Глава седьмая
о том, как Владимир Иванович совершил путешествие в женское царство, о том, что он там увидел, а также о том, как можно выяснить интересные подробности личной жизни в комитете комсомола.
#img_16.jpg
Март и женщина, наверное, неотделимы, как неотделимы март и весна.
А март этот грянул таким щедрым, юным солнцем, шалым ветром из всех переулков, торопливыми ручьями, галочьим граем, голубиным стоном, что сразу трудно стало ходить в школу. Про учеников не говорю — учителю трудно.
Едешь на работу к шести, втиснут в трамвайную тесноту, пахнущую духами, воротниками и шубами, а по улицам течет вечернее людское половодье, и знаешь — столько там счастливых от весны, от марта, солнца, от ожидания... Взгляды, улыбки, надежды. Думаешь: и опять все мимо, не увидишь весны, и вечера эти с легкими золотыми закатами пройдут где-то без тебя в парках и набережных, под фиолетовым небом тающих катков. Опять пройдет весна, сольет водой, радужными городскими ручьями. А тебе не останется ничего, кроме сожаления. Ничего. Будет школа, уроки, процент успеваемости, совещания при директоре (так именуют теперь расплодившиеся педсоветы), будут «летучки» по часу и более, всякие иные-прочие дела, которым уж нет имени и которые лезут из всех щелей, точно жадные до твоей крови клопы, и не переделать их, не перебить, разве что переселиться в школу насовсем, принести раскладушку, кастрюлю, чайник и жить, есть, спать, а лучше не есть и не спать, и всё будут дела, обязанности, заботы. А весна уйдет. Еще одна весна, которую никто тебе не вернет.
А вы-то думали, не бывает у него, учителя, горьких мыслей? Ну как же — он ведь учитель!
Едешь, держась за трубку-поручень, смотришь в стекло, как убегают домишки, рябят заборы, трясется вровень с окном пыльный кузов грузовика, то отстает, то обгоняет и подпрыгивает в нем незакрепленная лопата и какие-то щепки, куски коры, черный угольный прах, едешь и думаешь — нет, не о проценте успеваемости, в трамвае размышляется как раз о том, о чем учителю, наверное, думать не положено, даже если ты молодой и неженатый (холост). Вот стоял только что на остановке, и рядом была девушка. Розовая пуховая шапочка, дешевенькое красное пальто — девочка и девочка, лет, наверное, семнадцать — восемнадцать, глаза синеватые, носик торчит, на одной бровке маленький белый шрам птичкой. Наверное, в детстве свалилась откуда-нибудь, но и шрамик-то у нее милый, по-детски дополняющий лицо. Знакома мне эта девочка. Очень. Или так показалось? Но где видел, ума не приложу. А видел точно... Где? Вот она, память. Стояли рядом, посматривали: я — в открытую, она — тихонечко, соблюдая все правила женского равнодушия. И понимаешь мнимость этого равнодушия, а все-таки пугает оно... Робкий я, что ли? Наверное... Да и возраст, ну, как лет на семь я ее старше, к тому же теперь никогда не можешь полностью забыть, что ты — учитель, классный руководитель.
#img_17.jpg
Сейчас опять больно понял: профессия учителя старит. Очень старит и сковывает. Нет, не внешне — внешне я пока еще молодой человек, а вот в душе как будто уже седина проглядывает и снежок, этакий «хлад» и рассудочность. А почему, зачем, откуда? А потому, что уже шагу не могу ступить обыкновенно, все думаю: так ли, правильно ли, не унизительно ли для учителя? Как точно умел все это увидеть Чехов! И вот пройдет время, и выступит эта седина уже явно, проявится в глазах, застынет на лице, отпечатается в жесте и в одежде, — недаром у всех учителей-стажистов есть нечто общее, легко угадываемое, учительское, как есть оно у врачей, работников юстиции, кадровых военных и офицерских жен. Надо бы с собой бороться, надо бы себя побеждать.
Девочка-девочка... Ничего-то ты такого не понимаешь, прост, наверное, и ясен твой мир, спокойна твоя душа, не знаешь, не ведаешь, как устал я быть один на один со своими мыслями и как бывает мне по ночам, когда слышишь только ход времени... Что же в тебе такого, девочка, что вот так остановило и опешило, а миллионы прошли мимо, не задев ничем, не оставив ничего...
Забыть бы все — и этаким улыбчивым солнышком: «Здрасте. А где это я вас видел? Хорошая погода, правда?»
Вот она посмотрела не то на трамвай, не то на меня, синеватый глазок кольнул крохотной искоркой, и опять только профиль с равнодушным носиком. Полное безразличие. Одно радует: что-то много трамваев пропустила девочка (и я тоже), прошли уже, кажется, все номера. На каком уедет она? А вдруг она тоже ждет? Не может быть. Нет, конечно... Вдруг и она меня знает и даже помнит? Вот посмотрела на часы. Маленькие такие часики и не модные уже, наверное, папа купил ей в шестом классе...
Трудно угадать мысли девочки, когда она смотрит на часы, да и смотреть на часы можно по-разному. Стою. Жду. Чего? Не знаю. Все трамваи пропустил. Вот последний. Не последний, конечно, вообще, а в том смысле: не сядешь — опоздаешь на работу. Не поехать? Объяснения с администрацией. Неприятность. Потерянный урок. То-се.
А причина? Глупо. Да-с. Еду вот. Нет, теперь не опоздаю... Тяжелый вздох. А девочка осталась там. И как знать, может быть, может быть, это самая большая жертва, которую я принес школе, и самая большая моя потеря. Никто не знает. Не знаю и я. Только чувствую. Интуиция... Интуиции всегда не доверяют, а потом плачут, каются, кусают локти... Ну, ну! Что это? Уж не ревешь ли?
