Глава шестая,
почти целиком взятая из дневника Владимира Ивановича. В ней сделана попытка доказать аксиому, что сплочение в коллективе начинается с появлением общих интересов.
#img_14.jpg
Вчера поздно лег спать — читал Ле Дантека. «Эгоизм как единственная основа...» и т. д. Но заснуть долго не мог. В решетках балконов ныл и пел ветер. Ощутимо было, как он давит в стекла. Уже февраль, месяц ветров. А спать я все-таки не мог. Что-то мешало. Давно знаю: когда заставляешь себя заснуть, результат получается отрицательный. Оттого и бывает, наверное, бессонница — человек боится, что не уснет, а бояться-то и не следует: не поспишь одну ночь — в другую уснешь камнем. Организм — это маятник. Чем больше отклонение в одну сторону, тем больше в другую. Все, все в природе колеблется — так, примерно, установил я из книги Дантека и еще уяснил, что философ не делал разницы между живой и мертвой природой. Она, по Дантеку, вся живая, мыслящая, подчиненная ритму и резонансу, стремящаяся к равновесию... Что ж? Может быть, и эти порывы ветра — жизнь? Лежал и все пытался представить жизнь рек, океанов, гор, пульсацию звезд и завихрения галактик... Что-то удавалось мне, и счастливые «открытия» так и бежали волна за волной, не стесняемые сомнениями. Ночью всегда так: или одни открытия, или одни сомнения. Но постепенно отвлеченные теории отошли в сторону. За стеной явился сосед — артист музкомедии. Жизнерадостный человек. Домой он приходил еще позднее меня, часто под утро, и всегда включал магнитофон. По силе звука я уже точно знал, насколько он весел, знал и сейчас, что актер был без компании, без друзей и подруг, иначе я слышал бы их бодрые голоса, звонкозвучный театральный хохот, а веселье затянулось бы до рассвета. Послушав вместе со мной песенки Окуджавы и Высоцкого, актер скоро угомонился, заскрипела койка, и вскоре через стену стал доноситься ритмичный храп. «И тут ритм... и резонанс», — подумал я, ворочаясь. Спать уже совсем не хотелось, не хотелось и философствовать. Раздумался о своем житье: когда и подумать о нем — только бессонной ночью. Теперь моя жизнь мало-помалу приходит в норму: обзавелся письменным столом, купил стол на кухню, кастрюли, чашки, шкаф. Солидное дополнение к моей бывшей раскладушке и двум табуреткам, подаренным на первое, официальное новоселье. На остальные новоселья уже ничего не дарили, зато табуретки служат верой и правдой. Я кладу на них доску, стелю шерстяное одеяло, и получается отличная скамья для гостей, остальных усаживаю на раскладушке. А ведь вам, Владимир Иванович, уже четверть века. В недалеком прошлом это был средний возраст живущего... «Без женщин жить нельзя на свете, нет...» Какая дурацкая мелодия, хоть и великого композитора... Без женщин? Живут. И без мужчин тоже. Где я ее возьму? Ну да, женщину, жену. Может, у меня душа уже перегорает от этого многолетнего одиночества... А если не встречаю никак... Вкус у меня, что ли, какой-то странный? Да и где знакомиться? На танцах? Туда теперь старше семнадцати не показываются, и кто там постоянно-то толчется? В театре... Не люблю театр... Работаю вечерами... В ресторанах? С моим заработком только по ресторанам ходить... и знакомства тамошние не радуют... На улице? По-моему, человечество, исключительно много заботясь о жилье, пище, квартирах, одеждах, совсем не думает о проблемах знакомств и общений. Не странно ли — живу в городе, давно работаю в школе, имею кучу сослуживцев и знакомых, а в сущности — только что не инок-отшельник в пещере. Сам, конечно, я больше виноват, характер такой, наверное, но вот недавно пришел в учительскую наш математик, бросил журнал, что с ним никогда не случалось, не замечалось, и сказал, закуривая, не обращаясь ни к кому: «Швейцарцы подсчитали — нужно шестьдесят тысяч знакомств в среднем, чтобы найти нужного человека... — и, помолчав, добавил, выдыхая дым в форточку, — противоположного пола...» Больше он ничего не сказал, докурил папиросу, поднял журнал и ушел, сутулясь по обыкновению. Математик — старый холостяк, ему сорок девять лет... Но ведь было же ему и двадцать пять...
