#img_3.jpeg
Иногда просыпаешься от тишины. Так бывает редко, может быть, раз-два за всю жизнь. Это, когда на земле никого и есть ты один, твое сердце и дыхание. А если затаить дыхание — начинаешь слышать время. Оно ощущается, ясно и сильно, и подобно реке… Плавно, мощно, неостановимо оно идет и идет через тебя, оно бесконечно широко — берега теряются во мгле, силишься только понять, куда оно течет и… откуда. Откуда?.. Зачем?.. Откуда… Зачем… Откуда… Зачем… В нем есть и ритм — в этом течении, его чувствуешь. Мысли грудятся, бьются, теснятся, штурмуют что-то, как буруны у сплавной боны, и, отрываясь, уплывают островами памяти, точно битый лед по ночной воде. Уплывают, уносятся и снова встают нерасколотым ледяным полем, и хочется бежать по этому зыбкому полю, бежать в прошлое и видеть его ясно, возвращаясь в свои прежние годы… в прежние дни… Вот они!.. Вот они… Время еще не унесло безвозвратно память этих лет. Все живет там и видится ясно… И так бывает, пока не заурчит бессонный грузовик на ближней улице и станет все обыкновенно: ночь, окно в ночные облака… Отчужденные звезды… Мысли о разном, обо всем…
I
Я ученик седьмого класса сорок пятой мужской средней… Иду в школу темной зимней улицей. Мне голодно и холодно, как писалось когда-то в святочных рассказах. Голодно, потому что натощак поел картошки без хлеба и немного мутит от этой ранней еды, особенно когда представляю опять вареную зеленоватую, очищенную от липкой кожуры мелкую картофелину, которую даже обильное макание в сырую соль не сделало вкуснее. Сплевываю в снег тягучую слюну — хочу есть, хлеба хочу, черного, остистого, колючего от овса, но хлеба, досыта, хлеба бы… — не чуете, как вкусно он называется: свежий черный хлеб. А пахнет… Хлеб… Хлеб будет днем, когда приду из школы. Вчера я съел весь паек, триста граммов, за один присест, а вечером мать дала мне на ужин еще один кусок. Я знал, откуда он. Мать опять оставила от своей пайки — мне было стыдно есть. Я съел. А стыдно и сейчас.
Холодно. Ух как холодно! Вдоль нашего переулка о ледяной равнины пруда дует утренний январский ветер. Пахнет снегом, и пролетают снежинки. Немного метет по дороге, и там, где она укатана санями до желтой гладкости, мои кованые железками ботинки начинают скользить. Ботинки трофейные, немецкие. Достались на рынке по случаю. Когда идешь по школьному коридору, ботинки мужественно громыхают. Пальто у меня осеннее, оно коротко до смешного — за войну я из него вырос, и ноги выше колен теперь ничем не закрыты. Они дубеют, пока я не сворачиваю за угол — здесь нет ветра, можно идти не ежась. Замечаю, как светлеет, голубеет кругом и словно бы мягче становится, уже не одним морозом пахнет ветер и как-то роднее дома, улица, заборы. Больше ребят по пути, кто с драным портфелем, кто с холщовой нищенской сумкой, или просто так: книжка с тетрадями втиснута за пояс. Время военное — взять негде. Скоро поворот к школе, а мне все больше не хочется туда, хочется свернуть в наши безлюдные улочки, где только переливчатый гомон чечеток в березах, зимний крик снегирей, их тихое хюканье в примороженных снежных рябинах за гнилыми сквозящими заборами. Наши переулки еще до войны собирались сносить, да то ли долго собирались, то ли по другой причине — снесли целую улицу хороших домов, а хибарки в лебеде и бурьяне остались за пустырями, как были.
Останавливаюсь. Прямо передо мной окна облупленного, в ржавых потеках дома, красно-желтого, давно не штукатуренного. Окна на тротуар. Толстоного и сонно ходит там женщина в белой рубахе с кружевом на подоле, волосы распущены. У женщины гладкие желтые плечи. Отворачиваюсь, а хочется еще смотреть. Стою отвернувшись, надеваю покрепче кирзовую сумку на брезентовом ремне и, вздохнув, сворачиваю с утоптанной школьной тропы. Медленно иду прочь, подкатываюсь на кованых ботинках, посвистываю бездумно. И теперь мне хорошо в безлюдной улице. Хорошо идти непонятно куда, хорошо смотреть, как тихо-уютно раскрывается в небе неяркая зимняя заря. Кротко алеет, желтеет за домишками. Девичий отсвет по оснеженным крышам, на венцах заборов, стволах тополей. Летят к утренней трапезе галки. Неторопливо яснеет юг. Холодеет север. Все прозрачно, льдисто-северно там. А вот солнце выставилось золотом-колесом, золотом прокатило по улыбчивой улице, пыхнуло в окнах домов, не забыло плеснуться в ведрах у идущей с коромыслом старухи. Полные ведра с голубой и сияющей зимней водой… Снег в тенях поголубел, под заборами — фиолетово-синий. Тополя подобрели в вершинах. Утро. Небо. Дымы над крышами. И я свободен. Иду прочь от школы… Я сам себя освободил.
Не знаю, почему тогдашнему наркому просвещения пришла в голову мысль разобщить мальчиков и девочек в городах по разным школам. Просто ли потому, что новое — хорошо забытое старое, или виделись кому-то благонравные классические гимназии — те самые, что были с мадам, говорившими по-французски, с непререкаемо величественными начальницами, с учителями в вицмундирах, или, может быть, мудрые академики-педагоги просто задумали новый широкий эксперимент — где мне было знать тогда, что в короткой истории нашей школы были уже и ликбез, и соцвос, и первая ступень, и ступень вторая, был метод бригадный, был метод индивидуальный, «уд» был, и «неуд» был… Кто все это помнит? Как бы там ни было, идея раздельного обучения тотчас исполнилась во всех городах.
Великие преобразования в школе имеют одну тяжелую сторону — последствия их в первую очередь выносит маленький человек, простая и, наверное, не вполне понятная преобразователю человеко-единица. Вот так я, годами привыкший к своей соседке, тихонькой, рябой, как воробьиное яйцо, Лиде Поповой, привыкший к запаху ее оранжевых волос и голубенького, штопанного на локтях черным платья, вдруг оказался в четырехэтажной неуютной школе, кишащей одними круглоголовыми мальчишками. Парты в этой школе прыгали, на переменах висел гам и вой, по лестницам катился живой орущий поток, а коридоры напоминали места народных волнений и муравьиные дороги в самую страдную летнюю пору.
В классе с голыми окнами в сплошных квадратных переплетах — такие окна можно увидеть на журнальных картинках двадцатых годов, на иллюстрациях к Маяковскому — мне сразу просекли лоб железной пулькой, потом я сел в чернильную лужу, старательно налитую кем-то в углубление скамьи, и в довершение, должно быть за испуганно-безобидный вид, мне присвоили кличку — Тихон и злобно хохотали, когда я пытался на кулаках доказывать обратное. Били здесь кучей — десять на одного, лежачего щадили не всегда. Впрочем, как выяснилось вскоре, — у всех в классе были прозвища и клички. Их сокращенно образовывали от фамилий — это еще очень хорошо, — но чаще давали за какие-нибудь внешние качества. Самого низенького из моих соклассников, смуглого, черноглазого звали во множественном числе Мышата, другого, длинного и медлительного, как жук-богомол, — Гипотенуза, иногда сокращая до Гипотез. Белого с красно-голубыми наивнейшими глазами в белых ресницах звали Кудесник, парня с огуречным лицом Гуссейн-Гуслия. Пришедшего следом за мной мальчика со стриженым, странно удлиненным затылком, по которому все время хотелось дать щелчка, тотчас окрестили Клин-голова, так же просто — «Клин», а иногда и Гора-Благодать. Есть такая крепкая железная гора за Тагилом — проходили по географии… Более прочих изводили прозвищами очень тихого, всегда задумчивого мальчишку, который сидел один на задней парте у стены. У него были большие круглые уши, брови углами, неестественно мохнатые ресницы и неровный желтозубый рот. Когда он улыбался — походил на молодого шимпанзе, но почему-то не это сразу бросающееся в глаза сходство служило основанием для клички. Фамилия у парня была Мартынов и всячески искажалась, варьировалась, пока не укрепилось одно нелепое прозвище — Тартын, к которому иногда добавлялось и прилагательное — болотный. Тартын обижался на кличку, иногда чуть не ревел, моргал мохнатыми ресницами, кривился — тем сильнее его дразнили, приставали, донимали, даже слабейшие, уверенные в своей безнаказанности. Тартын никогда не дрался.
Текли дни в буйном аду — дни, отмеченные скукой уроков, драками, возней на переменах, курением в залитой мочой гадкой уборной, которую словно бы никто не убирал. Курили взатяжку, кто не умел — учился. Курить, плевать сквозь зубы, петушиться, употребляя целый лексикон матерщины, считалось признаком силы, а сила в придачу с наглостью, какой-то особой постоянной злобностью и умением «блатнячить» ценилась высоко. И мы старались показать эту силу, конечно, на тех, кто послабее, кто еще не научился давать сдачи и скалить зубы. Не гайдаровский благородный Тимур, а, скорее уж, гайдаровские Квакин и Фигура были героями для подражания. И такие «фигуры» с разными названиями — Павлюк, Земляк, Чащиха, даже какой-то Гришка-колхозник — постоянно бродили возле школы, выворачивали карманы у младших, ни за что ни про что разбивали носы. Не раз я видел у них жутко поблескивающие ножи, и озноб ужаса не давал мне спокойно жить. Наверное, просто я был трусом и горько сознавал это теперь здесь, где так нужно было все, что называется словами «храбрость», «спокойствие», «сила» и тому подобное. Ценилось и наличие друзей. «Скажу ребятам!» — было веской угрозой, даже когда «ребят» просто не было. Но если они были — особенно такие, как Павлюк, Чащиха или Гришка-колхозник…
Пока я сидел с Лидой Поповой, учился в маленькой двухэтажной школе, родной и привычной мне с первого дня, я как-то не задумывался, трус я или храбрый, хоть это было для меня и не все равно. Смутно подозревал — трус: по лестнице на шестиэтажный дом лез — не долез; яблоки ходили воровать — я на заборе сидел, боялся; пьяный по улице идет — ухожу в ворота, просили у отца пороху украсть — не украл, а отец бы и не узнал ничего. Там школа была рядом, учились все свои, тутошние, с ближних улиц, были и враги, но тоже свои, знакомые давно, и если я знал, что Вовка Курицын ходит с ножиком, у которого ручка сделана из патронной гильзы, а Витька Морда носит в кармане серебристую тяжелую цепь, я их все равно не боялся: своего-то не тронут, а тронут, я тоже чем-нибудь отплачу.
Половина в классе были девчонки, и с ними было куда как просто. Я и в детские-то дни все играл с девчонками, и дрался с ними, и они меня колотили своими костлявыми кулаками.
А здесь было все не так. Нас собрали точно наспех выдернутые овощи, которые неумело и поспешно снова воткнули в грядки, и были тут рядом пресные бобы, простодушная репа, горький лук и едкий чеснок…
Я оказался здесь без друзей. Их и раньше было немного. Был мальчик из соседнего двора Миша, очень аккуратный, очень собранный, коллекционер и филателист, у которого я научился собирать марки; был Ремка Емельянов, вместе учились в пятом и в шестом, читали «Три мушкетера» и «Виконт Де Бражелон», все время сражались деревянными шпагами, «отражались», как говорил Ремка; но самый большой мой друг раньше, еще до школы, был Юрка-китаец. Он в самом деле был китайцем, и жили они недалеко от нас в подвале большого частного дома. Юрка не очень говорил по-русски, слова коверкал на свой лад, но как-то так коверкал, что было хорошо и понятно. Оказалось в нем что-то доброе, теплое, как у родного брата, и мы подружились накрепко, так что и я иногда переходил на его язык, вместо «я» говорил «моя» и вместо «пойдем» — «ходи-ходи». Не проходило дня, чтоб мы не бывали вместе, если не приходил Юрка, я с утра отправлялся к ним во двор, спускался по осклизлой лестнице в подвал и сидел на холодных ступеньках, остро воняющих какой-то особенной кислой сыростью, которой пахло и от самого Юрки. Я дожидался, пока он выйдет. Но обычно Юрка приходил к нам, мы вместе пили чай, и он всегда улыбался черными-черными глазами и неровными зубами.
Мы играли целые дни на дворе, иногда присоединялась к нам Юркина сестра, черноглазая китаяночка Рита, которую он звал Рида и я тоже звал так. Или мы бродили по пустырю и свалкам, искали лом, кости, утиль. Он всегда находил больше меня, глаз у него был наметанный. «Смотри… Моя нашла. Это хороша. Это чисто — медно…» Он улыбался, даже когда мы схватывались врукопашную, валялись на траве. Я был сильнее его, он — ловчее и как-то жестче, и часто опрокидывал меня, смеялся без злобы. А потом мы сидели обнявшись и пели: «Синее море, красный пароход». Юрка пел «парахода». Он учил меня по-китайски, и я уже кое-что понимал.
В один год мы пошли в школу, но поучиться вместе не успели. Однажды Юрка пришел утром ко мне, принес большую птичью клетку. Клетка была у него единственная хорошая вещь. Жили китайцы бедно.
— Моя тебе, — сказал он, улыбаясь. — Моя шибко не хотела уехать. Отец ехала… Хотела… В Сибирию…
— Почему? — спросил я, не понимая еще, что мы расстаемся.
Он улыбался.
— Отец хотела… В Сибирию… Мать, Рида тоже… ехала. Бери ето… тебе ето…
Мы стояли на дворе и молчали. Было тепло, как летом. С утра жара. Солнце грело затылок и плечи. Пахло тополями и травой. Я еще не знал, что и в такие дни люди могут уезжать.
— Погоди, — сказал я. — Погоди, Юрка. Моя сейчас! — Побежал домой, разбросал игрушки, нашел карманный электрический фонарик. Лучше у меня ничего не было.
— Вот, — сказал я, свалившись с лестницы, потому что берег фонарь, и разбил оба колена. — Вот — тебе. Моя — тебе. Чтоб не забыл…
Он улыбался. Взял фонарик. Разглядывал. Он его знал. Потер о рваные штаны.
И вдруг я увидел, что Юрка улыбается сквозь слезы, и сам чуть не разревелся.
Юрка ушел. Проводить я его не успел, почему-то уехали они в тот же час.
А клетку я берег. Все вспоминал его, доброго китайца в драных штанах. Таких друзей пока у меня больше не находилось.
Курить в новой школе выучился скоро. В моем стаже курильщика уже было несколько ранних опытов, из которых помнился крепко один. Лет шести или семи я первый раз стащил у отца очень толстую красивую папиросу с красивой золотой надписью, кажется, такие назывались «Пушка». Вооружившись «Пушкой», стащил и спички — их от меня не прятали. Закурить насмелился после долгого выбора безопасных мест, как-то: уборная, сарай, тенистый проулок за домом и наконец старая конюшня — тут показалось всего лучше. Сначала еще раз осмотрел добытую папиросу, нюхал, дул в трубочку мундштука, даже прикоснулся языком к табачному кругляшику. Запах табака нравился. Вкус — нет. Потом, уже совсем как отец, я смял папиросу, взял ее в губы и зажег спичку. Гордое ощущение взрослости переполняло меня. Пряный горький дым заложил дыхание, я раскашлялся до слез, но все-таки не оставил папиросу, а потянул еще и еще, правда, теперь уже не пытаясь выпускать дым из носа, как в первый раз, Все пошло хорошо, вроде бы чудесно, мне вдруг стало весело, приятно, так что я решил даже выйти из конюшни — подумаешь, что мне бабушка! Да она и не увидит. Да я… Ха-а… Ха… Почувствовал вдруг — качает. Все кругом стало голубое, подвижное — качался сарай, столбы, подпирающие навес, небо с облаками, дом, тополя, шагнул еще — показалось: под ногами нетуго натянутая парусина. Она колыхалась во все стороны — сейчас упаду. Это было страшно… Самое ужасное, что уж никак не побежишь домой, не скажешь и не покаешься, а надо выбираться одному, победить это, или… и что же будет теперь? Что будет? Так думал я, держась за стену, боясь отпуститься. Потом медленно двинулся, щупая бревна сарая, потому что солнце меркло, стало морозно-холодно, точно сделалось сразу затмение и глянула холодная ночь. До огорода я полз на четвереньках, лег в борозду между грядами, лежал так, чувствуя, как потихоньку отходят мороз и мгла, а солнце и мир обретают свой прежний счастливый смысл.
Может быть, так я заглянул туда, куда не заглядывают, понял жутко и ясно — там ничего нет, только мороз, тьма и пустота…
К прозвищу в школе я притерпелся, сдачи — давал, умел далеко цыкнуть сквозь зубы и длинно выматериться в подходящий момент, но все это было у меня ненастоящее, словно бы я играл кого-то или вот есть такие безвредные мухи, которые подражают в окраске осам, и бабочки такие есть — шмелевидки, и жуки — восковики. Наверное, они точно так же притворялись — притерпелись, как я, как другие, а сами никогда осами не были.
Радостными все-таки были минуты, когда уходил я из этой школы, или «сдирал» с нелюбимых уроков, например, у «русалки» Елены Петровны — полной женщины средних лет с лицом-дыней. Пристройте к дыне очки-пенсне, гладкую прическу с пробором посредине, и будет Елена Петровна, всегда в синем залосненном костюме — он сидит на ней так плотно, с такими постоянными складками, точно она никогда не раздевается. Если я не сбегал, то легко добивался, чтоб меня выгнали. Для этого надо было раз десять обернуться, чтобы громко скрипела сломанная скамья. Елена Петровна вскипала, приказывала встать. Я не двигался. Тогда еще более накаляясь, она кричала:
— Смирнов! Вон из класса, сейчас же, немедленно — вон!
Я степенно уходил. Нравилось так уходить. Я поднимался в своих глазах и, может быть, не только в своих. Можно было покурить в одиночестве, помечтать, высунувшись в разбитое окно, и потом прятаться по школьным закоулкам, под лестницами, в зале, в фанерных проломленных постаментах под бюстами Павлова и Чапаева. Иногда удавалось разжалобить гардеробщицу тетю Наташу — чего только не врал, чтобы вызволить пальто, — и тогда я отправлялся «казачить», то есть болтаться у магазинов, по тротуарам, на вокзале и на междугородной телефонной станции — если было холодно. Но чаще я отирал и без того блестевшие грязным блеском стены в вестибюлях кино, толкался в тщетной надежде «протыриться» — пролезть как-нибудь в давке-свалке, которую устраивали у входа перед началом сеанса такие, как я, и хуже меня. Старухи билетерши обычно сдерживали натиск. Старухи были на удивление сильные, ловкие, понаторевшие в схватках с нами. Но изредка и они отступали, и если я проскакивал в черной лавине ребят, то уже знал, как задержаться на два и на три сеанса, до одури наглядеться, как Зигмунд Колосовский бежит прямо из зала суда! Бах-бах-бах — по свечам сразу из двух пистолетов, потом косит немцев из автомата, а у меня дрожат руки — точно палю я сам. Мне бы такой автомат!! Война ведь еще не кончилась. Освобождали Польшу… А мне было тринадцать.
Возвращался домой аккуратно к двум. Кажется, я даже не раскаивался, не сожалел, что сбежал. Двойкой больше, двойкой меньше. Эка беда… Подумаешь… Лишь прочнее ненавидел эту школу. Думал, дотяну год и брошу, пойду работать. С четырнадцати уже берут… А ведь раньше я школу любил: ходил аккуратно, задания выполнял, галстук гладил, учителей слушался. Был у нас пионерский отряд, собирали лом и старые газеты, ездили в лес, пели у костра. Здесь отряда не было, в комсомол не принимали — рано, галстуки почти не носили и пионерами вроде бы уже не считались. Кажется, я и не учился ничему. Трудно было учиться. На уроках стоял гвалт. Никто никого не слушал. Учителя надрывались в крике, то и дело кого-нибудь выставляли за дверь. Иногда учителя, не выдержав, уходили с урока — мы злобно торжествовали: ага, сбежала! Какой поднимался тут стук, грохот, вой! Какие пулеметные очереди исполнялись крышками парт! Мало помогали вмешательство завуча, приход директора. Нотации и угрозы остепеняли нас ненадолго. И вот под шум, под крик учителя, под резиночный щелк я рисовал в тетрадках броненосцы и крейсеры — только что прочитал «Цусиму» Новикова-Прибоя, где больше всего поразили не описания сражений и тонущие корабли, а то, как на Мадагаскаре пьяные офицеры играли в карты на животе голой женщины. На уроке алгебры составлял по памяти систематику черепах, электрических скатов и акул. Можно было коснуться и классификации птиц, и насекомых, и млекопитающих…
Классификация! Чудесное, удивительное слово! Прекрасное занятие! Я наслаждался им и дома. Дома было несколько старых томов Альфреда Брема с коричневатой бумагой и «Зоогеография» Пузанова — вообще ни с чем не сравнимая, поразительная книга. Просто, понятно и спокойно она рассказывала о прошлом Земли, какие были эпохи и периоды, какие ходили по той Земле звери… На ее страницах я видел чудовищных ящеров и вымерших слонов. Меня мучил, да, пожалуй, мучает и сейчас вопрос: как они жили — и вымерли? Что тогда было? Какие звезды? Какое солнце? Неужели вот это самое, под которым живу я, все мы, земля, человечество? Вот это солнце, которое сейчас припекло, присело на затылок Клин-головы, и Клин жмурится, загораживается тетрадкой, как от резиночной пульки, неужто оно же светило какому-нибудь бронтозавру, трогонтериеву слону? Я часто думал о вымерших мамонтах. Как же вымер последний? Наверное, долго ходил он один и один — на всей Земле одинешенек — все искал своих и не находил. И вот ушел куда-нибудь на север, в тундру, там упал, лежал, трубил, подымался, звал… Под сполохами северного сияния, под вой волков и тявканье песцов, почуявших добычу. Это, наверное, страшно — вымирать…
Книга рассказывала об океанических островах, где вечно гудит пассат и оттого жуки, бабочки — бескрылые. Поднимись на крыло — унесет в океан. Против ветра нужны большие крылья, как у морских орлов, птиц-фрегатов и альбатросов. Я погружался в эти страницы, уходил несказанно далеко, как в океан. Вызубрил, запомнил зоологические области-подобласти… Срисовывал таблицы тропических животных… Был нелепо умиротворенно-счастлив. Счастлив иногда от одного какого-нибудь названия. Например — «Саргассово море». Что это такое? Море средь океана! Бесконечные водоросли, плавающие крабы, южно-синее небо. Острова погибших кораблей, где под вечным солнцем, согнанные невидимым течением, рассыхаются и гниют старинные фрегаты и галионы, пиратские шхуны, испанские каравеллы и английские клипперы. Ветер колышет выбеленные клочья парусов, гладит медь пушек и загадочные лица морских дев — наяд, сирен, глядящих в океан, а в каютах, в истлевших кожаных мешках, лежат тяжелые золотые дублоны, гинеи и луидоры, пиастры и динары…
Отдыхая от книги, глядел в окно на сизые в моховой зелени крыши, на тополя с засохлыми старыми вершинами, на покривившийся конек соседних ворот, весь обсыпанный бурым, позднеосенним листом, глядел и думал. Неужели я дрался вчера под лестницей до расквашенных носов?.. Дрался просто так. Он меня пихнул, я — обернулся, сказал, кто он такой. Он мне в нос, я ему — по зубам… Вот так. А тут наука, прекрасная, умная, манящая, неведомая. Нравились названия зоологических областей: Индо-Малайская, Неотропическая, Гвиано-Бразильская… Слышите? А еще есть ОКЕАНИЧЕСКАЯ, МАДАГАСКАРСКАЯ, ВОСТОЧНО-АФРИКАНСКАЯ… Слова звучали чарующе-чудесно, от них забывались мои невзгоды, обиды, полуголодные дни, война…. Достаточно было прочитать:
«По авторитетному свидетельству Уоллеса» (там был и портрет: добрый такой старикан с кудлатой бородой волшебника — фанатик в проволочных очках, — пятнадцать лет путешествовал в тропиках, пять — по Бразилии, десять — по Малайским островам) — итак, «по авторитетному свидетельству Уоллеса, лично собравшего на островах Малайского архипелага 111 700 насекомых, немногие страны в мире могут похвалиться более богатой и многообразной фауной, чем Индо-Малайские острова. Особенно эффектны мотыльки семейства Papilionidae. Упомянем великолепную бархатисто-черную с зеленым Ornithoptera brokeana и колоссального Papilio memnon, наконец Papilio paris с золотым и зеленым рисунком крыльев. Очень типичны для подобласти также огромные беловатые бабочки Hestia. Не останавливаясь на других беспозвоночных, подчеркнем лишь замечательный факт присутствия на некоторых островах представителей древнего класса Protracheata, сохранившегося на южных оконечностях материков…»
Что из того, что я не знал, как перевести латынь, не ведал, что это за «колоссальный Papilio memnon и Papilio paris с золотым и зеленым рисунком крыльев», что я вообще не мог знать представителей древнего класса Protracheata — наверное, какие-нибудь диковинные ракоскорпионы — важно было, что они есть, живут где-то в счастливой дали на южных оконечностях материков, и моя память, расцвеченная воображением, уносила меня на эти оконечности, где накатывает гулом тяжелый прибой, шумит пена, кричат чайки, и дальше-дальше в океаны, в их зеленую ветреную бесконечность, выпуклую, безлюдно-одинокую и бархатно переливающуюся непрестанной зыбью. Я видел, как идут там облака, спят в волнах морские черепахи — логгерхеды, а по ночам над океанскими пустынями в свете мохнато-замороженных звезд выпрыгивают из глубины манты — гигантские чертовы скаты, настоящие дьяволы этих бездонных пучин.
От истрепанных книжек шло неистощимое непрестанное дыхание. Оно питало мою фантазию, ум и чувства, а может быть, будило и еще нечто тайное, что всегда жило во мне, рождало до странности реальные образы. Я мог, например, увидеть африканскую саванну, хоть в ней никогда не был, почувствовать ее так сильно, словно бы всей кожей воспринимал ее солнце, большой ветер и запах пересохшей слоновой травы, антилопьего помета и далеких-дальних пустынь. Пустыня тоже пахнет по-своему — песками, зноем, жуками-скарабеями, выветренным камнем пирамид, рекой Нилом, сфинксами и древностью, ах как сложно, и жарко, и сухо… Я мог увидеть огрубелость коры баобабов, зелень зонтичных темных акаций, колючки на граненых стеблях ядовитых молочаев, похожие на рога буйволов, осязал плотную глину термитников, как будто вчера трогал их вот этой рукой. А вы не носите в себе ощущение и виды тех мест, в которых никогда не были, каких-то болот, берегов, рек и скал, может быть, даже пещер и огней?
Сейчас уже много пишут о генетической памяти, хранящей остатки наших прежних бесчисленных существований…
Иногда я думал, что был, наверное, каким-нибудь муравьем, может быть, рыбой или моллюском в древнем океане, был чешуйчатым ящером, большой птицей и медлительным сильным зверем, не похожим на ныне живущих. Я был, точно был, я когда-то умел летать и плавать, и мне знакома и черная глубина и синяя высота… Я был… Иначе не было б меня сегодня и не тянулась от первичных глубин совсем не тонкая, а очень прочная, прихотливая цепь жизни, вечной жизни, которую чувствуем все, и она дает нам ощущение своего бессмертия… Я часто думал о смерти, о том, что когда-то придется умирать и почему это и зачем, и в то же время я думал, что всегда был на этой земле и на земле той, давней и прошлой, моя память куда больше, чем просто отпечатки бегущих образов и дней. Может быть, тогда я не столь уверенно рассуждал, но мои ощущения, простое чувство земли и неба были намного яснее, неприглушенно говорили мне о том, о чем, не заботясь о внятности, не стесняясь сомнениями, спрашивал их мой отроческий ум. Позднее, когда я впервые смотрел цветные фильмы об Африке, Австралии, Океании, эта память еще раз сказала, что все было в точности — это та земля, и то солнце, и те звезды, свет которых ощущал я за многие миллионы лет. Все было так же явно, как на уроке геометрии, только геометрию я ненавижу, она и сейчас рождает одно странное впечатление, точно я сделался вдруг крохотным и заблудился среди проволочных макетов, кубов, цилиндров, призм, разверток и пирамид, горой сваленных в пыльный угол за столом в учительской — туда приводят изредка на допросы.