— Выходите?
— А? Нет.
— Так подвиньтесь хотя бы! Растопорщился!
Раздраженное туловище вминает, притискивает меня к поручню сиденья. Женщина пыхтит, упирается, наконец переваливается. Пролезает, этакая медуза, напоследок гневно тычет локтем, А я-то при чем? Сам из-за нее придавил какого-то дяденьку, и он обиженно кряхтит. Неужели девочка станет потом такой вот толстой гневной бабой в сбившемся платке? Девочка осталась. Когда подкатил мой трамвай, я, должно быть, ужасно беспомощно оглянулся на нее, шагнул к вагону, и она словно сделала робкое движение, даже сердце у меня забилось сильнее. В сущности, я ведь, наверное (не знаю, не знаю), и ждал того, чтоб она села со мной в один вагон, и тут уж у меня бы развязался язык, и я спросил бы, где ее видел. Но она не поехала, осталась, и затухла моя радость. Так чаще всего и бывает в жизни. Коротка радость. А ждешь ее, ждешь, ждешь... Поднялся по ступенькам, пробился, подпираемый сзади нетерпеливыми руками и плечами. Сквозь незакрытую дверь видел на мгновение розовую шапочку, недоуменный, как бы обиженный глаз. А может, показалось. Закрылись двери. Еду вот. Еду. И трудно мне. Хоть хорошо знаю — это проходит. Это проходит. И есть еще слабенькая надежда — авось встречу, авось увижу, буду ждать на той же остановке. Смешная надежда? Знаю — никого я не буду ждать. Некогда мне... Детство... А все-таки утешила надежда, утешило междометие «авось»...
Теперь все ближе школа, мелькают последние остановки, редеют пассажиры. Здороваюсь с нашей библиотекаршей. Она тотчас начинает рассказывать про мужа и про детей. Пусть рассказывает. Дакаю невпопад. Молчу. Все равно рассказывает. Запомнила ли она меня? Нет, не библиотекарша, а та девочка... Может быть. Конечно. Ведь стояли рядом чуть не полчаса. Ну где я ее все-таки видел? «Да-да! Да... Скажите пожалуйста... Такой одаренный? Как интересно... А что, ваш муж любит кататься на коньках?» — «Ой, что вы, что вы? Ведь на катке же голову сломят... Нет, мы на лыжах, на свежем воздухе. Так здорово, знаете, так здорово... У дочки щеки — просто розы... Не опоздаем ли мы? Готовила обед, муж только пришел, усадила их, салфеточки, а сама — бегом...» — «Да-да... пора выходить».
Вагон клонится, скрежещет, заворачиваясь на кольце. Пора превращаться в классного руководителя, менять себя на Владимира Ивановича. Что такое Владимир Иванович? Это еще «молодой человек». Впрочем, так говорят и моложавым сорокалетним, рост — повыше среднего, плечи — ничего себе, волосы — хуже. Это у меня наследственное. Пожалуй, к сорока облысею, и уж никто тогда молодым человеком не назовет. Говорят, надо стричься наголо и поливать голову кармазином, из синего пузырька. Пробовал. Толку мало. Костюм у Владимира Ивановича вполне приличный, преподавательский, серый, в мелкую неясную клеточку, ботинки еще не сношены, рубашка коричневая, капроновая, галстук солидный, пальто польское демисезонное, шляпа (надел сегодня, носил кроликовую шапку под ондатру) чешская, с короткими полями. Вот и все. А, забыл. Лицо у Владимира Ивановича скорее худое, чем полное, внимательное, когда Владимир Иванович говорит с администрацией, рассеянное, когда смотрит в окно, сосредоточенное, когда объясняет. Руки небольшие, ногти красивые, на них много белых пятнышек, зубы все целые, кроме одного, коренного, но он с коронкой, и его не видно. Вот все это и есть Владимир Иванович, учитель, классный руководитель.
Задерживаюсь на остановке у ларька. Купить сигареты. Да нет же, не курю, не балуюсь. Это я чтобы отстать от библиотекарши, от дальнейшего повествования о муже и детях. Закурить, что ли? Раз уж купил. Эге, какие пьяные... Голова кружится.
От трамвайного кольца прямая, как и шоссе, улица, точнее, асфальтовая дорожка вдоль бетонного заводского забора. Это моя дорога в школу. Когда идешь обратно, в темноте, она лучше: горят лампочки и забор как-то не ощущается своей глухой безотрадностью, хотя все-таки его чувствуешь, и часто приходит мысль: «Будет же, будет такое время, когда не станет этих чадящих, громыхающих пространств, а значит, и заборов — все это спрячется, уйдет под землю, заменится умными бесшумными машинами, а здесь будет просто поле, под чистым ветром будет шелестеть трава, над ней — белейшие облака, и навстречу только улыбчивые голубоглазые атланты и безмерно прекрасные девушки, отштампованные по высшему канону спортивно-стерильной красоты». Так будет, утверждают фантасты, все стремящиеся в сто двадцать первый век и никак не желающие заглянуть вперед лет на десять... А пока из-за бетонного забора сносило едкий серный дым, вполне зримо падала сажа, навстречу шли усталые обыкновенные люди, рабочие, женщины разнокалиберной полноты и стати, девушки с задатками тех же рабочих женщин, парни вполне приличные и парни, похожие на нечесаных девиц, переодетых в мужское. А вдали уже виднелось желтое здание — школа.
