XI
Я ушла от мужа без всяких размолвок, без предисловий. Собрала чемодан, связала узел. Самые необходимые мои вещи. Платья. Книги. Тетради. Все уместилось в одном такси, даже подростковая раскладушка, на которой спал сын еще там, в «благоустроенной». Раскладушка эта словно всегда ждала возвращения сына. У Самохвалова он никогда не оставался ночевать. В общем, уезжала я с легким сердцем и гораздо спокойнее, чем когда выходила замуж. И такое, оказывается, бывает. Самохвалову оставила ключи и письмо.
«Дорогой муж! Вот и настала пора расстаться, так как еще год назад или больше я поняла, что совершила ошибку, поспешила с замужеством. Ты упрекал меня в холоде, в девичестве, а я ведь в самом деле была такой, ни с кем до тебя. Рождение сына — результат, как говорят и пишут в романах, минутной слабости, которую девушке не прощают. Мужчины не прощают, и женщины, наверное, тоже. Ухожу, потому что уже увидела испуг в твоих глазах, потому что у нас нет даже того биологического понятия «симбиоз» (наверное, ему будет это сложно понять: он не знал даже таких слов, как алхимия, Бастилия, спрашивал, что это такое, ну, да пусть, поймет), как в школьном примере о лишайниках, где сожительствуют гриб и водоросль, извлекая и принося совместную пользу. Мы же извлекали только совместный отрицательный опыт. Я не сужу тебя, не хочу быть пристрастной. Тебе не нужна женщина с иссеченным рубцами телом, да еще и с такой же душой (здесь, наверное, я была литературна, манерна, но привожу письмо, как написала). Я не могу, видимо, дать тебе радости, которой ты ждешь или вправе ждать от женщины, не могу иметь детей, не переношу твоих друзей, их жен, их образ жизни (хотела написать, что они похожи на сытых, радостных клопов, но удержалась). Каждый день, не говорю год, отделяли нас все дальше. Что оставалось делать? Выход один. Я поняла это раньше тебя, потому ухожу первой. Ты еще женишься, найдешь жену по себе. Мое доброе пожелание на прощанье, которое ты вряд ли выполнишь: расстанься со своими друзьями, еще лучше, если и со своей профессией».
А дальше я написала, что искать и встречать меня не надо. Возвращаться я не стану, развод согласна оформить когда угодно, по его желанию. Оставила рабочий телефон.
И все-таки хорошо помню, как было противно уезжать, словно бы крадучись, воровски. Но одновременно я понимала — это избавление от лишних сцен, взаимных упреков, которые ровно ничего не изменят. Самохвалов в душе, может быть, и не сразу, но одобрит мой поступок, а может быть — откуда я знаю? — обрадуется. Все получилось само собой. Никто ни при чем. Самое легкое для него и меня завершение неудачного брака. Решила, что нечего больше обсуждать. Сыну отправила открытку с новым адресом и телефоном. Объяснила в ней. Вот и все.
Такси ждало меня. Шофер в форменке, этим похожий на Самохвалова, с пониманием ухмылялся, когда я вынесла на крыльцо свои узлы. Помог уложить кое-что в багажник. «На новое счастье?» — «Да, от старого», — ответила я. «Бывает..» — житейски отозвался он, поплотнее захлопывая дверку. Многолюдная улица Свердлова кишела муравейной привокзальной жизнью. Она не стала мне ни родной, ни близкой, как не стал раньше ее главный проспект или тихая Тургеневская улица. Человеку, наверное, никогда не стоит уезжать из первого отчего дома, менять первую родную улицу, мне — ту, с которой ушла на фронт и которую у меня навсегда отобрала война. Да, немногие, видимо, понимают это и размышляют над тем. Все мое было со мной, и не было главного: чувства своей прочности, вечности на земле, с каким жила я от рождения, от самоосмысления до тех суровых дней, когда все ломалось и рушилось, падало и погибало и когда приходилось жертвовать всем, не раздумывая, сколь невосполнима и безмерна принесенная жертва. Все это понялось и осмыслилось много позднее. Такси неслось через весь огромный, разросшийся и тоже густо кипящий жизнью город, несло меня к какому-то новому пристанищу, прочь и дальше. Мигали красные огни перекрестков. Такси нетерпеливо рвалось вперед. Время — деньги. Шофер торопился. А я думала: что там? Освобождение или новый плен — надолго, на годы?
ДОМ РЕБЕНКА. Кто и когда назвал так этот печальный дом, где я теперь работала и жила? Меня приняли. Комната оказалась здесь же, с торцевой стороны бывшей школы-интерната, была с отдельным входом, без кухни, с одним окном на больничный двор и на дорогу за изгородью, где потоком не иссякали грузовики. Комната невелика, да мне не до выбора.
Дом ребенка. Раньше такие назывались проще, яснее — воспитательный дом, сиротский приют. В них свозили, сдавали «незаконнорожденных», осиротелых, брошенных, увечных, больных, найденышей, подкидышей. Без такого заведения человечество, наверное, не может, как не живет оно без больниц, «сумасшедших домов», колоний, следственных изоляторов и всяких других заведений — свидетельств его физического или духовного несовершенства. Дом ребенка. Горькое место, где работали, как мне казалось и оказалось, самые самоотверженные да еще, пожалуй, самые равнодушные, с непробиваемой душой. В недельных яслях, садах-интернатах у детей все-таки есть родители, пусть беспутные, пьяницы, гуляки, одиночки — здесь не было и таких. Маленькие червячки, обездоленные с рождения, калеченые, уродливые, неизлечимые, либо доживали свой краткий обреченный век, либо ждали времен стать детдомовцами, хорошо, если не вечными обитателями домов старчества, где есть отделения для молодых, не могущих себя обслужить. Дом ребенка. Очень скоро я поняла, почему здесь предоставлялось жилье. Работать тут попросту не хотели, не могли, жить — тоже. Не всякое женское сердце выдержит созерцание этих уродств, дети, подчас непохожие на детей в обычном смысле, не то жили, не то маялись тут. Я поняла, чтоб работать здесь, нужно все мое, как не хочется, как странно даже писать, мужество, и не то слово — душевная стойкость? Тоже не то..
Дом ребенка — не госпиталь, не урология. Там лечили болезни и раны — здесь же врачи и сестры словно боролись с роком, с законом кармы, о котором начиталась я в старых книгах об индийской йоге и верованиях индусов. Карма — как неотвратимое возмездие за совершенный грех. Не от нее ли и русское — кара? Помню, как много и часто думала я над сущностью и смыслом этого учения и ничего не могла придумать, кроме как взять на веру и думать еще. Возмездие… Здесь всесущность этого закона была обнаженной и наглядной на детях, словно впрямь наказанных за чей-то грех. Им помогали жить. Их жизнь, а подчас просто бытие, существование, поддерживали лекарствами и вливаниями. Хотя казалось, мы просто продлеваем страдания и действие той самой кармы-кары. Может быть, то был гуманизм безысходности, может быть, как раз именно гуманизм, какого не знает природа, не ведали древние. Все больное, несовершенное природа без раздумий стирала с полей жизни, как спартанские старейшины обрекали хилых младенцев на бросок в пропасть — решали, быть или не быть. Здесь не существовало такого вопроса. Дом ребенка принимал всех, лечил, растил, кормил, воспитывал, как мог.
Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем и даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать — овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна — с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала, — словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающепросящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу, и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи — трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, — все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.
Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе — войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее — вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное, всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно напоминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.
Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того — бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю — почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать-одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь… Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду, цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизнь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилистоневерное русло, которое еще неведомо куда ведет, — к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала — мыслю по-мужски. Чем дальше — чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и… Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.
Вечерами, если не было дежурств, бралась за книги и тетради. Перечитывала, ворошила, привела в какую-то нужную мне систему, а потом стала регулярно писать. Спасалась от одиночества? И это возможно, хотя скорее меня преследовало желание вспомнить и оживить прошлое, странно изменившееся теперь и как будто даже становившееся интересным. Я припоминала случаи, детали, описывала свое состояние, пытала память поиском нужного сравнения, точного слова, и работа эта все более увлекала, давала подобие отдыха и забвения. Я силилась оживить образы, уже ныряющие в вечную мглу времени, я ловила их, наверное, как рыбак, забрасывая сеть, и, вытащив, пыталась закрепить. Как, например, поворачивалась коробчатая стальная башня танка, как глядела его пушка смертно-черной круглой дырой надульника, выщупывавшей, как зрачком, нас сразу всех, кто залег в обороне или метался у барака, и каким образом я все-таки видела пушечное дуло, уткнувшись в землю, но словно бы ломящим голову теменным зрением. Каким взбесившимся дьяволом ухал паровоз ФД! Как ударило меня пулей, словно не в ногу, а в живот и выше, в голову, и почему, упав, я сразу вскочила и побежала с пробитой ногой, а потом потеряла сознание (это и спасло). Стала писать, находя новое удовольствие закрепить прожитое на листе. Усмехалась: вот уже вышла на дорогу пенсионеров, пишу «мемуары». «Старческий зуд, сенильный психоз..» Впоследствии среди прочитанных книг мне попался роман Марселя Пруста «По направлению к Свану» и второй — «Под сенью девушек в цвету». Обе книги я взяла в библиотеке, привлеченная именем писателя и наивно спутав его с Болеславом Прусом, «Фараона» и «Куклу» которого с интересом прочла раньше. Книги Пруста из его эпопеи «В поисках утраченного времени» показались нудными, неимоверно усложненными, перегруженными дотошным описанием внутреннего и внешнего состояния героев, вещей, быта, и я не дочитала, не осилила их до конца. Но впоследствии я поняла, что занялась по зову интуиции именно «поиском утраченного времени», все раздумывая при этом, действительно, не знак ли старости уже замаячил в отдалении своим огненным крестом?