О моих грезах и «научных изысканиях» не ведал никто. Только мать иногда заставала меня за книгами и тогда смотрела добрее обычного, хотя она и вообще была добрая — главное ее качество. Отец до войны был вечно занят, вечно на работе, он был строителем и, когда пускали завод, не приходил домой неделями. На фронт он ушел через два дня после объявления войны, и я не видел его уже четвертый год, только знал, что он жив, дважды ранен, командует саперной ротой и теперь даже не на фронте — восстанавливает шахты в Донбассе. Отец был так далеко от меня, что я уже почти примирился, что он непонятно где, что от него приходят письма с голубой треугольной печатью. Работа же отца никогда не казалась мне ни очень важной, ни слишком интересной. Что такое строитель, проектировщик? Так, что-то скучное, приземленное, не то человек, в известке, в спецовке, с карандашом за ухом, не то кто-то не менее будничный со скучным названием — «десятник», «прораб». При слове «десятник» виделись груды кирпича, доски, обляпанные цементным серым раствором сходни, неотмываемо забеленные кирзовые сапоги… «Прораб» и вообще было нечто непредставляемое, чуть ли не рабское… Иногда к отцу заходили эти люди. Они были разные, но в то же время чем-то и одинаковые, а от иных одинаково попахивало водкой, махоркой и дешевыми папиросами «Ракета». Одеты они были если не в спецовки, то в черные серые рубахи, почему-то называемые тогда «толстовками», в мятые пиджаки, брюки галифе и хромовые сапоги. Летом приходили в полотняных, вышитых по вороту и подолу косоворотках, и мой отец одевался так же, только кепки не носил, а ходил в фуражке, вроде тех, какие носили Киров и Сталин. Люди, приходившие к отцу, вечно о чем-то спорили, много курили, раскладывали на столе мятые бумаги и планы, что-то доказывали, иногда вместе с отцом уезжали на потрепанном газике, который казался мне совершенно необыкновенной машиной — один раз меня даже прокатили, и я до сих пор сохранил в памяти счастливый запах машины, ее кожаных сидений. Иногда за отцом приезжали по ночам, когда что-то там не ладилось, и мать очень боялась этих ночных приездов, стука в окно.
Неробкая и спокойная, она бледнела, суетливо одевалась, и голос у нее менялся. А потом она ругала отца, упрашивала переменить работу, пойти куда-нибудь в контору.
Отца я, конечно, любил не за его службу. Он просто был «мой папа», сильный коренастый человек с запахом соленого пота и табака, такой сильный, что за дужку кидал двухпудовую гирю, как будто она была пустая. Гиря всегда валялась у крылечка, и я тоже все примеривался к ней, сначала ворочал, потом стал поднимать до пояса, к двенадцати брал на плечо — выжать силы еще не хватало. А так хотелось — пробовал раз по двадцать в день.
Я любил, когда отец бывал дома по выходным, вставал рано, ходил по двору, подметал, колол дрова, зимой убирал снег. За отцом неотступно следовали две наши дворовые собаки и, должно быть, так же, как я, были довольны его присутствием, всем тем, что он делал и как с ними говорил. Он любил все прочное, обстоятельное, крепкое. Помню, перед самой войной отец решил построить заборчик перед домом, вроде палисадника, вечерами строгал доски, пилил, заготавливал ровную рейку, потом заострял и смолил столбы, а строить неожиданно предложил мне.
Надо ли говорить, какой гордостью я преисполнился — буду строить настоящий палисадник! Сам! Отец наметил, где копать ямы под столбы, сказал, как столбы ставить, ушел на работу, велев мне не торопиться. Но я решил перекрыть все задания и нормы, возился целый день в поту, в земле, выгребал ее руками, порезался стеклом, сшиб козонки, порвал штаны на коленях, но к вечеру столбы стояли на указанных местах, а я торжественно сидел на траве в ожидании похвал, поглядывая, когда покажется вдалеке широкая знакомая фигура. «Молодец, — похвалил он. — Только что это ты так вымазался? Гляди: и руки в земле, и лицо. А столбы-то, смотри, один выше — другой ниже… Некрасиво… Ну а крепко ли?» Я кивнул недовольный. Думал: «Сам бы ты так повозился». Отец дернул за первый столбик, и тот легко вылез из земли, второй был вынут так же просто, за ним третий, пятый и последний. Я смотрел и едва не заплакал. Целый день работал — и все впустую. Зачем это он? «Принеси лопату и лом», — сказал отец. Я принес, дуясь и шмыгая, стоял смотрел. Он начал ловко и сильно копать, выбрасывая красную глину, вырыл глубоко, померил, посмотрел, добавил еще глубины, осторожно опустил столбик, ставший сразу на полметра ниже, покрутил его так и сяк, и вдруг я сам увидел, что столб должен встать только так и никак иначе, не выше, не ниже, именно этой стороной. «Подбрасывай камни», — сказал отец, закрепляя, трамбовал деревянной толкушкой, сапогом подваливая земли. Я кидал камни и чувствовал, что столб становился накрепко, навеки, не выдернешь, и не покачнется.
«Вот… так…» — сказал отец, когда мы кончили и столбик гордо, непоколебимо встал на углу будущего забора. Отец отошел, посмотрел, отряхнул руки, сорвал пучок травы, обтер сапоги. «Так и строй. Понял?» — спросил улыбаясь, закуривая и глядя на меня веселыми глазами. Я понял действительно очень крепко. Два дня потом ставил столбы, не торопясь, стараясь изо всех сил, чтобы было прочно, ровно, так же как у него. Вкопав последний столб, чувствовал себя усталым героическим человеком. К приходу отца мыл руки, чистился, а он, улыбаясь, хвалил, гладил по стриженой голове тяжелой рукой. «Вот молодец!» Была у него одна похвала, но говорил он ее так по-разному, что я всегда знал, насколько я «молодец» и насколько он доволен мной. Памятуя о первом уроке, я и достраивал заборчик очень внимательно. Сперва было, установив прожилины под руководством отца, принялся колотить рейки как попало, хотелось быстрее, быстрее. Потом спохватился — он велел набивать по шнуру. Натянул шнур, но и по нему у меня шло как-то криво, дугой. Тогда я набил редко несколько реек, сверху на ребро приспособил доску и уже тогда приколотил все ровно, точно, часто отходя и проверяя на глаз: прямо ли? Палисадник получился любо-дорого. Я заслужил высшую похвалу: «Ну-у, молодец! Молодец!»
Теперь отца так долго не было, что я уже перестал ждать, то есть, конечно, не перестал, а отнес это куда-то безнадежно далеко. Я просто хранил отца в памяти таким, каким он был, берег его слово и голос.
А в школе за мной постепенно укреплялась репутация крепкого двоечника и спокойного лодыря. Ко мне постепенно, словно бы с уважением, стали присматриваться прежние недруги. Было их в классе двое: чурбанистый полоротый парень, дышащий словно в трудном сне, с хлипом и сапом, рыжие глаза такого же цвета, как густые веснушки на переносье, — Лисовский и его постоянный адъютант — сообщник Пермяк, он же Прошка и Прошка-официант, потому что всегда разносит завтраки — четвертушки черного хлеба с ложкой желтого и мокрого сахарного песку. Лисовского сокращенно зовут Лис. Вроде бы несходное прозвище странным образом к нему подходит. Лис и Пермяк основные зачинщики всех драк, свар, междоусобиц. Они стреляют по затылкам железными пульками, плюют из ручек-трубок жеваной бумагой, кладут карбид в чернильницы, и тогда хоть пиши, хоть не пиши — чернила становятся бледно-голубой водичкой, а в классе пахнет ацетиленом, болит голова. Они натирают доску чесноком, навешивают на хлястик биологички бумажных кукол, плюют на парты, они могут просто так ткнуть иголкой и ржать в ответ на твое удивленно-скривленное лицо, могут даже нагадить под парту и насыпать за шиворот слюнявой семечковой скорлупы. Они… Но не хватит ли перечислять пакости и мерзости, которые ежедневно и хладнокровно творила эта пара: сопатый неповоротливый дурень с постоянным выражением глупо-наглого превосходства и всегда усмехающийся вертлявый Официант, похожий на помесь крысы с дятлом. Однажды, много позднее, я услышал строфу из стихотворения Хлебникова: «О, засмейтесь усмеяльно, смехом смейным смехачи»… и подумал, как эта нелепая фраза подошла бы к щупленькому проныре Официанту.
Завтраки Пермяк и Лисовский носили вдвоем. Как сейчас вижу — вот они, хихикая и фыркая, подымаются по лестнице из буфета от жирной тети Фисы. Один тащит черный железный поднос с квадратиками хлеба, другой — тарелку с оранжевым песком-сырцом. Если в класс уже пришла Елена Петровна — наша руководительница, — Пермяк обходит ряды, наделяя каждого четвертушкой хлеба и ложкой сахару. Если учительницы нет — дележ происходит проще. Пермяк останавливается с блюдом у доски, кто-то (ни разу не запомнил — кто) поддает по подносу снизу. «На царап!» — орет Лис. И все уже кидаются в свалку, хватают кто кусок, кто — три. Через мгновение на полу лишь поднос, рассыпанный песок. Пермяк облизывает свои ладони. А рядом ржет, сгибаясь, Лис, взвизгивает по-поросячьи. Карманы у Пермяка и Лиса оттопырены. У окна, у стены и за партами — Тартын, Кудесник, Гуссейн, Клин, я, Сережа Киселев, Димка Воробьев и другие — прочие, кто не кидался в свалку. И у всех нас общее и в то же время разное выражение лица. Всем нам неловко и стыдно; а стыдно-то по-разному. Тартын беспомощно рассержен, Кудесник горько сожалеет о пропавшей «пайке», Гусейн сожалеет, но не так явно, я запоздало злюсь на себя за то, что не могу переступить нечто непереступимое (я и в трамвай, когда много народу и все оголтело лезут, не могу сесть, стою потом на остановке или висну на окне), у Сережи Киселева под очками болезненное пренебрежение, Димка Воробьев огорчен, красен, но не выдает себя — он и тут плакатный мальчик, так и думаешь, сейчас вскочит: «Ребята, разве так можно!» Но Димка молчит. А мне, в общем-то, не до психологических размышлений. Есть хочется, хоть и знаю, что этой четвертушкой не был бы сыт.
Пермяку и Лисовскому сходили с рук все проделки, а может, терялись в ежедневной толще нарушений правил для учащихся — эти скучнейшие правила висели на двух железных досках по обе стороны от лестницы. Там, например, говорилось о каких-то ученических билетах, которые «надлежало бережно хранить», — ха-ха! Да мы их в глаза-то не видали — билетов! «Учителя встречать вежливым поклоном» — О-хо-хо-хо! Где это видано, чтобы мы кланялись? Мы??! Мы и здороваться-то старались как-нибудь не здороваться… А может быть, еще потому терпели в школе Лисовского, что отец его был какой-то очень большой трестовский начальник и незримое веяние его власти всякий раз спасало беспутного Лиса от осложнений.
Директора у нас менялись и менялись. Не успели привыкнуть к лысому, тощему, похожему на горбоносого черта, директору, который ходил в широких, печально свисающих галифе, в зеленой гимнастерке, как появился седенький старичок с узкими заплывшими, видать от тяжелой болезни, глазами-щелками. Лицо старичка водянисто блестело, а зубы удивляли ненатуральной ровностью и белизной. Старичка сменила крикливая женщина с размашистой походкой, но и она была недолго. Говорили, ушла куда-то в райком. И этими сменами-переменами, наверное, тоже можно объяснить, почему сорок пятая мужская гремела по городу как самая хулиганская, худшая из худших. Ею пугали студенток педагогического института, которых, когда они приходили к нам на практику, встречали мы воем, писком, кукареканием, а то и сюрпризами похлеще.
Учителя тоже не задерживались в наших стенах, менялись быстрее, чем разбитые стекла. А стекла сначала вставляли, потом забивали проломы фанерками и наконец просто начали оставлять так. Видимо, эта крайняя мера привела к тому, что стекла бить перестали, нечаянно согрешивший тут же наказывался в дюжину кулаков. «Дует же!! Холодно!» — орали мы.
II
Ушел один из немногих мужчин математик Абрам Исаакович, Его-то мы как раз слушались. Он удивлял нас переливами неторопливого баса: «Четырехугольник… у… которохо… усе стороны… рауны и паралъелъны… ист паралъелъелограм». Ходит, качает носатой головой в черной грубой седине. А мы пишем, как заколдованные. Он тебе не биологичка Клара Кондратьевна, которая только и может кричать до истерики. Тихо у Абрама Исааковича, разве непоседа Пермяк завозится, но Абрам Исаакович так посмотрит, только держись… Или скажет своим басом: «Пермякоу… ты что-о… соусем с ума сошел?» И все-таки ушел Абрам Исаакович, и Клара Кондратьевна ушла, и Елена Петровна в синем костюме с рыжими вечными морщинами.
Вместо нее появилась молоденькая женщина, и тоже в пенсне. Нина Васильевна была любительница драматургии, цитат, монологов наизусть. Любила говорить: «Красной нитью в произведениях Гоголя проводится мысль…» «Красная нить» эта мне сначала очень понравилась, даже самому хотелось так сказать, но потом я привык и к «красной нити», и к цитатам, которые все равно не учил, не хотелось как-то. Сидели у нее плохо. Возились, шумели. Литературу не любили.
Вместо тихого однорукого мужичка в дырявых сапожках пришел новый военрук — бравый широкогрудый мужчина с таким количеством медалей, что их было не сосчитать. Медали тогда носили не снимая, и, когда военрук шел по коридору, мы издалека слышали их кольчужный звон, в панике бросали папиросы. На уроках военрука стояла тишина, нарушаемая лишь этим звоном да его четким военным голосом, когда он объяснял нам, как устроена винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Уже то, что она была тысяча восемьсот девяносто первого, не внушало к ней особого почтения: нам казалось, что на войне сейчас куда важнее автомат…
Мы вяло слушали, кое-как собирали-разбирали затвор, и больше всего мне понравилось в этом затворе то, что там есть «личинка», — все-таки напоминало что-то живое.
Остались в школе еще учителя-подвижники вроде исторички Клавдии Ивановны. Клавдия Ивановна никого не боялась и никого никогда не выгоняла за дверь, она умела так интересно рассказывать, так часто приносила на урок интересные книги, что мы ждали ее уроков, как праздника.
Зато на уроках географии мы давали себе волю, уроки биологии вообще не походили ни на что, а на немецком, который я любил и учил, никто ничего не делал, и немка Вера Константиновна кричала на нас до хрипоты, а иногда, со слезами швырнув журнал, уходила.
Мы были жестокими к этим учителям, жестокими до беспощадности, и я не знаю, что заставляло их работать с нами…
К началу третьей четверти появилась наконец постоянная директорша, тихая низенькая старушка со сложным труднопроизносимым именем Мариамна Вениаминовна. Старушку с этим плетеным именем мы немедленно перекрестили в «Марьяну». «Наша Марьяна» и «наша Марьяша» — только и слышалось первое время то в классе, то в курилке под взрывы злого хохота! Мы хотели быть и слыть достойными своей хулиганской славы.
Директорша засела в кабинете, на переменах не показывалась. Вызванных за буйство увещевала тихим ровным голосом без всяких интонаций. Говорила Мариамна Вениаминовна очень долго, начинала издалека, тут тебе и «Посмотри-ка, сколько о тебе заботятся», и «Зачем ты огорчаешь родителей», и «Что скажет папа», и «Как воспримет мама», «Ведь ты — пионер, будущий комсомолец», «Вот ведь ты галстук носишь, а под галстуком — что?».
Показываться к директорше стали с неохотой. Шутка ли простоять час-полтора, переминаться с ноги на ногу, слушая, как тебя увещевают: «Ты же, посмотреть, хороший мальчик, а так шалишь», «Где у тебя гражданская совесть, чувство ответственности перед коллективом?», «Ты же позоришь класс, не изучаешь правила поведения». Она говорила «павидения», «не изутчаешь». Слова ее текли, текли и текли, и в конце концов даже самые неисправимые буяны, из тех, кто раньше, вылетев из директорской, тотчас же с грохотом несся по коридору, успевая распахнуть все попутные двери, а кое-где и всунуться, язык показать, — уходили тихие, задумчивые, усталые.
Экзамены за седьмой класс назывались теперь выпускные, за десятый — на аттестат зрелости — слово в то время новое и как-то чересчур торжественное. «Выпускные» я не думал осилить. Особенно по математике. Знал только: сдам историю, биологию, немецкий, а там… Решил, если останусь на второй год — школу брошу… Зачем она мне? Пойду работать, хоть карточку буду рабочую получать. Восемьсот граммов хлеба! Это вам не шутки! И я с прохладцей готовился к экзаменам. Чего там готовиться — не до того было. Война кончалась. Уже горел Берлин. Ждали: вот-вот захватят Гитлера, Геринга, Геббельса, всю эту проклятую шайку, из-за которой четвертый год мы голодали, жили без отца, жарили редьку на воде и на олифе, а весной, бывало, мать варила и крапиву, и лебеду, которую я собирал на пустыре, за огородом.
Экзамены, однако, я, к собственному удивлению, сдал, перешел в восьмой, и тут нам было объявлено, что мы можем присутствовать на вечере старшеклассников по случаю окончания учебного года и что это будет не просто вечер, а — бал!
Знаете ли вы, что такое вечер в мужской средней школе? Нет, как писал Гоголь, вы не знаете, что такое вечер… в мужской средней школе. Особенно в очень средней, как наша. Сперва, как водится, доклад директорши, под конец которого все начинали зевать и скрипеть скамьями, кашлять, переговариваться. Потом выступал хор под управлением военрука — он был одновременно учителем пения и еще учителем физкультуры.
Не могу не вспомнить те странные уроки, когда он выводил нас за школу, распускал, и мы бегали, боролись, гоняли какой-нибудь отопок за неимением мяча.
А военрук стоял в стороне, курил, глядел жесткими ястребиными глазами, они у него остро колечками желтели, не мигая. Потом заворачивал рукав, смотрел часы, долго смотрел и наконец, пустив слюны в окурок, бросал его, давил сапогом, жестко морщился, как полководец, проигравший битву, сурово и тихо бросал: «Ппа-строиться!..» Урок физкультуры был окончен. Кое-как мы строились, сбивчиво шагая, шли в школу. Военрук шел позади, изредка покрикивал: «В-зять нногу-у! А ррыс… а ррыс, а ррыс-дыва, три-и, а ррыс-два-три…»
Шли в школу. Лис методично поддавал коленом Тартыну, тот выгибался, оборачивался. Лис хрипел: «У-у, бболотный!» Хотелось треснуть Лису по шапке, но я знал, что меня тогда ждет. «Ребята» у него были, и расправа с непокорными творилась на крыльце и за углом школы.
На вечерах хор под управлением военрука всегда начинал с песни: «От края до края, по горным верши-и-и-нам, где горный орел соверша-а-ет полет…» Песню эту знали все. Она мне нравилась, особенно слова о том, как «поют эту песню и рикши, и кули, поет эту песню китайский солдат». И вспоминался Юрка-китаец, лучший мой друг, добрая душа.
После песни выступала театральная труппа, созданная Ниной Васильевной. И всегда читали отрывок: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая, необгонимая тройка несешься…»
Я любил этот отрывок, как вообще полюбил Гоголя за «Вечера на хуторе…», за «Тараса Бульбу», за «Ревизора» и «Мертвые души», прочитанные многократно, взахлеб, с наслаждением, равного которому не дал мне ни один писатель. Я перечитывал многие понравившиеся места и, пораженный, размышлял, где таится их красота, похожая на богатый и скупой блеск старой позолоты.
Но «Тройку» читал Димка Воробьев, отличник, даже круглый отличник, хотя «круглый» скорее подходит к словам «сирота» или «дурак». А он был и не сирота, и не дурак, он был круглый, и читал так же кругло, веско, чеканно и бездушно-плохо. Души там не было. Весь он был ударный, нацеленный, плакатный — тогда еще не было рожденного в недрах общественности слова «боевитый», а оно бы очень к нему подошло. Ударно декламировал, ударно уходил, вскинув голову, меньше пятерки у него ни по какому не бывало. Вот вспоминаю его сейчас и думаю: из таких обязательно выходят всякие ораторы-организаторы из фабкомов и постройкомов. Хлебом их не корми — дай только решать, заседать, обсуждать, песочить, выводить из состава… Даже когда невольно приглядывался к Димке, я, кажется, угадывал его судьбу. Судьба, будущая профессия и самый характер человека выглядывают, вообще-то, очень рано, когда, наверное, человек и сам ни о чем не догадывается. Вот жил в нашей улице пятилетний мальчик Вовочка Горбунов — его все звали Вовочка, а других Володька, Вовка, Вовяй. Мне тогда было семь, и мы играли. В это время привезли на детскую площадку, недалеко от нашего дома, деревья для посадки. Яблони, акации, тополя. Садили их пенсионеры и женщины, мы, ребятишки, толклись тут же — помогали, а Вовочка ходил, заложа ручки за спину, чистенький, в беретике, к одной яме подойдет — посмотрит, к другой подойдет — глину сандалием попинает. Деревья привязали к кольям, полили, старухи и женщины ушли, а Вовочка сказал: «Давайте игвать… Вы будете лабочие, а я буду диектол…»
Изредка я раздумываю — кто кем будет. Ну, Лис — он дурак дураком, а устроится, вылезет, папа поможет то се. Звезд с неба хватать не будет, а проживет не худо. Клин в инженеры подастся. Они с Гуссейном по математике — диву даешься, любые уравнения будто наперегонки решают. Пока я глазами хлопаю, ручку грызу, не знаю, как начать-подступиться, у них все готово. Кудесник по письменной части пойдет. Будет служить в конторе помзамзавом, носить сатиновые муфты-нарукавники. Васька Бугаев — он же просто Бугай — скорее всего будет железнодорожник. И сейчас ходит во всем железнодорожном, и отец у него железнодорожник, и лицо такое железнодорожное — темное, желтое, блестит, как у машиниста. Гипотез пойдет в армию, на флот. А Мышата станет токарем-слесарем. К двойкам-колам притерпелся, зато в карманах у него железки, гайки, отвертки… Официант? Он и есть официант. Что тут долго рассуждать. Вот Тартын — загадка, никак не могу представить, кем он будет. Ни одна профессия не подходит: с виду тихонький, а если за что возьмется — настырный. Как-то в мае уже попросила Нина Васильевна помочь ей книгу найти в библиотеке. У нас библиотека есть — библиотекарши нет. Книги свалены по углам, стоят на пыльных полках. Попробуй найди какую-то там методику. Мы покопали — ушли. А Тартын рылся до вечера — нашел…
И еще не знаю я, кем буду сам. Кем буду? Это у меня каждый год меняется. Маленький — летчиком быть хотел. Все, наверное, тогда летчиками хотят… Уши дома прожужжал. Самолетами бредил. Картинки собирал, марки. Потом моряком быть захотелось. И долго хотелось. Годы. Лодки, яхты, модели делал, военные корабли. Погоны адмиральские из картона изготовил. Контр-адмирал, вице-адмирал, адмирал флота. Чтобы одному разыгрывать морские бои было нескучно, приглашал одноклассника из прежней школы Ремку Емельянова, попросту — Емельяшку. Дал ему чин контр-адмирала, себе взял вице-адмирала. Зря, что ли, месяцами флот строил? Начали играть — вижу: Ремка хмурится, кислится. «Ты что? — спрашиваю. — Почему погоны не пришиваешь?» Мнется он, мнется, потом говорит: «Я тоже хочу… — вицце…» Поиграй с таким… А сейчас я больше всего хотел бы быть, как Уоллес, Альфред Руссель Уоллес, чтобы побывать там же, где и он, своими руками собрать эти 111 700 экземпляров, пробираться малайскими джунглями, дышать запахами тропического леса, слушать вой обезьян и крики ящериц, плыть по лесным рекам Бразилии, искать и находить чудесных лесных существ: бабочек, змей, пауков-птицеедов, жуков-голиафов, пестроперных птиц и ярких тропических рыбок. Вот, например, что написано у Пузанова: «Разнообразие видов бабочек в Южной Америке столь велико, что, по данным Уоллеса, в окрестностях одного лишь города Пара в Бразилии можно собрать 700 видов дневных бабочек, в то время как во всей Англии их не более 64 видов». Это мои самые горячие, самые прекрасные мечты. Но тут же почему-то грустно мне становится и трезво я чувствую, что, конечно, Уоллесом никогда не буду — вряд ли такое возможно. А Малайский архипелаг, Бразилия — одна голубая счастливая дымка. Скорее уж моряком, может быть, зоологом. Животных разных, зверей и птиц не просто люблю — они мне родные…
Но вернемся на наш вечер. В конце его с чтением своих стихов выступает Сережа Киселев. Он всегда читает свои стихи к праздникам: «Вперед, на бой, на подвиг ратный!..» Стенгазета в коридоре с его же стихами: «Вперед, вперед, сыны России!» Сережа Киселев — розовое, ухоженное дитя, с кудряшками даже. Губы красненькие, изогнутые, тоненькие, точно молодые пиявочки, щечки надуты, как у младенцев с крылышками, которые напечатаны на оборотной стороне старинных твердых фотографий. Такие, как Сережа, вроде бы очень не подходят к сорок пятой мужской средней. Но Сережу Киселева никто никогда не поколотил, даже пущенная кем-то кличка Профессор — Сережа, когда писал, надевал очки, становился похожим на маленького Айболитика, — к нему не пристала. Очень скоро я узнал, что Сережа болел какой-то удивительной, язык сломаешь, опасной болезнью, из тех, что с виду никак не проявляются, а разрушают изнутри, и, видимо, потому с ним обращались с почтительной осторожностью, может быть, с опаской — толкни его, а он и умрет — отвечать будешь.
Глядя на Сережу Киселева, я часто вспоминал случай, происшедший еще в четвертом классе. Однажды, когда мы на перемене давились в очереди у буфета, ко мне подошел незнакомый дежурный из другого класса. Он был на полголовы меня больше. Не знаю, почему он набросился — давились-то все, а он сначала щелкнул меня, а потом стал вытаскивать из очереди. Я сопротивлялся, пытаясь удержаться, тогда он пнул меня очень больно в ногу. Морщась, я вылез из очереди, готовый заплакать, а когда дежурный захотел пнуть еще, ударил его кулаком в подбородок. И он сразу упал. Перепуганный, ошеломленный, скривившийся — я стоял. Разве мог подумать, что свалю этого длинного вот так. Вокруг тотчас собралась толпа. «Ага! Сотрясение мозга! Ага!» — сказал кто-то. По спине у меня побежал дурной озноб. К счастью, дежурный зашевелился, встал и не глядя пошел прочь. «От сотрясения можно с ума сойти!» — опять сказал тот же голос. Дома я нигде не мог найти места. Весь вечер бродил в ужасном отрешенном и трусливом страхе. Все думал: «У него сотрясение. Сойдет с ума — меня посадят в колонию». Сколько раз пробегал по мне тот же дурной озноб. Утром, не заходя в класс, побежал смотреть — пришел ли длинный. Его не было. И мне показалось, что сейчас меня начнет тошнить, я спустился вниз, бродил у дверей взад и вперед, не знал, куда себя деть. Длинный появился перед самым звонком, и я готов был его обнимать, простил ему все, даже побаливающую ногу. И еще целую неделю тайком встречал его, следил за ним. Успокоился, когда увидел, как он опять пинает своих, раздает подзатыльники младшим. Обрадовался — нету у него сотрясения…
После выступления Киселева вечер кончался. Все устремлялись по лесенке к раздевалке — кто вперед. Что там было — не опишешь. Из-за этого с вечеров я сбегал пораньше или пальто свое вешал так, чтоб всегда можно было взобраться по сетке, вытащить его сверху.