Чуть не опоздал. За исчерканной мелом дверью глухо трезвонил звонок. Скорее в учительскую — успеть взять журнал, не дожидаясь выразительного взгляда завучей. Успел. Отдышался за дверью. Иду по коридору. Владимир Иванович. Классный руководитель. Здравствуйте. Здравствуйте. Обгоняют опоздавшие продавщицы. Какие сапоги у Осокиной! Где она такие достает? Раз Осокина с компанией здесь, значит,в классе «густо». Сапоги скрываются за дверью. Голоса: «Идет! Идет!» Различаю Чуркину, вопли Нечесова, хохот Орлова. Открываю дверь.
А девочка осталась на трамвайной остановке... И в моей памяти...
Да уж была ли она? Девочка в розовой, связанной из пушинок шапочке.
— Здравствуйте... Садитесь...
Ого! Что? Что такое? В классе меньше десятка. Нет каменщиков, ребят из ПТУ, шоферов, нет пяти камвольщиц.
— Что это такое?
— Весна! — говорит кто-то.
(А я-то рассчитывал на свой «успех» в картинной галерее! «Сплотил», называется!)
Наверное, во всех школах рабочей молодежи классные руководители боятся трех слов: МАРТ, ВЕСНА И ЛЮБОВЬ. Еще февраль метет снегами, еще не успело пройти двадцать третье, негласно объявленное мужским праздником, а среди обеих частей общества начинается некое глухое брожение. В магазинах возрастает базарная толчея, взгляды девочек становятся все радостнее, взгляды женщин — все недоступнее, выражение лиц мужчин — все более робким. Раскупаются, к великой радости завмагов, залежи духов и сорочек, идут в ход все пластмассовые анодированные безвкусицы из отдела подарков, как-то: пальмы, орлы, хлебницы, светящиеся башни, — не будь этого праздника, век бы не взяли. И в винных отделах подозрительное оживление, и в парикмахерских с утра безнадежные очереди за красотой. Восьмое марта! Открытки с цветами и даже самые цветы в целлофановых пакетиках. «Тры рубля... Замэчательный... Сывэжи». На каждом углу. Зато в класс хоть не входи. «Контингент» исчез. Теперь не действуют никакие меры. И так целую неделю в самом лучшем случае.
Но если б Восьмым марта кончались заботы классного руководителя! В том-то и дело, что они только начинаются — ведь за Восьмым марта следует весна, а со словом этим как-то само собой сочетается слово «любовь».
И уже не удивляешься, что продавщицы ходят через день, что Осокина явилась в чулках, похожих на рыболовную сеть, а Таня Задорина — в разрисованной кожаной юбке.
Все-таки я счел нужным если не отругать Задорину, то хотя бы сделать внушение. Отозвав ее в перемену, сказал, что в школу надо одеваться поскромнее, тут не театр (наверное, и в театр не стоит так ходить). Сказал строго, примеры какие-то привел. Вообще только что не накричал. Эффект получился удивительный — ожидал, что Таня заспорит: «А что, если это красиво? А что, нельзя, что ли? А все носят». Ничего подобного. Опустила желтую голову и вдруг сбежала с моего урока.
В понедельник не пришла ни одна из девочек с камвольного. Забастовка? Заболели? Все сразу? Но их не было и на следующей неделе.
Гардеробщица Дарья Степановна, допрошенная с пристрастием, сказала, что «девки куда-то уехали али что. Дома две ночи не ночевали и чемоданы свои забрали... Крадче...»
— Замуж?
— Какое замуж! С парнями, видно, связались, — огорченно сказала Дарья Степановна. — За имя ведь глаз да глаз надо. Вот и ушли, а сказать-то, видно, постеснялися. Деньги толькё оставили за прожитие...
«Вот это новость! — подумал я совсем растерянно. — А ведь вроде были такие надежные...»
— Это мы толькё их взрослым-то считаем... У меня вот внучек, Коля, большой уж, с тебя будет, работать пошел в прошлый год, учеником на завод устроился. И вот, знаешь, связался с канпанией. Парни лихие и девки, знаешь, которые в штанах-то, по лесам-то ездят. Вот и пошло у их кажную субботу все в лес, водочка да винцо, водочка да винцо. Вижу я — худо дело. Пошла, знаешь, ведь к цеховому начальнику и в партком. Говорю: «Переведите парня куда ни то. Наставника строже поставьте...» И ведь перевели, знаешь, отстал он от их. Сейчас приходит — всю получку матере несет. Ну, даст она ему на кино, на табак, а больше он и не спрашивает.
Она говорила и еще что-то, но я не понимал, углубленно соображая, что́ могли вытворить девчонки, почему так внезапно съехали с квартиры, где они. Или в общежитие перешли?
А Дарья Степановна, поглядывая на меня уже с сомнением и как бы подсчитывая мои годы, продолжала:
— Молодежь-то нонче какая пошла? Гляди-ко, парни-то кружева надевают, брошки носят, красятся. А патлы-то другой отро́стит — не разберешь: парень ли, девка ли. А девки опять в штаны залезли. Скромности не стает. У молодежи особенно. А скромность — та же совесть. Как вот без совести-то жить? Вот я и думаю — от легкой жизни это... Все-таки жисть теперь шибко наладилась. Смотри-ко, все и одеты как, обуты, и сыты, и в тепле живут. Раньше-то в эдаких фатерах генералы только жили, а теперь простой человек, рабочий. Одно вот плохо — много пьют. Некуда ему деваться из фатеры субботу-воскресенье, делать нечего — он и пьет... От праздности все, от легкой жизни...