Я смотрел в мрачную пустоту окна и думал о работе, о своем классе, о том, куда бы повести учеников в воскресенье для сплочения. Сплочение... Обычно теперь его понимают как? Собрать всех, предложить ехать в лес на электричке, весной — «за подснежниками», летом — «загорать», осенью — за букетами из листьев, если уж причина нужна обязательно. Деловая причина. Объявишь — и все не все, а большинство заорут: «Поехали! Поехали! Здорово! Ура!» А там — электричка, а там — гитара, а там, ясное дело, — бутылочка. «Что мы, маленькие? Мы же работаем! Мы — на свои! Да ну-у-у! Что это за поход? Понемногу же! И на девочек взяли... Владим Ваныч! По маленькой!» А вот и костер, и шуточки-анекдотики, и панибратство.
Прощай, учительский авторитет. Кто ты тут, у костра, со стаканчиком? Да такой же. Да свой в доску! Нет, не этому учил Бармалей. Никогда он не был для нас своим в доску... И покамест это никуда не годится. Пока не устоялся авторитет, никаких походов, костров, гитар... К тому же — зима, февраль, едва тает... На лыжах? Я не любитель. В училище находился на них до слез, наш генерал был заядлый лыжник и любил погонять офицеров. Куда вести? В кино? Разве этим удивишь? Кажется, самое гнусное качество современного человека — потеря способности удивляться.
Мореплаватель обошел вокруг света один! На парусной лодке!
— Хе...
— Одна ракета запустила восемь спутников!
— Подумаешь!
— Люди ходят по Луне.
— Ну и что?
Впрочем, пардон... Удивляются. Иногда:
— Слушай! «Автомобилист» выиграл у ЦСКА!
— Когда?! Врешь! Ты что? Когда?!
Нет, кино отпадает. Добро бы им по двенадцать было. На каток? Не-а... Слишком много на катке отвлекающих моментов. Какое там сплочение! Пестрота, беготня, девочки, мальчики. К тому же, уверен, половина откажется: «Нет коньков!», «Не умею». А как быть таким, как Чуркина? Да и Горохова немногим уступает ей в габаритах. Отставить. Нет сплочения на катке. На катке лучше всего вдвоем: рука в руке, взгляд со взглядом, шаг в шаг...
Что остается? В музей?
Память — вот она! Сразу родит склепный запах высоких монастырских зал. И полумрак. И нелепый остов мамонта с чрезмерными бивнями. Скелет гигантского оленя с одним уцелевшим рогом. Мятые чучела остекленело глядят из витрин, обломки стрел, рваные кольчуги, могильные черепки из пещерных помоек. Нет, и в музей пока не стоит. Разбредутся, заскучают... А ведь мне надо сплачивать.
Вдруг словно бы кто подсказал: в галерею. В картинную галерею. Точно! Именно туда! Постой, постой... А там что? Сам не бывал в галерее лет десять. Смутно: были картины замечательные, великих художников, даром что областное заведение. И Репин был, Брюллов, Левитан... Но что именно, никак не мог вспомнить. Ничего. К искусству надо приобщать. Искусство облагораживает...
С такими прописями и заснул.
В пятницу перед уроками объявил. Энтузиазма никакого. Молчание. Редкие голоса:
— Ну-у-у-у!
— Фу-у-у-у!
— Чо смотреть-то. Лучшебнахоккей.
— Картинки смотреть?
— Да. Смотреть. Картины... И по-ни-мать...
Орлов прищурился. Улыбнулся презрительно. Опять тот же взгляд на меня — сожалеющий. «Да и черт с тобой! Не приходи!» (Учителю ведь тоже можно сердиться, пусть мысленно.) Вслух:
— Кто идет в галерею, запишитесь у Чуркиной. Желательно, чтоб пошли все. И помните: слово — дело. Сказал — пришел. Нет — нет.
Продавщицы записались и не пришли. У этих девочек такое «в порядке» — в порядке вещей.
Камвольщицы пришли все пять. Явились Фаттахов, Мухамедзянов, Алябьев, Столяров, Горохова, Чуркина, ребята из ПТУ. Павел Андреевич не явился, семья. Но и не обещал. А вот диво: пришел Нечесов. Один. Без Орлова. Знамение лучшего! Хотел сказать ему: «Как же хоккей?» Но промолчал, промолчать иногда полезно. Еще в училище это понял: в молчании реже каешься, чем в сказанном слове.
В галерее встретила неприветливая гардеробщица. Такие почему-то еще бывают среди вахтеров, уборщиц, швейцаров и билетерш в театрах. Считают своим долгом всем и на все указывать, и лица у них такие же, как предписывающие дорожные знаки, на них начертано: «Шапку сними! Ноги вытри! Не шуметь! Расходись! Не толпись!» Вот он, родименький унтер Пришибеев. Жив, оказывается, здравствует. Пальто у нас все-таки приняли, точно сделав великое одолжение. Нечесову сунули обратно — вешалка оторвана. «Забирай! Не приму!»
