо повторяли друг друга: всем им хотелось устроиться по-настоящему, выйти замуж за надежного парня с квартирой, и каждая шла к замужеству своим путем. Одна собиралась поразить избранника высотами образования, другая — лениво-сонными достоинствами примерной домоседки (такие очень часто нравятся), а третья — ослепить всем блеском современной косметики и моды.

Ничего такого не испытывала, однако, Тоня Чуркина. За модами гонялась не слишком, спать подолгу не любила и не могла, приученная матерью вставать спозаранок, в институт не готовилась, для этого надо было еще закончить десятилетку, и о замужестве она думала как о чем-то несбыточно-далеком, которое еще будет ли, нет ли, а скорее всего — нет. Кому нужна такая громадина, такая толстая, такая неповоротливая, такая глупая. Новая городская жизнь была для нее куда легче прежней, но здесь явилось и незнакомое ей прежде ощущение, не то что пустоты, а словно некой своей ненужности, ощущение, никогда не приходившее дома, в деревне, где заботы и дело с утра до вечерней зари не давали ни скучать, ни думать о бесцельности существования.

Временами, особенно в те пустые вечера, когда девочки из комнаты исчезали, уходили на свидание, на курсы, в кино или на поиски суженого-ряженого, Тоня садилась к столу у окна и напряженно, до тяжелой натянутости в лице, смотрела. С пятого этажа было далеко видно загородные поля, железную дорогу, которая была как бы живая — все время двигались, бежали по ней составы, пыльные спины вагонов и вереницы цистерн; дорогу пересекало шоссе, графитно блестевшее, накатанное, с вечно спешащими грузовиками. За полями, за чадящими трубами дальних построек красно и смутно горел закат.

Никогда и нигде не было ей так солоно-скучно, как здесь, и она все время думала: неужели вся ее теперешняя и будущая жизнь пройдет при этом унылом закате, в этой комнате, в этом доме и вообще — так, и чем больше она думала об этом, яснее и резче припоминалась деревня, огороды, живое серебро Вотьпы в быстринах, гряды лопушника вдоль галечного берега, колоколенка-звонница, щебет ласточек, летающих то низко над самой водой, то высоко белеющих брюшками под самыми тучами. Виделись ей толстые столбы старой изгороди у околицы; они были даже дуплистые, и в них жили-гнездились красненькие краснохвостые птички; вспоминались узкие прогоны меж пряслами — все в крапиве, репьях, малиновом пустырнике, бодяках и татарниках, над которыми всегда вьются, опадают, садятся и переносятся рыжие, желтые, голубые бабочки, пчелы и шмели; чудился ей запах леса, свежо набегающий к вечеру, стук калиток, мычание и бяканье стада, звон железных ботал, свиристенье кузнечиков в темноте и нескладное пиликанье гармошек. Ей хотелось встать, пойти, как всегда, травяной сонной улицей за поскотину, в лесное поле, постоять там в вечернем ласковом холоде, сжимающем ноги выше колен, в холоде трав, тумана и севшего в лес тихого солнца, хотелось пойти дальше, через поле, по-вечернему чуткое, прислушивающееся тысячами вытянутых к небу травинок и так грустно благоухающее ушедшим днем, ночной сыростью, невиданно падающей росой.

И сама она не замечала, что уже плачет, трясется, кусает губы, — вот уж совсем некстати. А что делать? Она одна здесь, и никто не мешает ей вспоминать. А еще вспоминалась мать, не написавшая дочери ни одного письма, братья, сестренки — те, кого она недавно властно воспитывала, кормила, разнимала, давала шлепки. И домашние казались теперь бесконечно милыми, даже отец. Он таки навестил Тоню в общежитии, привез домашних шанег, пирог с черемухой, мяса и бутылку с топленым маслом, посидел, выпросил десять рублей и исчез, по обыкновению. Ей хотелось вдруг и неожиданно перенестись, перелететь, оказаться не в этом бетонном доме с тремя сотнями непонятных ей судеб, а дома, на своем подворье, где так спокойно под родной, сквозящей оторванными ветром тесинами кровлей сарая. Тут она любила спать на сене, укрываясь лоскутным одеялом и олубенелым тулупом. Тулуп можно было пощипать и подергать, засыпая, под ним было уютно и надежно, даже когда ночью начинал крапать дождь. Она помнила, как засыпала, погружаясь в сон, как в воду, и звезды светили ей сквозь дырявую крышу, и слышались дальний крик перепелов и ночной стон чибисов. Утром холод все-таки пробирался под тулуп, студил легко отдохнувшее тело, и она просыпалась от покосного летнего звука дергача, точившего где-то за огородом в тяжелой от щедрой росы траве. Ах, этот дергач! Не по нему ли и плакалось теперь так горько и облегчающе?