Во вторник я отправился на камвольный комбинат.
О учитель, идущий на предприятие за учеником! Как знать, не поставят ли тебе когда-нибудь монумент перед дверью в проходную... Впрочем, приближаясь к комбинату, я думал вовсе не о монументах, а о самом обычном — оформлении пропуска.
Изнутри комбинат удручающе однообразен. Бетонно-кирпичные коробки цехов, асфальтированные дорожки, чахлые топольки, выстроенные по ранжиру, клубящие паром трубы котельной и гул, гул, гул, то высокий, то низкий, словно бы содрогающий самую землю. «Должно быть, это вентиляторы», — думаю я. Я знаю, что весь комбинат делится на три фабрики: прядильную, ткацкую и отделочную, а поскольку почти все мои прогульщицы работают на прядильной, спрашиваю первую попавшуюся женщину.
— На пря́дельную? — переспрашивает она.
— Да, прядильную.
— А вот она — пря́дельная, — женщина как бы поправляет меня. — Видишь? Вход вниз. Тут.
В нижнем полуэтаже, где была раздевалка, ударил в нос запах влажной новой шерсти. Пахло кисловато и приторно, как может пахнуть новая материя, когда по ней, шипя и прыская, движется утюг. Под потолком гудели цинковые барабаны. По высокой лестнице потоком спускались и поднимались голоногие девчонки. Вообще с непривычки здесь было трудновато — вокруг ни одного мужчины: все девочки, девушки, женщины и опять девочки, женщины, девушки — настоящее «бабье царство». Красота тут была щедрая, живая, бойкая, лукавая, посмеивающаяся, жгучая, скромная, высокомерная, слоновая, газелья, доверчивая, презирающая, — какой только нет! Красота глядела со всех сторон, осматривала меня и оценивала, улыбалась и оборачивалась, проходила мимо, опустив ресницы.
Директора прядильной я не нашел, парторга тоже — уехали в райком на совещание, зато предзавкома оказалась на месте, и, конечно, тоже была женщина, очень недурная, в голубом, кругло обтягивающем ее трикотажном костюме. Очень обходительная, очень внимательная, она выслушала мои сетования, тотчас вызвала по телефону старшего мастера и велела провести в цехи, где работали мои прогульщицы. Так я сам решил, думал, встречусь на рабочем месте неожиданно — и внушение будет весомее, а жаловаться пока не стану. Жалуются слабые.
Мастер Нина — типичнейшая ткачиха, что-то в ней было такое иваново-вознесенское, то ли манера держаться, свободная, простая, то ли рабочий халат, красная косынка и нездешний выговор. В общем, чувствуется, Нина — умница, развитая, рассудительная, дело знает и приказать умеет, и спросить, и помочь.
— Вы впервой на комбинате? — спрашивала она, ведя меня вверх и вниз по бетонным лестницам.
— А вы из Москвы? — в свою очередь спросил я.
— Угадали. Из Подмосковья. Павлово-Посад. Сюда приехала пускать комбинат... Осталась. Десять лет работаю. Учусь. Нынче институт кончаю. Заочно...
— Нравится работа?
— Как сказать... Не то слово. Просто это моя жизнь. А жизнь бывает всякая. А все равно — живешь и ценишь... Сюда-сюда. Вот чесальный цех...
В цехе стояли огромные серые станки, похожие на стадо древних ящеров-трицератопсов. В бункерах вздыхала, вскипала желтоватая шерсть, выходила на медленно крутящиеся валы седыми волнами, и валы были похожи на водопад. Шерсть опускалась, переходя с вала на вал, становилась тоньше, воздушнее, и вот уже словно бы струйки тумана, волшебная фата-моргана стекает с последнего валика и снова собирается во вполне реальную мотушку-прочес.
В цехе почти не было работниц, а те несколько девочек, которые ходили возле бункеров, загружая шерсть, не были моими ученицами.
— Нашли? — улыбчиво спросила Нина. Она меня у перехода.
— Нет.
— Может быть, в другую смену?
— Нет. Никак...
— Чесальщицы?
— Да. Чесальщицы.
— А-а! Наверное, в гребнечесальном!
— А это какой?
— Это кардочесальный.
Гребнече́сальный, как говорила Нина, оказался рядом и встретил новым запахом и новым шумом. Здесь в каждом цехе свой запах и свой шум. Сотни станков трепетали, щелкали, строчили стальными высветленными гребнями, переделывая толстую пряжу в тонкий прочес. И сразу же я увидел Галю Бочкину. Маленькая опрятная куколка здесь казалась еще меньше, изящнее, нежное дошкольное личико было самоуглубленным, спокойным. Галя работала на большой машине, где равномерно качались, крутились, наматываясь сразу, восемь бобин с прочесом. Этот цех был яркий, как цветная фотография. Пестрели желтые, синие, коричневатые и белые бобины, пахло кисло и пряно, а гул напоминал шум ливня по железной крыше, и, если прислушаться к нему, в нем угадывался некий громыхающий железнодорожный ритм. Подойдя к Гале поближе, я понял, во-первых, — поговорить не удастся: надо либо кричать, либо переговариваться, подставляя ухо; согласитесь, такой способ разговора с ученицей выглядит непедагогично; во-вторых, отрывать от дела сосредоточенно работающего неудобно, за машиной все время надо следить.