Писала, все более убеждаясь в трудности неожиданного дела, неподатливости письменного языка. С первых строк точило ощущение несовершенства. На что посягаю? Господи, дура! Не женское… «Пи-са-тель-ни-ца!» — в ушах интонации Самохвалова. В интонации подчас больше смысла… Весь смысл. Где они, женщины, на высоких литературных местах? Ну, поэтессы… А в прозе? И все убеждала, убеждала… Пишу для себя, себе… Тетрадь в клеенчатых корочках, от которой пахнет совсем не литературой, а какой-то, простите, бытовой химией. В нее, наверное, и писать — школярство, стыд. На горизонте же всегда недоступно, как Гималаи, вершины с вечными снегами: Чехов, Толстой, Гоголь. Великие.
Недоступные… Но утешалась — я и не веду к вам своей тропы! Я просто бреду, как по снежной целине, возвращаюсь, увязаю, вытряхиваю снег из валенок. Снова иду. Холодит ноги и душу. Не прорваться. Литература — иное измерение. Я же просто — прочь от обыденного. И от себя, к себе. Поживите, как я, и поймете меня даже вы, литературные хребты. Вы ведь склонялись над маленьким человеком, ваши перья писали о нем. Маленький человек был вам интересен..
Вечер. Горит детдомовская лампочка. Стол с казенной инвентарной биркой у казенного окна. Шатко-скрипучий, вероятно списанный, «венский» стул. Железный каленый окраинный закат за томящим душу окраинным пейзажем. У кого-то есть книга «Окраина»? Или нет? Хорошее название. Синие крыши, фиолетовые трубы. Индустриальная тоска. Кто-то все воспевает эту прозу, а мне никак не хочется. Помню, давно прочла хваленую «Сталь и шлак». Ничего, кроме лжи и скуки. Фанерная книга. Герои-схемы. Лауреат Сталинской премии! Так, что ли, и надо писать? Передо мной тетрадь, ручка, которую я медлю взять. Медлю. Ведь от первого слова, которое напишу, будет либо ощущение беспомощности, либо… Это иногда начнет вдруг складываться, вершиться, и пальцы мои лишь воплотят в строках любое воспоминание от кратчайшего каменно-гулкого звука, удара падающей мины до неотвратимо валящейся с сиренным стоном тени пикировщика, после которой всегда жуткий вздох, низкий призвук взнятой, пронизанной металлом и вознесенно опадающей земли. Пуля, извлеченная из раны, имеет совсем не такой вид в патроне. В патроне она грозно блестит, она ловкая, ухмыляющаяся. Из раны она синяя, поблеклая, совершившая и ненужная… Может быть, так разгружалась моя переотягощенная жизнью душа? Иначе бы — просто порвалась…
Теперь меня часто навещал сын. Простил будто мое прегрешение, и, когда приходил, не могли наговориться. Всякий раз, когда он оставался на воскресенье, спал на уже коротковатой для него подростковой раскладушке, вместе с чувством неодиночества и надежности, которую по-женски облегченно испытывала рядом с ним, в то же время ощущала и что-то больное, щемящее, отчего, бывало, и плакала тайком. Вот спит мой сын. Мой. Родной. Не принадлежащий мне. Он принадлежит этой черной форме, аккуратно сложенной на стуле. Принадлежит фуражке, погонам, училищу, армии. И мысль о том, что и дальше годы, десятилетия мы будем с ним встречаться только так, на краткие часы и дни, не давала спокойно уснуть, отбирала последнее.
— Петя, милый, не тяжело тебе учиться? Не надоело ли? Ведь казарма… Господи.
— Не то слово, мама. Ждать надоело, пока кончу. Еще офицерское впереди..
— Неужели ты на всю жизнь в армии? Можно ведь еще в институт. Подумай, а? Ведь на всю жизнь!
— Тогда не стоило идти в училище. Армию я люблю.
— Всю жизнь не принадлежать..
— А ты, мама? Принадлежишь?
— Я… Особый случай. Война. А ты?
— Пока не считаю, что ошибся. Мама, не будем об этом. Сколько можно? Я выбрал. Живу. Учусь. Буду служить. Кому-то ведь надо и служить.
— Ну, и отслужил бы свое и..
— Потому и повторяю. Не надо, мама. Не плачь. Что ты?
— Душа болит, Петя.
— Да я же жив-здоров. Через год в офицерское поступлю.
Он повторял путь отца. Что оставалось мне? Путь человека неисповедим. Путь — судьба. Когда уходил, провожала его до трамвая. Дом ребенка был на самом краю города. Словно бы и положено так. На трамвай шли старым мощеным трактом. Говорила больше я, а сын шагал молча, слушал, и в его молчании было нечто невыносимо каменное. У него уже погоны старшины. Высшее достижение! А я представляла, как вот сейчас он вернется в училище, в этот военный сталинского периода стройки дом. Глухой, холодный, с арочным входом и двумя зелеными пушками по бокам крыльца, с бюстом моего однофамильца, дважды героя, перед зданием, как будет жить там без меня целую неделю, среди классов, солдатских спален, черных мундирчиков с красными погонами, одинаковых стрижек, армейской аккуратности, жить, отделенный от меня, матери, графиком занятий, уставами, строевой, гимнастикой, двором-стадионом и просто окружающей этот двор-стадион высокой решеткой с копьями. Мой сын и не мой. Армейский. Солдатский. Целовал твердеющими мужскими губами. Обнимала. И трамвай с ноющим скрежетом на поворотном круге, рассыпая искры и взвизгивая, увозил его четкий силуэт на площадке вагона. Скрывались красные предупреждающие огни. Сердце заходилось тревогой предожидания, материнского предчувствия. Вроде бы что волноваться. Устроен. С охотой учится. Впереди армейские звезды. Но разве у всех матерей, настоящих отцов не болит сердце за своих? Матерей-одиночек почему-то принято считать бездушными. Вроде кукушек. Есть и такие, не спорю, но чаще, наверное, вдвое, за двоих, за отца и за мать, болит душа одиночки. Мать-одиночка. Непонятное и непонятое состояние. Не испробовал — не поймешь. Как вот так, расставшись с сыном, бредешь в полутьме осенней окраинной ночи, редкие машины обдают сполохом света, жидкой грязью. Чем не собака без дому, без конуры? Вот как больно, и ощущаешь всю боль, весь страх одиночества. Того самого, над которым ухмыляются благополучные до поры.
Весной, в апрельский полдень, когда шел первый дождь, в дом доставили маленькую светлоголовую девочку в грязном платье, замурзанную, уревевшуюся. Голосила навзрыд, призывала маму, никто не мог унять. Привезла малышку суровая женщина из дорожного райотдела, с лицом в равнодушной косметике. Девочку нашли одну, спящую на вокзале. По виду года полтора или меньше, по одежде, платью, рваным чулочкам нетрудно установить прошлое. Брошена. Ни отца, ни матери. Подкидыш. Но почему в таком возрасте? Бросают, подкидывают обычно грудных. Девочка кричала, захлебывалась слезами, рвалась ото всех. На ее истошный крик отзывались уже голоса других наших страдальцев. Маргарита Федоровна морщилась, регистраторша зажимала ухо. Женщина-лейтенант сидела каменной бабой.
— Да успокойте же вы ее! — вскричала наконец Маргарита Федоровна. — Да это что за девочка, за визгуша! Сил нет! Таня? Лидия Петровна?!
Тогда я взяла истерическим визгом кричащую девочку, погладила по ходуном ходившей спинке, девочка смолкла, припадая ко мне, давясь, всхлипывая, протяжно произнося что-то похожее на «мм-а-а-а».
— Признала! — улыбнулась регистраторша. Маргарита Федоровна отняла ладони от висков. Всю жизнь работая в домах с младенцами, главная плохо переносила их крик. Я не напоминала Маргарите Федоровне, что знаю ее еще по родильному. Меня она, конечно, не помнила. Прошло столько лет. Да и зачем напоминать женщине, от которой в лучшем случае дождешься лишь удивленного взгляда.
— По виду девочка здорова, — говорила она. — Конечно, проверим..
Милиционерка с каменным равнодушием подписала бланк. Приемка закончена. Можно уезжать.
— Не знаете ли вы Лобаеву Зинаиду, кажется, Алексеевну? — спросила я вдруг у этой кентаврши, складывающей бумаги в портфель.
— Кто такая? — вопрос, не глядя на меня.
— Служила у вас, в дорожном.
— У нас много служило. Не знаю, — и, бросив казенное «до свиданья..», вышла.
Едва девочку взяли от меня в приемник на санобработку, она снова подняла такой визг, что ворчали и бывалые детдомовские няньки:
— Паровозница!.. До чего громка! Такой крикуши поискать!
Весь день на этаже слышался крик и плач новенькой. «Изойдет криком… Заболеет, — думала я. — Может быть, пойти, взять на руки, поносить. Успокоится..»
Пришла в палату, где, встревоженные, возбужденные криком, голосили еще несколько младенцев, и девочка, давясь рыданием, тотчас потянулась ко мне.