Прошла еще одна весна и первые месяцы лета. Однажды Тоню зачем-то пригласил в свой тесный кабинет заведующий кафе. Кабинет помещался рядом с раздевалкой, и Тоня не заметила, как гардеробщица Наташа проницательно усмехнулась ей вслед, качая седой головой.

Заведующий кафе стоял у стола. Высокий мужчина, не потерявший некоторой стройности, человек с бледно-сероглазым лицом и тонким носом, как бы презрительно и брезгливо натянутым, напряженным, отчего и губы у него были тоже натянуты. Словно напомаженные волосы зава были зачесаны назад, клейко блестели плоскими прядями, меж которых просвечивала пока еще не слишком явная лысина. Зав никогда не нравился Тоне, не понравился и сейчас своим отличным, молодежного покроя костюмом, узковатыми брючками, узким кольцом, голосом, в котором было что-то такое же, как и в лице, в лысине, взгляде, игре пальцев. Она не запомнила даже, о чем он спрашивал и зачем, кажется, уточнял, сколько ей лет, образование, где живет... Потом он сел за стол, записывал, а записав, долго смотрел на нее и постукивал пальцами по столу, точно играл на пианино, может быть, хотел что-то сказать ей — и не сказал...

На другой день зав неожиданно встретил Тоню на углу квартала после смены, пошел с ней рядом, рассказывал о чем-то неинтересном и сам смеялся рассказанному. Смеялся он одними натянутыми губами, слегка кривя их и неподвижно разинув рот. При этом глаза его едва теплели, нос оставался напряженным и унылым. Потом он взял ее под руку и так они шли: она — ничего не слыша и не слушая, пылая лицом, как от самого жаркого огня, он — увлеченный своим красноречием и ее молчанием.

Заву было почему-то все по пути, и расстались они у самого общежития...

Заведующий стал встречать ее все время, поджидая то на углу, то на улице, то попадался как-то случайно. И однажды предложил ей встретиться в воскресенье, пойти в кино. Неизвестно отчего, она согласилась. Это было непонятно ей самой, неожиданно, неловко и неприятно. И все-таки она не смогла отказать настойчивому человеку, что-то помешало ей сказать: «Нет!»

Тоня шла к общежитию с тяжелыми мыслями, каялась, что приняла это приглашение, кусала губы, ей хотелось даже побежать обратно, нагнать и сказать, что она не придет, но, оглянувшись несколько раз, она увидела, как зав, явно молодясь, выкидывая ноги, бодро бежит к трамваю, так же бодро вскакивает в трамвай, уже тронувшийся от кольца, и она подумала, опуская голову и встряхивая ею: пусть все решится завтра, и, конечно, она не пойдет — зачем это и что связало ее с человеком, к которому у нее ничего нет, кроме показного уважения? Неужели он сам не понимает этого? Или же понимает? Или...

— Не хочу... Не пойду, — вслух бормотала она, поднимаясь по лестнице.

Девочек Гали и Нины в комнате не было. Люда уже спала и похрапывала. И чтобы рассеяться, Тоня долго бродила по коридору, а потом вернулась и села шить халат, который ей скроили в магазине готового платья. Тоня и раньше любила шить, а недавно приобрела первую свою действительно ценную вещь — электрическую швейную машину «Волга». Над этой покупкой девочки Галя и Нина потешались, называли Тоню домохозяйкой, а почтальонша Люда одобрила и даже погладила машину, оглядывая так и сяк. Правда, когда Тоня однажды предложила ей что-нибудь сшить, Люда сказала, потягиваясь и зевая: «Да, лау-э-дно-о... По-э-то-ом...»

Но шитье не отвлекло от грустных размышлений; как-то не ладилось, путались, узлились и рвались нитки, и Тоня легла на свою койку, пытаясь забыться по методу Люды.

Она долго не спала, так что Галя-парикмахерша и Нина-почти-студентка, вернувшиеся откуда-то уже за полночь, удивились и спросили, что с ней, может, заболела?

#img_13.jpg

— Нет! — простодушно ответила она и сказала, что согласилась на свидание «тут с одним», а идти не хочется...