«Вот и все!» — сказал он и, хлопнул на голову драную шапку, кстати тоже с полуоторванным козырьком, хотел уйти. Но у Чуркиной оказалась иголка с ниткой. Взяла пальто у Нечесова, тут же принялась пришивать, сурово поглядывала на всех, на Нечесова особенно. Откусила нитку:
— На́... Кулема!
Почему она зовет его так? Что такое — кулема? Смотрел у Даля. Написано: «Кулема — ловушка для мелких зверьков. Кулемник — воришка, который обирает чужие ловушки». «Нечесов ворует? — пришла неожиданная и опасная мысль. — А ведь не работает он. Толком и не учится. Где проводит дни? Дружит с Орловым». Орлов — выяснил недавно — дважды был в колонии за воровство и «хулиганку». Да... Надо, надо за Нечесовым приглядывать внимательней. Впрочем, может быть, просто шалопай. Дворовое дитя. Много их теперь. Мать — на работе. Отец — на работе. Кстати, есть ли у него отец? Узнать. Итак, наверняка родители заняты. Хозяйство? Одна квартира. Много в ней не высидишь. Нужно дело, занятие, забота... Десяток-два лет назад подросток, даже городской, убирал снег, копал в огороде, пилил дрова, топил печи, носил воду, стоял в очередях. Теперь? Избавлен он от всех этих забот. В квартире тепло, воды — залейся, не экономит ее никто, кроме самых лучших, не жалеет, картошка — вот погребок и очереди нет. Куда девать рвущуюся энергию? Что делать? Хорошо, если приучен читать, любит что-нибудь мастерить. Диоды, триоды? А если — нет? Бегать! В это слово слишком многое включается. Бегать — это бездумная лень, апатия ко всему, слоняние по дворам и бульварам, это курение в подъездах, поджигание газет в ящиках, исписанные стены, битые лампочки, замученные кошки и встречи с девочками, которых почему-то не хочется называть таким добрым и ласковым словом.
Вот он стоит у зеркала, Нечесов, и, как бы доказывая свою фамилию от противного, водит расческой по темени, ровняет челку. Уши торчат — большие, плечи хлипенькие, шея не толще, чем у Столярова, мальчишка тоже. А сколько этот «мальчишка» знает всего и больше — грязного, подобранного в дворовых закоулках и в подворотнях? Из дневной его выгнали — ткнул шилом одноклассника, обругал учительницу, походя бил младших. С уроков сбегает, когда захочет, а чаще с Орловым. Прогуливает также. Задания не делает. Вывозит его только замечательная память, отличные способности... Кружки? Разве что гитаристов, такой кружок он и посещает активно. Опять же где? В подворотне...
А девочки мои пришли расфранченные. Волосы причесаны, вымыты-надушены, глаза разрисованы, чулочки натянуты, юбочки — короче некуда, сапожки блестят, взгляды праздничные. Любят девчонки все такое: кино, выставки, театры. Театр особенно. Актеры должны бы памятник поставить такой девочке, которая куска недоест, пообедает стаканом кофе с булочкой, недоспит, а в театр пойдет с охотой. И будь хоть трижды бездарная пьеса, дрянной реквизит, плохонькая режиссура, театр выполнит план, и премия будет, и выходы — аплодисменты, — все будет, потому что вот она здесь, стоит, охорашивается у зеркала, школьница, ученица ПТУ, студентка, работница с камвольного комбината и с шоколадной фабрики.
Сантименты, что ли, развожу? Да нет... Просто понравились мне сегодня мои девчонки, еще когда, поджидая остальных, перетаптывались, хихикали у входа в галерею, — такие все были простенькие и хорошие в пуховых кроличьих платках, в куртках и цветных пальто, в резиновых (по холоду), зато высоких сапогах.
В первом зале галереи висели только парадные портреты и работы художников школы Венецианова, был и Тропинин, и Крамской. Из иностранцев Джордж Доу, а больше неизвестные мастера, чьи скромные имена так и остались не раскрыты дотошными искусствоведами.
Черная, чрезмерно бойкая гидша, похожая на галку в очках, скороговоркой тараторила перед толпой провинциального вида тихих школьников. С ходу отвратили заученно-умные фразы. «Животворный пафос искусства... Необычайная художническая зоркость...» — так и сыпалось из широкого зубастого рта стрекозы. Кстати, никогда не видели, какой рот у стрекозы? Он широченный, подвижный и с усиками.