И опять на руках, была тепленькая живая тяжесть, замолкшая тотчас, как стала гладить по спинке. Девочка обхватила меня за шею, прижималась щекой. Вымытые, в желтизну белые, овсяные волосики щекотали мою щеку, когда, вздрогнув, слегка отстраняясь, она глядела кругленькими, облачного тона глазками. Упрямое любопытство, полуудивление пополам с сомнением. И все это же недоверчивое: ма-а-а..
Поносила девочку по коридору, вернулась в палату, передала няне, и та попыталась ее уложить. Не тут-то было, девочка снова заголосила..
— Неуспокойка это… — ворчала нянька. — Бывают, средка… Бывали. Так и заревется, бедняга. И ничем! Был случай. Без матери эта не может.
К вечеру новенькой действительно стало худо. Уже хрипела, билась в судорогах, захлебывалась, — и главврач объявила, что случай из непонятных. Не было в практике. Надо срочно в больницу, в стационар… Маргарита Федоровна уже взялась звонить.
Я схватила ребенка на руки. Голова девочки клонилась. Но она замолчала. Дрожала. Дышала тяжело.
— Если… я возьму ее? — спросила я вдруг молчаливых сестер и Маргариту Федоровну.
— То есть… Как?
— Возьму на воспитание. Как дочь.
— Ну что вы, милая? Шутите?
— Всех не возьмешь..
— Завтра опять кого привезут.
— Я всех и не смогу. А эту, может быть, выхожу. Вы видите, у меня она не плачет.
— Ну-у, если вы серьезно… Это, конечно, благородно!.. Но-о..
— Вы возражаете?
— Нет… Но-о… — она положила трубку. — Не получится ли… Впрочем… — Маргарита Федоровна умела говорить странными полуфразами, из которых можно было все понять, кроме стопроцентного отрицания или утверждения. — Ну-у. Это… Тогда… Пожалуй… Если товарищи… Алексей Иваныч..
Девочка снова обняла меня за шею, молчала, глубоко всхлипывала, успокаивалась.
— А она ведь будто и похожа на тебя, Лида! — простецки сказала-объявила нянька.
— Или вы похожи на ее мать..
— Ведь вот молчит, а чо делала? Орала — страсть! Прижалася вот и молчит. Хитра девка! Сразу мать нашла.
— Смотрите… Не поторопитесь… Обратно… Но-о..
— Здесь дети многие с дурной наследственностью.
— У девочки все в норме. И кровь, и… Но-о..
— Она похожа на вас, Лидия Петровна!
Так у меня появилась дочка. Вечером она поела на моих руках. А потом уснула и всю ночь спокойно спала рядом на раскладушке. Рано утром я услышала ясное, тягучее: «Ма-а-а».
— Как зовут тебя?
Недоумение, пристальный взгляд.
— Ты-ы… Забы-а..
— Забыла, дочка. Как?
— О-ня.
— Соня?
Нечто вроде улыбки с отрицающим сомнением.
— О-о-ня!
— Аня?
— О-оня.
Странное имя, но я не рискнула больше спрашивать.
— Почему ты так плакала?
— Ты ушла-а. Ты — ма-а?
— Мама. Я твоя ма-ма.
И еще сомнение, сомнение, сомнение… Покорно опущенная голова.
— Мма-а.
— А ты — Оня! — решила подыграть.
— Оня! — утвердительно повторила девочка.
Не искала другую работу. Не думала теперь о себе. С утра до ночи была занята заботой о приемной дочери, как-никак приходилось совмещать и свои обязанности сестры, и уход за полуторагодовалой девочкой. Первые дни я старалась держать ее при себе, но Оня — так и звала ее, не разобрав все-таки настоящего имени, может быть, ее звали Тоней или Анисьей, но в документах, позднее оформленных на меня, она и была названа Антониной — была очень впечатлительна, в интернате никак не привыкала, плакала, просилась домой, и волей-неволей я уводила ее обратно в свою комнату, где Оня — она отзывалась только на это странное имя — оставалась одна, играла в немудрые детдомовские игрушки, сидела на окне и ждала меня. Комната была отделена от интернатного коридора нетолстой перегородкой, и время от времени, освободившись от дел, я подходила к стене и звала девочку: «О-ня-а!» — «М-а-а!» — тотчас слышалось в ответ. «Я тут! С тобой! Скоро при-ду-у!» — «Ма-ам!» Этого было достаточно, чтобы девочка чувствовала себя хорошо, не плакала. Конечно, в свободные минуты я бежала присмотреть за ней, накормить, уложить спать. Вечером мы гуляли, ездили в город, в магазины, по воскресеньям на речку и в лес. Здесь было недалеко. Жизнь снова обретала для меня привычный смысл. Я лишь дивилась тому, как скоро эта приемная дочка стала считать меня матерью. Объяснение было — либо мать редко навещала ее, либо я действительно напоминала ее настоящую. Ведь я убедилась, что Оня близка, похожа на меня, почувствовала это сразу, с тех пор как зареванная, кричащая девочка приникла ко мне. Беловолосая, широколицая была и сама в своем раннем детстве, помню по старым карточкам, которых не сохранилось ни одной. Может быть, я просто хотела, чтоб девочка была похожа? Но вот уже много времени спустя, когда Оне исполнилось пять лет, мы ехали с ней в трамвае, и какой-то мужчина, не знаю с чего, но, вероятно, из желания понравиться, сказал вдруг: «Да это надо же! Какое сходство! Вот уж сразу скажешь — мамина дочка!» А мамина дочка оказалась существом совсем не плаксивым, не крикливым, скорей наоборот — улыбчиво-радостным, улыбчиво-чутким. Темно-серые глаза обладали способностью часто удивляться, осмысленно выражать ее крохотный и все-таки вполне самостоятельный мир. Она словно постоянно думала над чем-то. Живая мысль отражалась на детском личике, и мысли эти умиляли меня, заставляли тянуться к ней, хоть погладить, потискать. К этой нежданной дочери, Онечке, я чувствовала вполне то же, что и к сыну. Вот не рожденная, а дочь! Просто удивительно, ибо временами мне казалось — это я родила ее, каким-то чудом избежав беременности, родовых мук и всего того, что было связано с рождением сына. Оня теперь заменяла мне его, давала возможность чувствовать себя занятой, нужной, обеспеченной главной житейской целью. Я не знаю, не понимаю людей, живущих без детей — что это? Болезнь? Лень? Душевная скупость, как у моей престарелой двоюродной тетки, которая, боясь детей, прожила век, зачерствелая в скопидомских инстинктах. Вот так же почти встретил меня и мой дядюшка спустя почти двадцать лет и опять с маленьким ребенком, правда, уже не на руках, а за ручку.
С дядей встретились на рынке, где он, седой, согбенный, но все с теми же зоркими, прикидывающими, мерекающими глазками, деятельно продавал крупную садовую малину. «Реализую оставшееся… Как иначе? Я, Лидочка, товар теперь по домам разношу. Свежая малинка. С куста… Я ее аккуратненько… В баночки. Баночкой… Как иначе? Только баночкой… Стаканом, корзинкой — мнется… Вот у меня для постоянных покупателей чемоданчик специальный. И баночки — рядочками. Не мнется малинка. А тут покупатели уехали. Лето. Вот и реализую..» «Папочка, дай, пожалуйста, ключики. Достать вареньице..» — словно послышался мне голос гостеприимной тети Нади, дядиной жены. Тетя внезапно умерла, дядюшка жил теперь один и все не мог остановиться, копил деньги. Неизвестно кому. Был у него один сын, беспутный, пьяница, работал где-то шофером, лишь изредка навещал отца. Может быть, поджидал щедрой денежной подачки. Но я-то знала дядюшкин нрав! И сейчас, глядя на меня озабоченными глазками скупого рыцаря, он осведомился, уж не снова ли я вышла замуж. «Нет». — «А девочка откуда?» — «А так — родила», — не стесняясь, солгала, глядя ему в глаза и намекая даже как бы на нечто не слишком благопристойное. «А-а… М-м-м..» — произнес он через нижнюю губу, все понял по-своему и с каким-то поганеньким интересом оглядел снова. В мерекающих глазках на сей раз прочитала, что он, конечно, не одобряет мой поступок или проступок, но что, мол, с тобой поделаешь, племяннушка, раз оказалась далека от нравственности, если у тебя такой же нагулянный, привезенный с фронта сын, — испортилась ты там и сейчас, видно, живешь где попало, с кем попало, позоришь мою сестру, свою мать, она-то была не такая, нет, не такая, а в кого ты уродилась, видать, в отца, не удалась, хотя с виду вроде женщина ничего и одета прилично — тогда-то в шинелишке была, — ладно, не стану спрашивать, замужем ли ты была, опять попаду впросак, но и так ясно — не была, живешь не по-христиански, но бог с тобой, племянница, не сужу, не сужу, живи как хочешь.
— Мам! А ты говорила, что меня в капусте нашла, — сказала Онечка.
— Ну, это одно и то же..
— Нет… Ты сказала родила. Чо ты обманывала?
— Да, дочка, родила.
— Значит, я в тебе была-а.
— Была… — я уже начала краснеть. Вот еще ненужный диалог.
— Я в твоем животике сидела?
— Пойдем, Онечка. Скажи дедушке «до свиданья».
— Не хочу!
— Оня?!
— Ай-яй-яй-яй, — сокрушался дядя. Но в глазах понимание: невоспитанная ты, такая же, как… — Лидочка… мм… Э-э… Может быть, малинки? Да вот… немытая. Как бы чего..
— Дядя! Что вы? Конечно, нельзя немытую… До свиданья, дядя. Оня? Помаши дяде ручкой.