— И не ходи, — спокойно ответила Галя-парикмахерша, раздеваясь и отстегивая все свои накладки-шиньоны, их у нее было целых три.

— Ну я же обещала...

— Подумаешь!

— Ну он же придет... Будем ждать...

— Ты что, дура? — сказала Нина-почти-студентка, уже лежа в постели и блаженно потягиваясь. Ноги у нее ныли от высоких каблуков.

— Ну... Я так не могу.

— Не можешь — иди... Что переживать!

Галя плюхнулась в кровать со счастливым хохотом:

— Ой, девки, как я устала! Ой...

— И погладить некому... — сказала проснувшаяся Люда-почтальонша.

Девочки похохотали и быстро уснули.

А Тоня промучилась почти до утра и встала с распухшими глазами. Голова тихо и нудно болела, ничего не хотелось, и было ощущение неприятной безысходности, такого она никогда не испытывала раньше. Перед глазами все время мелькало лицо зава, его улыбки, слова, смех. И разве этого она ждала, разве такого... Она пробовала приободриться, сходила в буфет позавтракать, пыталась читать, даже смотрела в окно вместе с только что проснувшейся Людой. Но и день за окном, легкий и золотистый, с тихими августовскими облаками, не радовал, как обычно. По-крестьянски простодушно Тоня любила погожие дни. А сейчас она думала, что лучше бы уж пошел дождь и тогда можно было бы не идти на это ненужное, ненавистное, распроклятое свидание...

Все-таки она пошла. Она надела самые лучшие жемчужно-дымчатые чулки, новую темно-серую юбку с блестящими, как полированное золото, пуговицами, нейлоновую цветную кофту с фестонами на рукавах, а на ногах Тони засверкали лаком ни разу не надетые югославские туфли с модными пряжками. Она покупала все это потихоньку, вдумчиво и обстоятельно, заранее предвкушая, как наденет и как изменится, и немного побаивалась, пойдет ли этот наряд к ее стрижке — недавно в Галиной парикмахерской Тоня постриглась по самой последней моде, и все девочки в комнате позавидовали ее волосам в прическе, а женщины в кафе ахнули и всплеснули руками, когда Тоня, смущаясь и алея, явилась на работу. Тоня припомнила, что именно в этот день заведующий пригласил ее к себе.

Новые туфли немножко давили; больше это ощущалось на правой ноге, и Тоня шла медленно. Она чувствовала и видела, как на нее непривычно глазеют все, а многие даже оборачиваются. Лицо ее полыхало, она чуть-чуть задыхалась от волнения, от непрошеного стыда, заливавшего румянцем и без того вишневые щеки.

Бедная Тоня никак не могла взять в толк, что сегодня была на диво хороша, что на нее не могут не оборачиваться, что нравятся не одни только тоненькие, что ей удивляются и завидуют.

Она появилась у кинотеатра ровно в срок, даже успела пройти раз и другой, втайне радуясь, что заведующего нет и вдруг он еще не придет или опоздает, тогда можно будет уйти с чистой совестью и уж никогда больше не соглашаться на такие встречи. Но едва она подумала так, зав вынырнул откуда-то из боковой улицы и подошел к ней, слегка улыбаясь. Она не знала толком даже, как его зовут — не то Константин Петрович, не то Владимирович. А он не представился ей, может быть, потому, что назвать себя Костей побоялся, а по имени и отчеству не хотелось. На сей раз он был опять в новом полосатом костюме, но так же уныл был его напряженный нос, так же бесцветны водянистые глаза и так же клейко блестели волосы, зачесанные по-дьячковски. Сегодня он не понравился Тоне еще больше, едва она взглянула на его впалую улыбку, открывшую хотя и вполне целые, но какие-то подточенные у оснований зубы. Зато она, по-видимому, произвела на него как раз обратное впечатление. Он весь засиял, обежал ее радостным взглядом, сказал, что билеты — вот они, фильм чудесный, и, подхватив Тоню под руку, настойчиво увел в ту же боковую улицу гулять до начала сеанса.