Однако теперь, когда объявили о вечере старшеклассников, по школе разнеслась удивительная поразительно-невероятная весть. Ее обсуждали и в коридорах, и под лестницами, и в аммиачной атмосфере уборных, — где-то я читал, что будто бы на Сатурне и на Юпитере тоже аммиачная атмосфера, и могу подтвердить: жизнь там возможна — толпились же мы в аммиаке часами, прячась от дежурных учителей, военрука и директорши, рассказывая анекдоты и обсуждая новости. А эта новость из ряда вон: «Будут девки! Пригласили баб!!» — так на бурсацком языке мужской школы назывались, конечно, девочки из соседней женской школы, девочки, от которых мы были отделены уже двухгодичным сроком строгой изоляции, превратившей этих обыкновенных наших подружек-однопартниц в неких недосягаемых фей: их не то что взять за руку — назвать по имени вроде бы уж боязно.
Нельзя сказать, что мы не вспоминали их. Наверное, всякий мальчик, едва осмыслив себя на земле, уже ищет и ждет свою избранницу. Это приходит рано, гораздо раньше, чем начинают знать слово «любовь». Вдумайтесь, покопайтесь в себе, вспомните, когда впервые дохнуло на вас нечто, о чем вы словно бы всегда знали. Кто была Катя или Люба, Света или Наташа, кому впервые, под страшным секретом от всех — и от нее тоже — отдали вы свои чувства, на кого вам все хотелось смотреть и смотреть… Девочка из вашего подъезда, или беленькая чистюля-отличница, или, может быть, несчастная, вся в чернилах, заплаканная замарашка, с которой оставили вместе после уроков, а может — и это гораздо чаще, — девочка-старшеклассница, мучительно прекрасная и далекая в своем недосягаемом юном совершенстве. Кто знает, сколько перемен и тягостных часов в толчее раздевалки прождал ты, переминаясь с ноги на ногу, обороняясь от толчков, всего лишь затем, чтоб посмотреть, как она смеется с подругами, поправляет волосы перед зеркалом, кокетничает с одноклассниками, и ты украдкой смотришь с безнадежной тоской, уходишь из школы с разбитым сердцем, но все-таки и с тихой болью-надеждой — завтра все опять повторится, опять будет она, опять будет так же, пока не подойдут летние каникулы, и летом забудется все, до новой осени, до новой твоей мечты…
Не об этом говорилось в аммиачной атмосфере уборных. Рассказывали совсем другие истории. Врали — не стеснялись, фантазировали, как могли. И в рассказах этих фигурировали не девочки — нашими полудетскими умами владела просто ОНА, женщина, существо почти мифическое, и говорилось о нем тоже мифами-анекдотами, выдуманными историями и полуправдивыми откровениями. Вы не забыли, что шла война, пусть уже кончалась. Фронт от моря и до моря собрал миллионы мужчин. А женщины оставались… Многие-многие честно ждали своих фронтовиков, и многие не дожидались. А жизнь шла… Жизнь всегда идет, как бы там ни было. Каждое утро вставало солнце, всякий день кончался ночью… Подрастали мы, пятнадцатилетние. Жизнь шла… Не знаю, кто был счастливее, она, та женщина, которую нельзя винить, или тот, кто узнал ее. Может быть — оба, может быть — оба нет.
Но мы, которые не знали, мы завидовали этим, узнавшим, смотрели на них, как на героев, слушали, восхищались подробностями, перенимали в свой репертуар — в таких делах врать надо умеючи.
Я сам не раз замечал властно-ласковый и смущенный взгляд соседки из эвакуированных — рослой женщины, какой-то изогнуто-выпуклой со всех сторон, малиново-губой и приятно пахнущей одним и тем же цветочным одеколоном. У нее было двое сопливых ясельных ребят. От мужа никаких вестей с начала войны. Вечерами она сидит на крыльце, раздвинув круглые толстые коленки, смотрит, как я колю дрова, ношу воду поливать огурцы. Один раз я колол дрова, а она подошла, стала складывать в поленницу, и я, краснея, подумал, что мне с ней вместе очень хорошо, старался раскалывать поленья сильно, одним махом, вообще показать себя взрослым, и хорошо бы еще сесть, закурить, глядеть, как она нагибается, набирает поленьев, туго распрямляется, кладет их в поленницу. А закурить было нельзя — мать дома.
Соседка не звала меня. Никогда. Она умела найти мужчин даже в то трудное время. К ней ходили то какие-то пожарники, то совсем лысый обрюзглый мужчина-боровок, которому, по моим тогдашним понятиям, надо бы только сытно пообедать, а потом храпеть, накрывшись газетой. Я был больно поражен, когда увидел, заглянув в неплотно прикрытую дверь из темного коридора, как лысый лапает, обнимает соседку, возится, лежа с ней на ее узкой кровати.
Про все про это говорили там, в уборной, затягиваясь папиросой один от другого, выдыхая дым третьему — накуриться надо всем, — приобщаясь так к тому запретному взрослому, мужая так, создавая тот свои уклад и взгляд, который зовется мужским и который дополняют потом армейская служба, работа, водка, а тогда еще ускоренно дополняла война. Но та ОНА, которую мы ждали и всегда ждем — храним, оставалась всегда чистой, ей в неприкосновенной святости оставляли мы заповедные материки своей души. ОНА всегда оставалась не затронутой ни одним липким словом. Материки… Материки… Иногда они, наверное, так и уходят куда-то, будто под воду, как ушли без следа неведомые Атлантида и Гондвана, и то зарастают бурьянами, чертополохом — плевелом, дичают, забываются. А ведь могли б цвести райскими садами, где для НЕЕ есть все, все, все, все, что она захочет найти. А бывает это, наверное, как тот выигрыш, от которого улыбаются из-за руля с плаката голубоглазые выигравшие мужчины…
III
К вечеру школа принарядилась, насколько позволял первый послевоенный месяц. Только что прошел теплый майский день Победы. День был с дождем, солнцем, плачем и смехом на всех улицах. Обнимались незнакомые. Целовали — не знали кого. Людей в шинелях качали, носили на руках. Даже толкучка — уродливое детище войны — была добрее. Все отдавали подешевле — и хлеб. С утра я бродил улицами, смотрел жадно, остро и думал, что такие дни надо запоминать накрепко — они, наверное, бывают не каждое столетие. Запоминать и как-то принимать в свою душу, выстрадать и понять выстраданное. Я запомнил, как блестят на солнце, только что вышедшем из-за тучи, оплаканные дождем тополя, как пахнет намоченной землей и бледной высыпавшей на пригорках травкой, как над опарой взбухшим огородом раз и два ударил новый, сотрясший дома и землю гром, как руки соседки обняли меня, притиснули больно к пахнущему одеколоном пальто и как она плакала там, у себя, терлась головой о заборку, а я стоял, сжав кулаки, на кухне, сам не знал: бежать к ней в комнату, как-то утешать, гладить по спине, по волосам в густой шестимесячной завивке или — лучше не надо…
Минул день Победы. Война кончилась. Но все еще жило ею, катилось так же, словно по инерции, привычное к ее голоду, солдатским гимнастеркам, серым шинелям, хромающим раненым, военрукам, сиреневым и желтым карточкам. Были даже разговоры о новой войне, с Японией. Говорили об этом спокойно, верить особо не верили, хотя на восток уже проходили эшелоны, а небо ночами гудело.
Мы вычистили всю школу. Вымели, перемыли полы и подоконники. Синие пятна чернил на них стали бледно-голубыми и почему-то напоминали теперь детские дни. Перед входом, над портретом Сталина в маршальской фуражке, повесили гирлянды из еловых веток. Мы протерли остатки стекол бумагой, а фанерки повыбивали. Везде по школе загуляли сквозняки — на них никто не обижался. Мы были закаленные с зимы, когда школу едва топили, а теперь пришло солнце, было хорошо, тепло везде — пахло летом и свободой. Потом в зале, наверное первый раз за все годы, натерли рассохшийся паркет. Зал закрыли. Школа благоухала скипидаром. В верхнем коридоре невозможно стоять — першило в носу, текли слезы. Желающие курить должны были мчаться с максимальной скоростью, чтобы успеть накуриться и прилететь обратно за пять минут. Мы мирились со всем, тем более что курить стало удобнее на улице, за углом, за разломанными дровянниками, откуда нас с проклятьями гнали какие-то старухи, кидая камнями, палками и железными обручами.
Мы ждали этого вечера, как вообще ждут праздника при жизни, бедной весельем, не умеющие веселиться. Мы ждали… Вечера ли только? Вместе с ним ждали лета, каникул и, может быть, — конца этого странного возраста, который кто-то неловко назвал — отрочество.
ОТРОЧЕСТВО… Это когда ты сам хорошо знаешь, что уже не мальчишка. Детство — вон оно — еще не ушло, еще недалеко и как бы за стеклянными дверями в спокойном и солнечном дне, ты ушел оттуда, закрыл дверь, но еще можно оглянуться, посмотреть и многое увидеть сквозь стеклянные створы, увидеть и вспомнить… И в то же время ты еще не юноша — а ведь противное слово? — и не мужчина, конечно, — наверное, то, и другое, и третье, — все вместе…
Отрочество… Плакал, когда били кучей, но не тут, не в классе и не возле школы, для этого были места поукромнее. Трясло, когда соседка поглядывала, подстегивала на крыльце чулки, оправляла на желанно-белую толстую ногу резинку трусов. С хладнокровием разведчика вылезал в окно из курилки в углу, спускался проржавелой водосточной трубой с четвертого этажа. Труба ходуном ходила на вылезающих из стены ухватах. Кто бы меня сейчас мог заставить спускаться так? Отрочество… Это — когда поскрипывают, холодят пазуху ворованные огурцы и морковь, когда с ходу прыгаешь на окно трамвая, едешь гордый, стоя на железке над чугунно-грохочущим колесом, а мы ездили: и на буферах, и на крыше под самой мерцающей дугой, и на болтающейся сцепке между вагонами — слетишь, гибель наверняка. И никто, наверное, из взрослых с такой дотошностью не исписывал тетрадки названиями зверей, птиц, насекомых и растений, не разбирался так заинтересованно-искренне в периодах мезозойской и кайнозойской эр, в их древней фауне и флоре.
Помните, сколько известно ископаемых предков лошади? Сейчас и я ничего не помню. Но тогда бы ответил — разбудите ночью. Пожалуйста: гиракотерий, эогиппус, мезогиппус, гиппарион… Но, может быть, вас интересуют подпериоды миоцена и плиоцена? Или назвать все оледенения и межледниковья? А вы знаете, что ископаемый слон — трогонтерий был четыре с половиной метра высотой? Знаете, что современных носорогов пять видов и один подвид — два в Африке и три в Азии, и все азиатские очень редки, особенно маленький яванский или малайский носорог. А на острове Целебес живет кабан-бабирусса с такими огромными клыками, что они загнуты над мордой, как крюки. А на острове Комодо водятся шестиметровые ящеры-драконы. Только на этом острове… А бразильских бабочек морфо, переливающихся всеми цветами спектра, ловят, приманивая на шелковые лоскутики. А бабочки-парусники — самые большие из бабочек дневных. А еще есть рыба-парусник, ближайший родственник марлина и меч-рыбы. А горные гориллы-самцы достигают двух метров высоты. А бабочка сатурния-атлас — самая большая ночная бабочка в Азии, а физания-агриппина — самая большая в мире. А…
Я изучал все это с наслаждением, которого уж никогда не испытывал в ученье потом. Так нравилось уходить в эти взрослые дали. Беда была в одном — не хватало книг. В городскую библиотеку до шестнадцати не записывали, в читальные залы для взрослых не пускали — нужен паспорт. Паспорта не было. Еще почти два года ждать. Да и не очень я любил (и сейчас не люблю) брать книги в библиотеках. Берешь — значит, надо возвращать, а этого не хочется, особенно если книга интересная. Иметь бы свои книги, побольше, целую бы свою библиотеку, чтобы рядами, в застекленных шкафах в одинаковых переплетах. А на шкафах бюсты знаменитых людей — и Уоллеса конечно. Ух! Книги… Я бы собирал их все, кроме алгебры и геометрии, кроме всяких там технологий обработки металлов… Меня интересует все, все, все… Свойства редких элементов, виды амазонских пальм, количество и типы кораблей в Русском Тихоокеанском флоте, устройство танка «Королевский тигр», английские истребители «Спитфайр» и американские «Летающие крепости», как развивать мускулы рук — они у меня никак не развиваются, техника самбо и приемы дзю-до, и что такое туманность Андромеды — видел ее снимок в журнале «Пионер». Снимок поразил. Нечто спиральное, дисковидно-размытое и светящееся в глубоко-черном, страшное даже на снимке своей бесцельной удаленностью, недоступной охвату величиной и в то же время влекущее до постоянного, изнуряющего душу желания знать, постичь, увидеть: что это такое, что? В журнале слишком просто было сказано: «Туманность — ближайшая к нам другая Галактика, в ясные ночи видна невооруженным глазом». Но я ее не обнаружил и глазом, вооруженным двукратным театральным биноклем… Галактика… А в медицинской книге тайком от матери читал… ну сами понимаете о чем… И конечно, не отворачивался, когда Лис или Официант показывали в курилке такие карточки, что с ума можно было сойти, — война принесла немало этой продукции, перекочевавшей из одних мужских карманов в другие. Отрочество…
И я же с детской простодушностью окружал себя чем-то вроде кабинетной обстановки, прилаживал к убогому стулу деревянные ручки — это было кресло, без нужды загромождал стол грудами книг — какой ученый без кресла, без кабинета, без книжных гор на столе? Или, скажем, без микроскопа, без лупы хотя б? Микроскопа у меня, конечно, не было — я о нем не мечтал, а лупа с шестикратным увеличением была, всегда лежала на столе. Пользовался ею редко — если выжигал на столе пятнышки, доставал занозы или разглядывал собственные грязные ногти. В лупу они выглядели ужасно. За этим просторным столом в минуты, когда отрывался от Брема и Пузанова, я мог быть кем угодно — хоть Робинзоном, хоть Миклухо-Маклаем, хоть Жаном Морелем, хоть Жаком Паганелем, был, если хотите, командующим фронтом — для этого надо только сдвинуть книги, открыть ящики стола и достать оттуда несколько танковых армий, дивизий моторизованных и пехотных. Пусть танки были картонные, а солдаты напечатаны при помощи каучукового штампа — какие сражения развертывались на площади моего стола! Здесь гремела фронтовая артиллерия, рвались снаряды, урчали танки, поле сражений заволакивало дымом (и попадало же мне от матери за испорченные спички). Как ни один главнокомандующий, я все видел сам. А что не видел, о том докладывали связные офицеры. Они имели настоящие знаки различия и ордена. О, эти бумажные офицеры были исполнительны и храбры. Они шли в бой, гибли и побеждали. Я не один решал мудрые тактические задачи. Я ставил их перед своими бумажными генералами — командирами дивизий и корпусов. Здесь, на широком коричневом столе с пятнами от пролитых супов и подливок (раньше стол был обеденный), я научился накапливать резервы, использовать внезапность и перевес сил. Мои войска всегда побеждали… Все это был я — непонятный сам себе, спокойный двоечник, тихий лодырь, чемпион школы по сбеганию с уроков.
Даже сейчас не знаю, как я сдал экзамены, почему в голубое свидетельство за семь классов, полное троек, все-таки выставили «пять» за поведение. Кажется, с четверкой за поведение тогда никуда не принимали, и, наверное, учителя великодушно решили дать мне возможность покинуть школу со свидетельством — с ним я ведь мог бы поступить в техникум. Я и сам об этом подумывал, но в какой? В автодорожный? Нет. В планово-экономический? Скука. В торговый? Вот еще! В индустриальный? Не хочу. В горно-металлургический? Хм, может быть… А лучше бы просто пойти работать. Вот и пойду, читать-писать научился — хватит. Так думал, сидя на заборе, со свидетельством в руке. То доставал его, разглядывал — то, похрустев им, совал обратно в карман. Горькое было свидетельство, как-нибудь только не показать бы его матери, голубую бумажку с печатью, с подписями, как бы накрепко подтверждающую мою посредственность и ущербность… Даже по зоологии, по географии — «три».
Пахло дождем. Я любил такие дни и вечера, но сейчас было не до лирики. По забору добрался до тополя, по нему, вися на руках, спустился к окну, раскрыл раму, будто вор, влез в комнату. Чтобы мать поменьше расспрашивала, сказал, болят зубы. Поохал для приличия, рано улегся спать, лежал долго, следил в окно за пасмурно-вечереющим небом, за флагом на далекой крыше. Опять думал, что в школу больше не вернусь, только на вечер схожу — и буду работать где-нибудь, хоть на заводе, хоть где, учеником, и заведу себе еще птичек кроме моего щегла, обязательно четырех: клеста, снегиря, чижа и чечетку…
Отрочество… Время грешных мыслей, необузданных желаний, бесконечно меняющихся настроений — затаенно грустное время с одной неотступной мечтой: скорее бы вырасти…
Я извел полбанки гуталина и пропах им, как носатый чистильщик-ассириец. Мои грубые рабочие ботинки с лапотными носками сияли подобием лакового глянца. Для этого сперва густо намазал их и оставил постоять, чтобы крем впитался, потом чуть-чуть расчистил, опять дал отдохнуть, потом чистил изо всех сил, не меньше часа полировал бархоткой — я хотел быть нарядным, такое желание пришло в первый раз остро и назойливо. Но был недоволен, что-то подсказывало — начищенные опорки выглядят, пожалуй, гнуснее, чем когда они просто в соответственной облику грязи и пыли, все равно что нищему бродяге, вымывшись изо всех сил, пойти на симфонический концерт. И костюм мой бумажного синего «шевиота» соответствовал этим ботинкам. Особенно плохи были брюки. Странно: до нынешнего дня я как-то не замечал их плачевного вида — штаны и штаны. Надел — пошел. А тут, как назло, я понял вдруг, какие они порыжелые, вытертые на коленях до основы, правое уже начинает сквозить… Может, замазать колени чернилами? Счастливая мысль… Сзади брюки блестят сальными бликами. Есть там и чернильные пятна. Да-а-а… Такие вот дела… Не ходить на вечер? Да еще не просто на вечер — на бал?! Я задумался, стоя у окна, опомнился, когда запахло перекаленным утюгом. Не побывать на балу? С девочками? Когда-то давно читал сказку Перро «Золушка», а сейчас по-детски думал, почему у меня нет тетки-волшебницы, которая вмиг бы сделала меня разодетым принцем… Конечно, не принцем, им я быть никогда не хотел, честное слово, но быть добро одетым, быть кем-то спокойным, солидным, уважаемым, этого хотелось, — а утюг палил тоненькую тряпку, шипел там, где было сырее, из-под тряпки печально открывалась изогнутая коромыслом рыже-синяя штанина. Я развел в блюдце чернил с водой, потер рыжие места — вроде бы посвежели. Пожалуй, если так потереть раз пять и раз пять прогладить — будет не худо…
Со вздохом облачился. Костюм был влажный, теплый от утюга. Пока иду — просохнет. Только что отглаженный, не потерявший складки, он сообщил мне некоторую радость, и я, уже улыбаясь, оглядел в зеркале стриженую голову, начинающую зарастать упругой волосяной щетиной. Ее приятно потрогать от темени к макушке, и она пока того же щеточно-неопределенного цвета. Ох, если б прическа! Но прически-то не было… Их разрешали только с восьмого класса. Правда, уже в седьмом умудрялись носить ее некоторые наши щеголи и отпетые хулиганы. Такая прическа называлась бокс: сзади нагладко — котлом, спереди — идиотская челочка. Младенческая челочка, но, странным образом, она идет и к самым свирепым рожам. Под бокс стриглись Лис, Пермяк, бродивший у школы Чащиха и два наших отличника — Киселев и Воробьев. Этим, наверное, прически разрешались в награду за благонравие, за успехи… Остальные не гнались за модой. А я даже любил свою кругло стриженную голову — думал: так похож на солдата. Солдат я тоже любил, нежно и горько.
Сейчас, глядясь в зеркало, решил: больше не остригусь! Дудки! Ни за что не буду… К осени отращу волосы и причешу на пробор. Хорошо, наверное, будет, лицо у меня вроде не очень противное, даже строгое, если захочу, а нахмурюсь — и вовсе ладно, такой становлюсь пожилой, серьезный. Восемнадцать дать можно…
На крыльце постоял с достойным выражением. Солнце пригревало ощутимо, — совсем уж лето. Слушал, как жужжат на вечернем солнцепеке мухи. Их много грелось на стене и по наличнику соседкиного окна. Соседка в белом лифчике и в голубых штанах ходила по комнате, увидала и задернула шторку, а я покраснел. Чего это она? А в прошлом году летом вот в таком же наряде загорала со мной на крылечке. Еще в карты играли. Тьфу… Но, может быть, она права? Чего я уставился? Как-то стыдно — точно подглядывал. В кадке с водой дробилось солнце, плавало там зеленое и ослепительное, качались тихие облака, и небо было темнее, чем на самом деле, и похоже на грозовое. Воробей скакал у крыльца, нашел куриный пух, натужно взлетел, унес под крышу. Я услышал голос соседки. Она что-то мычала — напевала невнятно. «Опять, наверное, своего лысого ждет», — подумал я. Почистил ладонью пиджак, на солнце он показался пыльным, оглядел начищенные ботинки, покосился на соседкино окно — видно одну ее курчавую, в шестимесячной завивке, голову, — спустился с крыльца и отворил ворота. Ну и пусть ждет. Мне-то что! Даже засвистел с горечи. Успокаивал себя. А мне хотелось опять ощутить запах ее духов, почувствовать ее сильные руки.
Иду на первый настоящий бал. На бал с музыкой, танцами и приглашенными девочками. Иду, как взрослый, даже стараюсь сохранить взрослое, пожалуй, скорее злобное выражение независимой самостоятельности. Даром, что ли, столько репетировал перед зеркалом?
Конечно, я не слишком здраво оценивал и свой костюм, и свою внешность — это приходит позднее, если приходит вообще. Зачем, скажем, высохшие, увядшие старухи красят помадой лиловые губы, мажут восстановителем остатки желто-седых волос? Но мне было четырнадцать, и я был уже весело доволен внутри. Кончалось мое отрочество, впереди был вечер! И кроме того, я уверен, что другие — прочие вряд ли будут выглядеть лучше, так же, наверно, будут благоухать ваксой и скипидаром.
Уже самый конец мая. Недавно прошли дождливые черемуховые холода. И солнце светило благостно, тихо и виновато. Было то предлетнее легкое тепло, которое еще радостнее летнего, и его чувствуешь каждым волоском, носом, губами и лопатками. Черемуха отцвела, а сирень везде глядела из-за серых заборов лиловыми нераскрытыми макушками. Они возбуждали грешные мысли: когда расцветет, залезть сюда вечером, наломать побольше — сирень я любил, а дома она не росла. Запах сирени почему-то всегда родит одно и то же воспоминание о моей низкой комнате, потоках дождя по стеклам, точно кто-то их мыл из ведра, грозовом мраке и взмахах молний и накатывающем обвальном грохоте, а потом, почти сразу, о золотом и легком солнце, стуке распахнутых створок, радости падающих капель, несказанном вкусе грозового воздуха, хлынувшего в окно, о моей матери, тогда еще очень молодой, мокрой, смеющейся — она пришла и бросила на стол тоже мокрые, чудно благоухающие кисти, нежно-белые и розово-голубые, и от нее самой, от платья, крепкого большого тела пахло дождем, сиренью, той же свежестью, какую я боюсь даже обозначить светлым, прохладным словом — счастье…
У входа оглядывали друг друга, обменивались тумаками и толкались плечо в плечо, но, в общем-то, все больше глядели на узкую улицу за разломанный забор с никогда не затворяющимися косыми воротами. Смотрели, как по сухой, по-летнему белеющей булыжником улице, по истертым тротуарчикам кругом в яркой траве по двое-трое стекаются к школе девочки. Неведомые, отделенные, непонятные существа… Существа в юбочках, в передничках, в чулочках, существа совсем не похожие на нас — с другими глазами, ногами, руками, какие-то особенно чистые, бесконечно опрятные. Они улыбались нам, косились на нас, некоторые пунцово краснели, скрываясь в вестибюле — там встречали дежурные девятиклассники (десятого в нашей школе не было, вместо десятого еще недавно уходили на фронт).
Я стоял в толпе, был обще со всеми счастлив, спокоен, мне было по-прежнему весело, даже лучше, чем раньше, потому что убедился — одет не хуже других, и, значит, все хорошо. Мне всегда бывает так перед вечерами, и мне ли одному? Канун лучше праздника, мечта лучше действительности. А девочки шли, красивые и скромненькие, тоненькие и довольно пышные, кареглазые и с глазами, как ясное послегрозовое небо, и с темными ночными глазами, и с глазами зеленовато-прозрачными, как лягушачьи икринки, — давно, в детстве, нашел я в залитой водой траве такие глазенки-глазки и подумал тогда, что это, может, глаза самой земли. Многое приходило в голову — и смешное, и глупое, и дикое, пока смотрел на кружевные воротнички, платьица, аккуратные косы, то распущенные по спине, то заплетенные благообразными уздечками… Например, я вспомнил, как первый раз увидел голую женщину, совсем голую, и было это так. В один летний сухой день, когда я играл на дворе, в ворота сильно застучали. Я испуганно побежал отворить: «Зачем было стучать, когда ворота просто так открываются, лишь давни на щеколду?» Но там стучали, в подворотню видны были чьи-то пыльные стоптанные башмаки, чьи-то грязные босые ноги. Очень робко я отворил. В дверях стояли две женщины-цыганки. Старуха в грязном пиджаке, в длинной сборчатой цветочной юбке, седая баба-яга, а за ней молодая черноглазая цыганка в рыжем плаще. Я боялся цыган и хотел захлопнуть дверь или убежать, но старуха не дала и говорила что-то грубым непонятным голосом, заходя во двор. На мой крик, лай собаки выбежала бабушка и тоже стала выпроваживать цыганок.
— Хлэба дай. Одэть дай… — сказала тогда старуха и вдруг дернула молодую за плащ. Он распахнулся, и я с ужасом, с каким-то ознобом увидел, что девушка-цыганка совсем голая с торчащими розово-смуглыми грудями и черным треугольником под выпуклым блеснувшим на солнце животом.
Помню, как бабушка оттолкнула меня, помню, как захлопнулись ворота и как обжигающая нелепостью мысль, что я видел голую женщину, преследовала меня еще долго-долго и вот вспомнилась здесь. Зачем вспомнилась — ведь девочки ничуть не походили на ту желтую телом цыганку, которой бабушка вынесла потом за ворота целую ковригу хлеба и что-то из одежды.