— Не хочу..
Ушли. Под улыбки торговок, под ухмылки, сочувственные, дурацкие, ехидные — всякие. Кривя душой, бранила дочь: как можно уходить, не сказав «до свиданья». Но дочь удивила еще раз.
— До свиданья ведь еще значит при-де-ешь?
— Да.
— А я не хочу к нему!
— Потому ты и сказала так?
— Потому… А я там тихо сидела?
— Где?
— А в твоем животике.
— Оня!! Про такое не спрашивают. (Эх, воспитатель.)
— Почему? А зачем ты сказала — нашла в капусте!
— Так говорят маленьким..
— Зачем говорят?
Объясняться с ней было сложнее, чем с моим молчаливым сыном. Он никогда не задал бы таких вопросов. А Оня была разговорчива, она размышляла вслух:
— В капусте, детей не бывает. В капусте только червяки… Страшные… Я их боюсь… Я смотрела. Помнишь, уронила со стола вилок? И он треснул… А червяк выпал. Я испугалась, а ты меня наругала. А Петя сегодня придет?
Помнила, как сын, едва переступив порог, обрадовался девчушке. Когда же узнал, что я ее удочерила, только что не плясал. Возился с ней, бегал, катал на спине, кормил, приносил конфеты, игрушки. Не предполагала такого от сурового сына, боялась: как воспримет мой поступок? А девочка ждала Петю, как меня, и больше, чем меня. Завидев в окно черную, а потом и серую курсантскую шинель, с визгом кидалась к двери: «Пе-тя-я! Иде-е-е-т! Идет, идет, идет!» — приплясывала, припрыгивала, колотилась в дверь. И уже вперед меня висела у него на шее. А я готова была плакать от счастья, видя их родственную, не оставляющую никаких сомнений совместимость. У сына было безошибочное чутье к людям, и он не раз демонстрировал его. Новую мою работу, дом ребенка, не любил, как не любил даже эту окраину, с пропыленной летом, в вечной грязи осенью и весной, трактовой дорогой, тоскливую, торопливо застроенную и застраивавшуюся заводами, бетонными заборами, с остатками засыхающих сосен и отвалами от выработок кирпичного завода. Эти окраины русских городов! Городов на Урале, где промышленность всюду теснит и съедает словно саму городскую суть и никуда не денешься от ее засилия, от ее суровой необходимости. Я сама не любила этот край города, не лежала душа, вспоминала центр, главный проспект, но не ту свою «благоустроенную». Кто теперь мается в ней? С сыном виделись все-таки редко. На «отлично» закончил суворовское, той же осенью поступил в танково-артиллерийское училище и вроде бы, лишь повзрослев, переодел шинель. «Вечный военный!» — горько кивала, поправляя, оглаживая знакомо колючее сукно. Новая курсантская шинель опять живо напоминала военные дни и годы. А сын гордился, был в шинель влит, подполковник Полещук все мерещился мне. И горевала душа, болела и саднила, когда сын, побыв у нас малое время, глянув на часы, уже торопился, кончилась увольнительная, и он опять принадлежал не мне, а службе, училищу, армии.
На следующий год меня письмом вызвали в военкомат, тот, прежний, в котором я теперь не состояла на учете. «Зачем?» — думала, шагая к остановке, оставив Онечку одну (наказала присмотреть, если задержусь, дежурной сестре). Она охотно оставалась одна. Была небоязлива. Лишь ждала меня всегда, сидя на окне, «живая кукла», лохматенькая и внимательная. Я очень торопилась и решила поехать на такси. Трамваем пока доберешься… Было утро. Машин на стоянке несколько. Шофера судачили, собравшись кружком, и среди них я увидела своего прежнего мужа. Самохвалов курил и смотрел на меня с любопытством, словно узнал и в то же время сомневался. С тех пор, с момента моего ухода, мы не виделись, и это лишний раз подтверждало правильность моего поступка.
— Здравствуй, Лидия… Уж не ехать ли собралась? — сказал он, убедившись, что это я. — Как здесь оказалась? Сколько не видались?
— Живу..
— Нну, занесло… Подальше где не нашла? От меня, что ль, запряталась? Хм..
— Запряталась..
— Ехать?
— Надо… В военкомат вызывают.
— Воевать опять?
— Опять.
— Садись. Отвезу… — Он открыл дверку машины.
— Заплачу. Деньги есть.
— Эх, ка-кая! Все такая же… Ребята, родственница… Не в черед… — кивнул таксистам, обозревавшим нашу встречу.
— Костюня? Знакомь… А коса-то!
— Ладно. Поехали! — нахмурилась я, садясь в «Волгу». Муж все-таки. Хоть и бывший.
— Как живешь? — задал дежурный вопрос, когда «Волга» вырулила со стоянки, понеслась по шоссе вдоль трамвайной линии.
— Живу. Работаю.
— Сын как?
— В танковое поступил.
— Мо-ло-дец! Сын у тебя толковый. И я считал. Он правильно..
— А я вот — нет.
— Да ты вечно… Все вперед знаешь! Генералом будет. Точно.
— Ты словно бы и не служил! Генералом! До генерала до слез наслужишься..
— А я и верно в армии не бывал, — признал Самохвалов. — Под призыв шел — в аварию попал, а там — обошлось.
Он поглядывал на меня так, как смотрит человек, знающий какую-то важную новость, которой хочет поделиться и в то же время опасается, придется ли новость по душе тому, кому собрался ее сообщить.
— А ведь верно ты сказала тогда, — проговорил он, вытаскивая сигарету и было собираясь закурить, но тут же, вспомнив, как не люблю я табачный дым, сунул сигарету и пачку в карман.
— Что?
— А то… Володька-то, Варфоломеич-то, засел..
— Для этого не надо было много ума.
— Раскопали. И Мишка припух. Мне было чуть не влепили. Ну, я еще дешево отделался. Свидетелем проходил. А у Вовки все описали. Жена окочурилась. Десятку ему сунули. По-крупному проходил. Такие дела… Я тут без тебя по судам, следователям затаскался. До суда всю душу вытрясли. Ну, теперь я с этими деловыми — ни… Завязал.
— Давай, если можно, побыстрее.
— Торопишься? Только свиделись, а три года, чай, не встречались? Как в воду канула. Я в больницу заезжал. Ушла тогда, гордая. Здоровье как?
— Норма… Хорошо.
— Падучая ведь у тебя.
— Не напомнил бы — не вспомнила..
Помолчали.
— Ох, я тогда напугался! А приезжаю — записка. Ты и не взяла ничо. Так — бабью мелочь. Тетрадки-книжки. Думал, вернешься… Ждал… Торопишься чо? Или муж ждет? — выведывал, ожидал ответа.
— Не муж, а дочь… На замке сидит.
— До-о-о-очь?! — вытаращился Самохвалов, теряясь. — Ну, ты дае-е-ешь! — Опасливо спросил: — Сколько?
— Три года.
— Три года!
Молчание. Долгое. Долгое. Наконец вопрос. Через силу, через страх.
— …Моя… что ли?
— Нет, Костя, не твоя. Не бойся. Алиментов не попрошу. Да и точно не твоя.
— А-а… Ну-у, — неопределенно пробормотал Самохвалов, потянулся за сигаретами.
— Если можно… Не кури..
— А-а… Ну, — повторил, толкнув пачку на место. — Значит… Замужем? Вышла.
— Замужем, дорогой.
— Ну, это хорошо, — успокоился Самохвалов и тут же побагровел: — Как же ты, сразу, что ли?!
— Сразу. Помнишь, ты все говорил: «Ни одной бабе не верю!» Прав был. Видишь.
— Я так и по-думал! К кому-нибудь гра-мотному ушла, думаю. Я-то — сапог, а тебе книжки надо. Эту, как она? Философию. А ведь приглядывал… Ну, хитра… ты. Погоди-погоди… А развод? Ты же официально моя… жена. Мы же не разведенные… Нет?
Похоже, опять испугался.
— Я же тебе писала: «развод, когда пожелаешь».
— Да я тут… С судом с этим..
— Вот и разведемся. Пора.
— Эт… точно… А то ты мне алиментов там наделаешь — а я отвечай. Нет, ты смотри, а? — глядел сбоку.
Он все еще не мог опомниться.
— Я думал — ты не родишь… Сама говорила.
— Вот видишь, ошибся. Женщинам доверять знаешь как!
Самохвалов только вздохнул, нахмурился. Он знал, как им доверять.
Лучше меня.
Мы подъехали к зданию военкомата.
— Здесь, что ли? Подождать? — хмуро, нехотя предложил он. Все еще был поражен, скован моей нелепой выходкой.
— Не жди. У тебя ведь план. А я неизвестно сколько. Может быть, долго.
— Оно так… Ну, а с этим, с разводом-то?
— Подавай заявление. Я согласна. Когда понадоблюсь, позвони. Все оформим. Вот телефон.
На лице его все еще была озабоченная недоуменность, когда садился в машину, включал мотор. И даже «Волга» как будто тряслась, выражая сомнение…
— Наконец-то! — майор Василий Васильевич встречал меня. Он улыбался, что как-то не шло к самой обстановке военкомата — его столам, дверям, лозунгам, коридорам, сурово-суетной деловой жизни.
— Вы опять меня в рядовые? — ответно улыбаясь, спросила я. — На этот раз соглашусь. Выше солдата звания нет.