Галя работала именно так: четко, не то чтобы напряженно, однако и без отдыха. Глядя на нее со стороны, может быть, понимая лишь внешнюю ее суть, я проникался уважительным почтением к этой малышке в красном сарафанчике и треугольном платочке-лоскутке на опрятно завитой головке. Человек трудится... Трудится человек... Как много в этом смысла, и всегда есть некое высокое уважение, будь то мужчина, женщина, старик или такая вот девочка. Пожалуй, к девочке такого вида, как иные играющие в классы по дворам, уважение было даже большим.
Вот она остановила одну из мотушек, сняла готовую бобину и отнесла в алюминиевый контейнер. Включила, соединяет оборванные концы, и снова внимание — ждет готовую к спуску бобину. Вот взяла большой гаечный ключ, величиной, пожалуй, с ее руку, ловко орудует им. Вот остановила машину, прочистила гребень, снова включила и снова орудует гигантом-ключом. Новая мотушка готова, и Галя снова несет ее к ждущему контейнеру.
Увидела меня. Даже на расстоянии видно, как покраснела, кивнула, опустила глазки. Подошел. Вот глянула коротко, и снова — ресницы долу. Улыбается. А в улыбке все: извинения, просьба не спрашивать, смущение, волнение, раскаяние...
— Сегодня приду! — подобно Столярову, скорее понял я по губам, чем расслышал.
Понял также, что нотации здесь унизительны для обоих. Кивнул и пошел. Обернулся — улыбается. «Хорошо. Эта придет. Можно не беспокоиться». Теперь надо в тростильный, в «тростку», как сказала покинувшая меня перед входом на третий этаж Нина. Она объяснила, что на верхнем этаже все остальные цехи: тростильный, ровничный и пряди́льный... виноват, пря́дельный.
В ровничном цехе пряжа выравнивалась, превращалась в голубые, рыжие, черные и коричневые косы — ровницу. Шелковисто блестели эти косы, опускаясь в дюралевые барабаны, напоминали о царевнах и принцессах, невиданных красавицах, которых не без успеха замещали здесь юные девчонки в передничках и халатах.
Тут-то, в цеховом проходе, попалась мне тростильщица Рая Сафина. Должно быть, шла в столовую и до того опешила — ничего не может сказать, стоит, повинно склонив блестящую синюю голову.
— В школу сегодня! — жестко сказал я, дав понять, что разговор исчерпан.
— Конешна... — сказала она, метнув узкий черный взгляд. — Извените, пожалста, конешна, приду...
Ох уж эта Рая. Тихоня, воды не замутит и на уроках сидит не слышно, не видно, и вся где-то, по обыкновению, не здесь, вся в себе, в своем никому не доступном мире.
И, проследовав дальше, оказался я в этом самом прядельном. Пахнуло горячей баней, обдало запахом мокрой нагретой шерсти. Жара. Тропики. И женщины здесь ходили только что не в пляжных халатах. Оно и понятно — иначе сбежишь. Ряды высоких станков-машин напоминали шеренги железных солдат, выстроенных к параду, замерших по стойке «смирно». И я был точно командующий, обходящий эти ряды.
Везде из паропроводов синела, разбрызгивалась вода, снимала с пряжи вредное статическое электричество. По подвесной дорожке ползал вдоль шеренг трехглазый оранжевый паук-пылесос, до того похожий на марсианское чудовище, что, когда его гофрированные щупальца-шланги, сопя, проползали рядом, я невольно отодвинулся. Пылесос-марсианин начал удаляться, а я зашагал по центральному ходу, лавируя меж тележек и ящиков с готовой пряжей. Узкие промежутки между машинами открывались один за другим, и везде стояли там в одинаковых, не лишенных изящества позах женщины-девушки и девушки-девочки — колено приподнято, упирается в машину, руки быстро снуют, соединяя что-то. Новый проход, и опять девушка с поднятым, упертым коленом. «Удобнее так, что ли?» — думал я, разыскивая взглядом Иду Чернец. Ида обнаружилась в самом последнем ряду железных солдат, и здесь она еще более была похожа на греческую богиню, не знаю вот только, как точнее обозначить, — Артемида не Артемида, Афродита не Афродита... Прямоносый профиль. Четкая колонна шеи. Разрез глаз, как на античной чеканной пластине. И стоит Ида тоже как все здесь: приподняв правую ногу, упираясь коленом в гудящую веретенами машину.
— Ида! — сказал я, подходя.
И она вдруг услышала, хотя расслышать здесь что-нибудь еще труднее, чем в гребнечесальном. Обращаясь друг к другу, девчонки по-кукушечьи ухали, свистели — иначе нельзя.
Ида медленно краснела. Маленькое красивое ухо стало уже калено-малиновым.
— Пришел посмотреть, как работаешь, — сказал я, наклоняясь к этому уху. — Научиться хочу. Можно?
— Пожалуйста, — выдохнув, ответила она и осветилась улыбкой, стала быстро соединять порванную нить какой-то железной пластинкой. Соединила, отпустила, отвела колено. На коже розовела вмятина.
— Зачем это? — спросил я.
Засмеялась смущенно:
— Иначе нельзя... Тормозок...
И я наконец понял, почему все прядильщицы стоят в таких балетно-театральных позах. Коленом нажимается коричневый пластмассовый тормозок, когда надо связать оборванную нить, а нити рвутся часто: не успеешь связать одну, глядь — уж вхолостую крутится веретено, и на бобину наматывается путаная пряжа. Ее Ида срывает специальным острым крючком и сует обрывки в широкий карман передника. Обрывки называются «угары».
Все это Ида мимоходом объяснила мне, двигаясь взад и вперед вдоль крутящей сотни веретен машины, и беспрерывно связывала, связывала, связывала и отпускала нити. Я ходил за девушкой по пятам, пытался и сам что-то связывать — соединять, но получалось из рук вон плохо, пальцы не слушались, нитки выскальзывали; в конце концов Ида бралась помогать, в две секунды справлялась с непослушной пряжей.