Это была старая купеческая улица, по обеим сторонам ее стояли облезлые двухэтажные дома — их и сейчас еще кое-где называют жактовскими и коммунальными. Это те самые дома, которые немыслимо велики были бы для современного трехкомнатного владельца и всегда рождают мысль, как же в них жилось, если комнат было столь много. Да, конечно, они без удобств, в них часто нет даже водопровода. Их кирпичные полуэтажи мокнут и разрушаются на углах под истлевшими водостоками, на фундаментах и воротах всегда начеркано мелом, а дворы забиты дровяниками и сараюшками многочисленных владельцев. О, эти дома с перекошенными балкончиками и старыми резными верандами, где сквозь черноты выбитых стекол виднеется развешанное на веревках белье, дома с наглухо забитыми парадными и с флюгерами, неподвижно указывающими в прошедший век! Некогда строенные хорошо и добротно, на тесаном граните и серебряных рублях, заложенных под углы, теперь они доживали свой век, заселенные теми, кто либо ждал, считал месяцы до переселения в благоустроенное счастье, либо просто жил в неспешной суете никуда уже не ведущих старушечьих дней. На улице было сонно и скучно. Роняли бурый, в ржавчине лист склоненные к югу черные грубокорые тополя, редко попадался прохожий с бидончиком, идущий, по-видимому, за пивом, девчонка у ворот и городского вида нетявкающие дворняги, которые лишь на мгновение приостанавливались, взглядывали на идущую пару, а там трусили себе дальше, помахивая хвостами.

Тоня стесненно молчала, потом через силу стала говорить, притворно удивилась, почему они гуляют не по главной улице. И зав, такой разговорчивый, на этом месте споткнулся, а она посуровела, окончательно поняла его, шла дальше как деревянная. Она все время неприятно ощущала его ладонь, на которой сегодня не было тонкого кольца и от которой тепло промок рукав ее нейлоновой яркой кофточки. Зав снова оживился, улыбался, болтал о том о сем, говорил, что не удовлетворен жизнью, работой, дел по горло, развлечений — тут он с улыбкой поглядел ей в лицо — никаких, но она отвела глаза, сегодня густо зачерненные по совету Гали-парикмахерши и придававшие ей тот несвойственный капризно-нескромный вид искательницы тех самых развлечений, на которые намекнул спутник. Она отвела глаза, смотрела в землю и так же деревянно, как шла, продолжала слушать. Ей очень хотелось, чтобы он понял ее деревянность, хотелось, чтоб она не понравилась, как не нравился ей он, чем дальше они шли, тем больше. От него попахивало вином, лицо было плоское и раскрасневшееся, рыжеватые брови поднялись, и оттого нос принял еще более удивленно непонятно-брезгливое выражение. А она уже старалась не смотреть ему в лицо, удерживать отвращение к этому первому, кто держал ее под руку, с кем гуляла она на своем первом свидании.

В глубине души, быть может, она была чуточку благодарна ему за его выбор, но только чуточку, самую малость, и это крохотное ощущение постепенно испарялось, по мере того как она осязала промокший рукав, по мере того как она думала, что кольцо он снял только что и оно, наверное, лежит у него в кармане.

Они вернулись по другой стороне той же ветхозаветной улицы, вошли в вестибюль кино и сразу погрузились в толкучку фойе, где люди, собранные волей случая, скучали, разглядывали друг друга, ели мороженое, болтали, томились, подпирая стены, обозревали какие-то картинки и плакаты.

Тоня так ушла в свои мысли, что совсем позабыла о спутнике, очнулась, когда он спросил, желает ли она мороженого. Она любила мороженое, но тут же отказалась; ей ничего не хотелось принимать от этого человека, хотелось лишь как-нибудь дотерпеть до конца свидания, а зав, не понимая этого, был по-прежнему улыбчив, что-то продолжал рассказывать и спрашивать, мороженое все-таки купил, и оно таяло у нее в руке, она не знала, что с ним делать. Ее спас звонок, распахнувшиеся двери зала и металлический голк откинутых билетершами портьер. Сразу же облегченно зашевелилось, потекло внутрь сумрачно освещенного зала, поток втянул туда Тоню и ее спутника. В толчее она незаметно успела бросить мороженое в мусорницу. Они без труда нашли места с краю, поспорили, кому сидеть на первом, и Тоня настояла, что будет сидеть тут она. Зав кивнул, и тогда она осторожно села, изо всех сил потянув свою модную юбочку-колокольчик, которая так и раскрылась на ее коленях.