— В какие рядовые! Мы вас, дорогая Лидия Петровна, вызвали, чтобы вручить вам… Да, вот не здесь, не здесь, идемте к полковнику. Идемте! — По крутой поющей лестнице наверх быстро вел меня, а я думала, какую еще награду? Медаль за Берлин? Но ведь я не участвовала во взятии… Я только… — Идемте, идемте… — торопил он.
Полковник-военком, не знаю, как его звали, моложавый для такого звания, стоял в приемной. Он и Василий Васильевич, вдруг встав передо мной, как перед высшим начальством, сказали, то есть сказал, конечно, полковник, но мне показалось — оба:
— Поздравляем вас, Лидия Петровна, с давно заслуженными наградами!
— Какими? Почему? — смешалась я.
— С медалью «За отвагу» и орденом Отечественной войны второй степени.
— Вы шутите. Господи? Как? За что?
— Вот Указ Президиума Верховного Совета! — сказал полковник. — А остальное — ваши заслуги, товарищ младший лейтенант медицинской службы Одинцова. Ваши и вот еще Василия Васильевича. Все нашел, раскопал, добился истины. Хвалю… — полковник открыл сейф, стоявший возле стола.
Вот… Красные коробочки с наградами. Они шли ко мне двадцать лет. Даже больше. В газетах по такому случаю пишут статьи: «Награда нашла героя!» Нашла героя, и я, пожав твердую, сухую ладонь полковника и горячую руку Василия Васильевича, как через неловкое увеличительное стекло, глядела сквозь слезы на круглую, сияющую новым серебром медаль с допотопного вида танком БТ и темно-красными, цвета венозной крови, буквами: ЗА ОТВАГУ. На орден-звезду, что горел острыми, колкими серебряными лучами. Думала: «Как поздно!» Как поздно-безнадежно все свершилось! Медаль. И такая! О которой я даже тайком мечтала, когда ехала на фронт. И орден. Его я не мыслила получить, хотя видела у многих.
Думала, какой мне орден… Какой… Так ли необходимы мне эти великие награды, теперь уж словно никак не заслуженные, не мои — столько времени прошло, — как нужны были, кажется, и немыслимой славой сияли перед той, плотненькой — белые стриженые косицы из-под пилотки — девочкой в солдатской гимнастерке, девочкой, что стояла в конце строя и с вздрагивающими от детского трепета губами, с давящей где-то в скулах, висках и выше болью, пульсирующей обидой ждала: вот назовут ее фамилию… Вот же… Обязаны назвать… Как же? Так? Почему?
Капали слезы на раскрытые коробочки. На серебро… По серебру… Дрожали мои губы. Может быть, радостные слезы — все равно соленые… Такие награды! Сразу — две! Но нет того давнего строя на вытоптанном, облитом соляркой, обожженном войной плацу, ни тех солдат, ни того, наверное, полковника, что читал приказ, ни даже той девочки, круто перехваченной солдатским ремнем. Нет девочки, которая, получив вдобавок письмо о смерти матери, тряслась в рыданиях на заросшем татарником степном бугре, и одно только солнце, одни равнодушно-радостные пчелы видели ее горе, слышали стон.
— Вы, я вижу, Лидия Петровна, взволнованы? — сказал полковник. — А словно бы и не рады? А мы… Сделали все, что могли.
— Простите меня. Простите… — бормотала. — Я благодарна. Я очень благодарна… Я только… Просто вспомнила… Простите, извините, — бормотала, сжимая коробочки и думая только, как бы мне удержаться от рыданий, покинуть с достоинством приемную полковника, где над столом и креслом, как сама справедливость, сурово-внимательно глядел на меня, словно пытаясь понять до конца, именно понять, человек, имя которого нет нужды повторять всуе.
Василия Васильевича я по-фронтовому расцеловала, измочив слезами. Провожая меня, он сказал, что пришли, хранятся у него письма от Бокотько, от старшего лейтенанта Глухова, от Обоянова и еще от кого-то, кто знал меня по батальону. Оказались живы. Обоянов даже поблизости. Все просили мой адрес. Слали приветы. Может быть, и писали по старому адресу, на главный проспект, в «благоустроенную», да там вряд ли кому захотелось меня разыскивать.
И прошло еще почти семь лет, странный срок, которому словно подвержено все живое. Магическая цифра счастья, как считали древние, как вычитала в одной из старых книг. Названия не запомнила. Да и зачем? Не все равно, кто считал — Пифагор или Демокрит? Если жизнь моя, раскладываясь по этим семеркам, всякий раз меняла направление? Я не искала другую работу, квартиру, не думала о себе. Но я боялась, чем дальше — больше, за свою маленькую дочку. Она росла чересчур впечатлительной, нервной девочкой. Когда обитателей дома ребенка выводили или выносили на прогулки, увидев дергающихся, несчастных человечков, она плакала и все чаще просила: «Мама, уйдем! Мама, уедем отсюда! Мама, мне страшно, не хочу, не хочу здесь жить..»
И, становясь старше, она не менялась, высокая сострадательность сочеталась в ней с отвращением ко всему уродливому и страшному. Вся в слезах слушала, как я читала ей сказки Гауфа «Карлик-нос», «Халиф-аист», но не могла, не хотела даже смотреть картинки, где были нарисованы жуткие ведьмы, карлики, колдуны и чудища. Возможно, ее детскому, все время пытливо работающему сознанию и этот дом представлялся чем-то подобным, где, заколдованные силами зла и пороков, жили, страдали невинные дети и младенцы и, как ни крути, мучились все мы, от главного врача — Алексей Иваныч не в счет — до нянек и посудниц. Воевали со злом, чувствуя подчас безоружность перед колдовством сил природы, все подчас представлялось слишком мрачным, опускались руки, не ладилась работа, которая была, по сути, и чаще поддержкой угасания, облегчением страданий, не давала того высокого удовлетворения, когда человек вставал на ноги, обретал себя, делал первый шаг к здоровью. Конечно, здесь было и такое. Конечно, были здоровые, были крепнущие и выздоравливающие. Но сколько было других!
Раздумывая над своей жизнью, я приходила к убеждению, что в ней фатальным образом царил случай. Случай выручал меня в самых трудных обстоятельствах, вывозил там, где уж вроде не было выхода, случай оборачивался удачей, когда я не искала его и даже не шла к нему, а лишь словно плелась, подталкиваемая интуицией, ведомая инстинктом. Встреча с Лобаевой на вокзале, чудо спасения от гангрены, моя подвальная академия, но тот же случай с минусовым знаком отягчал и крушил мою жизнь, наносил незаживающее. Я жила судьбой, которую никак нельзя назвать нормальной, человеческой, выстроенной, какой живет теперь и жило до войны большинство. Когда с рождения у человека мужского или женского пола все идет своим чередом: добренькие бабушки, садик, школа, пионерский галстук, первый школьный бал, первая влюбленность, первые зеленые искорки во взгляде, ощущение своей женскости, которое потрясает и облагораживает, наводя на сладкие тайны, аттестат зрелости, первые студенческие дни, зачетка, «свой» юноша, уже как будто приготовленный судьбой, свадьба с фатой, с нестерпимо сияющими кольцами. Крики «Горько-о-о!». Все в свое время. Квартира, где потеснились старшие или купили кооператив, мебель, степени мужа, вовремя дети: сын, дочь и еще сын. Сад. Дача. Машина. Свой крыжовник, смородина, камин с дровами. Внуки и внучки. Серебряная свадьба и, возможно, даже золотая. Все под крики «Горько-о-о!». Хоть кричать-то, возможно, надо нечто обратное. Жизнь — как медовый пирог с яблочной начинкой. Там попадаются, наверное, невкусные, непропеченные места, недоспелое яблочко, не просочилось тесто медком, ну, это, допустим, если дети болеют корью, немощна свекровь, у мужа предполагается любовница, вовремя из трехкомнатной не переехали в четырехкомнатную, обскакал приятель, уже доктор и четырехкомнатная полнометражная в престижном районе… Никакой такой жизни у меня не было и не предполагалось уже — необратимо время. Но когда я искала исток всему — он был однозначен. ВОЙНА. Ее черный меч пересек счастливую нить моей судьбы, и все пошло в моток, спуталось, перекрутилось, меч отдал меня на волю случая, и тогда начало вершиться то, о чем я пишу, не скрывая и не желая скрывать — все, как есть, — может быть, и затем, чтобы понять и самой свое существование, и существо, и сущность, лишний раз спросить себя: так ли жила, не плыла ли, как щепка, упавшая в ручей, ведь при первом осмыслении получалось вроде бы именно так, но при размышлении более глубоком я находила и шла к выводу, что всегда боролась и против обстоятельств, и против судьбы, и против случая, или только мне так казалось, как кажется гребущему встречь течения, пока он не поглядит пристально на берег и не убедится, что в лучшем случае едва выгребает против, а то и просто становится ясно: оно сносит, как ни греби, как ни выматывай последние силы. В нем то могущество колдовства, которое и родило войну, и челюстно-лицевую палату, и Полещука, и Качесова, и Владимира Варфоломеевича, и этот дом, где все мы боремся с дыханием злого колдовства. Безнадежность иллюзии? Иллюзии — тоже зло? Или добро? Утешение и самообман? Но вот не старилось словно бы мое тело. Даже стыдно писать об этом, оно будто становилось красивее после сорока. Где-то читала, есть женщины, расцветающие после тридцати, превращающиеся из дурнушек в красавиц. Про сорокалетних не ведала. Уж писала, что не считала себя красавицей. Но вот к сорока пяти у меня коса, с которой трудно справляться, и рука не поднимается взять ножницы. И тело словно забыло, избыло раны. Сгладились, побелели рубцы, лицо, пока не нахмурюсь, не ведает морщин. Мне до сих пор наперебой предлагают встретиться, «проводить», «пройтись», просят «телефончик» бойкие и едва не на два десятка моложе представители другой части человечества. Думала — так омолаживает меня присутствие маленькой моей дочки, которую, раз навсегда сказав своей душе, я зачислила в родные, и никто-никто не должен был знать, что она приемыш, подкидыш. Последняя мысль, чем взрослее становилась девочка, все больше не давала покоя. Если я лгала, вынуждена была снова лгать, на вопрос, где же у нас папа, боясь, что какая-нибудь дуреха нянька или еще кто-нибудь из персонала по своей воле или не от ума объяснит взрослеющей Оне, что не я ее мама..