Некоторые девочки были в белых передниках. Не было только искусных челочек, подведенных ресниц, голубых век, не было тех платьев-распашонок, в каких теперь ходят рослые студентки, а тогда носили разве что в яслях. Не было обольстительных туфелек и ажурных чулочков — но мы глазели на девочек, как провинциалы в зверинце глазеют на обезьян, впрочем, скорее обезьян напоминали мы, а они были скромным человечеством, достойно текущим мимо, не обращающим внимания на то, на что его не стоит обращать. Девочки шли, и толпа у крыльца редела. В зале на втором этаже забухал духовой оркестр железнодорожников, специально приглашенный для бала. И сразу всех точно вымело, побежали наверх… Музыка на многих действует подобно магниту. А я остался один, стоял и улыбался, совсем забыв про свою гримасу железной суровости. Все было столь ново, что даже прислушивался к себе — что-то просыпалось во мне с этими звуками, томило недоумением, непонятностью, невысказанностью. Это ОНО вместе со мной вслушивалось в звуки, то рыдающе-певучие, то хорально-торжественные, плывущие из раскрытых и разбитых окон в желтое, розовое и зеленое небо к навострившим уши тополям. «Ти-хо… во-круг… Сопки пок-ры-ты мглой… Вот из-за туч… блеснула луна…» — всем и каждому известные тогда слова вальса «На сопках Маньчжурии». Вальс играли в парках, и на вокзале, и по радио. Я повторял слова про себя, а оркестр покрывал их печальным и мужественным геликоновым гудением: тру-ру-рру, ру-рру, ру-рру…у… у…у… Мерно отбухивал большой барабан, дробно перещелкивал такты малый. Вздрагивало здание школы. Позванивало в лад непрочное стекло. Кончалось мое отрочество…
В школу больше никто не шел. И я не торопился туда. Зачем? И здесь мне хорошо. Словно, по мере того как смеркалось, становилось печальнее и холоднее, я сам как-то отвердевал, взрослел душой, таким чувствовал себя. Медленно, чтоб не спугнуть эту нахлынувшую взрослость, я вытянул из кармана коробку папирос. Ради такого вечера купил вчера на толкучке у вокзала. «Северная Пальмира»! Настоящая. Папиросы продавал сгорбленный болезнью и старостью еврей с красными моргающими и слезящимися глазами. У него были распухшие, обваренные веки без ресниц. Он нисколько не удивился, что я покупаю такие папиросы, ловко двигая пальцами пересчитал деньги — никогда бы не подумал, что старик может так считать, — сунул мне коробку и, воровато оглядываясь, вытянул из старой кирзовой сумки новую, запечатанную такой же глянцевой наклейкой с табачным листиком. Не знаю — зачем купил «Пальмиру». Отдал последние деньги. Похвастать? Вроде бы — нет… Перед кем? Да и расхватают все сразу. Разве что хотелось добавить себе взрослости, а то просто еще жило во мне детство, любопытство — никогда не пробовал коробочных папирос. Люди, курившие их, казались мне страшно солидными, необыкновенными. А папироса оказалась сырой — еле раскурил, — непривычно кислой и слабой на мой грубый вкус курильщика листовой махры, горького «Норда» и вонючей «Ракеты». «Тоже мне «Паль-ми-ра», — подумал я и вдруг забыл о дымящейся кислятине, потому что в матовом остывающем небе родилась, вознеслась над тополями и поплыла сияющая бело-голубая звезда, она родилась так неожиданно, что я сперва не понял, что это, а звезда взбиралась выше и выше, оставляя колючий искристый хвост и вот, вспыхнув ослепительно, склонилась, распалась угольками — они погасли где-то за окраиной, может быть, не долетели до земли. Грязный след остался там, где она всходила, и плыл долго, дольше, чем сама звезда…
Я увидел двух девочек, идущих к школе, очень спокойно, очень независимо. Одна была неуклюже толста, такая кубышка, без талии и без шеи, на коротких и тоже толстых ножках. Ее лунно-круглое лицо только молодость не давала назвать безобразным. Оно было доброе, детское и беспомощное. Другая же была, другая была… другая была… Я уставился на нее, как на диво, и девочка тотчас, коротко глянув, независимо опустила ресницы, прошла мимо.
Она была не красавица. Нет. Нет. Это слово как-то к ней не подходило. Но она была — лучше! Лучше красавицы! Это я понял в одно мгновение, тотчас же, как понял и то, что ждал ее все эти прошлые свои дни, ее именно, вот такую, вот эту. Простите меня, если здесь слишком много жадного и собственного, но я чувствовал, что она была «моя», даже если никогда такой не станет. Это я знал точно, уверенно. Я знал ее. Только вот — как? Где? Когда? Откуда она? «Постой, постой», — кажется, бормотал я, хватаясь за свою стриженую голову. Папироса мешала мне, и я бросил ее. «Постой, постой»… Наверное, я был похож на сумасшедшего… «Постой, постой… Она… Она же дикая собака динго!! Из той книги! Вылитая она! Та, в которую влюблялись Коля и Филька! Дикая собака динго… «Повесть о первой любви». Странная книга, которую я читал, читал, и все хотелось понять, до дрожи, до скрытых слез, потому что в душе все время жило такое же острое, ждущее, не утоленное — только не знал к кому, — а такое же, точно… И ту девочку я полюбил по книге и страдал, что ее нет, что, может быть, не было на самом деле, а все это придумал тот писатель. Нет, я не слишком сомневался: конечно, так было, только где она — гордая скромница Таня? Куда уехала? Где живет? Помню, ночами думал о ней, думал постоянно. Она все время жила во мне, как тлеющая искорка. И вот она! Она… Удлиненное остренькое личико, глаз, ясно блеснувший из нежных ресниц, нетугие широкие косы, тоже нежно, детски и девичье расходящиеся от разделенной пробором головы. Косы удобно лежат на красной шерстяной кофточке. Из-под кофточки школьная коричневая юбка, простые, в резинку, чулки на приятных ногах и коричневые туфли, тоже очень обыкновенные, с пуговкой на боку, в таких ходят маленькие, а на ней они лучше всех. Это была девочка, девочка во всем: от кружевных белых нарукавничков до детской ложбинки на склоненной шее — все схватил я и понял за четверть минуты, пока они проходили в вестибюль.
Мне стало еще радостнее, но как-то и тревожнее. Не захотелось больше торчать тут. Небо погасло. Заря тлела за школой. И ночь проступала печально и томяще.
Я и сейчас помню, как стукало сердце, когда шагнул за подружками в громыхающую оркестром школу. Девочек в вестибюле не было. Сначала постоял у зеркала и не понравился себе в нем, какой-то мятый, совсем не нарядный, на висках прыщики, голова, как у беспризорника. Нахмурился — еще хуже… По лестнице поднимался, замечая каждую бумажку, ноги мои стали примагниченные, слух пропал, а зрение обострилось, я будто бы видел и назад, и в глубь себя, и все шло точно в трудном счастливом сне: чувствуешь, спишь и сон сладок, а все-таки знаешь точно — придется проснуться, и знаешь даже — не будет этого ничего, ничего не останется, кроме сожаления и грусти. Я видел такие сны, может быть, даже видел Ее там или подобную ей, и хорошо помню, сны были цветные, как детские кубики, много красного, синего, желто-голубого, коричневого, а потом целый день был растерянно счастлив, нигде не находил места, все думал, вспоминал в деталях сон и не мог точно вспомнить, а видел только те цветные пятна, и она, и лицо ее странно объединились с этим цветом, и я никогда не думал, не догадывался, что сны сбываются. Странный сон повторялся, редко, но повторялся, и я тайно ждал его всегда, а он приходил всегда неожиданно, когда я уже словно бы забывал, переставал ждать. Как все-таки удивительно! Она — вот… Только что поднялась по этой еще не затоптанной, недавно вымытой лестнице. Лестница не просохла в уголках ступеней. Я подумал, что это все не случайно, не может просто так быть: и вечер, и те сны, и то, что я здесь, и то, что здесь ОНА.
В зале у стен было тесно-тесно. Зал в нашей школе большой, но в нем много толстых колонн. За колоннами удобно прятаться. На одну из них меня толкнули осенью, неожиданно — разбил губы, нос и сломал, один зуб, теперь зуб так и остался половинкой — не очень-то приятное воспоминание. Толкнул не то Лис, не то Пермяк, так и не узнал — кто. Оба они отпирались, а с ними вместе стоял еще кривоносый восьмикласник Кузьмин, тихоня и заика, и, может быть, толкнул меня он, хоть я на него тогда и не подумал..
Танцы уже начались. Танцевали больше все девочки друг с другом или ребята из девятых. Тогда они казались мне такими взрослыми, что как-то не приходило на ум, что они тоже мальчишки — всего на год-два старше меня. Наверное, нигде не действует так жестокая возрастная иерархия, как в школе, и действует непоколебимо: любой замухрышка классом старше соответственно смотрит свысока на учащихся ниже — настоящая табель о рангах. Эту петровскую табель о рангах я любил, выписал себе в тетрадки, выучил наизусть, интересно было знать, кто там идет за кем, кто коллежский асессор, а кто действительный тайный советник и какой штатский чин соответствует какому военному или придворному. Когда проходили «Ревизора», мы поспорили с Гуссейном на авторучку, кто выше: титулярный советник или коллежский, — и я выспорил, да хмырь Гуссейн зажался, ручку не отдал. Табель о рангах… Люди, наверное, вообще не могут существовать без нее. И у нас в школе она сложилась потихоньку. Старшеклассники, отличники, члены какого-то нового учкома, который все время в докладах и на линейках упоминает Мариамна Вениаминовна. Она говорит «чълены учъкома». Отличников сфотографировали, вывесили на кумачовой доске возле учительской, правда, уже на другой день кто-то подрисовал Кузьмину чернильные усы, а Мосолову бородку-эспаньолку — не любят у нас отличников и чаще зовут «аристократами». Как-то укрепилось это не слишком подходящее к нашим устам греческое слово, наверное, потому что про «аристократов» проходили по древней истории в пятом классе. Отличники в большинстве дети солидных родителей. На исходе военных лет разница в положении была остро заметной, как «аристократ», так и получше одет — формы еще не было, — и лица у них у всех такие, что сразу видно: не знают они, сколько хлеба получают по иждивенческой карточке. Вон у Лисовского второй подбородок растет, Лис, конечно, не отличник, куда ему, лопух лопухом, а одет: костюм с иголочки, ботинки новые, даже рубашка новехонькая, с галстуком, и Лис — танцует! Вот диво! Лис — танцует! И Пермяк умеет. Вон, подходит хорьком, приглашает, зубки блестят, глаза колючие, страшные… Интересно, пойдет девчонка? Пошла. Еще улыбается. Удивительно… Непонятно… Сколько раз потом убеждался — женщины не отталкивают, не боятся (может быть, не то слово), не бракуют самых противных вздорных мужчин: хулиганов, драчунов, глупцов и пьянчужек, и развязнейших донжуанов, из которых так и прет наглостью, коньяком-портвейном и не то постоянной злобой, не то всесветным презрением — тех, кто вытаращив глаза, ломит по чужим ногам в трамвае, локтями пихается, не извиняясь, на возмущенный возглас не оборачивается, а если обернется, долго подло смотрит… Да что тут описывать, знаете вы этих мужчин и женщин таких знаете, которые их любят, все им прощают. Что тут срабатывает? Чувство ли, часто заменяющее разум, природный ли инстинкт тяготения к другому полу или, как было написано в истрепанном учебнике психологии — его я читал до странного ватного отупения, оцепенения, когда было мне лет одиннадцать, — всякие там характеры-темпераменты, флегматики-холерики, фрейдизм-бихевиоризм: «…У всех людей имеются естественные потребности в пище, в питье, в существе противоположного пола, в сне, в защите от холода и чрезмерной жары…» Цитата озадачила: «Ну, в сне, в питье, в пище — это даже очень понятно, а как это «в существе противоположного пола»?! Неужто такая — потребность? Мне всегда хотелось иметь близких друзей, вот как Юрка-китаец, даже как Ремка Емельянов, хоть с ним не столько дружили, сколько «отражались», у меня не было ни братьев, ни сестер, и я часто думал о брате, старшем, сильном, умном, кому можно было бы довериться, спросить, пожаловаться, кем можно было бы и пригрозить, как грозят «ребятами». Но ведь брат, видимо, совсем не то существо, которое имели в виду авторы психологии. Ведь там же ясно сказано противоположного. И это даже не сестра, ни старшая, ни младшая. В этом было нечто приятно трогающее, хоть я это постарался не понять. «Ха!! — думал вслух, болтая ногами. — Вот так потребность! Да я без девок век проживу — не охну… Потреб-ность!» Я, конечно, лгал сам себе, но мне было тогда одиннадцать. Учебнику психологии примерно вдвое больше.
Сейчас, стоя у колонны, вспоминая ту букварную мудрость, я вдруг остро понял — едва ли не первая это потребность, желание быть вместе с таким существом. Ведь я все время хотел его встретить, хотел подружиться с ним, ходить с ним рядом, брать его за руки, улыбаться ему, видеть в ответ его ясную улыбку. Оно, существо, имело для меня вполне определенный внешний облик и, кажется, даже облик внутренний, его мир был мне так же ясен и желанен. Очень хотелось, чтоб существо было добрым, спокойным, чистым и тихим — я тогда уже, видимо, в потенциале не терпел всяких хищниц, клеопатр, мессалин и вамп, — и еще хотелось, чтоб оно так же радовалось запаху осенней конопли и березовых листьев, свету пасмурного неба, облакам, заре, ветру летом и снегу зимой — вообще всему, что люблю и без чего мне трудно живется. Наверное, слишком много желаний. Когда их много — они не исполняются. И все-таки… Все-таки…
Недавно шел дамой поздним вечером. Куда я ходил? И зачем… В таких случаях говорят: «Просто так…» Или: «Гулял…» Было холодно. Уже стемнело. И было удивительное сине-яркое и как бы стеклянное ночное небо, прозрачное, словно только что-протертое влажным. Такое небо бывает лишь холодной весной. Такое небо снимают в цветном кино. И фиолетово-лиловой тьмы были тучи. Они двигались. Луна то подсвечивала их края библейской тайной, как на старых голландских картинах, то утробно пропадала в пучине, то наконец выходила совсем, сияла серебряно, чеканно и гасла вновь. Она гасла надолго, и под тучами последней синей зарей светило на севере небо — такое сосущее душу колдовской тишиной, севером, тайной, непостижимо таинственной удаленностью и отрешенностью, что я не мог идти дальше, смотрел. Черные уснувшие домишки были под той зарей, и она холодела, самоцветно синела и синела. Дул ветер по темной улице, а я стоял, зябнул, смотрел, и до странной жажды хотелось обнять, взять за руку кого-то близкого, прислониться, смотреть и понимать вместе…
Иногда, думая о Ней, я хотел, чтоб она любила и умела печь пирожки с вареньем и повидлом. Их так хорошо и редко стряпает мама. А если б стряпала она — я даже видел все это: и запачканную мукой щеку, и волосы, и губы, и какой-то передничек, завязанный сзади мило, небрежно, и короткое домашнее платье, которое лучше всякого другого, и ноги ее в домашних стоптанных туфлях…
Танцевать я не умел. Больно понял только сейчас, в зале. Пока не пришел сюда, все казалось легче и веселее. Пришел на бал. А зачем? Чтоб подпирать эту крашенную белым, грязно засаленную колонну? Но что же было делать? Оставалось стоять, смотреть, думать, завидовать горькой скрываемой завистью, держать на лице презрительное равнодушие. Глаза мои, однако, все время косили влево, где неподалеку, у другой колонны стояли самые красивые, нарядные девочки и среди них была ОНА с той своей подружкой-толстушкой. Ее пригласил один из «аристократов», отличник из восьмого «Б». Фамилия Любарский. Видите какая? Сколько всего в одной фамилии. Волосы у Любарского волнисто-кудрявые, черные, с блеском, сам он темнобровый, краснощекий, похож на гусара — видел я точь-в-точь такого гусара в картинной галерее, сидит, опирается руками на саблю — вылитый Любарский. Он ходит в школу в ладном военном кителе, в хромовых сапогах. Отец Любарского — полковник, командир дивизии НКВД. О нем говорят с почтительным уважением. Один раз он даже приходил в школу. Высокий, седой, в серо-голубой нарядной шинели в талию, в словно бы заиндевелой папахе с золотым галуном-перекрестьем, весь ловкий, благородный, военный, он стоял, на две головы выше нашей низенькой директорши. Она говорила с ним своим одномерным тихим голосом, и слышно было только: ту-ту-ту-ту… А рядом стоял Любарский — сын, ростом с отца, и все ребята, почтительно обходя, глазели завистливо и с любопытством, оглядывались, больше, конечно, на грозного полковника с перчатками в руке, с задранной головой — может, это от папахи, — даже наш желтоглазый военрук, исполненный молчаливого достоинства, прошел мимо, руки по швам, звякнул медалями — заговорила военная косточка. Я же трижды проследовал мимо полковника: разглядывал полосатые золотые погоны с васильковыми просветами и тремя звездами, так достойно, уверенно посвечивавшими в полутьме вестибюля, но еще больше, чем погоны, мне понравился ремень, с портупеей через плечо, с маленькой желтой щегольской кобурой пистолета под правой рукой. Мне бы такой пистолет! Такую кобуру! Помню назойливую мысль — она пришла тогда же, целиком завладела мной: «Если б мой отец, тоже был полковник! Как бы это было здорово!» Мысль показалась необычайно сладкой, полной всяческого счастья, и я тотчас очень легко представил себя сыном полковника, даже по-новому как-то прошелся по коридору. В курилке, где только и разговору было о полковнике и полковниках, я зажег папиросу как можно солиднее и зачем-то соврал, окутываясь дымом: «Подумаешь, у моего батьки на одну звездочку только меньше…» — «Подполковник?» — недоверчиво спросил кто-то. «Ну и хотя бы?» — «Вре-е-ет…» — было краткое резюме в несколько голосов. И я не стал настаивать — ведь в самом деле зачем-то врал. Промолчать было лучше. А разговор опять перешел на полковника. Если б я знал, как все потом будет… Наверное, зажал бы рот руками. Наверное, ушел бы из курилки. Да, впрочем, тут же я и забыл об этом вранье. Все мы тогда врали удивительно легко, чего только не выдумывали, кем только себя не представляли. Но сейчас, глядя на Любарского, я почему-то опять вспомнил это. А танцует он очень здорово. Эх, прямо — гусар! А сапоги! Рука лежит на талии девочки, широкие косы расплетенными концами гладят по этой руке. Как спокойно он обнимает ее, все что-то говорит ей с гусарской улыбкой… Гад. Я бы не посмел взять даже за руку. А танцевать?.. Ээх… До этого вечера презирал танцоров. Словно бы гордился, что не умею. Зачем? Что я — девка, что ли? Правда, из наших танцуют только Лис и Пермяк. А Лис-то! Лис-то! Рот открыт, глаза выпучены, переступает, как бегемот. Зато Официант кружится, усмехается, строчит скороговоркой, во фрак бы его одеть…
Я упорно глядел на нее. Скорее, просто упрямо. Чего другого — этого у меня в достатке. Решил ждать. Перестанет же она, наконец, танцевать, и тогда (может быть) подойду, встану рядом, что-нибудь скажу, спрошу… Ну вроде: «Понравился Вам вечер?» Или об оркестре чего-нибудь: «Правда, плохой оркестр, несут — кто в лес, кто по дрова? Добровольная пожарная дружина…» Оркестр в самом деле был никудышный, все время фальшивила в нем какая-то труба, сбивалась, путалась, а потом догоняла, спешно влезала в мелодию, и на нее сердито махал тощий железнодорожник с оспенным сыромятным лицом. Я не уверен, что подошел бы, что сказал бы то или это, я просто так думал, представлял, что подошел бы, и мне было как-то легче. Но мечтам моим не суждено было сбыться. Ее приглашали, и приглашали, и приглашали… Вот ведь какая! Будто других мало? Приглашали то Кузьмин, то Любарский, то сам Мосолов, круглый отличник, шахматист-перворазрядник, известность всей школы еще и потому, что отец его был железнодорожный генерал, начальник дороги, и Мосолов держался так, точно он сам, а не его папа ходил в черной шинели с широкими серебряными погонами генерал-директора. Вот важно, степенно подошел он к ней, вежливо наклонил расчерченную пробором светло-русую голову, вежливо, но не просяще, — вот как надо, учись! — и она полетела с нимало залу, ловко перебирая башмачками, взмахивая юбочкой и наклоняя голову на поворотах.
Танец следовал за танцем — ни разу она не стояла у колонны. Зато все время оставалась ее толстушка-подружка, пока наконец, беспомощно улыбнувшись, не отошла к стене, села, не глядя, и по красному младенческому лицу было понятно, что ей тяжело, больно было ей, и как знать, не первый ли раз испытала она эту боль, заглянула в будущее, еще полное светом всяких детских надежд, не омраченное ни горечью, ни страхом отвержения. Наверное, никогда она не была так несчастна, как сегодня. Под гром оркестра жизнь показала ей холодную изнанку, ошеломляющую и озадачивающую, пока еще не научилась терпеть, кусать ногти, уходить в себя, занимать себя чем-нибудь, пока не привыкла…
Все ли задумываются, как больно ранит слово в одиннадцать, как обидно пренебрежение — в двенадцать, как ясны, открыты всему и всем чувства — к тринадцати, как можно ненавидеть и любить, если тебе — четырнадцать лет. А если тебе — пятнадцать, ты уже можешь удержаться, не заплачешь — только сунешь руки в передник и даже будешь улыбаться через пятнистый румянец. Все это было понятно. Даже хотелось подойти к толстушке, что-то сказать, потрогать за плечо. Но мне было четырнадцать, и, даже понимая, не мог подойти, а если бы смог, как поняла бы она каторжно стриженного длинного подростка с выражением злой скуки на окаменело-презрительном лице. У меня у самого ведь ничего не складывалось, и чем дольше тянулся этот бесконечный вечер, тем беспомощнее и несчастнее становился я, словно бы не нужный никому, забытый всеми. Я оглох в своей тоске и робости, тупо стоял, даже плохо соображал, а звуки оркестра били по голове. С трудом, как спросонок, я подумал, что хорошо бы сейчас уйти, спуститься по лестнице, шагать домой темными переулками, мимо домов с закрытыми ставнями, где над крышами в фиолетовом небе уже светит семью огнями Большая Медведица и по-ночному шепчут себе свое тополя. Представилось, что я уже дома в своей комнате, раздеваюсь, ложусь спать и думаю: «Все это пройдет, надо только скорее заснуть, и завтра опять я проснусь счастливый и спокойный». Но я не уходил. Ноги мои не двигались. Я не хотел выйти даже в коридор, где слышно, дурачились, шумели, хохотали еще не задетые ЭТИМ одноклассники. Стоял у колонны и смотрел. Неподалеку, в углу, я увидел вдруг Мартынова, увидел и понял, что у него то же… Тартын напоминал брошенного котенка, который подошел к краю крыши и озадачился, перепугался: прыгать не прыгать? Каждый волосок его был дыбом, в глазах стыло отчаяние.
«Тартын, Тартын, — подумал я. — Тебе, видно, еще хуже…»
За свой высокий рост, крепкие плечи и пусть не красивое, но все-таки, наверное, не противное лицо я получал иногда любопытный, даже добрый и зовущий взгляд какой-нибудь девочки — на Мартынова же не глядел никто, разве что в спину, с кривенькой ухмылкой, даже с прысканьем в ладошку. Какая несправедливость родиться таким обезьяноподобным, и чем он виноват, — вот все смеются, кто явно, кто тайком. Лучше бы Тартын ушел, в таких случаях не подскажешь ответа. Следя за ним, я обнаружил, что он неотрывно смотрит на самую красивую, видную девочку Олю Альтшулер (ее знали даже еще в моей прежней школе как сказочную невероятную красавицу). И в нашей мужской про Олину красоту шел слух. Оля — крупная девочка-южанка из тех, кого называют «из хорошей семьи», смуглая, статная, величавая, каштановые грубые волосы, глаза — глубокая полночь, ресницы неправдоподобные, как у манекена. Из таких девочек всегда вырастают властные жены, повелительницы робких сановных мужей. Не скажу, чтобы Оля не нравилась мне — о, нравилась, конечно, еще бы такая не понравилась, — но я глядел на нее не слишком, как не смотрят подолгу, например, на роскошные золотые в серебре, в немыслимых завитушках жарко сияющие сервизы, какие-нибудь венецианские вазы за толстым стеклом ювелирного магазина. Вазы с пятизначными ценами. От таких витрин уходишь без сожаления. Думаешь только: «Кто это покупает?» Во-первых, и денег такую кучу представить невозможно, во-вторых, зачем, например, мне, привыкшему к синей эмалированной кружке с обкусанными краями, золото, серебро, фарфор? Кипяток без заварки пить? У нас и чай-то бывает редко. А тут надо разные кофеи-какао, бланманже… Его и в руки-то взять боязно и мыть неудобно… А в третьих, украдут такое, поди-ка. Только пронюхают, что у тебя золотая сахарница в тысячи рублей, сейчас и налетят. В конце войны все говорили о каких-то бандитах-гастролерах «Прыгунах», «Черных кошках»…
А Тартын все смотрел. Возле Оли кипели «аристократы». Улыбался, расшаркивался Любарский, без обычного своего величия — наравне — посмеивался Мосолов. Сейчас на Мосолова взглянуть — парень как парень, ничего себе, глаза добрые, улыбка, только костюм слишком уж хорош для ученика — черный бостон и рубашка белая-пребелая, и без галстука, расстегнута небрежно. Чуть поодаль с обычно раскрытым ртом — Лис. Тут его признают, однако относятся, как к младшему. Оля, опустив ресницы, идет с Мосоловым. На лице Тартына такое выражение, точно он увидел камень, хочет этот камень поднять и запустить в Мосолова, да сомневается — долетит ли… Бухает оркестр. Очень гремучий. Ему бы на демонстрациях жарить. Зал содрогается от сверхмощных звуков. И все вальсы, вальсы, вальсы… Кружится она с гусаром Любарским. Толстушка разглядывает туфли. Жмурится, прикидывает свое Тартын. Длинный Гипотез гладит несуществующие усы, ворочает выпученными глазами. Пермяк только что ткнул кого-то булавкой, хохочет, заливается. По-бабьи, поджав живот, ржет Лис — доволен. Сгорбленный Кудесник сидит себе в углу, ни на кого не смотрит, и на него никто. А мне так нестерпимо хочется стать вдруг каким-нибудь необыкновенным, и чтоб на меня не взглядывали, как на пустое место, чтоб я тоже что-то значил в этом наполненном звуками зале, — и в то же время еще больше сознаю, что я просто запущенный подросток, у которого волосы растут косицами, как у беспризорника, фантазер с непомерно развитым воображением, ленивый двоечник в сине-рыжем пиджаке, в штанах с колпаками на коленях и надраенных гнусных ботинках с кашалотными носками. От моей долгой работы по приведению костюма в праздничный вид нет и следа: рукава снова гармошкой, лацканы загнулись, складок на брюках как не бывало. «Шшевиот!» — со злобой говорю я вслух. — «Слово-то вшивое, и материал такой же… Уух… Заорать хочется… Стою, как нищий, облизываюсь на чужое счастье… Зачем пошел на этот распроклятый бал. Сидел бы уж дома, читал бы, что ли… Больше ни за что, никогда не пойду! К черту их всех: «аристократов» и девок… Б-а-ал! Обрадовался! Опорки начистил!» И вдруг вспомнил: весь вечер не курил. Потрогал в кармане твердую коробку. У меня же «Северная Пальмира»! Такой ни у кого не бывало. По куреву мы тоже делились: кто смолил трескучую махру, кто тоненькие «гвоздики», а кто и «Беломор», «Дели», даже голубенький «Казбек» — такие носил один Мосолов.
В уборной — топор вешай, не упадет — накурено так, что дым плотной полосой тянет в выдавленное окно. Все смолят. Толкуют о девочках. В углу у ржавой раковины кто-то сморкается, отмывает расквашенный нос. Трое восьмиклассников обсуждают достоинства Оли Альтшулер. Председательствует кривоносый Кузьмин. Я слушаю, усмехаюсь. Хочется сказать, что Олю знаю давнее их, что помню, как мать водила ее гулять за ручку — они жили в большом пятиэтажном доме недалеко от наших переулков, — и, как сейчас, вижу ее надменную маму, очень толстую, сдобную, важную, похожую на даму пик, и Олю — такую неженку-пироженку, бант в волосах, синяя матроска, губы клюквинкой, щечки — розовее не может быть, а ресницы уже тогда неправдоподобно густые и модные.