Повел свою группу сам. Смотрели пока стихийно, переходили от портрета к портрету. Собрано-то разное, неравноценное... Иной бы портрет в Эрмитаж, в Русский музей, в Третьяковскую на видное место, другому самое-самое в комиссионном антикварии на вечное поселение. Тем более, неизвестной кисти. Но и среди неизвестных попадались портреты останавливающие. Вот, например, «Княгиня Куракина». Увялая, с промытыми морщинами властительная бабушка в кружевном чепце. Слезливый деспот. Чувствуется: прожила долгую салонную жизнь — жизнь среди выездов, слуг, горничных, приживалок, подхалимов, людей «своего круга», бойко болтавших по-французски, жизнь среди интриг, в которые по-своему мудро и осторожно влезала она и сама плела в меру сил и умения. Все рассказал художник рисунком морщин, складочками век, оборкой рта, старческим брюзгливым взглядом. А этот чепец! А ленты!
Кое-кто стоял, смотрел долго. Особенно Столяров. Нечесов болтался по залу, подходил к школьникам, даже за картины зачем-то заглядывал. Лицо — злая скука. Почему же он все-таки пришел? Этого я разгадать не мог. Постоял, задержался он лишь у портрета гусара.
А гусар — чудо! Малиново-алый колет-доломан, сабля, плащ-ментик оторочен темным соболем, да и сам собой удалец, этакий белозубый кутила, повеса в черных кудрявых баках. Кто? Опять неизвестно и неизвестный... И девочки подошли, глазки блестят. Девочки... Во все времена любили вас гусары, уводили и увозили, и сами вы знали всегда, чего стоят сии «увозы», яснозубые обещания, а вот поди ж ты... Верили... И сейчас так же верят! Девочки смотрели, и я смотрел, и смотрел на девочек гусар, особенно на Горохову. Так и уставился — вот подмигнет, снимет руку с эфеса. А не тот ли самый гусар из глубины глянцевого, в мелких трещинках-кракелюрах холста сиживал в гостиных вместе с корнетом Мишелем Лермонтовым, пил пунш и жженку, слушал горячие стихи, палил во хмелю из чеканных кухенрейтеров по карточным тузам или мчался на извозчике в ледяном холоде зимних петербургских улиц? И луна провожала его, прячась за шпили башен, за крыши дворцов. Петербургская луна. Девятнадцатый век... Гоголь пишет «Шинель»... А Пушкина тихо везут с дуэли.
— На Лермонтова похож! — сказала вдруг, обернувшись ко мне, Лида Горохова. И улыбнулась, как умеют улыбаться только одни красавицы — мудро, ласково и безнадежно.
#img_15.jpg
«Неужели они все так же поняли этот портрет?» — думал я, разглядывая другие. Сколько здесь было вельмож, юных девушек, обольстительных красавиц, угасающих старцев, властных матрон, ясноглазых мальчиков, бравых служак, — все именитые, о том свидетельствовали немалые ордена, ленты, шитье мундиров, выражение лиц. Сосредоточенно и отрешенно смотрели из раззолоченных рам, не смотрели — взирали. Портрет Турчанинова, портрет князя Васильчикова, графа Строганова, целая плеяда генералов работы Доу. Все они были интересны человеку искушенному, знающему историю и, казалось, совсем не затронули мою небольшую орду, которая уже с разочарованным видом перемещалась по залу, пытаясь что-то понять, одним ухом слушая бойкий речитатив гидши, одним глазом поглядывая в мою сторону.
«Надо, надо их как-то заинтересовать», — думал я беспомощно и вдруг словно вспомнил: я же историк! О каждом из этих... ну, почти о каждом я могу рассказать много. Вот точно так было со мной в детстве: купался на мели, вдруг попал в яму и начал тонуть, тут же вспомнил, что умею плавать, вынырнул — и выплыл... Для начала расскажу о Строгановых.
— Знаете, почему вот этот молодой человек носил фамилию Строганов? — спросил я. И сам ответил: — Первые Строгановы пошли от купца, поселившегося на Каме. У купца был отец, который попал в плен к татарам. За него назначили большой выкуп, и, когда сын не смог заплатить, отца подвергли страшной пытке — сострогали саблями мясо до костей... — Широкие глаза Гороховой. Прищуренные — Чуркиной. Открытый рот Тани Задориной. Прислушивающийся Нечесов. — Вот откуда пошла фамилия Строганов.