Картина показалась неинтересной — что-то такое тысячу раз виденное о преступниках, о мчащихся мигающих машинах, следователях в шляпах, перестрелках в подвалах, когда преследуемый обязательно прячется за колонны и углы и дышит, как загнанная собака. Был там и полковник, который не уходит с работы, а только звонит жене, чтоб не ждала, и майор был, который по-отечески смотрит на раскаявшегося и устраивает его на работу. Тоня рассеянно глядела на экран, сыплющийся дождевыми штрихами старой пленки, иногда взглядывала в сторону и тотчас встречала совиный взгляд спутника. Казалось, он вовсе не смотрит на экран, а только на нее, на Тоню, старается приблизиться к ней, время от времени от него доносился неприятно винный запах. Вот еще и еще... Она отодвинулась. Тогда вкрадчивая влажная ладонь вдруг взяла ее за руку, и она замерла — не знала, как поступить: убрать эту руку или терпеть. Она терпела. Так длилось не слишком долго, потому что другая такая же рука легла ей на колено и медленно поползла по чулку. Тогда она вдруг неожиданно даже для себя стряхнула отбросила эти руки и, секунду помедлив, поднялась, вытеснилась из ряда и быстро пошла по проходу к дверям, где красным углем тлели надписи: «ВЫХОД», «ВЫХОД»...

Откинув портьеру, Тоня сунулась раз и два в закрытые двери, ощупью нашла длинный тяжелый крюк, сбросила с пробоя и, радостно толкнув створки, оказалась на светлой до боли в глазах улице. Легко вздохнув, она провела руками по коленям, отряхивая что-то, и пошла прочь, а потом, оглянувшись, побежала неловкой рысью — была на каблуках, — и прохожие мужчины и парни опять оборачивались на нее, а какой-то даже закричал вслед: «Ух!! Ух!! Ух!»

Она перешла на шаг, еще обернулась — никого не было на пустынном тротуаре. С запада заходила небольшая тучка, и уже капало, грозило вот-вот пролиться... Тоня заспешила к трамвайной остановке. Прошла было через шоссе вдоль рельсов — тут росла закапанная мазутом оранжевая ромашка, чахлая, низенькая лебеда, внезапно снова пересекла улицу, свернула в незнакомый проулок и села на узкую лавочку-доску у чьих-то зеленых ворот. Туча была уже над головой и стрельнула первым коротким дождем, похожим на градины; Тоня поискала их взглядом. Не нашла... Вздрогнула. А дождь вдруг зашумел ровно и прямо, и Тоня сидела под ним, лишь вжималась спиной в стенку ворот, чувствовала, как промокают плечи, грудь, бедра и колени. А потом закрыла лицо руками, и дождь был соленый, слезы бежали ей в рот и на локти. Зато дождь же и смыл их, едва она отняла руки от лица. Скоро дождь стих. Проплакавшись, мокрая, Тоня сидела у этих незнакомых ворот, и на нее таращились редкие прохожие.

«Да что вы все уставились? Что?! Идите вы все к черту!» — хотелось ей крикнуть, и она лишь плотнее сдвигала колени.

Дождь был теплый, еще летний — один из тех последних дождей, за которыми приходит первое осеннее дыхание. Оно угадывалось по серым размытым облакам, тянувшимся за ушедшей тучей, по желтому блеску луж и свету заката. Наступал недолгий августовский вечер. Облака все тянулись, голубовато-серые и дымчатые, закат поджигал их, превращал снизу в багровые, а сверху они были темнее и гуще. Блики желтого, красного и голубого ложились на мокрые крыши, медленно остывая, и все задумчивее становились окна, дальние постройки и дымы, растянутые в ниточку по верховому ветру.

Вдруг Тоня подумала, что, если бы этот неприятный человек нашел ее сейчас, вымыл бы руки, пусть вот тут, в светлой лужице под водостоком, где лежали белые и желтые гальки и красные кусочки кирпича, сказал бы, что понимает ее и просит прощения и просит понять его, она, может быть, поняла и простила бы и пошла бы с ним по улице, может быть, не сердясь и не испытывая отвращения. Потому что нельзя испытывать отвращение к чистым рукам и к честному лицу, будь тебе двадцать или сорок, и все понимают это, будь им двадцать или сорок...

Но его не было и не могло быть. Он не вымыл бы руки и не попросил прощения... Это она хорошо понимала и потому, поднявшись с лавочки, пригладила мокрые волосы, оглядевшись — нет ли кого, — подтянула чулки, отряхнула юбку, отерла о траву забрызганные туфли и упруго пошла к остановке — как ходила она всегда, суровая и недоступная никому Тоня Чуркина.