Но я, конечно, ничего не сказал. Я встал к окну, равнодушно вытянул коробку, еще равнодушнее раскрыл, отогнул глянцевую, приятно зашелестевшую кальку, достал папиросу, размял, подул, стукнул по крышке коробки. Мои действия, конечно, были замечены, и кто-то из ребят присвистнул:
— Ты-ы! «Паль-ми-ра»! «Пальмиру» курит!
— Ну и что? — ответил я.
— «Пальмиру»??
— Слепой, что ли, — на всякий случай я переложил коробку из правой руки в левую, а папиросу передвинул в угол рта.
Предосторожность была лишней.
— Дай закурить, а? — попросил один лоб-девятиклассник совсем миролюбиво. — Ребята, «Пальмиру» курит!
— Пожалуйста, — сказал я с неожиданной даже галантностью и раскрыл коробку.
На мое предложение охотно откликнулись все. Каждый взял по папиросе, почтительно рассматривая золотую надпись. А я вдруг вырос, приятно почувствовал себя хлебосолом и благодетелем.
— Хм… ххо… п… п… пполковничьи ккурит! — сказал Кузьмин. И, прикуривая у меня, сведя глаза к носу, спросил: — Бг… бгдб… ббатины, дда?
Я кивнул.
В конце концов не я ведь произвел своего отца теперь уже в полковники. Мне стало весело. А почему бы — нет? Кто знает моего отца? Его адреса нет, и в школу он не придет. И пусть он будет полковник, пусть ходит в светло-голубой нарядной шинели, в голубой каракулевой папахе… Я мгновенно поверил в это. По коридору в зал возвращался степеннее, увереннее и снова занял свое место у колонны.
В зале по-прежнему танцевали. Я не знал, который это танец, сколько времени прошло… Часы бы мне, как у Мосолова. Он нет-нет да и посмотрит. Часы только у него, да еще у Любарского.
Но вот оркестр оживленнее зашевелился, желтолицый железнодорожник с тем сыромятным лицом простуженно объявил:
— Просцальный вальс! Девуски пригласают…
Опять задудели трубы, забухал барабан. Снова потрясли меня звуки того же печального вальса. Но теперь я во все глаза смотрел, кого пригласит она. Она села к подружке, что-то ей говорила, убеждала, а потом встала и пригласила Любарского. И он пошел, как мне показалось, без особого удовольствия, потому что, наверное, хотел, чтоб его выбрала Оля Альтшулер. Оля же подошла к Мосолову… «Да, — подумал я, — так оно и должно быть, а ты — просто дурак со своей «Северной Пальмирой» в кармане». Знаете, почему-то я очень, очень тайно, очень-очень тайно надеялся, что девочка пригласит меня, — надеялся, и правда ведь смешно? Зачем она будет приглашать? За то, что я весь вечер торчал у колонны и глазел? Очень надо… Она и не видела никого-ничего, занятая своими любарскими. И на меня-то она за весь вечер взглянула всего раз-два, быстро-прищуренно и как бы недовольно… И все-таки… все-таки… Было мне больно. Могла ведь она, ну не пригласить, так хоть взглянуть… Бывают же чудеса. Или мы только верим в чудо, а чуда-то и не бывает. Бывает. Только редко оно, наверное, и не каждому достается, а ждут — все…
Она порхает по залу, точно красный мотылек, перелетают ноги в детских туфельках, косы гладят руку Гусара, сверкают, вертятся хромовые сапоги. Вздрогнул, когда меня позвали:
— Можно вас пригласить…
Передо мной стояла бледная девочка; высокая и плоская, с блестящим прямым длинноватым носом и тонкими губами. Может быть, она походила на деревянную польскую святую, которую я видел в кино. Она была не то чтобы не красива, а просто вся не такая, какую я ждал, и даже с радостью, с каким-то злобным нахальством я брякнул, что не танцую, не умею… Она вздохнула и отошла за колонну. Потом скрылась совсем. И мне стало ее жаль. Может быть, у нее такое же… Хоть трудно поверить. Но ведь я не хотел ее обидеть. Я в самом деле не умею танцевать, если б умел — не отказался бы. Я почувствовал нечто вроде благодарности ей за это нежданное приглашение — значит, все-таки не такой уж никому не нужный… И еще, освободясь от этих мыслей, увидел толстушку, кубышечку, она танцевала — и с кем! С Лисом! Вот так пара! Как у нее хватило храбрости? И еще улыбается, от улыбки личико просто расцвело, стало приятным — такое разрумяненное и нежное розовой младенческой нежностью.
«Ищи — и найдешь!» — по-взрослому не то подумал, не то повторил я читанное где-то. Пошел к выходу, грубо стуча коваными ботинками. Теперь почувствовал, сильно устал: голова отупела, ноги ныли, хотелось пить.
Я напился из никогда не закрытого крана холодной, воняющей хлором воды, а тем временем вечер кончился. Мимо, обгоняя и толкая друг друга, неслись по лестнице ребята и девочки, позабывшие свою чинность. Я не торопился, и обе подружки тоже обогнали меня. Они были очень оживлены, обе смеялись, на лице кубышки не было и следа уныния — так, со смехом они вышли на улицу, а я, несколько приотстав, повернул за ними следом, хоть было вовсе не по пути. Я шел, соблюдая ту меру расстояния, чтоб не обнаружить себя и не потерять их из виду. Шел, пока обе не скрылись в широком дворовом проезде. «Они живут тут. В этом большом дворе», — подумал я и тотчас представил двор днем. Я бывал здесь, когда ходил играть к Ремке Емельянову. Он жил в одном из четырех домов, образующих прямоугольник. Теперь Ремка уехал, но я помню все! С одной стороны двор завален ящиками, бочками, бидонами у орсовского магазинного склада, с другой стороны торцом серый внушительный дом, кругом в тополях, дальше помойные ящики, где роются жалкие бродячие собаки с нищенским взглядом, а на площадке и в затоптанном скверике много мелкой орущей ребятни. Неужели ОНА живет тут? И может быть, даже в Ремкином подъезде с исписанными мелом стенами, облупленной штукатуркой. Но то, что я узнал, где живет ОНА, дало мне и некоторое удовлетворение, как бы облегчение. Она теперь приблизилась ко мне! Стала яснее и определеннее, и, постояв у двора, я пошел обратно.
Была совсем уже ночь, весенняя и прозрачная, с легким светящимся небом. Густо-темно было лишь внизу, у заборов и домов. Фонари за войну перевелись и светили редко — один на квартал. Я шел медленно, лучше сказать — брел и плелся. Я не хотел торопиться. Иногда останавливался, тянул-вдыхал легкий запах ночи и наслаждался им, выдыхал медленно. Люблю дышать так, особенно осенью и весной, и в этом есть, наверное, что-нибудь от зверей, от моей прежней безначальной жизни. И еще я люблю смотреть в ночное небо, чувствуя его вечный бессмертный ход, все это соединяется во мне, и неясный тонкий волнующий отзвук рождается в душе вместе с великим желанием понять это, приобщиться к черному и серебряному, открытому надо мной, понять его даль и тайну…
А сегодня это было просто майское ночное небо, и лишь гораздо сильнее я ощущал прохладу и ветерки ночи. В них ощущалось сразу все: чья-то невысказанная печаль, чья-то спокойная радость, от которой тепло и томно, было и ощущение устойчивой спокойной жизни, теперь без войны, и моей молодости, крепости, первого юношеского страдания, так неожиданно и сильно потрясшего меня сегодня.
Пахло сомкнутыми одуванчиками, ручьем (он журчал где-то в канаве), травяными откосами, гнилым забором, влажной черемухой и молодой крапивой. Я различал эти запахи и даже не удивлялся, хотя раньше чуял их как-то слитно. Лаяли по-ночному собаки, я слушал их словно бы с наслаждением. На улице не было ни души, но меня не пугали, не настораживали тьма и безлюдье, все хорошо соединялось с моим настроением, тишиной и одиночеством.
Вдруг я встал… Звук был протяжный, чистый и томный… Я узнал его. В черном саду за разломанным забором соловей пробовал свой чмокающий голос. Соловей… Кажется, я сказал вслух. Соловьи оседали в нашем городе в самых заброшенных, одичалых садах. Я замер: в том чмоканье, фиканье, замираниях и робкой стукотне, в осторожно-вкрадчивых началах и обрывах было нечто робкое, жалостное, таящее большую невыплаканную силу, и я словно не мог уйти, только трогал пересохшие губы, наклонясь, глядел сквозь разломанный забор в сад, в его темноту и глушь. Хотелось, чтоб соловей запел… А он умолк, сад таился в тишине, скрывая его. Над кустами размыто белели звезды, фиолетово серело небо. Сыро тянуло крапивой, землей в черемуховой заросли и едва-едва сиренью — где-нибудь раскрылась первая счастливая кисть.
Не знаю, почему память сохранила это, со всеми запахами, даже с осязанием мягкой, гниловатой доски забора, за которую я держался, даже с тихим звоном в ушах, не то звенела тишина, не то где-то искал ухо комар. Прошло уже четверть века, а все помнится яснее, чем вчера. И почему именно это?
Я ждал. И дождался. Он щелкнул, зарокотал, запел, закричал свое: ив-ив-ив, — так неожиданно звучно, что по мне дернуло морозом. У-у-у-у-у, — глухо-желанно повторил он, упрашивая кого-то, грозя кому-то, и тут же закрыл желание высоким, торжественным раскатом.
Сколько он пел, и сколько стоял я так… Может быть, очень недолго, может быть, вечность. Где-то послышались голоса, пьяная ругань, гавкнула, залилась собака, все оборвалось — уже ничего не было, только темнота, улица да хриплый озлобленный лай.
Я заспешил домой. Было поздно. Я вспомнил, что обещал матери прийти до двенадцати. А уже погасли фонари, и ночь совсем заглохла, прохладно-теплая, густая. Мне стало вдруг весело — иду поздно, как совсем взрослый, большой, и со взрослого вечера. Я опять с нежностью подумал о девочке, казалось, то, что я узнал ЕЕ, увидел, очень важно и обязательно. А то, что ее никто не провожал, счастливо подсказывало мне, что пока она еще ни с Любарским, ни с Мосоловым, ни с этим заикой Кузьминым. Я не знал еще, что любви без соперников нет. Я стал думать, что найду ее, теперь это легко, буду встречать, как-нибудь познакомлюсь, подружусь, буду носить ей книги, читать стихи — я ведь еще стихи очень люблю и сам пишу немного, а пока надо скорее отрастить волосы. На ходу трогал их — жесткие, щетка, тьфу… Вырастут не раньше осени… И надо хорошо одеться. Вот оно — главное! Что у меня за вид? Страх. Штаны чуть только не сквозят, ботинки… Ботинки — кашалоты… А где же взять деньги?.. У матери ничего нет… Она бы и рада — где ей взять… Подумал бодро: «Что ж, надо пойти работать… Сейчас лето. Устроюсь куда-нибудь. А потом куплю в коммерческом (эти магазины, где можно было все купить без карточек, только очень дорого, открылись еще с год назад) хороший костюм, чтобы брюки были со складкой, как нож, ботинки куплю, новые, настоящие… И научусь танцевать… Это уж обязательно, в первую, в первую очередь. Танцевать. А там! Тогда…»
И я побежал, не мог идти, мне хотелось как-то разрядиться, словно бы к чему-то приблизиться, да и очень уж поздно было…
IV
В то трудное лето я видел ее всего два раза. Оба так глупо, что и теперь, вспомнив, краснею. В первый раз столкнулся в дверях коммерческого гастронома. Я уронил стеклянную банку с яблочным компотом, банка разбилась с глухим стекольным звуком, как ледяная, а я, перепрыгнув через осколки, чуть не сбил ее с ног и убежал. Наверное, она вспоминала меня, как дурака и дикаря. В другой раз я перелезал забор железнодорожного стадиона «Локомотив» — туда лазали все, кто хотел без билета смотреть футбол, но на сей раз за мной гнались сторож и какой-то здоровый парень с круглыми пьяными глазами, он был в красной линялой футболке. Как на грех, я зацепился штанами за гвоздь и тут же увидел ее, идущую, должно быть, с родителями по этой улице. Не будь ЕЕ, я более-менее спокойно отцепил бы штаны, топот преследователей был еще далеко, но почему-то я прыгнул, повис, порвал брюки, свалился чуть не под ноги ее матери, плотной женщине с красивым холодно-неподвижным взглядом. Женщина возмущенно пожала плечами, а муж — бывают такие мужчины: всегда в достойных габардинах и шляпах — что-то буркнул. Она шла между ними и, кажется, усмехнулась, конечно, узнала, хотя у девушек не скоро поймешь, что они знают и что думают. Порванные брюки было жаль — последние, но, кажется, еще более огорчился, когда увидел в руках ее родителей желтые немецкие чемоданы. «Уезжают!» — подумал я и, захватив порванную штанину, хромая, пошел следом. «Неужели совсем?.. Неужели совсем…» — так и стучало в голове, вертелось на языке. «Неужели уезжают совсем?» Но, пораздумав, я успокоился. «Нет, конечно, нет. Или отца провожают, или, может быть, она куда-то уезжает на лето. А раз на лето, значит, она не будет ни с Кузьминым, ни с Любарским, ни с Мосоловым». И это так здорово! Так хорошо! Много значит утешить себя в таком положении. Худа без добра не бывает…
Поступать на работу отправился на другой день, пораньше. В четырнадцать ничего не откладывают надолго. Конечно, выбор у меня был невелик: учеником, сторожем, грузчиком, чернорабочим — кем еще? Дворником? Дворником не пойду, да и не возьмут. Дворник, казалось, обязательно должен быть старик с желтой бородой или уж баба, здоровущая, квадратная.
Поразмыслив и прикинув, двинулся в район вокзала на те кривые разъезженные улицы с глубокими колеями, где либо стоит глинистая грязь, либо густо лежит пыль, и в ней железо, проволока, давленые кошки. На этих улицах прохожих мало, больше машин и телег, дома сменяются бараками с прогнутой крышей, где трепещет на веревках цветное линялое белье и пахнет уборной, заборами, на которых обязательно написано мелом сами знаете что, слепыми окнами складов и проходных, от них веет скукой, безгласной тоской. Такие улицы нехороши даже в солнечный, даже в июньский день.
При мне была палевая, треснувшая крест-накрест по сгибам бумага с дошкольным смешным названием «метрики». В этих метриках было написано, что я, Смирнов Анатолий Васильевич, родился 19 декабря 1930 года, русский, пол «муж». Отец, Смирнов Василий Андреевич, русский, служащий, мать Смирнова Евгения Ивановна, русская, служащая. О чем «в книге актов гражданского состояния» записано под номером таким-то. В общем, было как-то даже неприятно, что эта ветхая бумажонка — мое единственное удостоверение личности и потеряй я ее (а потерять все время боялся) — останусь кем-то вроде бы без лица, без роду-племени, так, некто, о ком ничего не известно.
Я долго ходил по привокзальным улицам, что-то прикидывал, сам не знал что, а проще говоря — боялся. Не знаю чего. Боялся…
Солнце уже сильно пекло, когда я решил отворить первую обитую фанерой дверь с надписью сверху «База Снаблесторга». В прокуренной проходной у деревянной загородки стоял однорукий небритый инвалид, дымил газетной самокруткой. Дальше по лавкам сидели раскрасневшиеся женщины в скинутых платках, иные с растрепанными волосами, точно пришли из бани.
— Куда? — тоном охранника спросил инвалид. Он оказался еще и на протезе.
Я очень робко объяснил, полез за пазуху — где там мои метрики.
— Гони обратно, — сказал инвалид, оглядывая меня. — У нас работа не по тебе. Доски. Бревна. Вон бабы ворочают, куда тебе, младенцу. Шагай…
Я вышел оттуда глубоко оскорбленный. «Бабы ворочают!» А я-то что? Долго стоял, щурился от яркого солнца в пустой улице. Вот так так! Неужели действительно похож на молокососа? Хотелось глянуть на себя со стороны. Каков? Да сдуру это он чего-нибудь…
Но примерно то же повторилось и на другой базе, и на третьей, и на десятой. Едва я вытаскивал желтую бумагу, тотчас делался вывод: ты же, друг, несовершеннолетний!
В последнем, каком-то мясорыбскладе, куда я пришел к вечеру, дядька с лицом, похожим на гирю или, лучше сказать, на замок, громко сопя и швыркая, пил чай из блюдечка. Он велел мне сесть, а сам продолжал с хлипом тянуть чай, кряхтел после каждого глотка и отдувался. Он подливал чаю из эмалированного чайника — сначала в стакан, потом из стакана в блюдечко, хрустел сахаром, колол его крепкими зубами (возбуждая у меня одну только мысль: сколько сахару у него, видать, не по карточкам). Лицо с глазами-щелками говорило о том же. Наконец он отодвинул стакан, отдулся, отчего лицо еще более сделалось похожим на замок и цветом стало как обваренное, нашарил папиросы, закурил. И только тогда спросил:
— Доку́менты есть?
Я протянул свои метрики. Не разворачивая их, он спросил:
— Где живешь? (Он сказал «жывешь».)
Я назвал адрес.
— С кем?
— С мамой, с матерью.
— Братья-сестры есть?
— Нет.
— Отец где? (Он сказал «отес».)
— Работает в Донбассе.
— Не живет, стало быть, с матерью? — как-то заинтересованнее спросил он.
— В армии служит. Стройбат.
— А-а… Нестроевщина…
— Нет, он строевой. Сапер. Всю войну…
— Кем хошь поступить?
— Грузчиком. У вас там написано…
— Так. Грузчиком, значит. Ничо, вижу, парень крепкий. Лет четырнадцать, поди тебе?
Я кивнул, обрадовался, простил ему лунообразную ряшку и подслеповатые глаза. Хоть бы принял!
— Ладно, — сказал он. — Сколько, значит, тебе? Да. Так… Шешнадцати нет… Нет шешнадцати… На… Приходи, когда будет шешнадцать.
— …?
— Не понятно, что ли? Ше-шнад-цать минет — приходи. Ну, пока…
Он снова плеснул чаю в стакан и, уже не глядя, будто меня и не было, подбавил заварки. Я поглядел, как в янтаре стакана крутятся черные чаинки, повернулся и с натугой отворил стянутую пружиной дверь.
То же примерно было во все последующие дни, когда я ходил устраиваться и понемногу усваивал психику и взгляды безработного. В общем-то, все было гуманно, вроде бы правильно: не вырос — не лезь не в свое дело, подкопи силенки, без тебя пока обойдутся. Но, с другой стороны, я же почти взрослый. Я поднимаю двухпудовку, могу и грузить, и пилить, и строить, и письма-телеграммы разносить. Дайте работу! Мне нужны деньги, нужен костюм. Дайте мне на него заработать… Поступать в техникум я теперь уже не собирался. Я твердо, отчаянно твердо решил раздобыть денег на хороший костюм, такой, как у Кузьмина, у Лиса, может быть, такой, как у Мосолова. Мне даже стал сниться этот костюм, матово и шелковисто поблескивающий, новый-новый, совсем не мнущийся. Что такое костюм сейчас? Ну, одежда, тоже, конечно, необходимая, сшитая после десятка нудных хождений в мастерскую или купленная в скучном магазине, где так же скучно пахнет новой одеждой, — а тогда он именно снился, и мне ли одному, — как снились, улыбаясь белыми прошвами рантов, великолепные блестящие ботинки в витринах коммерческого универмага…
Находились мне лишь временные заработки. Помогал шоферам в длинном гараже мыть машины — собственно, мыл-то я, а шоферы лишь милостиво позволяли это делать, — но деньгами здесь не разживешься, давали закурить, делились едой, а мне нужны были деньги. Хотел ходить со взрослыми ребятами грузить кули и мешки, на базу не пускали — мол, без паспорта, еще украдешь чего — как будто с паспортами не воруют, а если как-нибудь проходил, заработок на меня не выписывали и мне выделялась лишь скудная жертвенная доля. Исчерпав недели за три все возможности честного труда, я наконец решил заняться базарными спекуляциями. Рынок был все так же по-военному велик, затоплял прилегающие улицы, по-прежнему на нем продавали все — от перетрума и черной краски, сделанной, кажется, из обычной печной сажи, от нафталина и сахарина в крошечных порошках до перламутровых рыдающих аккордеонов и американских мотоциклов «Харлей-Давидсон» — моей голубой мечты.
Я не любил рынок, скорее даже ненавидел его. Самая мысль превратиться в базарного делягу была противна до омерзения. О, какие разные были здесь типы. Бойкие бабы, чем-то еще наглее таких же бойких парней и мужчин с темными бесчеловечными глазами; бабы и мужики, спорящие, орущие, без конца лузгающие семечки, хитро приценивающиеся, сбивающие цену или, наоборот, «подначивающие» кому-нибудь такому же, своему, в попытке «толкнуть» дерьмо. Старухи с исплаканными глазами, с какой-нибудь траченной молью ветошью, с безнадежным укором и ожиданием в глазах; перетаптывающиеся дамы типа бывших барынек, уже давно увялые, но еще с кудерьками, в каких-то дореволюционных шляпках; инвалиды в грязных шинелях, с костылями и с палками; мазаные шустрые пацаны в соплях, в ремках и довольно приличные мальчики с наглыми сытыми рожицами; женщины не старые, у которых и в глазах, и в губах, и в скулах — одно горе и нужда. Слепые с каменными, всегда почему-то изрытыми оспой лицами поют под гармошку, сидят с ящичком на коленях, в ящичке суетится грязная белая мышь, вытаскивает билетики. Около востроглазая баба, похожая на сороку. Вертится во все стороны: «Погадать, женщины, погадать, мужчины, у кого причины». Бредут и бродят какие-то совсем уж нелепые фигуры, не поймешь, мужик или баба: юбка, сапоги, бушлат, мужская ушанка поверх завязана платком, вместо лица красное, слезное, мычащее… Идут, останавливаются, толкаются, продают и покупают, спорят, дерутся, кого-то бьют, кто-то отчаянно удирает, улепетывает, и его ловят, кричат: «Держи! Батюшки, держите…» Всякий раз, побывав здесь, уходишь опущенный, залосненный и захватанный, наглотавшийся до оскомины этого мира, который хитрит и торжествует, ворует и отдает последнее, плачет и сияет поганым хапаным счастьем. Я даже теперь, спустя многие годы, не могу спокойно идти мимо рынка, по его засыпанной скорлупой площади — так свежо, незаживаемо то, что было.
Но от рынка никуда не денешься — всю войну он был и спасителем, пока имелась возможность продать, что-то на него снести. Мать продавала все, не жалела самого лучшего, и ковры, и занавески, и платья ушли сюда, к людям, у которых водились деньги и хлеб — откуда он был у них, знает их черная совесть. У нас остались голые стены, но мы пересилили войну. Я поневоле тоже изредка занимался торговлей, если матери было некогда или она болела. Помню, однажды вылез из базарной толчеи и стоял просто так. Возле меня оказались трое очень хорошо одетых, высоких, в нерусского покроя шубах, в пушистых шапках. Двое были в валенках, а третий в крепких меховых ботинках с отворотами, заграничных ботинках с пуговками на боку и с ненашим бледно-желтым мехом.
— It’s awful… It’s inhuman… Awful place… — говорил тот, что был в дохе и в ботинках, криво поджимая губу и прищуривая один глаз.
— Слушай, малшк… Ты есть сколк лээт? — спросил, он же.
— Сколько тебе лайт? — повторил другой в пальто с очень красивым каракулевым воротником.
— Тринадцать, — вероятно, не слишком любезно ответил я, потому что был голоден, устал от этой толкучки и ничего не продал, никто не хотел брать старый бабушкин шарф, который я носил тут с утра. «Иностранцы, — подумал я. — Ишь, одеты как — буржуи. Англичане, наверное». Всю войну они зачем-то были у нас в городе.
Они действительно заговорили очень быстро по-английски, обращаясь к тому, в дохе, «мистер Харви». Это только я и понял — ведь я учил в школе немецкий. Правда, я занимался и английским языком (моя мать — преподавательница английского) потому, что я хотел ведь быть, как Уоллес, и считал, что иностранные языки мне пригодятся в будущих странствиях по Амазонке, Паране и по Малайским островам. Дома у нас были самоучители английского языка и англо-русский разговорник. Многие слова и выражения я знал наизусть, но сейчас почему-то совершенно не понимал, что они говорят, почти ни одного слова.
— Малшк, слу-тшай, ты ест кушай хлэп до-си́т?
Не разобрав сразу, что он спросил, я отрицательно мотнул головой.
Иностранцы залопотали. Я, как тугоухий, прислушивался — не пойму ли что? Нет. Слишком быстро…
— Когда ты ест кушайт последни рас фуукт?
— Что-о? — досадливо уже спросил я, не понимая его.
— Фуукты, — повторила доха, глядя на меня сочувственными и в то же время довольными глазами тепло одетого и выпившего человека.
Я молчал.
— Let’s go, — сказал один из спутников дохи. — He understands nothing. The boy’s a savage.
Это я вдруг понял.
— Сам ты дикарь! — выпалил я и повторил по-английски: — You… are… a savage… yourself! I ate fruit… apples… oranges… «Фу-у-у-кты», — передразнил я и пошел прочь, а сзади послышалось:
— O-o-o! He speaks English…
«Так вот и смотрите на нас, — шагал я, не оглядываясь. — Рус, дикарь, бой, фруктов не ел. Паразиты. Отсиживаетесь всю войну. Союзники…» И как плохо, что я не умею как следует говорить по-английски. Не очень-то научишься по этому самоучителю!
До этого случая на базаре у меня было еще две встречи с англичанами. В ресторане. Да. Не удивляйтесь. В начале войны давали служащим кое-когда дополнительные талоны на питание — обед или ужин. Пообедать можно было в ресторане «Восток». Три раза мать приносила эти серые грубые бумажки с печатью и отдавала мне. Три раза я ходил в ресторан, которым, наверное, не стоит слишком восторгаться, но мое полудетское воображение было буквально подавлено громаднейшими черными резными буфетами от стены до стены, зеркалами, люстрами в бронзовых завитушках, вазами с какими-то синими японскими пейзажами: сосна, рогатый домик, гора Фудзияма (ее я знал хорошо), японки с деревянными ушатами на бамбуковых коромыслах — все взято тонко-легко между сказкой и реальностью, и, наверное, потому ресторан называют «Восток». Больше ничего восточного в нем не было. С таким же успехом он мог называться: «Япония», «Фудзияма», еще как-нибудь… Позднее я заметил, что на Руси не любят думать над вывесками, и если уж «Восток» — так в каждом городе, а «Юбилейная» — от гостиницы до водки… А тогда я робел от белизны скатертей — дома у нас давным-давно была только желтая, засохлая и продранная на углах клеенка, прикипевшая к столу, вся в запаленных кружках и желто-черных не-отмывающихся пятнах, — я не знал, куда девать конус крахмальной салфетки, и тоже робел перед ним. Подавлял блеск посуды и кружевные переднички, кокошники официанток, сплошь красивых, пышногрудых и задастых. Конечно, такие вряд ли знали, что такое настоящая голодуха. Работать в войну в ресторане, на хлебозаводе, даже просто посудницей в столовой считалось немыслимым счастьем, и я смотрел на этих девушек, на солидных красногубых буфетчиц и завзалом, как, наверное, теперь смотрят на знаменитых теноров, балерин, каких-нибудь известных хоккеистов-футболистов. Особенно понравилась мне одна официантка, похожая на нашу соседку, только много моложе ее и круглее во всем. Передничек на ней сидел лучше всех, бант сзади лихо торчал, губы выражали превосходство над всеми, кажется, она никого не удостаивала ответным взглядом (про меня — говорить нечего), ловко разносила, ставила блюда, так же ловко уходила.
Англичан в ресторане было много. Они здесь обедали, завтракали, но сначала я этого не знал и подошел прямо к столику с двумя джентльменами — тут было единственное свободное место. Только подойдя, я понял, что передо мной иностранцы. Джентльмены оба курили трубки, были отлично одеты, коротко подстрижены, только один черный, черноглазый и лысеющий, другой — желтоволосый, в сером костюме и сером же свитере с черными по белому оленями и эскимосским узором. Такому свитеру я и сейчас завидую.