А дальше я начал рассказывать о Строгановых — владетелях Сибири, о Строгановых — подвижниках, о Строгановых — злодеях, о Строгановых — государственных деятелях, о Строгановых — самодурах, тягавшихся с не меньшими самодурами из рода Демидовых, о Строгановых — гурманах, оставивших свое русское имя в сочетании с французским «беф», рассказал и об этом Строганове, как он собрал самую крупную в России коллекцию бабочек, путешествуя по Уралу и Сибири, и как дал вольную крепостному мальчику, который помогал ему в этом собирательстве.
Задержались у портрета юного Павла I, неумело подновленного чьей-то ремесленной рукой. Глаза наследника художник сделал, вопреки истине, черными, и они вылезали из орбит. «Шары-то!» — сказал Нечесов. Что ж, с глаз и начнем. Они ведь были, по свидетельству современников, белые, лютые, как январский мороз. О будущий самодержец, великое спасибо тебе — ты помог мне родить интерес к живописи, к парадному портрету и, похоже, даже к истории... Сколько я мог бы рассказать и рассказал о твоих причудах, твоих разноречивых указах, бешеном нраве и поступках на грани безумия. Павел у меня получился. Я заметил, как школьники начали покидать узкогубую гидшу, вокруг меня стало теснее, а главное, я видел выражение глаз моих учеников! Не основное ли это умение учителя — видеть и понимать взгляд своих учеников?..
«Что ж, — подумал я, — теперь к Екатерине». Повел увеличивающуюся группу к огромному портрету. Неизвестный художник написал императрицу в полном парадном одеянии, при всех орденах. Молодящаяся старуха, хитрейшая из властительниц, задумчиво взирала из богатой рамы.
«Восемнадцатый век, начатый царем-плотником, заканчивался царствованием императрицы-писательницы», — вспомнились слова Ключевского. Да, писательница, оставившая двенадцать томов сочинений, создававшая драмы, трагедии, сказки, поучения, клонившая голову перед Вольтером и умудрявшаяся в русском слове «еще» делать четыре ошибки — писала «исчо»...
Решил — здесь не до психологических нюансов. Но история дышала из этой картины. История, а не Екатерина; а история — это гвардейские каре под барабанную дробь на глухом полурассвете, это опальный низвергнутый Петр III, это увенчанный всеми мыслимыми лаврами Потемкин, Кагул и Чесма, величавый Румянцев и сухонький, с девичьим хохолком князь Суворов-Рымникский. Это Пугачев, едущий степью на белом донце, и Радищев в опальном возке с молчаливыми фельдъегерями.
Возле портрета простояли едва не час... Школьники толпились, гидша с ненавистью глянула, увела поредевшую группу.
Портрет властительницы теперь был рассмотрен с дотошным вниманием, даже парчовое платье с надетой на шею орденской цепью.
— Бусы какие! — сказал кто-то.
Объяснил: на Екатерине не бусы, а высочайший русский орден Андрея Первозванного, который носили на золотой чеканной цепи.
— Актоегозвал? — спросил Нечесов.
Опять пришлось объяснять, что орден учрежден Петром, назван в честь покровителя России святого Андрея, первого из апостолов, призванных Христом. Орден предназначался для немногих высших сановников, но члены императорской фамилии получали его при рождении...
— Воздорово! — сказал Нечесов, приглядываясь к ордену. — Азачто?
Живопись девятнадцатого века всем пришлась по душе. Особенно Левитан, Репин, Шишкин. А тут в четырех хорошо оформленных залах был и яркий, и немеркнущий Брюллов, и простоватый Маковский, и чуткий Перов, и грустный Саврасов.
Никак не предполагал, что галерея так богата, словно бы вобрала в себя всю прошлую историю, и думалось, глядя на все эти портреты, пейзажи, этюды и жанры, сколько же, господи, сколько минуло лихих нашествий на Русь, сколько печенегов, половцев, мамаев пережила и забыла она... А еще думалось, сколько же было на Руси дорог, опушек, берез, стогов, закатов, которых нет на свете шире и торжественней, суровых мужиков, истовых старцев, немыслимых красавиц, божьих странников, нищих, купцов, разбойников, офицеров гвардии, солдат, швейцаров, половых и просто мещан, мелких людишек — вот как на этой картине Маковского «В трактире». Куда все это сошло, куда девалось?
Перед фрагментом левитанской «Владимирки» стояли в молчании. Ничего я не объяснял, только спросил у сосредоточенной Чуркиной:
— Хорошо?
Вздохнула, светлея, дернула губами и провела по щеке большой ладонью.