Да. Отсюда нужно было немедленно уезжать! Сменить хотя бы квартиру. И опять квартира! Сколько из-за нее, из-за квартиры, разбито, разломано, пошло вдрызг, разлетелось, перестало существовать человеческих судеб, счастий, добрых намерений, обстоятельств, любви! Когда я беру теперь в киоске тот жалкий листок-бюллетень, где читаю строки: «Срочно сниму!» — мне становится почти дурно. Срочно квартиру или комнату! Для одного! Для двух! Для троих! Для молодоженов! На любой срок! Хоть какую! — это уже витает, слышится. Здесь кричит будто моя собственная судьба. То ли человечество слишком быстро перенаселяет землю (а оно, наверное, так и есть), то ли закон возрастания потребностей его подобен сказке о Золотой рыбке. Я начинаю думать, что человечество, не умеряя первого и не ограничивая второго, никогда, наверное, не решит жесткий квартирный вопрос, какие бы бетонные громады ни вырастали в сказочно краткие сроки. Будь замужем, не испытала бы всей тяжести заботы, заботы о крыше. Тяжесть делилась бы на двоих. Будь замужем, не отказалась бы строить жилье, идти в самстрой, брать участок, вступать в кооператив — работа не пугала. Но что могла сделать мать-одиночка Одинцова, теперь уже с двумя детьми? Уже давно привыкла к глупому каламбуру. К отношению. Женщины-одиночки вызывают у мужчин и у женщин и одинаковые, и не совсем совпадающие точки зрения и мнения. Мужчины всегда почти считают одиночку, так сказать, объектом для утехи, ну, предполагаемым, даже уважаемым, но все-таки объектом, особенно если сам объект еще к тому же не стар, привлекает, может строить глазки, обещать простенькие блага и развлечения. Гораздо реже мужчины смотрят на одиночек как на вариант для возможного супружества, — тут у них, наверное, сомнения: неуживчива, характер, какая-нибудь еще мания, комплекс, болезнь, все такое. Отношение женщин к одиночкам еще хуже, замужние всегда приглядываются с подозрением, сравнением, пренебрежением, иные с завистью (живет себе одна, поживает, как хорошо! Славно! Не стирай, не готовь, не ублажай мужа — словом, все радости жизни). Понять женщину-одиночку, а тем более мать, может только другая, такая же одиночка. Но и это бывает не всегда, вот слышала невольно разговор нашей дворничихи с какой-то женщиной: «Ей чо! (Имеется в виду неизвестная мне одиночка.) Ей отовсюду деньги сыплются. Получку гребет, алименты получает, да еще любовник дает! А я чо?» Мне было смешно, однако позднее, вспоминая бойкую ту тираду, подумала, а с дворничихой у меня ведь полное сходство: из всех перечисленных ею источников дохода я всю жизнь пользовалась только одним. Пособие, назначенное мне как одиночке, сильно запоздало. Я даже стыдилась его получать.
Оня росла крепенькой, но часто болела. Корь. Коклюш. Свинка. Волей-неволей заносила я ей всякие массовые инфекции из детдома. Из-под одной крыши не убежишь. Я беспокоилась за ее здоровье, когда позволяли деньги, ходила с ней на базар купить свежего творожку, яблочко, грушу, ранним летом — черешню. Оня очень ее любила. Обычно ездили на базар в воскресенье, в теплый погожий день. Наряжала дочку получше и сама радовалась, глядя, как она по-детски воспринимает эти наши походы-поездки. Оню только позови — готова и на рынок, и в зоопарк, и в жару в лес, на речку, здесь недалеко за окраиной. Так однажды, ведя дочь за ручку вдоль ряда, где тетки-молочницы, девчонки и старухи в белых нарукавниках продавали молоко и сметану, я заметила, как крупная моложавая старуха остро, впригляд уставилась на меня из-за прилавка.
«Чего ей?» — подумала, собираясь идти дальше, не слишком и довольная бесцеремонным разглядыванием.
— По-годи-ка, девк-а… Я ведь тебя, кажись, признала, — сказала старуха.
«Господи, кто это?» — подумала я, останавливаясь и сама всматриваясь в загорелое ее лицо. Повязана светлым в неясную клетку платком. Голубоватые глаза смотрят с житейской властностью, но добрые, материнские. Глаза не старухи, а словно бы женщины. Да, знакомо и мне ее лицо. Только где?
— Мы ведь с тобой, однако, в родильном вместе лежали, — напомнила молочница. — А? Ай нет? Да точно, с тобой! Твоего маленькего я еще подкармливала. Молока у тя не было. Не признаешь?
— Это же… Кошкина!
— Ну? Признала? А я гляжу… Ты не ты… Вот встреча-то! Это ты чо? Не старишься, чо ли? Ну, конечно, я ведь много старе, да ведь и тебе, чай, не перва молодость? За сорок, поди, должно быть, а как девка. Коса-то, коса, гляди-ко! Моему Василию двадцать второй идет и твоему ведь столь же? Одной грудью кормлены, как братья. А это кто у тебя? Еще дочкя, чо ли? Не внучкя ли уж? Не-е-еет, не внучкя! Дочкя. Видно. Сильно похожи… Ах ты, дитятко мое сладкое… Иди-ко, я тебя молочком напою? А? Творожку поешь? Иди суды. К бабке. Бабка любит маленьких-то. Шибко. Да вот… Память-то худая стала. Зовут-то тебя не вспомню… Лидия, чо ли? Ты смотри-ко? Помню ведь! Не зашибло память-то. Мы тебя тогда, девка, шибко жалели. Ушла. Не знай к кому. С ребенком. Раны у тебя. И негде голову, мол, приклонить. Храбрая ты, однако! Ну, раз на войне была, как же… А я и в деревню тебя ждала. Думала, вдруг объявишься… Я, правда, еще с месяц тамо отлежала. Ничо. Встала. Вылечили. Правда, с тех пор уж все… Кончилась бабья служба, началась старушечья. Состарушилась я, конечно, не узнать стало. Где ты хоть сейчас-то?
И не слушала почти мои объяснения, оглядывала меня как-то тепло, по-матерински, улыбалась.
— Я, знаешь, городская теперь стала. У сына в дому живу. Сын старший у меня, Геннадей, незадачливый такой. В город давно уехал, ну, жил-был, дом тут нажил, а потом с женой-то, понимаешь, и разошелся. Не пожилось им, и завербовался это на Север, в Тумень-ту, нефть искать, и уехал. А мужик-то у меня енвалид был, помер, царство небесное. Дочь взамуж отдала. Сыновья все разлетелись. Васька на флоте служит, на Дальнем Востоке. И тоже домой вроде не сулится, девку там, пишет, нашел. А где девка, там и дом. Вот тебе и разошлась вся наша крестьянская семья, как без души осталася. А я подумала, подумала да и поехала сюды, к сыну. Звал дак. Три года уж тут живу. Корову я из деревни привела. Дом-от окраинный, а я без молока, девка, не могу, не хочу. Телку вот счас рощу от своей, от главной-то матушки. Хорошая у меня шибко корова. Старовата, вишь, рога-то уж все в кольцах, ну, а еще держу и до последова держать буду. На мясо не сдам. Не могу. А телочка-то славная будет. Вот и живу. Одна. Дом в аккурат на Загородной, у болотины. Болотина, слава богу, есть, торфяник старой, заросший, дак корову-то и телку пасу. И сенцо подкашиваю. Худое, конечно, оно, жесткое, болотина-то, сено, ну, все равно… Чо делать? Да прикупаю, конечно, у лесников. Вот молочко-то и продаю. Куда мне одной? Много ли? У болота, у лесу-то хорошо жить. Как в деревне. Я бы в другом-то и не прижилась, а тут хорошо. Воздух легкой. Кулички кричат. Утки. Жаворонки поют. Место мне по сердцу. Комар только долит. Много комара в июне-то. А так — ничо. Да мы, деревня, к комарам привычны… Как живешь-то хоть?
Рассказала. Кошкина слушала. Намеками, краснея, пришлось сказать и о дочери. И опять брала грех. Будто ушла с ней от мужа. Господи, господи… И тут ложь во спасение. Что сделаешь?! Дочка сидела рядом на прилавке. Ела творог за обе щеки. Кошкина слушала.
— Дак ты вот чего, девка… — сказала она, помолчав, поправив платок. — Это ведь случай, что мы через столько лет встретились. Айда-ко жить ко мне? А? Комнат-то у меня в доме пять, и все пустые. Он, Геннадей-то, завернул домину, пристраивал, да перестраивал, да… Шофером он на большущей-то машине ездил. А жана-то ему, Валентиной звали, негодная попала. Гуляка, вздыморылка, вся искрашенная, измазанная. Из станционных девок. Станция у нас близко. А девки там модницы, порченые. В штанах это все ходила. Да и робят родить не хотела. Ей все это квартеры подавай. Рестораны любила. Ну, и вертела хвостом. Красивая, правда, вертихвостка.