Я спросил, свободно ли место. Англичане не поняли. Черный вытаращил глаза и, повернув голову боком, стал похож на испанского короля Филиппа II из учебника истории, глядящего на меня снизу вверх.
Я повторил вопрос. Тогда желтоволосый понял или догадался — сказал:
— Есс… Э… Сафо-бод-ноо.
Я сел. Они продолжали разговор. Но, видимо, мое присутствие за столом их удивляло и стесняло. В самом деле, почему вдруг в ресторан ввалился нелепый подросток в рабочих ботинках, остриженный, в курточке с заштопанными локтями? Уселся за стол, пряча неотмывающиеся руки в коленях и поглядывая на джентльменов, может быть, и робко, но все-таки словно бы изучающе. Русдемократия?..
Они несколько раз произнесли эти два слова «рашен димо́крэси» с усмешкой, взглядывая на меня, а я сидел как на иголках, я бы вообще ушел, но не было другого места, и я хотел есть, едва дождался, когда официантка поставит на подтарельник глубокую тарелку до слюны благоухающего супа. Англичане ели медленно, спокойно, и я через силу сдерживал себя, чтобы не торопиться, хлеб откусывал понемногу, ушел почти голодный. Думал: еще бы раз сесть за этот стол, только без союзников. Там еще хлеба столько осталось…
В другой раз я ужинал. И опять попал столик с англичанами. Теперь их было трое — двое мужчин и высокая белокуро-желтая красавица с такими длинными, невероятно стройными ногами, точно она выскочила из журнала мод. Англичанку я видел не один раз на улицах. Она выделялась тогда среди плохо одетых женщин, как лебедь среди куриц, и на нее оборачивались, таращились, как на диво. Говорили они все по-английски, на меня не обращали внимания, точно меня тут и не было, а ели так же медленно, как те двое. Исподтишка я разглядывал англичанку, втайне радовался, никогда бы не поверил, что буду сидеть с ней за одним столом — до того бела, стройна, точена, голубоглаза, с такими льняными безупречно подвитыми локонами. Очень хотелось понять, о чем англичане говорят, но понимал я лишь некоторые слова: фронт, завод, танки, ее, вери сори, Черчилл. Англичанку они звали не то Уг, не то Юг. Кончив ужинать, мужчины встали и закурили трубки, отошли, а Юг еще задержалась, открыла очень красивую лакированную сумочку, посмотрелась в зеркало, достала пуховку и чуть тронула по бледно-розовым щекам, потом надула губы, так что на щеке родилась крохотная ямочка, защелкнула, сумочку и сказала мне на самом настоящем русском языке: «Слушай, ты давай ешь как следует, а хлеб возьми с собой, все равно он тут пропадет». Подмигнула и встала, пошла, улыбаясь, а я понял, что она — русская, ни одна иностранка не сможет так сказать.
Встречи в ресторане побудили меня усилить занятия, по самоучителю, и, как видно, не зря… Вообще, в жизни я убедился, что никакое знание не гибнет, где-нибудь да годится.
Теперь на этом самом рынке, на этом «офл плэйс» (ужасном месте), решил я добыть деньги на ботинки и костюм.
Для начала у качающегося, сипящего, насквозь проспиртованного деляги — поднеси спичку, вспыхнет — купил часы. Отличные часы. Черный циферблат. Светящиеся стрелки. И не какие-нибудь круглые «бочата», а квадратные с закруглениями. Они хорошо тикали, показывали правильное время и — главное — дешево, дальше некуда. «Швисарские…» — сипел деляга. Купил — не торговался. Не умею я. Стыдно как-то. А вдруг еще перехватят?.. Таких, как я, тут сотни. А он спьяну, конечно, или ворованные толкает. Помню — это обстоятельство тогда меня не смутило. Не я ведь воровал… Купив часы, чуть не плясал, радовался. Беспрерывно доставал — прикидывал на руку, слушал. Чудо-часы! Черный циферблат! Даже продавать не хочется. За такие четыреста взять — пустяк. Может, и больше дадут, только не торопиться, не пороть горячку. Вот тебе и ботинки! Или полкостюма! Еще одни такие часики — и дело в шляпе… Вот он, заработочек — ходи, не надсажайся. После разгрузки досок и тюков с мылом, которые дали первоначальный капитал, заработок рыночного «барыги» представлялся заманчиво-легким.
Первый же покупатель — тоже деляга в новом желтом полушубке, — остановивший меня в часовом ряду (на толкучке так и группировались стихийно: где сапоги, где шапки-валенки, где женские штаны), сунул часы обратно: «Штамповка! На… они нужны. Седни встанут — завтра вовсе не пойдут». И даже цену не спросил. Правда, я не очень ему поверил: деляга он и есть деляга, цену сбивать — его дело. Но такое же заключение выдал и пятый, и двадцатый покупатель. Иные перочинным ножичком открывали механизм, только взглянув, возвращали часы. Из-за этих «швейцарских» я узнал, кажется, все премудрости часового дела: и что такое анкерный ход, и что значит «на камнях», и как эти. «камни» считать. Часы таскал на базар день за днем, и, наконец отчаявшись, решил носить сам. Но вот горе: деляга оказался прав — часы мои то галопом бежали вперед так, что в полдень показывали вечернее время, то начинали беспричинно отставать, тогда утро получалось в три часа ночи. Часто они останавливались вовсе, тогда их надо было оживлять, отколупывать крышечку, дуть на медный механизм, задеть маятник или просто стукнуть ими об что-нибудь твердое… Я остался владельцем швейцарских часов.
На другой сделке потерял десять рублей, но все-таки сбыл всученные опытными барыгами зеленые армейские бриджи, на поверку оказавшиеся лицованными.
Что было делать? Желанный костюм не приблизился, наоборот, отдалился, если не считать, что я приобрел «швейцарские». Меня обделывали, как глупого куренка, порождая в ответ далеко не самые высокие чувства — озлобление, зависть к удачливым и обостренное желание вывернуться. Не думая долго, я сам решился смошенничать — продать четыре банки пороху из отцовских запасов. Надо ли говорить, что пороху там было чуть, только чтоб прикрыть с обоих концов обыкновенную дорожную пыль. Морщинистый мужичок-браконьер, загорелый, будто вымоченный в дубовом настое, повертел пачку так и сяк, потряс, прислушался, взвесил на руке и сказал, пронзительно прокалывая недоверчивым взглядом.
— А вот чичас откроем… Может, ты туды земли наклал?
— Плати деньги — открывай, — с удивительным спокойствием ответил я, покрываясь, однако, с ног до затылка жарким холодом. В то же время я прикинул, как стригануть в толпу, чтобы там были одни бабы — они никогда не хватали жуликов…
Мужичок достал большой браконьерский нож, подал деньги. Почему-то я еще стоял, считал бумажки. И мужичок, повертев пачки, попримеривался ножиком, но открывать не стал, положил их и ножик в сумку.
Все обошлось, но желание торговать взрывчатыми веществами отбило совершенно. Денег же не было и на десятую часть костюма, разве что на один рукав, на полштанины. Где было взять остальное? Где? Целые дни я проводил, слоняясь по улицам, обдумывая способы быстро разбогатеть или предаваясь совсем уж нереальным мечтам. «Вот бы найти кошелек, полный денег, или бы клад найти — сдать золото в скупку, или бы, если б я был геологом, нашел месторождение — вот тебе премия, или написать бы Сталину, объяснить, как бедно живу, может, он прислал бы» — мечта совсем детская, а вот поди ж ты, и такая приходила, конечно, я сам над собой посмеивался.
Я решился попытать счастья, зарабатывая на перепродаже билетов в кино. В первое послевоенное лето народу в нашем городе прихлынуло. На все картины билеты брали с бою. В узких фойе у касс трещали ребра, в ход шли кулаки, локти, ноги. Бойкие ребята бросались кучей, построенной в виде клина, раскидывали — оттирали робких, единственно необходимым было добраться до тюремно зарешеченного окошечка, сунуть туда кулак с деньгами, крикнув: «На все!» Еще некоторое время нужно было продержаться в самом неудобном положении, пока кассирша там стучала штампом, считала деньги, всовывала билеты в твою простертую ладонь, иногда ловко закрывала ее, и тогда стоило чуть расслабиться, и ты пробкой вылетал из толпы, отдуваясь, считая взглядом уцелевшие пуговицы. Деньги в таких случаях ни в коей мере нельзя было оставлять в карманах, сколько раз эти пустые карманы находил я вывернутыми. Думаю, если б поработал так год-другой, из меня вышел бы хороший самбист, игрок в регби, борец вольного стиля, в худшем случае оказался бы на больничной койке с раздавленной грудной клеткой. Ни того, ни другого не случилось. Когда я вошел во вкус, стал доставать билеты с наименьшей затратой сил — сказывался, конечно, опыт, может быть, мои прежние способности «протыриваться», — когда я уже отложил на костюм некоторую сумму доходов от прибавочной стоимости, ко мне, стоящему на углу с билетами в руке, подошел мужчина под руку с коренастой женщиной в берете. Спросил, сколько стоит, я назвал цену. Мужчина, даже не торгуясь, положил билеты в карман, а потом взяв меня за рукав, сказал: «Теперь пройдем в отделение… Торговец!»
Надо ли повествовать, что я пытался вырваться и, наверное, сделал бы это не без успеха — мужчина был хлипкий, тощий, кадыкастый, одного со мной роста, — но с другого боку меня прихватила напарница милиционера и так ловко завернула руку за спину, что не понадобилось пояснять, откуда она — в войну ведь в милиции было много женщин. Меня повели под взгляды, ухмылки, хохот.
В отделении долго томили в коридоре, в обществе каких-то краснорожих пьяниц, поцарапанных и опухших барыг. От них пахло махоркой, вшами и водочным духом.
Хотя был день, но тут, в коридоре, тускло горели лампочки. Почему-то они запомнились навсегда. Дверь в коридоре гулко хлопала, подтверждая мою пойманность и обреченность. Дежурный милиционер был красивый парень, видимо, только что из солдат. Он с интересом разглядывал нас, поскрипывал начищенными яловыми сапогами. Запомнились и эти новые, крепкие, вкусно скрипящие кожей сапоги. Потом меня вызвали к совершенно безликому лысому капитану. Он кисло взглянул на меня, хотел было обыскивать, но там кого-то еще привели, о ком-то доложили, и, быстро записав, кто я, откуда, капитан отпустил меня с обещанием в другой раз посадить куда-то в КПЗ. Я уходил напуганный, словно бы напившийся чернил. Даже поташнивало слегка. Потащили-повели, а небось делягу, который толкнул мне швейцарские, не берут… Ну, ладно… Хоть выпустили, а то сиди там, загорай… А мать что сказала бы?
Привели меня в чувство — щеглы, стайка веселых ципикающих птичек, желтоперо переливаясь, пронеслась надо мной к пустырю за огородом, и я сразу забыл про милицию, про темный коридор и побежал следить за щеглами, куда они сели. Скоро нашел их. Гомонили на прошлогоднем бурьяне. Подкравшись, долго следил, как они перелетают, ссорятся, напевают и ворчат-стрекочут, приоткрыв клюв и распуская крылышки. Они были такие красивые, чистенькие, молодые, что я подумал, сидя в бурьяне: «Вот счастливые! Ни войны вам, ни горя никакого, ни хлеба по карточкам, ни билетами «барыжить» — всегда вы одеты, еще красиво как…» Впрочем, я тут же и подумал, что неплохо завтра пораньше прийти сюда со своим щеглом, с западенкой, посидеть — может, опять прилетят, может, хоть один да попадет, хотя летом щегол ловится плохо, не то что осенью или зимой.
В бурьяне пахло землей, лебедой, угнетенной, без солнца, травкой, малиновый высокий пустырник рос тут везде над репьями, темно зеленела на проталинах белена, серебрился колючий дурман. Паук-сенокосец бежал куда-то на своих длинно-тонких волосяных ножках, по цветущему сизому репью перелетали бабочки. Шмель, небольшой, полосато-желтый, лазал, возился на высокой башне пустырника, все что-то там доставал, недовольно жужжа, залезал в каждый цветочек, и как на невидимых нитках парили над теплым нагретым бурьяном полосатые цветочные мухи, а выше их, в солнечной белизне без крика скользили стрижи. «Такие вот дела…» — думал я, сливаясь со всем этим и уже без напряжения, без прежней горечи присматриваясь ко всему. В конце концов пока все ничего, жить можно, от милиции отвертелся — я ведь им и адрес, и фамилию, имя — все наврал. Пусть теперь устанавливают личность какого-то Сережи Прохорова… А вообще, если б не эта моя мечта, ни за что не стал бы я ничем спекулировать, лучше бы сидел вот тут, в бурьяне, читал или просто лежал, глядел, как серебрится под ветерком и гнется безмятежно-высокая лебеда и пахучая полынь. Наверное, я сам был похож на бурьян, так же заброшен и дик, так же цвел никем не замечаемыми цветами и так же был колюч, горек и бездомен, как все тут, цветущее и млеющее под вольным солнцем.
Шум и голоса насторожили меня. Близко по бурьяну прошли мужчина и женщина. Сели где-то. Мужчина невнятно бубнил. Женщина смеялась. Потом крикнула: «Чо ты, самошедчий! Чо ты…» Потом долго невнятно стонала.
Я сидел, пока они не ушли, и сам ушел усталый, удивленный, подавленный, перегруженный мыслями, ощущениями этого июльского дня.
Нельзя сказать, чтобы я исправился. Я не мог исправиться потому, что мечта о костюме и ботинках «Батя» не давала мне жить спокойно. Я только стал предельно осторожен, пуглив, как стреляный волчонок. Билеты сильно не высовывал — держал в кулаке, изучил, с какого места удобнее всего сматываться, быстро стал психологом, угадывающими милицию по выражению лица, походке и взгляду. Я стремился сбывать билеты тем, кто не мог оказаться милиционером: девушкам, старухам и парням. Иногда мне даже казалось, что я делаю благое дело. Ну как, скажите, вот такая седая бабуся в допотопной шляпенции достанет себе билет? Или эта девушка, каких в романах называют «хрупкими»? Ее же придавят в свалке. «Заработав» несколько рублей, шел в коммерческий универмаг, присматривался к витринам, глазел на счастливчиков, которые примеряли прекрасную обувь, отсчитывали бумажки у касс. До костюма было еще слишком далеко, не говоря уже о ботинках.
Был, конечно, и еще один путь… Не раз видел, как в базарной толчее на вокзале и в давке за билетами режут карманы, потрошат «гомонки» у зазевавшихся. Особенно страдали от жуликов простодушные деревенские женщины, приезжавшие в город с молоком и варенцом, и, наверное, эта напасть в конце концов научила баб начисто отвергать карманы, а прятать деньги в самых укромных местах — в лифчиках и под подолом, за резинками штанов. Но и воры специализировались тоже. Я видел, как жулики наваливаются «кодлой», создают вокруг намеченного «карася» невероятную толкучку, как с талантом фокусника простофиле-продавцу всучивают бумажную «куклу» вместо настоящих денег, видел, как два жулика, взяв у покупателя по сапогу, дают тягу — «вострят лапти», тут их не догнать никакой милиции, никаким сыщикам, потому что сыщик не знает всех дворов, ходов-перелазов, а вор знает, у него все рассчитано… Однако я не решался на подобное, наверно, очень уж прочно была вложена в меня бабушкой заповедь: «Не укради», а может быть, не оказалось в моем генетическом коде какой-нибудь там Х-У-соответствующей хромосомы… Хромосомы не хромосомы, а вот был у нас в школе, в той, где я сперва учился, мальчик — Витя Проскуряков. Отец у Вити какой-то замзав, мать — артистка, в школу Витю водили бабушки, а Витя воровал все, что ему попадало под руки: карандаши, ручки, пеналы, учительницыны очки, два раза его поймали в раздевалке — шарил по карманам…
Я не любил ребят с бойкими взглядами, с мягкими, потаенно-хищными улыбками, с грязными руками в наколках. Они всегда как-то сгорблены, поворачиваются быстро, на оттопыренных ушах мешковатые кепки, руки держат в карманах. Не любил их подружек, хотя всегда тянуло глядеть на их короткие юбки, шелковые чулки, крашенные брови и челки. Подружки, не выходя, терлись у кино, меня знали, подмигивали даже, а две как-то сами подошли, пригласили заходить, дали адрес. Это после того, как меня прихватила милиция. К подружкам я не пошел. Не поколебался. Они ведь тоже принадлежали к миру улиц, запруженных рынком, к проплеванным вокзалам, милицейским коридорам, у них была какая-то своя, неприятно-ненужная мне стезя. А я любил свое одиночество, искал подобных себе, и если тяготился, что не нашел пока в этом классе, в новой школе, то думал, что все еще впереди — и встречи, и друзья, и еще, может быть, не слишком осознанно любил свою свободу, нескованность, необремененность.
Я очень люблю лес, и однажды мне пришла странная мысль, что могу заблудиться сам в себе, могу найти в себе безымянное озеро, какой-нибудь вековой дуб, необычайный и не виданный никем, и поляны во мне есть, луговины с цветами, просеки есть, прорублены добрыми людьми, есть болота, топи, трясины, есть уже одичалые пустоши, где ничего-ничего не растет, а только один бурьян. Может быть, потому я люблю деревья, рощи, дальние синие боры, запах и вид полей, их углубленное молчание, облака, тучи, росные полосы на крышах к утру. Да только ли я? Кто живой не любит солнце, теплые пальцы летнего дождя, синь предгрозья, стекло заморозков, рябь ручьев? И девочки нравились мне тоненькие, тихо-задумчивые, как бы еще не уяснившие своей жизненной определенности, только начинающие жить в ней. И странно — право: нравились еще самые здоровые, толстые, розовые женщины, чьи-то благополучные жены. Они так улыбчивы, нескончаемо добры, что, кажется, не способны ни на что более, кроме доброты, и похожи на землю в самую лучшую пору лета с долгим, ясным, счастливым теплом. Моя мать была такой… До войны.
А еще я любил свои немногие потрепанные книги, даже их запах, и все те места на земле, где живут в манящей безвестности мои прекрасные Ornithoptera и Protracheata.
Все лето я думал, мечтал, вспоминал. Когда загорал на крыше, ходил встречать эшелоны, готовил немудрый обед — овсяный кисель, картошка, суп из листовой свекольной ботвы, — думал о девочке с нетугими широкими косами, видел красный шерстяной жакетик, не один раз из-за этого жакетика пальцы мои попадали в кипяток, под нож, в мясорубку, где я крутил распаренный овес. Я не мог теперь уже освободиться от нее, если бы даже хотел, а я не хотел освобождаться, хотел думать о ней и видеть ее, она все время была со мной, и я даже с ней советовался о чем-то, спрашивал согласия и позволения. Вспомню ее короткий взгляд, волосы, косы, чулки, туфельки — всю ее чистую, опрятную, как птичка. Девочки, наверное, в большинстве своем чистюли, но мне нравится именно ЕЕ чистота, и самому хочется быть чище — раньше об этом я как-то не думал, не обращал внимания. А теперь… Эх, если б мне костюм…
Подошел август и с ним еще один вид заработка: я стал ездить по грибы. Леса у нас со всех сторон, но и грибников — чуть не каждый, кто свободен — в лес, хлеба не хватает, поневоле станешь брать грибы. Мне это нравилось больше всех остальных моих «промыслов». Не надо никого обманывать, кроме железнодорожных контролеров, а ездить на крышах, на подножках с ветерком — одно удовольствие. И целый долгий день в лесу! Ходишь по нагретым смолистым соснякам, спускаешься в комариные ельники, забредешь в осинники и в липняк — везде бывают свои грибы. На припеках в бору, по склонам ищешь маслята, и много попадает, да все червивые, в тени под кустами и елками бычки, синявки, в светлом лесу — подосиновики, в темном — рыжиков найдешь по опушке, гнезда груздей в глубине. Только белые грибы редко попадают. Всего один раз набрел я на поляну, далеко было, в старом-престаром липовом лесу. Такой лес у нас редкость: дуплистые, перестойные липы с черными уродливыми макушками и древняя ель, обломлена молнией, растет одним боком. Грибы стояли тут в нетронутом великолепии, большие, маленькие, кучками, порознь — везде виднелись коричневые подпеченные шапочки. Они точно ждали, видели и звали меня, а может, наоборот, испугались и оцепенели. Припал на колени, холодок жадности, насыщения грибным счастьем так и ходил взад-вперед по спине. Я набрал полный кузовок отборных крепких грибов: хоть рисуй, хоть нюхай, хоть в руке подкидывай — не сломаются, а сколько осталось еще разломанных, гнилых и потрухших. Такое было один раз, как вообще один раз, наверное, совершается желаемое или бываешь близок от него, дается и просится оно в руки, а прозевал, проморгал — и нет уже, и одни только сожаления, да еще убеждаешь себя: не оно было, ОНО еще придет…
Тогда легко было идти домой. А обычно возвращаешься: ноги едва несут, плечи ноют, рука с корзиной затекла, и знаешь, что на пальцах плоские бело-красные надавы, в глазах сушь и резь, целый день ведь напрягался, искал глазами, и одна только мечта: скорей бы до дому и — спать, спать, сунуть к порогу корзину, дойти до своей прохладной кровати и бухнуться на ощупь, не раздеваясь, одновременно ощущая лишь сладкую боль в ногах и опадающую темень забытья… А на другой день все болит, ноги «отщекотил» — ступать больно, выспаться бы досыта, а надо вставать, сортировать добычу — похуже себе, получше на базар. Сидишь, перебираешь грибы, обрезаешь заново корешки, думаешь: самое-то противное впереди — торговать. Торговать. У-у… Торговать!
Стыдно ужасно стоять за лосненым дощатым прилавком вместе со старухами, женщинами, девчонками, раскладывать товар, сносить всякие взгляды, ухмылки, приноравливаться к покупателю. Бывало, подойдет такая тетя, чаще всего с виду расползня и неряха, в каком-нибудь залосненном на животе салопе, в перекрученных винтом чулках, или вообще один чулок спал — висит колоколом, и не из бедных она, те редко торгуются, а из таких, знаете, у которых всегда кошелек с двумя медными шишечками, рыжий, тертый, а в кошельке тридцатки, пятерки, рублики: все аккуратно расправлено-разглажено, каждая монетка в своем месте лежит — подойдет она, посмотрит так вот и начинает: «Пачом? Да ты что? Ты с ума сошел? Где виданы такие цены? Ты же храбитель… Да-да… Ты храбитель. Ну, хочешь?» — назовет цену обидную, в треть запрошенного. Даже отвернешься с досады. Думаешь, иди-ка ты к черту. Нет, не уходит. Стоит, щупает, перебирает грибы. «Ну, отдаешь?» — «Нет, что я дурак, что ли? Их, белых-то, в день пяток не найдешь. А вы… Сами бы походили — попробовали…» — «А-а, говори мне… Хрибов пално. Ну, сколько же ты хочешь? Ну, реально, только реально. Ты же просишь сумасшедшие цены…» — «Вовсе я ничего не прошу, что я, нищий, что ли, просить». — «А я тебе даю не деньги? Не-ет? Ну? Ну, стой… А хрибы-то червивые…»
Сама все щупает, мнет, колупает. Прямо дрожишь от злости — и прогнать ее как?
«Ну, что же ты. Давай — отдавай…» Назовет полцены. «Больше тебе никто не даст». А сама все щупает. Вы ведь знаете, у белых-то грибов шапочка такая нежная, бархатная или вот, как тонкая замша, на ней каждый отпечаток остается, темнеет. Кто потом после нее такие перещупанные грибы брать захочет? А, тут еще гляди-поглядывай, чтоб сборщик не подкатил. Очень надо мне сбор за торговлю платить! У меня торговли-то всей… Приходится глядеть и чтоб из ребят школьных кто не узнал. Увидят — разнесут по белу свету, тогда в школу лучше не приходи. Торговец… Раз чуть-чуть не сгорел совсем. Разложил грибы, корзинку опорожнил, поднял голову — батюшки! Лис с Официантом! Идут, плюют семечками. Увидят — крышка! Хуже Официанта сплетника не найти. Я — под прилавок затаился, а сверху, как назло, спрашивают, спрашивают, в спину стучат. Выглянул наконец осторожно. Уходят… Слава тебе, господи! Не заметили… Пронесло.
А покупательнице той все равно продашь. Она еще раз десять подойдет, еще все ощупает, пока не скажешь: «Берите!» И думаешь: да на ты, смола, отвали только … … … … … …! Что другое, а это я умел теперь, будь здоров, научился.
Грибные дела мало пополняли скудную казну. Но в лес я ездил день за днем, был, кроме всего, еще и другой тянущий к дороге интерес. На восток, через вокзал, сортировочную и товарную станции шли нескончаемые эшелоны. Кругом открыто говорили о войне с Японией. Называли сроки. Будто бы уже и посол японский уехал. И никто вроде бы войны этой не боялся. Будет — ну и будет… То ли привыкли особенно не рассуждать — Сталин знает, как лучше, — то ли еще слишком свеж был ежевечерний грохот салютов из репродуктора, и державный голос Левитана, который перечислял наши победы, трофеи, объявлял благодарность дивизиям, армиям и фронтам. После Берлина вообще не надо было убеждать в нашей силе. А тут — вот она, силушка! Идет-катит бесконечно — вот она. У станций, по всем двадцати путям, эшелоны, эшелоны, эшелоны с черными красноколесными паровозами «ФД». Гроздьями из теплушек лица солдат. Дымят кухни. Задраны стволы пушек с чехлами на утолщениях пламегасителей. Укрытые брезентами танки и самоходки. Танки и самоходки без всяких брезентов. Транспортеры. Грузовики. Машины, закрытые так, что различимы только наклонные коробки вместо кузовов (к таким платформам близко не подойдешь — охрана), но и так ясно, что «катюши». Про «катюши» теперь знают ясельные ребята, и в кино видишь их световой шаркающий по небу залп… «Катюши»… А небо теперь грохочет и днем — идут и идут самолеты на восток. Зато в газетах тишина, только сводки об уборке, восстановлении Донбасса, Сталинграда и белорусских городов.
На вокзале сплошь одни шинели. Артиллеристы, пехота прямо с автоматами (мне бы такой!), танкисты в черных комбинезонах, в промазученных шлемах, лица у всех какие-то одинаковые, желтые, лоснящиеся, как у шоферов или машинистов. То здесь, то там пение аккордеонов, смех, хохот, пляска, под свист, под трескучий прихлоп. Галочий «кьяк», вздохи паровозов, свистки, бесшабашно бахнутая об стену бутылка. И везде женщины, старухи, девчонки кого-то ищут, глазеют — и впрямь нашли, плачут-голосят, обняв какого-то ошалелого солдата, исступленно целуются. Верещат девки, накрашенные и бесстыжие, синие брови дугами до ушей, тут же бьют жулье, кто-то вырывается, вскрикивает, бежит-улепетывает отчаянно, за ним гонятся, затихает бешеный топот. Инвалиды ходят пьяные, пристают к солдатам, покупают и продают — можно и зажигалку, и трофейный фонарик, и аккордеон, и немецкий парабеллум… Стаями бродят пестрые цыганки, по-цыгански виляют юбками, гадают — не отобьешься, заглядывают в глаза: «Маладой, маладой… Дай закурыть, счастливый…» Эти цыганки чего только не нагадают — и счастливый будешь, и богатый, и жить будешь восемьдесят шесть лет… и жена будет — красавица… Любить будет… (Красавица-то!) А солдаты верят, улыбаются смущенно и совестливо, в затылках чешут, пилотки сдвигают, и цыганкам — последнее: «На, бери. Может, сбудется…»
Эшелоны не кончаются. Все такие же с брезентами, с отдыхающими под ними танками, с веселыми людьми — на войну едут…
Наверное, тогда одними чувствами воспринималось неодолимое движение этой громады, воспринималась ее внешняя восторженно-грозная суть. Так же я принимал и смех, пляски, веселье солдат, за которыми, как знать, не было ли у каждого слишком много невысказанного, невыдаваемого и непонятного мне. И вообще, трудно понимать людей, когда они в массе, как-то стираются, одинаковеют они, точно птицы в осенней стае, улыбается один — улыбается другой, запел один — подхватывают второй и третий. Личное прячется, уходит вглубь и там, наверное, болит, оттуда поднимается, когда человек остается один, ночью, или вообще, когда хватает силы отвлечься, задуматься над собой. Я не понимал и не мог осмыслить, почему грозная зеленая лавина движется столь четко и определенно, а имя человека, двинувшего ее, имя, которое написано белым на башнях танков, на паровозах, на вагонах, было для меня, как, наверное, и для них, священным, непререкаемым, необсуждаемым. С этим именем связывались мои надежды на лучшее, не очень-то ясные и понятные пока, а все-таки надежды… И облик этого человека, измененный войной и старостью, седого, с трубкой в руке, с маршальскими погонами на очень простом кителе или на ладной солдатской шинели был как-то неотделим от меня, мне всегда казалось, что он думает обо мне, помнит меня, понимает. Я никогда не сомневался ни в его правоте, ни в его справедливости. Даже иногда думал: вот случись что, напишу ему и он поможет, только это уж на самый крайний случай. А в помощи его я был накрепко уверен.