— Очень... Ну, сказать невозможно...
— Это как у нас... За дальней околицей, — добавила стоявшая рядом Задорина. — У нас, как выйдешь со станции, тоже дорога... И пусто все — поля... Это когда я летом к бабушке ез...
— Да тихо, ты! — с досадой сказала Чуркина и еще смотрела. Лицо Тони было грустно, глаза пасмурны, и вся она похорошела удивительно. Такой я ее еще никогда не видел. Чудо ты, Чуркина... И, оглядывая всех своих, я опять подумал: да нет же, никуда не делась Россия. Вот она, в лицах потомков: Столяров, Горохова, Чуркина, вот Алябьев и вот Задорина... И Нечесов. Все это Русь...
...Очень понравился портрет князя Голицына — шедевр галереи, работа Брюллова. Какой изощреннейший царедворец, вельможа и льстец, хитрец и умница с тенями древнего рода на лысом челе глядел из темной рамы насмешливыми глазами! Как чисты были краски! Шелковисто мерцало сукно мундира, мягко светилось золото орденов: звезда Александра Невского и тот же Андрей Первозванный. Вся трудная история рода глядела, усмехалась, припоминала. И опять я принялся объяснять историю Голицыных, но мне помешала гидша.
Оттеснив нас на правах первородства и служебной причастности, она быстро сказала, что «портрет — замечательный образец искусства начала девятнадцатого века», что «изображен здесь помещик-крепостник, яркий представитель господствовавшего класса феодалов. Смотрите, какие у него руки. Такие руки привыкли только держать вилку и тасовать карты». И, победно глянув на меня, она потянула свою группу дальше. Школьники, однако, оглядывались, усмехались. Не такие-то они и провинциалы. Вообще сейчас провинция исчезает, и быстро... Обнаружил, что мои знают Брюллова. Знают Горохова, Алябьев, Нечесов. «Гибель Помпеи. Статуивалятся... Всебегут...» Столяров же и вовсе не был новичком в галерее. Ходил он с Гороховой, подводил к лучшим картинам, объясняя, улыбался, сиял, выбирал изюминки. Странная была пара: маленький, щуплый Столяров и крупная, на полголовы выше, плотная и стройная длинноволосая дева. Мальчишки-школьники все оборачивались в ее сторону. Хмуро, сам по себе, бродил Нечесов. Не влюбился ли и он в Горохову? А может, в Чуркину? Нет, ни на Чуркину, ни на Горохову он не глядел...
И снова перемещались по залам, смотрели закаты и рассветы, нищие избы под нахлобученной соломой, голодных подростков, отданных в учение, птицеловов, сапожников, бобылей, рязанских баб, розовых купчих, нагих купальщиц, кисейных барышень...
Как мог объяснял содержание, пытался и смысл раскрыть, но получилось вяло: то ли весь пыл извел на историю, на Павла с Екатериной, то ли просто устал, злился — почему не подготовился, выдаю себя за знатока, а они, ученики, все понимают, делают вид, чтоб меня не обидеть. Вот тебе! Помни! Не надейся на авось... Учитель никогда не должен играть в знатока — он должен знать...
Последней из значительных картин была васнецовская «Витязь на распутье». Авторское повторение той, знаменитой... Вроде бы поновлена, краски свежи, светятся — или писали они, великие, так, что не жухла краска, не гас цвет. И у Брюллова ведь так же. Картину приняли сразу. Известная. И во мне что-то опять ожило — пустился излагать житие Васнецова, связал сюжет с былинами, сказками, с русской стариной, назвал другие работы — знают. Обступили. Картина в самом деле прекрасна. Хороша. Страшна. Дикое поле. Ветер. Заходит мгла. Кроет даль синевою. И неведомо — что впереди? Кричат вороны, грозят камни, как черепа погибших, смотрят каменными глазницами. Витязь опустил копье. Согнулись плечи, облитые кольчугой. Конь вещий устрашился, клонит голову, косит глазом: «Назад! Назад...» Знает конь... Знает... «Как прямо ехати — живу не бывати... Нет пути... Ни проезжему... Ни прохожему... Ни пролетному...» — прочитал письмена.
— О-о, — вздохнула Лида.
— Страшно... — Чуркина.
— Дачострашното? Сказка!
— Молчи... Кулема. Ска-зка. Это... Ну жизнь. Видишь — подъехал, и надо решаться... А что там? Не знает. И у каждого так в жизни. Сказка! Понимать надо...
— Яипонимаю.
— Понимаешь — не тараторь... Ботало!