Ничо не скажешь. Ну, а он терпел, терпел, ждал — думал, остепенится… Ничо… Это уж не пойдет жизнь, когда женщина пьет и гуляет. Полюбовник у ее, видно, был из начальников. Она секретаршей работала. Ну, а это ясно… И разошлись. Сын потосковал, потосковал — любил ее, а потом и уехал. Поеду, говорит, мама, пока в силах, подзаработаю, белый свет, мол, погляжу, может, женщину хорошую найду. Найдешь их… Валяются оне тамо… Отговаривала, нет, уехал… В общем, вот, давай-ко, слушай, переезжай ко мне и будешь у меня как дочка жить. И внучкя будет. И мне веселее. А? Я уж одна без людей, без своих одичала. Вот вырастила детушек — одна осталася. Дом-то наполовину мой, и во всем я хозяйка. Дело тебе говорю. Переезжай. И за девочкой пригляжу, и тебе спокойнее.
Вот так я поселилась у Кошкиной. Поступила на работу в ближнюю поликлинику. И работа эта показалась мне столь необременительно легкой, что я лишь с недоумением вспоминала урологию, дом ребенка: как хватало сил работать там на две ставки и почему так несправедливо-неровно оплачивается труд в медицине? Дом Кошкиной, где она отвела нам даже две смежные комнаты, был чудесный. Новый, улаженный, с водяным отоплением, своим водопроводом из колодца, с ванной, большими огородами, которые неуемная старуха раскопала помимо земли на усадьбе. Был и бревенчатый сарай, который она называла стайкой и где помещались две ее коровы, старая и молодая. За коровами был главный уход, другой живности, кроме десятка кур, Кошкина не держала. «Поросят, видишь, не трудно держать, да вот потом-то, когда вырастут, обвыкнешься с ими, рубить их как? У меня мужик покойной на что бойкой был, забияка, а и он отказывался. Из суседей резать звали, коновал там такой жил. Не любила его, однако. Черный человек, злой. И мясо-то потом с трудом ела. Не лезет в глотку, все этих хрюшек-то живых вижу. Вот это все равно бы как людоедствовать. Я и счас мясо не ем. Без его хорошо могу обойтись. Оно и вредное мне, чую. В нутре-то у меня болит».
Коровы и огород — главная работа. Но я с удовольствием делала ее.
Научилась доить, привыкла к этим крупным животным, сначала казавшимся страшноватыми, а когда поймешь их, очень умными и какими-то словно женственно-благородными. В огороде с весны копали, садили. Картошка, капуста, помидоры, огурцы, лук, а еще и цветы. Летом окучивали, пололи, поливали. Была работа и зимой: убирали снег, носили уголь, дрова, прочищали дорогу к дому, возили в огород навоз. Мало чего не было по хозяйству, в круг которого я вошла с охотой, почувствовала вкус ко всему, и чем дальше, больше мне нравилась эта тихая, несуетная, самостоятельная жизнь. Я словно бы отдохнула душой, гора свалилась с плеч, когда спокойно шла на свою работу, знала, что Оня — она уже ходила в школу — будет и встречена, и накормлена. Оня с первых дней поладила с Кошкиной, звала бабушкой, а вот я… Был тут нелегкий момент. Как мне звать Кошкину? По имени? Она мне в матери годится. По имени-отчеству? Алевтина Ивановна? Как-то негоже вроде… Бабушкой? Но она же вместе со мной родила и кормила моего сына… И пока я терялась, обходилась местоимениями, Кошкина поняла мою маету и сказала мне вскоре: «Ты вот чего, Лида, не навеличивай меня и не «выкай».. Мы ведь с тобой давняя родня, и вот, если хошь, зови меня мамой, мне-то как-то привычнее будет, да и по годам ты мне не в дочери, дак в снохи..» Так легко она разрешила мои сомнения. И я почти без преодоления перешла на давно забытое в употреблении слово, дивясь одновременно и тому, что оно выговаривается, и тому, что душа моя, без меры и до болезненности, как видно, чуткая ко всякой фальши и неправоте, здесь не встретила затрудненности. На склоне лет я обретала кого-то внешне совсем непохожего на мою родную мать, но зато уверенного в своем надо мной покровительстве и превосходстве, житейском знании, в умении меня успокоить и защитить, как подлинную дочь.
«Это чо же вот, смотри-ка, Лида, — говорила, бывало, Кошкина, сидя вечером за чаем в большой комнате, которую она называла горницей, — ведь, видно, не по крови меж людьми родство, а по какой-то другой причине? Я ведь с тобой, с вами, родней родных живу, а со своими, бывало, дым коромыслом. Да и так рассудить, может, оно и верно. Вот возьми: муж и жена. Сходятся совсем чужие люди, а потом оказывается, роднее нету. Кто самой-то ближний? То-то. У меня на людей как будто нюх какой. Другого дак вот даром не надо. Бывало, на рожу погляжу, в глаза… Все. Все тамо написано, припечатано. Не скроешь. Улыбайся не улыбайся. Человеку родство по другой, видно, статье дается. И в замужестве так. Иные и никак не подходятся». Была говорлива. И часто думала вслух. Разговаривала со скворцами, с картошкой, с огурцами, с землей, с дождем. И это меня вначале поражало, а потом начало нравиться. Мне самой хотелось так же просто говорить с деревьями, облаками, жаворонками, солнцем.
Весной окраина лучилась бегущими ручьями, несли в болото и дальше, в реку, пока что чистую здесь воду. Таял, серел, проседал снег. Бурокоричнево обозначалась в огороде мокрая спина земли. И первые скворцы, летавшие над окраиной черными угольками, садились на столбы, на провода, скрипели, высвистывали, мяукали. Ровным маревом синел, зеленел, струился за болотом лес. Кричали в небе пролетные гуси, иногда журавли. По навозным кучам в огороде пинькали-перелетали белокрылые птички.
— Вот оно, весна-то, девки! Разлилась! Ох, солныш-ко-батюшко, какое ты нонче светлое! — Кошкина загораживалась ладонью, глядела, как солнце молодо гладит землю, греет, выглядывает из-за апрельских тучек. — Пасха-то нонче с дождем была, однако и лето мокрое будет… Ну и дож, девки, хорошо. Бывало, ему молишься, молишься — нету. Скупится господь. У нас сторона-то в деревне засушливая. Бывало, дак жалко землю. Жалко смотреть: вся истрескается в синь-порох. А дож-то пойдет, дак пьет не напьется, инда чмокает, как кошка. Жива земля-то..
Выгоняла коров за околицу, на торфяник, наказывала:
— Ну, вы, матушки, глядите-ко! У меня. В канаву куда не ухните! Пестряна, тебе говорю! Ты — старшая. И ты, Белка, слушай. Чо уши расставила? Слушай да понимай. Попаситеся, попаситеся… Вон крапива уж лезет и пырей-молодец пошел. Айдате-ко! С богом!
Втроем копали огороды. И я едва успевала за могучей старухой. Она будто пахала большой мужниной лопатой, лицо привычно обливалось потом, и, когда, наконец остановившись, с громким оханьем, стоном разгибая спину, Кошкина стояла, глядела на вскопанную влажную полосу, улыбка радости не сходила с ее блестящего, просветлевшего лица.
— Ох, матушка-земля! И до чо же я тебя люблю! Всю-то жизнь в тебе копаюсь. Все не надоело. Зиму-то истоскуюсь. Когда это опять за огород приниматься. Доживу, нет? Кому вот дак наказанье, а мне радость. Робят у меня вот было только палкой загонять копать. Мужик — тоже… Давай, мол, трактором спашем. А я не люблю. Наворотит он пластов. Глину подымет. Я лопаткой все да лопаткой. Земля тоже, знаешь, все понимает. И кто ее любит, понимает, и кто владеет, понимает. Того так и одаривает. Она вроде как женщина: ты ее любишь, она тебе родит. Не любишь — добра не дождешься. Вот она какая, любава моя. И ведь, глядите, обиходим ее, посадим все, дак просто смеется..
И впервые за многие годы я стала теперь высыпаться в тишине. Великое, несравнимое и словно не понимаемое теперь людьми счастье. Как и я, Кошкина любила тишину. Даже телевизор смотрела редко. «А ну его к шуту. Глядишь, глядишь — только глаза заболят. А чо выглядишь, тут же и забыл. Для лени это придумано. Лень плодить. А лени в России и так не мерено. У нас вон в деревне дак лодырь на лодыре осталися. Кто поспособнее, все уехали. А лодырь, ему чо? Заработка счас хорошая. Не за что, можно сказать, платят. Он и живет, телевизер глядит, да радио слушает, да водку пьет. Радио это с утра до ночи играет. Это разве надо так? Об спокойствии-то никто ровно не думает. А спокойствие-то — главное в жизни. От него и работа. А душа неспокойна — какое счастье?»
Так я все это близко понимала. И когда вечером, усталая, погружалась в сон, тихий и словно бы укачивающий, на перине, которую моя новая мать постелила мне поверх матраца — «Это разве дело — на ватнике спать? Вата-то отсыревает, и кости болеть станут… Лучше пера для здоровья ничего нету», — думала: неужели жизнь повернулась ко мне лучшей, греющей стороной, и, если б не забота-тоска о сыне, который, служил теперь на Кавказе, в приграничном округе, я б, наверное, чувствовала себя вполне счастливой.