Шестого августа на востоке упала атомная бомба. Тогда я еще не видел фильмов об испепеленной Хиросиме, снимков обезображенных людей, атомных вулканических грибов, в самой форме которых есть нечто жуткое, адски-предупреждающее. Не слыхал, конечно, и «голоса Иеговы», как назвал позднее в своей книге Энрико Ферми голос атомного чудовища. В газетах писали скромно. Город разрушен. Столько-то жертв. Но что-то было страшное в этой скромности, удручающее, словно бы открылась некая непредполагаемая беззащитность и ее не хотели замечать, не хотели ей верить. Так не верят сперва диагнозу врачей, определившему неизбежное. А Хиросима все-таки была. Теплые, излучающие смерть развалины, оплавленный камень, скелеты зданий, глазницы окон, и ум настойчиво пытался осмыслить это, а воображение отказывалось представить. Да как? Как? Что это? Неужели какие-то там невидимые атомы, протоны-электроны, которые рисовали нам на доске, могут так взорваться? Но ведь и сам я и все кругом из тех же протонов-электронов? Неужели просто: прилетит самолет, высоко, еле видно, даже беззвучно, от него отделится такая капля, вспыхнет втрое разящее солнце и сразу конец всему — целому городу, жизни, мне, ЕЙ, ВСЕМ? Страшно… Это, наверное, хуже, чем когда на тебя бегут с полыхающими автоматами, хуже, чем если на тебя, качая хоботами и взблескивая огнем, мерцая траками, урча, катятся чудовища. Здесь еще есть надежда — можно стрелять, как-нибудь скрыться, отбежать, отползти, как отползал я не раз во сне, можно, наконец, взяв гранаты, бутылки с бензином, кинуться на него и под него — хоть так оправдать свою жизнь, отомстить за себя, — а как быть тут? И чего тогда стоят эти эшелоны, зеленые пушки, танки, пляшущие на вокзале автоматчики? И неужели у наших нет этого… Неужели ОН не знал и не подумал об ЭТОМ?!
Даже небо несколько дней не казалось мне тем прекрасным небом, в которое я всегда любил смотреть, — словно спрятано, затаило бесконечную угрозу.
Девятого упала вторая бомба. На Нагасаки. Но о тех, кто умер там, сгорел, обратился в пар, как-то уже не думалось. Потому что в тот день на восточной границе загрохотала война. Война эта с первых дней была точно такая, как пели когда-то перед сорок первым в песнях по радио, — стремительная, сокрушительная, поражающая невероятными цифрами пленных.
Сотнями тысяч сдавались японцы, танковые армии рвались через Хинган, на Курилах и Сахалине высаживались десанты, а здесь, мимо нас, все текла военная пушечно-танковая река.
Как-то под вечер мать послала меня накопать молодой картошки на огород — тогда у всех были огороды по тощим суглинкам и пустырям за товарной станцией. Никаких переходов-мостов там не было, и каждый раз приходилось пробираться, подлезая под десятки составов, пока весь красный, окапанный мазутом, с грязными руками, локтями и коленями не вылезал на противоположной стороне путей и валился отдохнуть в пыльные лопухи мать-и-мачехи на забурьяненном шлаковом откосе. На этот раз последний состав оказался с охраной. Солдаты в синих фуражках и собака. Овчарка кинулась без лая, с тихим хрипом. Я нырнул под вагон, зацепился, порвал рубаху, расшиб колени и свалился под откос, а собака придавила жесткими лапами, урчала, готовая хватать и рвать. Солдаты ее отозвали с хохотом, я чуть не ревел, рубаха порвана, колени в крови, штаны в мазуте, а главное — зачем, за что? Всегда думал — солдаты добрые. Еще в детском садике к нам на Октябрьский праздник приходили солдаты. Я сидел у одного на коленях, трогал ремень, звездочку на фуражке, от солдата хорошо пахло, как от отца, и я доверчиво прислонился к нему, почти так же, как к отцу. И вообще всегда было у меня ко всякой серой шинели уважительное доверие. А эти… Накопал картошки, залепил колени подорожником, лопату не зарыл, взял с собой, хромая побрел обратно. Решил: еще наскочит собака — зарублю, а там будь что будет, пусть хоть стреляют… Когда подошел — эшелона не было.
Наверное, за всю прошлую жизнь я не узнал столько хорошего и дурного, не пережил так много радостей и огорчений, не научился так раздумывать, прикидывать, рассматривать и определять людей, как в то теплое, дождливо-пасмурное лето, когда с молодого глупого ума бросался из одной аферы в другую. Торгуя на базаре, шляясь семечковыми проплеванными улицами возле — все в детской надежде найти оброненные кем-то деньги, — я в то же время остро вглядывался, все запоминал, словно бы отпечатывалось где-то во мне, оставалось едко и надолго. Эта привычка иногда и сейчас заставляет конфузиться — зайдешь в магазин, глянешь на какого-нибудь примечательного дядю, тетку, просто на понравившуюся женщину — смотришь: они уж ощупывают карманы, сумочку проверяют…
На рынке я привык смотреть. Вот, например, плотный, ладный, вертячий парень, волосы желтые, глаза пусто-сизые — «стригут». Пощелкивает красными ловко сшитыми сапогами, вертит ими так-сяк, болтает, крутится.
— Почем сапоги?
— Да совсем даром, — сыплет скороговоркой. — Дешевле денег. Тебе так отдам…
— А размер-то? — молодая из деревни в цветочном полушалке боязливо-улыбчиво смотрит.
— Дда точно на тебя, козявка…
— Померю… — решается молодая, начинает стыдливо подправлять, подтягивать чулки…
— Берри — меряй. Эх, кррасные сапоги — носят только дураки…
Это, конечно, жулик, и сапоги где-нибудь спер. Недаром так кругом зыркает. Он не из нашего города — выговор не тот. Да ворованное у себя и не толкают. Засыплешься. Похож на одного парня — вместе учились в пятом, только того скоро выгнали. Коробков его звали, такой же был, верткий, бойкий и злой. Задень такого — ножом пырнет, не охнет.
Вот ходит бледный мужчина, в галошах «прощай молодость», в зеленой велюровой шляпе и в пальто. Шляпа поотгорела, лента в пятнах, длинное пальто — тоже. Сам он весь такой же вымоченный, былой и нездоров — видно по мешкам под глазами. В лице, однако, что-то проглядывает полублагородное, не то театральное, может быть, из актеров, из статистов, из дамских парикмахеров. Продает старую детскую шубку. Шубка черная, из барана, вытерта плешинами, завитки раскрутились, но мужчина предлагает ее всем, стоит в том же ряду, где смуглые, страшно ворочающие белками цыгане, а может, какие-то кавказцы, продают блестящие каракулевые шкурки, сизые мерлушки.
— Вот… — возьмите, — пристает мужчина. — Этто ведь… каракуль. Шапка и воротник… Шапка и воротник… Сразу…
Покупатели с недоверием косятся, хмыкают, обходят. Ищи дурака!
Щеки мужчины обижены, глаза щурятся, рот — криво. Хочется ему продать эту ветошь. Может, сам еще носил или его дети. Опять подходит:
— Вот… Каракуль. На шапку и на воротник…
Обходят, обходят его. Восточные человеки с презрением цыкают, трясут мерлушками. А он, потоптавшись, безнадежно говорит, отходя:
— Да… Это ведь… Каракуль… Кто понимает… Шубка… Из тысячи шкурок… Одна была… Выбрана… Теперь таких…
И мне его жаль. Были бы у меня деньги, дал бы ему, сказал: «Иди вместе со своим «каракулем», ничего ты не продашь, не тебе тут место, только позоришься, себя, наверное, проклинаешь…»
Краснорожая баба со змеиными остановившимися глазами щупает у жалкой высохшей женщины в висящей жакетке и юбке хорошую скатерть с кистями. Скатерть старинная. Видно по женщине — еще из приданого, видно — жалко было нести. А баба щупает, как свое, ясно возьмет, а еще торгуется. Женщина вяло соглашается, и не о том даже она думает, вся она в прошлом, и что-то ей тяжело-тяжело очень: может, муж, убит, или сын, или оба, может, сидели когда-то за этой скатертью все вместе, счастливые… Баба лезет под подол за деньгами, показывает толстую сливочную ляжку. Не все в войну бедовали, которые и наживались — во как! У хлеба, у продуктов… Поднажился кое-кто и в деревне, куда брели с котомочками от поездов старухи, и женщины, и подростки менять на картошку нужное и последнее.
Инвалид, зажав под мышку костыль, трясет голубые женские панталоны, похабно смотрит на девок, на женщин.
— Трехетажный трикотаж! Ну, кому? Подходи — меряй! Кому надеть? Кому надеть! Ну, кому на толстую…
И ему улыбаются. Мужик, а чем торгует! Не стесняется… Бабы подходят, прикидывают, ухмыляясь. Жить-то надо всем…
Особенно притягивали меня ловкачи-игроки, грязные загорелые люди, с хитрыми морщинками, коротко остриженные и с короткими взглядами. Располагались они всегда в толкучке возле уборных, под заборами на подходах к рынку и в вокзальных закоулках. Клали на ящик расчерченную квадратами картонку, кидали мусоленый кубик, приглашали желающих ставить на число. Выигрыш зависел от ловкости рук деляги, от расположения Фортуны. Организатор, однако, никогда не оставался в проигрыше: определенные проценты брал себе. У ящиков толпились. Однажды и я не выдержал искушения — поставил пятерку на четвертый квадрат, выиграл пятнадцать рублей и сахарную карточку. На усиленные предложения ставить еще — не отозвался. Ушел счастливый.
Самые оголтелые ловкачи кидали три карты. Игра — проще некуда. Игрок сидел прямо на земле, клал карты, открывал одну, скажем, даму, потом ловко перебрасывал эти три карты, менял местами. Приглашал ставить деньги. Если ты угадывал даму, деляга платил поставленную сумму, если нет — ты лишался своей ставки.
Обычно в толпе теснились его дружки-приятели, «подначивали», ставили, выигрывали, огребали деньги под хриплые возгласы мечущего карты: «А нну, налетай! А ввот она, вот она, родная! А кто следующий? А ррупь поставишь — дыва возьмешь, а… поставишь… возьмешь. Нну, ннавались. Нну — навались! А ххимия — мумия, китайская винкельмуния!»
Особенно поражала эта «винкельмуния!»
Начавшему клевать деляга давал для запала раз-два выиграть. Но в конце концов азартный игрок обязательно уходил с пустыми карманами. Удивляло бесстыдство, с каким велась игра. Если деляга замечал, что игрок пригляделся к его приемам, он резко взвинчивал ставку, как бы в азарте, кричал: «А, ссам ставлю!» Шлепал деньги, перекидывал карты. Игрок, дрожа, замечал: «Точно, эта! Точно! Открывай!» Ловкач, не отрывая руки от карты, запальчиво кричал: «Ответ есть?» Если «ответа» не было, карта не переворачивалась, но чаще всего игрок торопливо кивал, лез за пазуху или в лифчик за «ответом» — деляга тотчас неуловимо перебрасывал карту, и разочарованный игрок с удивлением таращился на какую-нибудь шестерку вместо желанной дамы. Зрители пробовали шуметь, но ловкач не смущался — вокруг были его приятели, они же предупреждали о приближении милиции, которой все эти люди боялись куда меньше, чем я. Иногда они сматывались, а иногда деляга лишь убирал карты, не поднимаясь с земли, благодушнейшим образом улыбался человеку в синей шинели ласковой тюремной улыбкой.
Изучив все эти приемы — благо время было, четыре вечера тренировался дома с тремя картами, — я решил попытать счастья. Взял половину своих накопленных денег. Поставил сразу двадцать рублей. Следя за руками ловкача и за картами, точно угадал даму. Он без звука выдал выигрыш. Я удвоил ставку и выиграл снова — еще бы не выиграть: перекидывая карты, запоминал даже на новых мельчайшие особенности крапа, а тут карты были грязные, и эту саленую даму я запомнил накрепко, хоть на первый взгляд она и не отличалась от других таких же карт.
Поставив восемьдесят рублей, я выиграл сто шестьдесят. Деляга притворно сокрушался, но был благодушен — только что, передо мной, обделал желтогубую веснушчатую деваху. Она проиграла целую пачку десяток, заклеенную банковской упаковкой, заплакала и ушла.
На кону было уже четыреста рублей, когда деляга потребовал «ответ». Он, видно, был азартный или вообще накрепко знал, что деньги отыграет. Однако «ответ» я предусмотрел, держал в руке четыре бумажки по сто рублей (все мое достояние). Перебросить карты не удалось. Я выиграл снова. Теперь по мне уже ходил мороз не то азарта, не то страха, а игрок ерзал по земле, не зная, как быть, — кругом набралось слишком много следивших за игрой, и они напирали, ждали, что будет.
— Да нна! Ввот! Сам ставлю! — заорал он, зажмуриваясь, а может, и правда входя в раж. — Нна! Нна! Нна!
Вывалил четыреста рублей. Долго перебрасывал карты. Остановился. Снова перебросил. И еще раз. И еще… Я следил и понял: сейчас проиграет. Я ее опять засек, эту грязную даму. Вот она, я ее еще не показал.
— Нну? — он наливался синей кровью, грозил глазами, выпяченной губой. За спиной дышали табаком дружки. Кто-то, кажется, «втихаря» уже проверял мои карманы. Может, хотел отвлечь. Но я не кладу деньги в карманы, я держу их в руке, а ноги дрожат. Боялся? Конечно… Теперь уже пожалел, что так глубоко влез в игру. Все равно они меня «обшманают», отберут все, еще и излупят…
Я опрокинул карту. Это была она — трефовая дама.
— Стой! — заорал он, когда я начал брать деньги с кона. — Карту я переворачивать должен!
— Я же угадал…
— Все равно! Не тронь деньги! Не тронь карты… … … — бесновался деляга. Но стоявшие вступились за меня, и я деньги взял, сказав, что буду играть еще.
Он сменил карты.
— Ты ее ззаприметил!
На этот раз выигрывал туз.
Я поставил сорок рублей. А пока игрок бросал карты, прикинул, как удобнее бежать, когда они за мной погонятся. В том, что погонятся, я не сомневался. И деньги отберут, и надают еще… Я даже не очень следил за игрой. Лучше всего было рвануть через рынок, но там могут принять за вора, наскочишь на милицию, и придержат. Приятелей у деляги, должно быть, трое, и один еще на костыле. Лучше всего за ближний угол, а там вниз, под гору, решил я и вдруг увидел идущего вдалеке милиционера. Как я обрадовался этой синей шинели! Я быстро указал карту. Это был туз.
— Ххад!! — прохрипел игрок.
— Милиция… — сказал я и, не взяв деньги с кона, пошел прочь. Я шел медленно, спокойно и это ошеломило делягу, а главное — его приятелей. Молчала и толпа, только что созерцавшая мои успехи.
— Тты! Куда… Бери деньги… Куда? — донеслось до меня.
Я шел. Мне бы только до угла. Кажется, деляга поднялся с земли. Отряхивался. А мне бы только до угла… Я уже видел один только этот угол. Доску забора с желтым сучком, похожим на глаз. Этот глаз ехидно смотрел на меня, желтый, весь в трещинах, он был едко умудрен тягучей базарной жизнью. Он усмехался и все никак не мог приблизиться. Бывает, что время чудовищно удлиняется, наверное, я шел до сучка целую вечность.
Я повернул за угол и, холодея лопатками, дал такого стрекача, что, наверное, из мостовой летели искры. Может быть, я перекрыл мировые достижения. Очень может быть, потому что мчался, как испуганная птица, и лишь в конце второго квартала, обернулся. Далеко позади бежали двое, один, кажется, сам деляга-игрок. Но это было безнадежно, это не могло меня напугать, я нырнул за угол, пробежал еще квартал, проскочил каким-то двором, отпинываясь от увязавшейся собаки, перелез забор, выбежал к трамваю и с ходу прыгнул на тихо проходивший вагон. Держась за окно, я даже помахал кому-то кепкой. Знай наших! Никогда еще не чувствовал себя таким сильным, удачливым и ловким.
А день был душный, ленивый, августовский. Горизонт обложен синим, словно бы прописан мокрой акварелью. И день запомнился навсегда этими тучами, этим горизонтом, запахом близкого дождя и конца лета.
Перед воротами дома собрал и пересчитал новые и мятые бумажки. Получилось около тысячи четырехсот рублей — сумма невероятная для меня, пятнадцатилетнего. Вместе с моими «сбережениями» я мог теперь купить костюм и даже коричневые новые ботинки. Я оперся о ворота, долго стоял, не решался их открыть. Надо было все обдумать: и что сказать матери, и говорить ли, как выиграл, или лучше не надо? Поразмыслив, решил: «Не надо». А так хотелось… Ведь вот сколько невероятных способов придумывал, а добыл деньги самым невероятным. Выиграл у ловкача! Я был рад, очень рад своей удаче. В ней как бы восторжествовал над всеми, кто обделывал, обманывал, унижал меня, над этими хриплыми, проспиртованными, не знающими ни чести, ни совести — грязной накипью войны, ее подлой изнанкой. И все-таки где-то пряталось, тлело в душе ощущение не то стыда, не то тайной липкой нечестности, ощущение, что я добыл деньги тоже не слишком-то чистым путем — стал сопричастен всей этой наглой «китайской винкельмунии», разыгрываемой базарными удальцами, — ведь деньги, конечно, были чьи-то, той желторотой девахи в веснушках, что ушла, всхлипывая, утираясь на ходу рукавом. А деньги-то, конечно, казенные, раз она доставала из заклеенной пачки. Может, девка сейчас ревмя ревет, дерет себя за волосы, а я тут радуюсь… Приди она сейчас — отдал бы ей деньги. Честное слово, отдал бы: «На, возьми, только не играй больше!» Я даже тогда подумал, деляга подзовет ее, отдаст хоть половину. Как можно спокойно смотреть, когда, плача, уходит обобранный тобой человек?! Где там! Он даже не ворохнулся, и дружки хохотали, матюгались ей вслед. Конечно, ее ведь никто не заставлял играть… А все-таки, все-таки…
Так, а может быть, и не так, думал я, подпирая ворота, разглядывая эти бумажки, новые и измусоленные, похрустывающие и в грязных пятнах, в масляных просветах, иные надорваны крест-накрест, трепаны-истрепаны до последней возможности, — все они пахли базаром, напоминали базар, базарных людей, всяких там деляг, барыг, ханыг, пропойц и жуликов. Перебирая деньги, вспомнил бабушку — она умерла два года назад, — вспомнил: «Найденому-краденому не радуйся: найденое — потеряешь, краденое — само уйдет, а тебя запятнает… Ох, милой, свое-то лыко лучше краденого ремня…» Увидел бабушку точно так, как она мне это говорила. Сидит на кровати старая, больная и согнутая, чувствую, вся жизнь из нее уже вытекла, едва теплится, и жалко мне бабушку, и не знаю я, чем ей помочь. Что я могу? И кто может? Разве только бог? В полутьме за ширмой, где бабушкина кровать, кротким огоньком горит лампадка и глаза святителя сурово-скорбно смотрят на меня. От этих глаз никуда не денешься. Уйдешь в угол — смотрят, пойдешь к другой стороне — смотрят, и затылком отвернешься — все равно чувствуешь их неподвижный, укоряющий взгляд. Почуял я даже тяжелую руку бабушки на своей голове… Тогда принес ей ворованных китайских яблок, а она не взяла…
«Я ведь не украл, выиграл», — бормотал я, точно она могла услышать, а может, я сказал своей обеспокоенной совести, сказал и огляделся. Было густо пасмурно. Тучи синели кругом. Дождем пахло сильно. Но почему-то не капало, только нависало. Края приближающейся пелены были серо-голубые, свободные, скорбные и предвещавшие, а глубь густела лилово-серо, и было видно, как там меняется, перемещается тяжелая предосенняя влага. Тополя спокойно ждали дождя. И ждал наш покосившийся, подпертый досками забор, он видел многое: и дожди, и ветры, и грозы, и солнце сушило его в весенние ясные дни, и так же устойчиво, хоть и кривовато, стояли эти родные мне ворота, родные — от высветленной тяжелой скобки, открывающей донельзя свой, спасительный мир двора, до шатровых пирамидок вверху из крашеного рыжего железа, пирамидок с железными сквозными луковичками, которые я всегда видел, но ни разу не трогал, не залезал еще туда, хоть все собирался и с жадностью следил, как перелезают, перебираются через них то наша, то другие бродячие кошки. Поднебесные пирамидки, в них было что-то прекрасно недосягаемое, и однажды перед широкою грозой, когда вот так же пахло, нависало, а по всему горизонту перебегало, воссияло и гасло нечто, я увидел на маковках голубые тихие огни. И это было столь волшебно, необыкновенно, что я прикусил губы, потом побежал сказать, но огни пропали, оставив вечное ощущение сказки, вечерней и грозовой тайны.
Тучи и ворота успокоили меня. Я поднялся на крыльцо с мужественным намерением никому ничего не говорить. Правда, вечером, когда пришла с работы мать, так и подмывало выложить деньги на стол, ощущение толстой папуши, оттопыривающей грудь пиджака, было нестерпимым, я непроизвольно ерзал за столом, мать отругала меня и хорошо сделала, иначе я бы все рассказал, а за такое от нее похвалы не дождешься. Еще заставила бы нести, отдавать деньги деляге. Матери ничего не докажешь. Она у меня строгая.
А спал я плохо. Заснул, когда уже собаки перестали лаять, просыпался, ворочался — снились веснушчатая девчонка, деляга почему-то без ног, прыгающие карты, деньги сами вываливались из карманов, и все время я эти деньги терял, терял, терял. Я открывал глаза — уже было сумеречно рано, — отворачивался к стене, уговаривал себя уснуть и опять видел проклятого делягу-игрока, и деньги, и его друзей. Они гнались за мной, догоняли, я виснул на трамвайной площадке, никак не мог подтянуться, трамвай ужасно уходил из рук, из-под ног, меня били кулаками, костылем, я увертывался, костыль каждый раз скользил мимо.
— Что ты? Проснись! — трясла меня мать, а я таращился, отбивался…
Было пасмурное утро. В форточку свежо и мокро дуло. Мать стояла возле, тревожно, кругло смотрела. Может быть, она что-то понимала, но я молчал, только отдувался, и она покачала головой, ушла, слышно было, как застегивает старый-престарый трепаный портфель, надевает калоши, спускается по лестнице. А я успокаиваюсь, лежа раздумываю о вчерашнем и о том, как лучше ей сказать обо всем. Я ее очень любил, но теперь уже никогда не ласкался, как впрочем, никогда не называл ее ни уменьшительными, ни всякими теми именами, которыми называют воспитанные, любящие и почтительные дети. Была она мне просто «мама», «мам», я с ней и не делился особенно ничем, разве уж если бывало чересчур тяжело. Я не любил слушать ее наставлений, хоть часто поступал именно так, как она советовала, я не подчинялся ей слишком, оберегал и ценил свою раннюю самостоятельность, но получалось — делал все, что было необходимо и что она считала нужным. У нее был странный характер — вроде бы вспыльчивый и неуживчивый, в то же время бесконечно добрый, прощающий все. Но она была и непримирима к людям, которых не принимала, к людям вроде бы вполне хорошим, и этим удивляла, сердила меня. Лишь впоследствии, когда я стал взрослым, а ее уже не было, я начал понимать, как права была она в той интуитивной оценке людей, схожей с прови́деньем. И тогда же я понял, как много раз был несправедлив, глуп и по-отрочески груб с ней… Такое всегда приходит отчаянно, непоправимо поздно.
Днем я отправился в универмаг. Капал дождь, везде было сыро, по тротуарам бежала прозрачная вода, но было тепло. Дышал дождевым воздухом, шагал по бульвару солидной походкой человека, могущего все купить. Это ведь очень большая разница — ходить ли по магазинам с деньгами или без. Без денег ты вроде бы отделен от всех товаров и продавщиц стеклянной стеной — наверное, это и называется «лизать мед через стекло». Совсем другое, когда деньги, вот они — на всякий случай пощупывал внутренний карман, застегнутый на бабушкину булавку-безопаску. С деньгами по магазинам ходить весело, приятно.
Ботинок и туфель в коммерческом универмаге было много. Все больше чешские, на такой вот подошве — сто лет носи, не износишь, — блестящие, с белыми шитыми рантами, с узорами на носках, они улыбались, манили добротностью, качеством кожи, солидностью фасона, приятно-кожаным запахом. Глаза у меня разбегались, как, наверное, у Али-бабы в пещере с сокровищами, где он то срывал со стен золотые блюда и любовался на свое отражение, то перепоясывался кривым алмазным мечом, то погружал руки до локтей в бочонки с золотыми динарами, — я же просто загонял продавщицу, и так-то не очень охотно, с подозрением и презрением подававшую мне пару за парой. Ах, как мне хотелось купить черные солиднейшие полуботинки, мягко посвечивающие шевровой кожей, или вон те шоколадные, на бледно-желтом каучуке, но ведь мне надо было выбрать одни! — и скрепя сердце я выбрал наконец красно-коричневые, внушительно блестящие, на белой лакированной подошве с зубчатым клеймом «Батя». Это были такие ботинки, что погрузишь ступни в их прохладную гладкую, ловкую глубину и думаешь: «Черт побери, вот ноги — красота!» А рядом стоят пропыленные, вонючие, перекошенные и стоптанные твои ботинки с оборванными, в узлах, шнурками. И опять думаешь: «Как это я в них ходил? Такая дрянь — надевать тошно».
Зато костюм подобрал без труда, темно-коричневый бостоновый, на шелковой холодной подкладке, не костюм — загляденье. Его я облюбовал задолго до того, как стал обладателем таких капиталов. Правда, тогда и не мыслил, что смогу его купить, но теперь вот — все меняется на земле к лучшему, — важно пересчитав деньги на глазах у продавщицы (это тоже было необходимо — знай наших, не косись!), взял выписку, уплатил в кассу и уже с миной хозяина и обладателя следил, как продавщица ловко заворачивает костюм в бумагу шелком подкладки вверх, перевязывает шнурком, туго обрывает, подает. Все!!!
Покупки тяжелили руки. Спускаясь по лестнице, думал, что надо бы еще рубашку с твердым воротничком — такие видел у англичан в ресторане. (The boy’s a savage!) Черт бы их побрал, а одеваться они умеют. Еще надо носки, платок в карман, галстуки… Ну, не все сразу. Денег осталось шесть рублей. Зато есть главное: костюм и ботинки! И это не сон. Вот они, несу… Галстуки у отца есть хорошие. Носки как-нибудь… А рубашку раздобуду… Тра-ля-ля! Мир прекрасен!