— Вот действительно: о чем он задумался? Ну-ка? — Я указал на картину. — Зачем он тут?
Углубились. Молчали.
— Можно? — Задорина вся в румянце, глаза полыхают. — Может, он невесту ищет... Или семью... — еще больше заалела.
— Да-а уж! Невесту! Все бы вам невест. Старый он. Не видишь? Какая ему невеста?..
— Никакой он не старый! Бороду тогда все носили. Может, унес у него невесту Кащей, а он ищет. Все ищет ее... Потому что — любит... — ярко взглянула на меня. — Если не может забыть? Если свет ему не мил? — Задорина замолчала.
— Как вы думаете, поедет или повернет назад? Вот ведь и конь задумался. И кости там лежат. Коню тоже выбирать.
Опять молчали. Самое трудное — решить-отгадать мудрую мысль художника. И все мы вошли в это поле, стояли позади витязя, слышался нам шорох травы, карканье воронов и запах коня. О, неизвестность! Как часто озадачиваешь до немоты и надо решаться: бежать ли, трусливо оправдывая себя благоразумными сомнениями, успокаивая ноющую совесть, или же намотать поводья потуже, поднять копье и — послать своего коня туда, через камни и страхи, через карканье воронов и советы осторожных — вперед, где ждет неведомое зло.
— Поедет он, — глухо сказал Столяров, наткнувшись коротким взглядом на Горохову.
— Поедет! — эхом отозвалась она.
— Я вот не сомневалась. Ну и что? Ну, задумался. Ну, страшно... Конь чует. А рука-то, посмотрите. Ведь рука-то сейчас подымет бердыш (откуда она знает это древнее слово?), и щит он повернет на грудь. И поскачет. Ну, ей-богу, двинет коня. Правда.
Чуркина! Чуркина... Удивительное создание! С виду туповатая сердитая деваха, а на поверку как чувствительна, ранима, до чего ясны твои мысли, как остро чувство достоинства и справедливости...
Начал уже удивляться своим «гаврикам». Забавно...
А картины из зала современного искусства большого впечатления не произвели. Не те картины? Не задерживаясь, молча, переходили от полотна к полотну одно другого больше. Мимо паровозов, самосвалов, сталеваров и домен. Нет, не труд, всегда благородно поднимающий человека, не труд, а лишь его приметы, атрибуты труда назойливо лезли в глаза, вздымаясь кранами, бетонными блоками, дымами, башнями и кузовами машин. И это была главная беда такой живописи. На других полотнах, часто огромных — во всю стену, — лица были искусственно ликующие, фигуры поставлены в нужную художнику позу. Праздник заслонял труд и вытеснял человека.
Вот сталевары закончили плавку. Сплошь ликование. Шляпы на затылке.
Вот тракторист сидит за рулем, на шапке цветочки. Точно на свадьбу едет...
Молчали мои каменщики, молчали сталевары, молчали девочки с камвольного, недоверчиво щурилась Чуркина, ребята из ПТУ зевали. Постное лицо Столярова. Презрительное у Нечесова.
— Что это? Невидаль... Плакаты, — указал на огромнейшую картину, где чудовищный самосвал «БелАЗ» высыпал на зрителя бетонные кубы, а в сторонке стояли деревянно рабочие с такими же бетонно застывшими углоскулыми лицами.
— Нравится?
— Не-а...
— Но ведь это работа, труд, рабочие люди.
— Ну и чо? И не похоже нискоко... Только — в телогрейках. На людей не похожи. Набрал кирюшников в гастрономе. Нарисовал... Рабочий-то — человек... А тут чо? Как им сказал — так и встали...
Заспорили было, но спор скоро утих. Стояли у картины «Плавка выдана!». Говорил Алябьев:
— Вот все тут верно и неверно... Печка мартеновская, а стоят доменщики. Это первое. Верно, радость есть, когда металл сварится, пойдет в канаву. Сколько с ним мороки-то. Пробы таскаешь... То... Се... То шлаку много, то сорт не тот... А никто у нас так вот не становится. Некогда. И устаешь в жару-то! Язык на сторону. Никто на канаву не пялится. Ослепнешь. Долго не поглядишь. Идет металл — и добро... Ну, сбегаешь, выпьешь газировки с солью, с ребятами малость потреплешься, и опять работа. Печка-то не стоит. Ей шихту давай. Работает печка, а мы вкалываем. А тут? — Вдруг встал в наполеоновскую позу, оперся на невидимую клюку, точь-в-точь как там, на картине, задрал голову. Захохотали, пошли дальше.