В своем официальном костюме, рубашке с галстуком я тотчас взмок, устал, по вискам ощутил неприятный пот и, когда, подучившись ремеслу прядильщицы, наконец вышел из прядильного, голова у меня гудела, что-то в ней мягко кружилось, покачивалось, а уши словно заложило ватой. Взглянул на часы — пробыл в цехе всего сорок минут. И сразу подумалось: как может эта Ида, проработав пусть неполную смену — нет ведь ей еще восемнадцати, — как ни в чем не бывало явиться в школу? Так ли уж она виновата — можно ведь просто по-человечески устать. Устать и не прийти. Как успевает Ида выучить уроки, поесть, приодеться и даже накраситься?
Я просвещался. Я в задумчивости спустился на второй этаж... Надо было разыскать еще двоих: мотальщицу Таню Задорину и ткачиху Валю Соломину. Мотальный цех находился при ткацкой фабрике, в «ткачестве», как объяснила мне напоследок провожатая Нина. И вот по стеклянному переходу, соединяющему две фабрики — прядильную и ткацкую, — я отправился в «ткачество». Ткацкий цех нашел не сразу. Он был на втором этаже, но я долго путался в дверях и переходах, размышляя при этом, что, может быть, зря не пошел сразу к начальству, а вот теряю время, совершая экскурсии по незнакомому производству, более надеясь на свою интуицию, чем на доводы рассудка. Интуиция же говорила, что никакие жалобы не помогут, что ими я испорчу дело, с другой стороны, и главного я пока не узнал: почему хорошие, дружные девчонки вдруг оказались в числе отпетых прогульщиц? Весна? Любовь? Но нельзя же влюбиться сразу впятером?
Разыскав наконец ткацкий цех — огромный низкий зал, заполненный бешено стучащими станками, — я сразу понял, что Валю Соломину будет найти нелегко. Не очень-то хотелось ходить от станка к станку, ощущая недружелюбные взгляды — ишь, гуляет «ручки в брючки». Я топтался на пороге до тех пор, пока навстречу не вышла решительной походкой какая-то девушка; все у нее было строго-подчеркнутое: походка, и взгляд, и прическа — прямо сажай такую за председательский стол.
— Вам кого? — спросила она не очень, впрочем, строго, скорее с любопытством. Глаза у девушки были зеленые.
— Мне бы Соломину Валю... я...
— А зачем? — Глаза у девушки стали ярче.
— Из школы. Классный руководитель. Выясняю...
— ...почему она не ходит?
— Да... А вы откуда узнали?
— А вот пойдемте. — Она вышла вместе со мной в подобие вестибюля и закрыла дверь. Шум цеха заглох.
— Я комсорг фабрики, — представилась девушка. — Этим делом занималась сама.
— Каким делом? Прогулом?
— Да нет же! Они же дезертировать решили... Сбежали с фабрики, с комбината... Я их с вокзала вернула.
— Кого?
— Да ваших учениц, всех пятерых. — Девушка сурово смотрела на меня.
— Куда же они поехали?
— А в Чернигов.
— Зачем?!
— Зачем? Хм, зачем... Легкой жизни захотелось. Был у нас тут представитель с Черниговского комбината, знакомился с производством. Ну, а попутно работниц к себе сманивал. Насулил им: заработки выше, машины новые, общежитие — модерн... Они не уволились даже. Купили билеты и... Хорошо, что нам в комитет сигнал поступил. Мы их перехватили.
«Вот тебе на́! Ай да классный, ай да руководитель...»
— Но должна же быть еще какая-то причина?
Комсорг неприязненно поглядела на меня, как бы не то оценивая, не то соображая что-то.
— Причина? Причина... Это же девчонки! Пых-пых, и все. Завертели хвостами — держи. Да еще эта Задорина у них... Заводила.
— Таня Задорина?
— Да. Она, говорят, в учителя влюбилась. Учитель у них там новый. Историк, кажется... Ну вот. А он на нее ноль внимания. А может, и не так... Не знаю. В общем, Задорина ревела, ревела и говорит — уеду. И сманила всех. Такая девчонка... Вы этому учителю передайте, чтобы он...
— Что?
— Ну, чтобы понимал хотя бы... Ведь это девчонки...
— А что ему делать? Простите.
— А это уж я не знаю. Все-таки, сами понимаете, не зря она, наверное, сбежать захотела. Может, они встречались. Может, что... Я этого не расследовала, а Задорина молчит как каменная.
«Господи! Час от часу не легче! Вот и сплетня готова», — подумал я, хмурясь и разглядывая ее лицо с созвездием мелких веснушек, начавших буйно высыпать на лбу и переносице.
А комсорг, поняв меня по-своему, сказала:
— В общем, в школу они придут. Но и вы за ними следите. И за учителем тоже. Поговорите хотя бы с ними...
И она ушла, бойко взметывая юбку, гордо неся строгую голову.
— Ну и ну-у! — подумал я вслух. — Вот новость! Оказывается, из-за тебя уже разыгрываются трагедии! А ты-то ни сном ни духом...
Подошел к окну. На дворе у какого-то крыльца выстраивались в две шеренги девчонки в синих трикотажных костюмах. Командовала девочками женщина тоже в трикотажном костюме, но в шерстяном, женщина со слишком уверенными спортивными движениями профессионалки... На нее не хотелось смотреть.