Засыпала и отдыхала вместе с телом моя душа. А пробуждалась от пения петуха в сарае, кудахтанья кур, звонкого шипенья самовара и свежих солнечных лучей с лесной и болотной стороны.
Период моей жизни на Загородной был и периодом странных, но будоражащих душу встреч. Однажды, я хорошо помню, что было непоздней осенью, в сентябре, когда весь город был залит устоявшимся теплом, весь золотел и лучился ясной желтизной лип-тополей, млел будто в вечной безмятежности, я увидела на трамвайной остановке мужчину в летней пенсионерской шляпе, надвинутой на лоб. У него было худоватое, удлиненное лицо, подбородок надменно торчал, а губы были сжаты в твердую запалую черту. «Да это же вылитый подполковник Полещук! — подумала. — И уши! И треугольного склада глаза». Он? Только теперь он был гораздо старше. Старик. Но ведь… Я запомнила его таким, как остался двадцать пять лет назад, таким, как был в сорок пятом! Неужели это он? Отец моего сына? Я попыталась пролезть через густую толпу на остановке, чтобы увидеть, есть ли шрам на лбу этого человека. Ведь у Полещука был шрам, спускался до самой брови. Но в это время подкатил трамвай, человек в шляпе двинулся к нему, меня оттеснила хлынувшая на посадку толпа, единственное, что еще разглядела, — седой стриженый затылок. И уши, желтые, направленные вперед. «Нет. Это, конечно, не он. Откуда ему быть здесь? Просто похожий. Мало ли людей такого склада. И с торчащими ушами. Но даже если уцелел. Если даже — он? Что? Конечно, это совпадение. Мало ли..» — успокаивала себя.
Зато во время другой встречи не ошиблась. В магазине «Меха» зашла посмотреть шубку для дочери, увидела у прилавка с горжетами черно-бурых и светлых платиновых лис высокого полковника в папахе, а рядом с ним женщину в роскошной дохе с росписью под тигровую шкуру. Женщина была полная, в богатой собольей шапке, отличных импортных сапогах. Они выбирали горжет из разложенных по прилавку, светившихся мехом лис.
Лицо женщины было капризно.
— Нет. Эту я не хочу… Скажите, у вас есть побольше, покрупнее и чтобы контрастнее, серебристого и черного?
— Давай возьмем эту? — настаивал полковник. — Чего лучше? Прекрасная лиса.
Но женщина, отрицательно тряхнув большими золотыми серьгами, не соглашалась, стояла на своем. И тогда продавщица, очевидно потрясенная капризным величием дамы, присутствием полковника в папахе, вынесла еще несколько горжетов, среди них великолепно крупный, как бы искрящийся морозным серебром.
— Вот! Это как раз то, что я хочу! Этот мне подойдет. Сколько? — и она вопросительно с приказом посмотрела на полковника.
— Пожалуй, — согласился он. Покорно пошел к кассе, поигрывая щекой. Горжет был рублей на сто дороже. А женщина продолжала властно стоять у прилавка, небрежно, холеной рукой поглаживая мех. В этой ее руке с крупными кольцами, в низком голосе мне почудилось нечто знакомое, что задержало у прилавка с великолепными мехами, о которых я даже не мечтала. Я не люблю мечтать о несбыточном. К тому же я, кажется, уже философ. Так убеждала себя почти всегда. Когда… А в общем, вы поняли. Потому что женщина, сидящая во мне, не могла вот так равнодушно и сразу оторваться от этих чудных мехов, и в особенности от того, что уже по-хозяйски собственнически поглаживала рука полковницы. Наконец полковник принес чек. Продавщица, еще раз встряхнув мех так, что он заискрился всеми переливами, как показалось мне, не без сожаления и зависти — она ведь женщина — стала упаковывать горжет в бумагу, а дама в манто и собольей шапке встала ко мне в три четверти профиля. Я увидела Валю Вишнякову. Хорошо, что она смотрела еще куда-то в стеклянные шкафы-витрины с мехами, иначе мы неизбежно бы встретились. Я сделала шаг назад и в сторону, пошла восвояси, не то сомневаясь в своем этом шаге, ведь я выглядела, наверное, просто завистливой и неблагодарной, потому что была уверена: узнай меня Валя, она тотчас бросилась бы ко мне, у нее ведь был странный пылко-остывающий характер. Что толкнуло меня от подруги детства? Почему я ушла? Честное слово, я уже скоро раскаивалась в своем поступке. Но что сделали бы на моем месте вы? Узнать? Обняться! Одарить друг друга восклицаниями, воспоминаниями? Но я теперь еще дальше от Вали, чем была когда-то на новогодье у Виктора Павловича или даже когда, совсем нищая, столкнулась с ней в ювелирном отделе коммерческого пассажа. Вся Валина жизнь была ясна мне. И не было, наверное, возврата к нашей дружбе. Слишком далеко мы ушли. А в общем, все было на своих местах. Валя Вишнякова (теперь, конечно, у нее другая фамилия) без пяти минут генеральша. Полковник, по нему это чувствовалось, вот-вот перейдет в новое качественное звание. Я — как была, так и осталась медицинская сестра. Виктор Павлович, который где-то, наверное, сейчас пилил лес или заведовал хозяйством в колонии строгого режима. И были духи судьбы, всезнающие ее посыльные, невидимо витавшие над всеми нами.
Была, наконец, и еще одна встреча, о которой хотела бы, да не могу промолчать. Исповедь требует, да, кроме того, чувствую в ней неисходную долю своей вины. Не во встрече дело, а в судьбе той, с кем встретилась.
Я увидела ее в винном отделе гастронома на главном проспекте в компании двух-трех пьяниц-профессионалов и отвратительной старухи, похожей на грязную гиену. Пятерка складывала имеющийся капитал и с матом обсуждала, «что взять», какую посудину. Пятым членом компании была женщина с одутловатым лицом в синюшных пятнах, с ярко нарисованными по этому лицу бровями и губами, похожими на вареную морковь. Губы, даже щедро накрашенные, завяли. Глаза женщины глядели не то чтобы опустошенно, они просто не хотели ничего видеть, кроме, быть может, той емкости, о которой шел спор. На женщине надет дрянной плащик, плащишко из старой болоньи, какие носят лишь вконец опустившиеся, потерявшие себя, на голых ногах резиновые сапоги. Зина Лобаева. Неузнавающе она смотрела на меня. Я — на нее. Но Лобаева молчала. Не узнала? Не может быть! Устыдилась своего облика? И тоже вряд ли. Презирала меня? Не то определение. Она просто неузнавающе смотрела. Все пьяницы, наконец решив, что взять, и громко матерясь, двинулись к кассе. Пошла за ними и Лобаева. Безвольно тронулась следом и я, не зная, как быть, как поступить. Броситься к этой женщине? Кинуться ее спасать? Оттащить от компании? Что-то немедленно сделать для нее? Вопросы, ответы, рецепты отпадали один за другим, пока я поняла, что это и есть нулевой вариант, когда спасать и спасти никого невозможно. Лобаева выбрала свой путь. Она шла и шла им, опускаясь ниже и ниже. Фронтовая сестра Лобаева, спившаяся и морщинисто-одутловатая, еще одна жертва войны. И собственного темперамента. И теперь я понимаю, почему Лобаева не узнала меня. Узнать — было подвергнуть сомнению то единственное, что было свято общим и пережитым. Фронт. Его дороги. Разделенное горе. Участие в моей судьбе. Зина со всеми и всегда была высокомерной и первой. Она и здесь… растерявшая все почти женское и человеческое, не потеряла как будто основу характера. Осталась Зиной Лобаевой, а Лобаева не могла быть жалеемой и подчиненной.
Не встретила из всех общих Степана Анисимовича. Зашла специально узнать о нем. Узнала, Степана Анисимовича нет. Фронтовики уже начинали уходить и уходили, как жили.
Странной связкой между прошлым и настоящим была моя жизнь. Долгая уже? Нет, не долгая — так казалось. Что тут долгого, если все время считала себя молодой, а старилась у меня только душа. Чаще, говорят, бывает наоборот. Но именно в душе несла я весь груз прожитого, и этот груз состоял как будто не столько из прожитого, сколько из моего соприкосновения с другими людьми. Фигуры этого калейдоскопа были подчас и совсем непредсказуемые. Вот так я встретила однажды на улице солидного мужчину, одетого в синее ратиновое пальто с достойным каракулевым воротником и к тому же еще в черной новой каракулевой папахе, какие обычно носят-заказывают люди, бывшие в жизни генералами, но еще чаще как раз не бывшие, но очень желавшие генералами быть. Я размышляю так по своей неизбывной привычке раздумывать над людьми и поступками. У мужчины же было чересчур знакомое мне лицо представителя габсбургской или какой-то еще знатной династии, на худой конец, старого дворянского рода. Лицо с полуопущенным правым веком, хранящее как бы наследственные черты прошлого. Коля-музыкант. Николай Евгеньевич. Художник-абстракционист и торговец книгами. Кутила и повеса без определенного возраста. Теперь он был, очевидно, иным, чувствовалось по неторопливой повадке раздобревшего человека, усам, взгляду. Меня он тоже не узнал. И по каким-то другим причинам. Остепенился. Женат. Всего не объяснишь и не поймешь в отношениях людей. Бывало, ведь и я не здоровалась со знакомыми, кого-то «не узнавала» и тем грешна не менее всех обыкновенных.