Все понятно. Согласен со многим. Где «душа» у этих картин? Где человек? Чтоб перед ним шапку долой. Чтобы слеза из глаз, чтобы хотелось самому схватиться за лом, за лопату, за винтовку. Есть такие картины, есть! Где именно? В тех же галереях. Есть Пластов, Дейнека, Лебедев, есть и другие, а рядом — поддельная правда, сусальный реализм, выламыванье и подражание всем: импрессионистам, детям, африканцам, ацтекам, первобытным, Сикейросу, иконам, Гуттузо, возрожденцам, Водкину, Рублеву, Кустодиеву — подражание. Страшное слово, растущее из немощи, из жажды славы. Нужны слава, имя, заработок. И рождается самосвал, появляется тепловоз, дымит домна, и булыжное лицо с каменными скулами выписано-вычерчено, есть все приметы труда, есть все приметы рабочего, нет души, нет любви, ничего не выстрадано художником, молчит его совесть.
Из галереи вышли усталые, даже Нечесов притих, не тараторил, как обычно... Было тепло, и падал крупный, слипшийся в хлопья снег. Предвестник широкой оттепели. Синели над крышами и по горизонту глухие облака. Свежо пахло, и снег мгновенно разукрасил всех белыми, влажно тающими пятнами. Девочки ловили его на рукав, на варежки, простодушно слизывали, бегали, смеялись, взвизгивая, лукаво посматривали — почему-то они напоминали молодых собак (да простится мне такое сравнение, но, во-первых, люди часто напоминают разных животных, до амеб даже, до простейших, во-вторых, собак я люблю.)
— Ох, как есть хочется! — жалобно сказала Таня Задорина.
— Ой, правда, девочки!
И все мы посмотрели на Чуркину, словно она обязана была нас кормить.
— Ну, ты, повариха, староста, — сказал Нечесов. — А как бы пожрать бы?
По правде говоря, и мне сильно захотелось есть после возгласа Тани Задориной. Эта желтая подсолнуховая девчонка вполне оправдывает свою фамилию. Весь день она крутилась возле меня, ревниво оттесняла Лиду Горохову, смотрела мне в рот, заглядывала в глаза, всячески старалась обратить на себя внимание. И пришла она сегодня с такими разрисованными глазами, что я едва удержался от внушения. Надо же все-таки пределы знать... Вдруг осенило! Да ведь она же не зря не пропускает ни одного занятия, ни одного урока истории, не зря каждый раз приходит на нулевой урок, не зря ее голова-подсолнух так часто всовывается в учительскую на переменах. Этого мне еще не хватало! Почувствовал себя глупо. С одной стороны, вроде бы что мне-то, я — учитель, классный руководитель, не смотрю, не вижу, не знаю, а с другой стороны, стало как-то жаль эту кубышечку, так доверчиво и прямо идущую по пути своего чувства. Этого мне еще не хватало...
Все смотрели на Тоню Чуркину.
— Ну что? — сказала она. — Пойдемте... К нам, в «Рассвет».
— Ой, у меня же денег... только на трамвай. — Горохова залилась своим алым румянцем.
— Подумаешь, — сказал Нечесов. — Эточто? — Достал четвертную.
— У тебя-то откуда? — удивилась Чуркина.
— На мороженое дали...
— Ух ты, богатый! — засмеялись девочки.
— Да что там! Пошли. Есть деньги, скинемся... Пошли обедать, — заключил Алябьев. — Владимир Иванович, только с нами...
— Владимир Иваныч? Мы вас не отпустим! — сияя, сказала Задорина. — Можно, я вас под ручку возьму? — Не дожидаясь ответа, плотно прихватила меня слева.
— Танька! Ты Владимира Ивановича не присваивай. Не смущай. Он наш! Общий! — смеясь, сказала Валя Соломина.
В кафе сдвинули столы, уселись тесно, и опять получилось — слева Задорина, пряно благоухающая духами «Красный мак», справа Лида Горохова. Впрочем, если уж начистоту, нисколько я не был против. Я ведь не железный. Только стараюсь таким казаться. Тоня нарядилась в белый халат, в колпак с отворотами. Еще более значительная и самостоятельная, подносила горячий острый, с чесноком, суп харчо по-грузински — все-таки тут ведь ресторан вечером! Расставив тарелки, велела Нечесову отнести подносы, важно села на среднее место напротив и обвела стол уже нарочито суровым взглядом домоправительницы, чуть розовея при этом.
— Ну? У всех все есть? Хлеба хватит?
— Ну!! — не сговариваясь, ответили мы.
И суровая Тоня засмеялась.