— Ну и Задорина... — бормотал я. — С чего бы? Постой-ка, а помнишь, однажды во время урока нашел в журнале на своей странице записку: «Я вас люблю, люблю, люблю...» Прочитал, покраснел, нахмурился, сунул записку в карман пиджака, недолго думал о ней: «Чушь... Блажь. Кто-то подшучивает». Помнится, подумал о Гороховой. Но отверг тут же... Эта не напишет. Слишком тиха, скромна, застенчива... и еще подумал, что она — омут. Тот самый... И не заметил глаза, полыхающие огнем с предпоследней парты. Потом забыл о записке. А Задорина? Да она же приходила на все нулевые уроки. Она первая вскакивала, едва ты перешагивал порог класса. Это она, Задорина, всегда являлась за картой в учительскую. Желтоволосая голова в дверях: «Владимир Иваныч! Карту!» И она же снимает эту карту, всякий раз едва дотягиваясь до верхнего края доски. Это она, Задорина, всегда крутилась у стола, если я оставался в классе на перемену, и донимала вопросами об оценках. Заглядывала в журнал через мое плечо, дышала в ухо. «Задорина! Вы что? Маленькая?» — «Конечно. Интересно ведь... Ну Владимир Иваныч! Скажите... что по географии?..» — «Спрашивайте у Василия Трифоныча...» — «Владимир Иваныч!» Иногда она и курточку свою, и пуховый белый кроличий платок приносила в класс и здесь же одевалась передо мной после уроков. Очень медленно надевался платок, поправлялась лимонная челка, закрывающая всегда привскинутые бровки. Ах, Задорина! Да неужели она не понимает, что все эти глупости рассчитаны на дурачка, на мальчишку... Глупости? Помнишь, шестиклассником ты влюбился в учительницу начальной школы, плотную женщину лет сорока с ласковым материнским взглядом. Помнишь, ждал ее на улице и в вестибюле, бегал на первый этаж всякую перемену, поглядывал в класс, где она командовала круглоголовыми маленькими первышами. И мало, что ли, мук было тогда, когда думал о ней...
И еще вспомнил. Совсем недавно я уходил из школы и на трамвайном кольце неожиданно встретил Задорину. Стояла, втянув голову в плечи, куталась в свой пуховый линючий платок, из-под челки торчал только нос. Перетаптывалась глянцевыми клеенчатыми сапожками. То-то было ей холодно. Из улиц, выходивших к кольцу, с загородных полей сурово мело февральским ветром, несло по шоссе извивающуюся поземку, и редкие машины вбирали фарами косой снег. На остановке ни души. Не было и трамвая. Мы долго стояли молча. Наконец я спросил девчонку, стучавшую каблучками:
— Куда это ты, Задорина?
— К подруге! — тотчас откликнулась она, подходя.
— Так поздно?
— Я с ночевкой...
— Далеко живет? (в смысле — подруга).
— Да... На этом... Ну, как это... На Веере...
— На Веере?
— Ага...
— Ведь отсюда часа полтора добираться. Застынешь...
— Ничего...
Трамвай подошел, и мы сели в один вагон. Задорина оторвала билет и очень долго изучала его.
— Что там?
— А... Я думала — счастливый.
— Какой же он?
— А надо, чтоб сумма первых цифр была равна сумме последних... Это счастье. Если на один не сошлось — свидание, на два — встреча.
— А на три?
— На три ничего, — жалко улыбаясь посинелыми губами, сказала она и продолжала нести еще какую-то чепуху.
— Что же ты делаешь со счастливыми билетами?
— Я их съедаю... А счастья все нет.
— Какое же тебе надо счастье?
— О-о-о... — протянула она и на минутку замолчала, стала протирать замороженное окно, дуть и дышать на стекло. Протерла, протаяла черный кругляшок, заглянула, а потом снова с улыбкой стала рассказывать мне о своей матери, которая здесь, в городе, и она, Таня, с ней не живет, потому что у матери сегодня один муж, а завтра другой, и еще мать выпивает, дерется... Сообщила также, что мать у нее красивая, молодая. Тридцать шесть только. И что она, Таня, ушла от матери уж два года как, а сестра младшая осталась. «А вы с кем живете? А жена у вас есть? А почему вы не женитесь? А вот у меня брат есть двоюродный, так ему сорок уже — и все не женится. А какая у вас квартира?.. А можно я к вам в гости приду?.. Я шучу, конечно... А...»
Помню, когда вышел на своей остановке, Задорина поехала дальше совершенно промерзлая и окоченелая. Мне было жаль ее, и я все думал о ней, медленно идя вдоль линии назад по направлению к дому. Я останавливался закурить и просто шел, отдыхая от суматошного вечера. Вдруг посмотрел на обгоняющий меня трамвай и опять увидел Задорину. Она ехала обратно, стояла вполоборота печальная и нахохленная...
Теперь все было ясно. Она тогда провожала меня. Вот глупая.
«Итак, где же все-таки эта Задорина? Стоит ли говорить с ней сейчас? Разыскивать ее? Может быть, стоит... Ведь мотальный цех рядом. Зайду!» — решил я и быстро пошел по межцеховому переходу. А вот и Таня. Ее желтую голову сразу видишь... В своем коротеньком халатике, похожем скорее на рубашку, она ходит вдоль длинной мотальной машины и стремительно делает руками какие-то округлые движения, точно кошка, играющая невидимым клубком. «Раз-два-три-четыре... раз-два-три-четыре», — хотелось быстро повторять за взмахами ее рук. Занятая, она не смотрела по сторонам, не видела меня, и я отошел к группе станков, где с таким же ритмом, так же напряженно трудились неразговорчивые с виду женщины и девушки.
Из мотального цеха я вышел через полчаса с ощущением: поставь меня на место Тани, полсмены не простою — слишком странная, слишком женская, слишком тяжелая была эта работа. А может быть, так показалось, все с непривычки кажется непостижимым.
— Ну, понравилась наша легкая промышленность? — улыбнулась мне в коридоре, как старая знакомая, мастер Нина. И кто это придумал такое: «легкая промышленность»... — Иду-иду! — крикнула она уже кому-то и помахала мне, улыбнулась еще. — Заходите!
Нагруженный впечатлениями и открытиями, я постоял у дверей цеха, еще раз заглянул в невообразимо шумящий ткацкий и пошел стеклянным переходом восвояси.
Суповой запах столовой вдруг напомнил мне, что я не обедал, и было бы не худо закусить на дорогу. Готовить дома самому никогда не хотелось. Запах и стайки девочек, бегущих по переходу, из которых по завязанному платком, а то просто чумазому колену я безошибочно определял теперь прядильщиц и тростильщиц, привели меня в огромный зал. Тут было не тесно, и две расходящиеся в стороны очереди халатиков и платочков были невелики.
Рабочие люди еду выбирают быстро, и, применившись к ним, я так же скоро выбрал малиновый свекольный салат, половинку супа, бифштекс с рожками и два запотелых стакана холодного компота. Хорошо, что компот ледяной. Единственным орудием труда здесь были ложки, вилок в алюминиевом мятом ящике не доищешься. Но никто вроде не огорчался, — оказывается, и салат, и суп, и бифштекс вполне можно есть ложкой. Сидя за пластиковым голубым столом в одиночестве, я, однако, все время чувствовал, что нахожусь в женском царстве. Если в цехах мужчины еще попадались, в столовой были одни только женщины, девушки, девочки со всех сторон. И до чего же разные! Почему-то именно здесь эта разность бросалась, лезла в глаза, подчеркивалась, запоминалась. Не потому ли, что и меня тоже со всех сторон оглядывали, рассматривали, изучали, оценивали по своим женским меркам и вкусам карие, серые, желтоватые, зеленые, голубые, синие и черные женские глаза. За столиками вокруг сидели словно бы никогда ни на кого не взглядывающие скромницы и ветреные большеглазые вертушки; мужние жены с достойными кольцами и языкастые бабы, которым только попадись; тоненькие, почти что пионерки, не утратившие детского блеска на носиках, и кругленькие хохотушки, поминутно переглядывающиеся, прыскающие в ладонь; и даже те самые крашенные в три цвета «девки, которые в штанах-то, по лесам-то ездят». Были здесь и холодные вальяжные красавицы, неколебимо уверенные в себе и непреходящей красоте своих губ, бровей, волос, всего прочего. Красавиц, правда, было не густо: две-три на весь зал, но и этого было много, ведь красавицы встречаются редко, а здесь, на комбинате, они показывались и в цехах, и в коридорах, и вот тебе, пожалуйста, в столовой. На них тягостно тянуло смотреть, оглядываться, что́ я и делал с возможно большей конспирацией, с показным равнодушием.
И вдруг среди всех этих взглядов я почувствовал один настолько сильный, что обернулся — неподалеку у столика стояла с тарелкой на подносе Таня Задорина. Поднос дрогнул, и тарелка скатилась, разлетелась вдребезги, обрызнув взвизгнувших девчонок...
Если на комбинате женское начало везде бросалось в глаза, здесь, у входа (время было перед концом смены), совершенно диалектически преобладал мужской пол. На скамейках, на ограждениях низкого сквера и просто так, прислонясь к тополькам, сидели, стояли, переминались мужчины и парни самых разных обличий и обликов — ждали. Был среди них и мой Орлов; меня, конечно, «не заметил», не обратил никакого внимания. Это еще не худшее... Но, может быть, здесь все такие?
Нет. Стоят тут же парни вполне приличного вида, и любо посмотреть на их лица, приветливые взгляды.
Взад и вперед ходит влюбленный молоденький супруг, ярко блестит новое кольцо. Супруг не может скрыть нетерпение, то и дело поглядывает на часы и на двери проходной, уже начавшие выпускать пока редкие струйки работниц. Вот он чуть ли не бежит, спотыкается о поребрик, а навстречу с такой же радостью бросается кубышка в голубом брючном костюме, в новой куртке и пуховом платке. Коротышка очень собственнически подхватывает его, как бы накрепко присоединяется, и так сообщно и радостно они уходят.
Одноногий инвалид тянет сухую шею, высматривает свою половину в загустевшем вдруг женском потоке. Двери проходной уже не закрываются и сильнее становится запах «Красной Москвы», «Сирени», «Эллады».
Инвалидова половина находится. Заботливая и дородная женщина лет тридцати. Улыбка во все лицо. Довольна. А сама ворчит:
— Чего опять пришел? Все боишься — сбегу, что ли? Дурачок...
А я-то кого жду? Ловлю себя на том, что тоже жду кого-то. Нет, не Задорину, не думайте... Просто жду... У вас разве не бывает так, и особенно весной...
Кого-то я жду... Март. Март... Синеет-теплеет небо меж пухлыми облаками. И солнце ломит глаза. И смеются ручьи, подмигивают ручьи... Идут с комбината женщины. Идет навстречу новая смена: юбки, куртки, платки... И, уже отходя от комбината, все вспоминаешь лица и походки, свет глаз и блеск зубов — все это соединяется как-то с весной, теплом, водой, и тягостно как-то и счастливо вроде бы... Такое тяжелое счастье...