Пасмурный день на улице необычно хорош. Дождь прошел. Пахнет прохладным сырым теплом. Не светит солнце, но оно чувствуется. Оно где-то близко. Над городом розовая тихая мгла. На лотках торгуют мороженым. Без карточек! Невиданная довоенная сладость. И я истратил последнюю пятерку на это мороженое, ел, глотал его ледяную нежность и был счастлив, правда, счастлив впервые за много-много лет, после тех бесконечных детских дней.
Наверное, богатство идет к богатству, потому что мать купила мне где-то отличную рубашку, две пары носков и принесла ордер на американский подарок. Были тогда такие американские подарки: ношеные пальто, костюмы, платья — их распределяли среди нуждающихся. И вот у меня американское пальто. Очень даже хорошее. Почти новое. Серого цвета в желтоватую клетку. С ума можно сойти от такой роскоши. Не было ничего — и вдруг все есть. Занятная женщина эта самая Фортуна…
К осени наконец подросли волосы. Я полноправно подстригся. Когда пришел домой, долго гляделся в зеркало — увидел там вполне приличного человека, не красавчика, но и не противного, с лицом довольно загорелым, в то же время и бледным (у меня с детства все какое-то малокровие). Еще удивляла непривычная раньше взрослость в глазах этого человека, какое-то выражение уверенности в себе, правда, не слишком ясное. Обрадовался этому. Человек в зеркале мне понравился. Попробовал сделать морщину между бровей, человек в зеркале сделал то же, и морщина очень подошла к его лицу. Оно стало еще взрослее, увереннее. Я решил: эту морщину обязательно выработаю, буду каждый день так морщиться. Мне очень хотелось посмотреть на того человека в новом облачении, но я не стал этого делать. Дома ни разу не надел костюм, ботинки тоже не померил. Точно последний скупец, жадный рыцарь, отдалял минуты наслаждения своим богатством — оно и так постоянно грело меня. Я каждую минуту знал, что теперь есть костюм, нисколько не хуже, чем у Мосолова, а ботинки даже в сто раз лучше. Есть клетчатое пальто, есть рубашка, правда, не с твердым воротничком (но мама сказала, что его можно накрахмалить), и есть узорные носки (две пары)… Единственное, что огорчало, — танцы. Все попытки научиться, держа перед собой стул, были плохи. Да и стул все-таки не девушка, как бы с ним хорошо ни получалось, конечно, ни за что не рискнешь пригласить кого-нибудь, а ЕЕ… Подумать даже страшно…
V
Сентябрь подошел незаметно. Кончилась война с Японией. Снова пришел мир, и теперь, чувствовалось, надолго, может быть, навсегда. Быстрота, с которой разгромили Японию, показалась уже совсем обыкновенной, внушала радость, веру в нашу силу. Вот вы так попробуйте, хоть и с вашей бомбой! Да и у нас, наверное, бомба есть, только секрет пока. В России любят секреты. В газетах фотографии: тысячи пленных, наши танки на улицах корейских городов. Снова флаг над Порт-Артуром. «На сопках Маньчжурии» — самый модный вальс. В кино — американский линкор «Миссури», громада пушек и угловатой стали, японцы в толстых очках, штатские, почтительные, подписывают капитуляцию, американский адмирал хлебосольно улыбается — каждый текст новой авторучкой. (Авторучки запомнились особо, сколько авторучек — богатый!)
Война кончилась. И день, когда я шел в школу, был совсем не осенний, а летний, теплый, ветреный, светлый, только какой-то уж очень легкий. Легко дышалось, легко шагали ноги, улицы были такими знакомыми, вот мосток, вот канава, желтеющий сад — тут я слушал весной соловья, старая липа облокотилась на забор, наклонила его, и дома тоже казались светлыми, добрыми и легкими, а небо было белое, неподвижное, просвечивающее блекло-голубым. Вдали, за вокзалами, оно светилось тихой и радостной печалью. Словно бы все в мире просветленно отдыхало от войны, переглядывалось с небом в безмолвной и уже бесслезной опустошенности. И редкий паровозный гудок, откинутый эхом, лишь говорил еще: она кончилась, кончилась, кончилась…
На школьном дворе, пока толпились у крыльца, слушали приветствия директорши и учителей, успел узнать все новости, встретиться со всеми, а кое с кем обменяться тумаками. Все удивительно выросли, изменились за лето. У Гуссейна на длинном младенческого цвета лице пробивались усики, Гипотез стал еще длиннее, ноги как ходули. Клин отрастил волосы, и голова его теперь уже не напоминала так мичуринскую грушу Бере зимнее. Мышата подрос, но все-таки был очень мал, ибо вытянулись-то все. Тартын за лето ростом почти догнал меня, но и с прической стал немногим лучше. Выражение приглядывающейся обезьяны не сошло с его лица. Не изменился только Кудесник, все такой же сгорбленный, седой, красные глаза безобидно мигают, да остались, как были, Лис и Официант. Лис полорото слушал директоршу, остолбенело глядел рыжими глазами, а хитренький остренький худырь Пермяк сновал в толпе, вынюхивал новости. Увидел — застрекотал:
— Тихон-то! Тихон-то! Хи-хи-хи. Тихон-то! Вымахал! Верста коломенская! Каланча… Хи-хи-хи…
— Вот — хочешь? — сказал я, поднося к хорьковой мордочке повзрослевший кулак, полушутя тряхнул за щуплую грудку. Даром ли прошло богатое приключениями лето, оно отпечаталось на моем лице, и он понял, а может быть, я вложил силы больше, чем требовалось для шутки. Официант даже не окрысился, зачокал и отскочил. Такая, скорее моральная, победа окрылила меня, и на первой же перемене, почувствовав себя сильным, я схватился врукопашную с огромным парнем из эвакуированных Ваней Дормидонтовым. Дормидонт был в два раза крупнее любого самого здорового ученика нашей школы — мясная гора с утонувшим в щеках круглым пятачком. Ходил он вперевалку, был подслеповат, добродушен, но тычки его были весьма болезненны, и на Дормидонта в одиночку не посягал никто, как не посягали, наверное, в мире животных на слонов, бегемотов, разных там бронтозавров и мамонтов. Хотя верной победы над ним — где уж тут! — я не добился, но Дормидонт не смог повалить меня, как ни наваливался всей тушей. Мокрых и запыхавшихся, нас растащили «секунданты» после звонка, и мы пошли, застегиваясь и отряхиваясь, по классам под холодным прицелом ястребиных глаз военрука, который всегда в таких случаях возникал, как из-под земли. О борьбе с Дормидонтом еще не один день рассказывали в курилке, авторитет мой вдруг поднялся. Сила ценилась в мужской средней номер сорок пять.
И снова школьные дни, ясные с грустным солнцем в сентябре, пасмурные и синие в октябре, дни как будто только более спокойные — или просто я привык, или стал взрослее… Скорее всего — то и другое. Теперь я реже сбегал. Кое-как делал уроки. В общем-то, на тройки учиться — раз плюнуть. Память у меня была отличная. Если б только не алгебра, не геометрия, которую по-прежнему ненавидел, в школе как-нибудь можно жить. И конечно, по-прежнему я много — невыносимо много думал об этой девочке, ждал нового вечера, где смог бы блеснуть всеми своими доспехами.
С половины сентября стало холодно. Рано пришла осень. День за днем снежило, северило, и я, как ни старался оттянуть срок облачения во все новое, вынужден был нарядиться в американское пальто. К нему мать неожиданно купила мне синий костюм. Она ведь ничего не знала о той моей покупке. Я получил костюм, как подарок, и чувствовал себя угнетенно и гадко. Это был мой первый крупный обман и первое тяжелое раскаяние. Вот она старалась, думала меня обрадовать, отказывала себе и так ходит все в одном старом коричневом платье, в истертом, рыжем на плечах и спине пальто, в таких ботах, что глядеть стыдно, — она ведь не старая еще, — а я тут наряжаюсь… Едва не рассказал ей все: пусть продаст костюм, у меня ведь есть, есть, зачем мне, пусть купит себе другое платье или туфли… И промолчал, просомневался. Один обман цепко тянул за собой другой. А может быть, вообще не слишком долги угрызения совести, когда тебе только пятнадцатый год и хочется, очень хочется быть таким, чтоб тебя знали, на тебя смотрели и тебе завидовали.
Костюм был из «шевиота» и, конечно, ни в какое сравнение не шел с бостоновым чудом, которое пряталось в бабушкином шкафу, доставшемся мне по наследству. Там, в этом крашенном под дуб шкафу, еще хранился бабушкин запах — запах нафталина и лежалого сукна.
Однако и этот синий костюм в сочетании с клетчатым пальто произвел должное впечатление на моих одноклассников. Пальто и костюм были подвергнуты самой тщательной оценке, какую даже трудно ожидать от мальчишек из мужской школы. Обычно принято считать, что всякими тряпками — модами занимаются девочки. Вот уж неправда-то, хоть и надо сделать скидку на время — кончался сорок пятый, совсем еще военный год.
— Вырядился-то!
— Ты-ы, богатый!!
— Тихон, в «аристократы» лезешь?
— У-ух ты-ы … … …!
— У него батька полковник, — брякнул кто-то.
— Чо, правда полковник? — Официант перестал усмехаться, уставился хорьковыми глазками.
— Скоро генерала дадут, — сказал я, чтобы отвязаться, однако мне очень понравилось, что отца у меня произвели в полковники. Я даже покраснел от удовольствия.
— Нну! Ясно, — протянул он, как-то сразу умаляясь. — Генерала? Ишь ты, а молчал…
Как ни странно, иногда самое нелепое люди принимают сразу. А я и не хотел очень-то разуверять. Полковник? Ну и пусть… Генерал? Еще лучше… Пусть…
Зазвенел звонок. Дежурные заорали. Все побежали по классам. Один я не торопился. Сыну полковника, почти генерала, торопиться не к лицу. Так неторопливо всегда ходил по коридору Мосолов. И я тут же решил подражать ему, вспомнил, что хотел подражать и раньше, но раньше как-то не получалось, а теперь я вполне мог себе это позволить. На мне новый синий костюм, и я — сын полковника… Это звучит. Такого же полковника, как тот — в нарядной шинели, в папахе, с тремя большими звездами на полосатых погонах, с маленьким пистолетом в желтой кобуре. Если б я знал тогда, что этот пустой разговор в вестибюле, где под ногами кишела малышня и где моего отца возвели в полковники, так сильно и резко изменит мою жизнь…
О моем вранье от Официанта узнал класс, от класса — школа, от школы — учителя. Не прошло и недели, как из презираемого двоечника-троечника, тихого лодыря и прогульщика я вдруг превратился в «аристократа». А благодаря коробочным папиросам со мной начали разговаривать девятиклассники, даже такие чванные, как Кузьмин, Любарский и сам Мосолов, который раньше обращал на меня внимания не больше, чем на какого-нибудь первоклашку. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я и сам никогда не подходил к Мосолову, хоть он мне и нравился чем-то помимо его уверенности и спокойного достоинства. С того же дня, повинуясь высокому званию полковничьего сына, я стал чаще мыться, костюм надевал только глаженый, рубашку за неимением другой через день стирал, за ботинками следил, почему-то взялся за уроки и уже в первую неделю наполучал четверок, пятерок. Я обернул книги, на уроках стал лучше сидеть, приналег на алгебру, а с историей, биологией, географией нынче было и так не худо (почему, объясню особо). Я решил навалиться и на немецкий.
Наша «немка» Зоя Максимовна знала немецкий, по-моему, не слишком здорово. Я знал наизусть все ее: «Во ист ди крайде?» и «Вер ист хойте орднер?» И я начал учить немецкий по материному вузовскому учебнику — мать у меня преподавала английский, но и немецкий знала тоже. С ее помощью я так преуспел, что уже в первой четверти считался знатоком. Доставляло огромное удовольствие отвечать на русские вопросы Зои Максимовны по-немецки. Конечно, простые это были вопросы, конечно, ответы я предусматривал и заучивал дома, как попугай, конечно, мать помогала мне направлять произношение, но все-таки это выглядело внушительно. Иногда я нарочно опаздывал, чтобы, ввалившись в класс, даже нарочно запыхавшись, с порога оттарабарить: «Энт шульдиген зи битэ майнэ фершпетунк» (Простите, что опоздал). Зоя Максимовна говорила удивленно: «Зер бедауерлихь» (Очень жаль). «Фэрцайэн зи, эс тут мир зэр ляйт…» (Извините, я очень сожалею). — «Зэтц ойхь», — улыбалась она. — «Ихь данке инен», — говорил я очень довольный и шел на место. Притихший на время этой комедии класс снова оживал.
— Немцы-фрицы, — ворчал Гуссейн, когда я усаживался за парту. — Чего там с ней лопотали?
— Объяснялся в любви. Видишь — все еще улыбается…
— А как по-немецки: я тебя люблю?
— Ихь либо дихь… А надо говорить вас — что она тебе, девка, что ли?
— А как это будет?
— Ихь либе инен.
— Ишь, нахватался… — краснел Гуссейн.
На алгебру я стал нажимать простейшим образом: решал по порядку все примеры-задачи, какие были в учебнике — оказалось, проще некуда. Только формулы не забывай. Вызубрил их, как таблицу умножения. И вот берешь пример, подставляешь формулу, свертываешь или раскладываешь, сокращаешь, где надо, кое-где и побьешься, поломаешь голову, но в конце концов найдешь, решишь и так хорошо себя почувствуешь, будто гору неприступную перелез. С геометрией было хуже — ненавидел я ее и понимать не хотел, даже теперь во сне иногда вижу. Доска. Треугольник A, B, C. Дано… и пустота дальше, как провал, и ничего не решается, не соображается… Просыпаешься — мороз по спине.
Потихоньку приобрел к себе некое дополнительное уважение. Школа-не казалась такой противной, как раньше, шел туда уже без прежнего отвращения. Отношения с ребятами налаживались. Лис и Официант особенно не приставали. Плохо было одно: сыну полковника нельзя курить какую-нибудь «Ракету», «Прибой», тем более махорку — полагается носить папиросы не ниже «Беломора», «Дели», «Казбека». Ради этих папирос я жестоко экономил, все чаще наведывался на вокзальную площадь, покупая у того дряхлого старика еврея голубые гладкие коробки с черным всадником. Стоили они дорого. Если б еще курить одному — я бы мог продлить удовольствие, растянуть коробку дней на пять, — но приходилось хлебосольно угощать. Коробка пустела в момент. Огорчения выдавать не полагалось. Звание обязывало. Но благодаря этим папиросам авторитет мой рос не по дням, а по часам, и уже никто ни в чем не сомневался, а я поднялся в глазах курящей общественности едва ли не выше Любарского, потому что хоть Любарский и тоже был сыном полковника, но, видимо, тот полковник не курил или не отпускал сыну необходимых средств на «Казбек» и «Северную Пальмиру». Полковник же Смирнов любил сына, сквозь пальцы смотрел, как он портит свое здоровье. Он вообще, наверное, был лучшим из всех полковников, по крайней мере у него все было самое лучшее: и шинель, и рост, и папаха, и сапоги, и погоны, и шашка у него была, и пистолетов целая коллекция.
— Слушай, у твоего отца есть парабеллум?
— Есть. Трофейный. Тяжелый. Калибр девять миллиметров.
— У-ух, здорово…
— Мизинец в дуло входит. Пули вот такие… С оболочками. Разрывные — красные кончики, трассирующие — зеленые кончики. Восьмизарядный. Без винтов. Разбирается весь легко — так-так-так. Готово. И собрать так же… А в руке держишь — пушка. Боевое оружие. А еще есть «Вальтер», тоже немецкий. Поменьше. Калибр 7,65. Как браунинг, только дуло так скошено. Шестизарядный… Автоматический. Гильзы сбоку выбрасывает. Только для первого выстрела кожух так вот оттягиваешь — и готово, стреляй.
Вы думаете, рождается сомнение, когда такой разговор еще подкреплен «Казбеком» из голубой новенькой коробки?
Никогда не подозревал в себе столь великой тяги к тщеславию. И, думаю, главной виной-причиной была все-таки ОНА — девочка с шелковистыми косами. Пожалуй, я и сам не отдавал себе в этом отчета, но где-то подспудно жило сознание, что звание полковничьего сына приближает меня к НЕЙ. Было, конечно, и болезненное желание утвердить себя, сравняться с этими самоуверенными, доказать, что и Толя Смирнов не хуже других — самолюбие вещь ядовитая, — но все-таки не будь ЕЕ, не живи я каждый день все более зреющей надеждой на встречу и дружбу с нею, я бы не двинулся, наверное, по скользкой дороге лжи.
Девочка в коричневых детских туфельках… Один раз за всю осень я видел ее. Она шла в компании с Олей Альтшулер и со своей подружкой-кубышечкой. На ней была синяя вязаная шапочка с белой полосой, как у конькобежки, черное пальто с маленьким пушистым воротничком и черные новые валенки. Лицо ее беззаботно и юно розовело. На меня она даже не взглянула, хоть я остолбенело замер, глядел, обрадованный и смущенный. Я словно бы испугался неожиданной встречи. Она не взглянула, а Оля и подружка посмотрели внимательно, должно быть, узнали. Я огорчился, скис, повесил голову. Даже не взглянула! А ведь на мне американское пальто, рубашка с галстуком… Даже не взглянула… И ты, дурак, еще надеешься, думаешь день и ночь. Она-то тебя и знать-то не знает…
Не взглянула… А почему, собственно, она должна меня запоминать? Потому что я тогда весь вечер глазел? Хм!.. На нее и другие смотрели. Ее все время приглашали. Где ей следить за всеми, запоминать всех. Некогда было. Вот толстушка — заметила. А встретился тогда в магазине, когда разбил банку с компотом? Ну и что? Я же удрал, как козел. И вообще, была ей нужда запоминать взгляды какого-то мальчишки. А может, она притворяется? Заметила меня раньше и не посмотрела. Я еще не знал, как ловко они умеют притворяться, прикинуться равнодушными, незнакомыми, неузнавающими, как не любят выдавать свои чувства, как ловко все запутывают, чтобы ты всегда был и истец, и ответчик, и как говорят «Нет», когда подразумевай — «Да», и как говорят «Да», если ясно видишь и знаешь: «Нет, нет, нет!» Просто тогда я успокаивал себя, боялся за свое чувство и боролся за него с собой же и долго смотрел девочкам вслед с надеждой, что она обернется. Даже показалось — начала она оборачиваться. Может быть, чувствовала мой взгляд и это мое желание. Неужели? Меня даже жаром облило. Но — нет, нет. Не обернулась она. Только показалось… Она не обернулась…
VI
Поправлялись дела в школе, но опять пришла главная моя беда — не было ни копейки денег. Зарабатывать их прежними способами? Просить у матери? На «Казбек», на «Северную Пальмиру»? У нее и на хлеб-то не всегда есть. Карточки еще никто не отменил, а всей материной зарплаты хватало ровно на шесть булок по рыночным сторублевым ценам. Получали мы, правда, деньги и по аттестату отца. Но не одним хлебом, сказано, жив человек — надо было еще и постного масла, и сахару, и чаю, и еще мать до странности любила конфеты, хоть самые простые леденцы, любила, видимо, как-то по-девичьи и не могла иногда удержаться, покупала желтенькие самоцветно просвечивающие палочки в довоенных сиреневых бумажках.
Проходил сентябрь. Отец писал, что вернется не раньше весны, может, только к будущей осени. Демобилизации на шахтах не ждали. Немцы там все повзрывали, затопили, вывели из строя, а без угля, я сам понимал, как худо. В войну мы научились топить им нашу печь. Уголь поливали водой, так он спекается, горит лучше.
Денег не было. Но осень нашла мне еще один вид заработка — я стал ловить птиц. Птиц ловил я и раньше, даже когда еще не ходил в школу. Сколько помню себя — всегда висели на голубом крашеном косяке окна ярко-желтые клетки. В клетках чиж, снегирь, чечетки или щегол. Мать не слишком поощряла мои занятия птицами, но я так любил этих птичек, так ревел-канючил: «Купи-и, купи-и, купи-и», что она, махнув рукой, в конце концов шла со мной на птичий рынок, и я, припрыгивая от радости, нес клетку, весь во власти будущих впечатлений, будущей своей возни с этими птичками, наслаждения одним их видом, голосом, каждым перышком, конопляным запахом клетки. Ну до чего, например, приятны темные разводы на бурой спинке этой обыкновенной чечетки! А неяркий восковой клювик! А плутовской бисер глаз? Ворсинки у клюва, карминовые, блестящие и округлые перья-чешуйки на гладком выпуклом лобике, розовые ясные пятна на светлой осенней грудке…
Сколько помню — всегда к осени охватывало тянущее, устойчивое волнение, не то ожидание, не то предвкушение тех дней, когда зашумит по улицам пожелтелое море тополей, запинькают везде белощекие синицы и ветер поутру принесет издалека лесной и северный запах осени, ее холод. Стоишь на крыльце, на улице за воротами, ежишься, дышишь с наслаждением, на глаза набегают слезы. И видишь себя в прошлые осени, вспоминаешь, как сидел где-нибудь на лавке, на поленнице, строгал жердочки, чинил клетки, привязывал нитки к сторожкам. Эти нитки вечно обрываются. Латал сто раз чиненную сеть, и было тебе хорошо одному, как потом уж никогда не будет, — так спокойно, и весело, и безмятежно-отрадно: все мелькало, вспоминалось утро со снежинками, с беловато-серым хлопком туч и пухлым небосклоном, приходил вольный запах бурьянов и уже увялых, словно в тряпье, лопухов, слышались осыпь чечеточьей стаи и свист снегирей, чистый и пасмурный, как первый зимний день, а то вдруг припомнятся дни, когда в улицах, на дворе и пустырях становится солнечно-тихо, прощально тепло и лист с тополей сам собой валится без ветра и желто, оранжево с голубым укрывается им старая крыша сарая.
Я любил это время и целые дни возился в огороде, выходил с утра, устраивал точок под березами, вкапывал вокруг ветки, сучья, большие репьи, незаметно облипая сухими головками цепких колючек. Возишься, стараешься, надо, чтобы на току не осталось ни корешка, ни травинки, чтобы не зацепилась сеть, бегаешь в поту, сладко довольный и своим делом, и своим одиночеством, а сам все время думаешь, вспоминаешь птичек, следишь, как на соседских черемухах шмыгает зеленая отлетная пеночка, еще какая-то там черноголовая пичуга, а то вовсе незаметные серенькие птички, кто такие — тяготит неразрешенное…
Чтобы ловить птиц, надобно иметь приманных. В то время они стоили дорого, у меня же был только очень старый яркий щегол. Купил я его в самом начале войны за девяносто рублей у опухшего больного человека в залатанной грязной телогрейке. Щегла берег, запасал ему с осени коноплю и репейник, и он прожил вместе с нами военные годы, а по пению оказался из самых лучших, таких птицеловы называют «садовыми». Пел щегол с жавороночьими переливами и с зябликовыми раскатами. Его знали все ребята в нашей улице, приходили слушать, а Ремка Емельянов — вообще любитель всяких обменов и продаж — предлагал за щегла пять булок хлеба (мать Ремки работала в хлеборезке). Щегол свободно летал по комнате, садился мне на руки и на голову, купался в снеговой воде, натаявшей на подоконнике, но спал он всегда в своей клетке… После дня Победы я решил расстаться с ним. Решил как-то вдруг. Вынес клетку в огород — солнечно было, тепло, утро, — открыл дверку. Лети… Сам стоял не дыша. Щегол выпорхнул, желто и весело засверкал зеркальцами, улетел, оставляя мне прощальное, затихающее: «цить-пить, цить-пить-пить». «Вот и все», — сказал я кому-то, пошел понурившись: и радостно было — пускай на воле он поживет, — и горько, как будто меня товарищ бросил. Бывает так в детстве: играешь, играешь с кем-то, а потом даже и не здороваешься. Но больше все-таки радости было, наверное, от себя, потому что не пожалел, выпустил… Поздно вечером я вспомнил про пустую клетку, пошел забрать и с удивлением, с новой радостью увидел: щегол сидит на своей жердочке, спит — голову под крыло. Оставлять его так было нельзя. Ночью кошки… Я бегом унес его домой, и пока нес, он только сердито выставил из-под крыла голову, смотрел недоуменно, как смотрят проснувшиеся в незнакомом месте.
Этот щегол и должен был теперь выручить меня. С ним я начал осеннюю охоту. Ток в огороде делать не стал — слишком много бегает кошек, а птица ловится все-таки плохо. В огороде я ловил, пока был маленьким. Теперь у меня должны быть другие масштабы. Я выбрался за огороды на пустырь, с края которого садили картошку, а на нераскопанной стороне, в кучах битого камня, кирпича и старой штукатурки, нелюдимо рос грязный бурьян. Я выбрал место, где сплошь были репьи (щеглы кормятся на них осенью), расчистил место для сети-тайника, устроил засидку в высокой лебеде, кое-где проросшей пустырником и дурманом. В первое же утро поймал пятнадцать щеглов и красивую желтую птичку-зеленушку. Такая удача меня ободрила. В воскресенье я продал птиц на рынке, купил хорошую большую сеть, корм, пару западенок (одна у меня была своя), проволочные «подтайнички», двух приманных чижей, клеста, снегиря и чечетку. Из куска брезента сшил чехол для сетей, смастерил лучок — теперь у меня было все, как у настоящего птицелова-промышленника. Но ловля на пустыре в дальнейшем не оказалась удачной. Все время кто-нибудь мешал — я и не подозревал, что пустырь такое посещаемое место: мальчишки, кошки, козы, которых пасла болтливая старуха, за длинный подбородок прозванная в улице Месяцем, пьяные, располагавшиеся шумными компаниями, какие-то парни, солдаты и, наконец, парочки — их тоже сильно привлекал бурьян. Все перечисленные люди и животные появлялись в самый неподходящий момент — либо когда я ждал налетающую стаю и она уже перекликалась с приманными, либо когда птицы сели, бегали у тока, а я ждал, чтоб удобнее было дернуть шнур, покрыть не одну. Голоса и треск бурьяна, конечно, вспугивали птиц, а мне вместо того чтоб от души выругать непрошеных гостей, что я про себя и делал охотно, приходилось еще иногда объяснять, что я тут делаю, зачем, почему, кого ловлю, почем теперь щегол на базаре и прочее такое. Стоит, бывало, какой-нибудь пьяный дядя, болтает, и хорошо еще, если с ним подружка, подружки эти ничего не спрашивают, а только тянут дядю за рукав и говорят досадливо: «Да поде-ем, ой, да айда-а, ну чо ты… ково ты тут…»
Вскоре по этим причинам я решил перенести место ловли. Через три улицы от нас был большой парк — до войны сад пионеров, а в войну размещалась за его глухими заборами авиационная академия. Академия весной уехала. На память о ней остались на спортивных площадках парка два военных самолета — истребитель и штурмовик. Местные жители поснимали с них ночами дюралевую обшивку, фанеру, двери, колпаки фонарей и патронные ящики. Все, что можно было взять с трудом и без труда для удовлетворения неуклонно растущих после войны потребностей населения, было взято. Теперь на ободранных самолетах кипели ребятишки, потихоньку раскулачивая моторы, сиденья, трубы — вообще то, что еще оставалось и что, казалось бы, невозможно было разобрать.
Я обследовал парк, выбрал самый дальний угол, тут не слышалось уже галдящей ребятни и было нечто вроде небольшой поляны, лучше сказать пригорка, заросшего березовыми прутьями. По краям пригорка в разные стороны клонились толстые серые обломанные временем липы, стояло несколько гнилых берез и высокий, уже без ягод, рябинник. Липы уходили вдоль забора поределой аллеей. Сквозь их последнюю блекло-золотую листву белело небо, посвечивало в ветвях холодное солнце, и место мне очень понравилось, как-то сразу привлекло своей осенней глушью и уединенностью. Кругом все было завалено желтым и бурым листом, я принялся расчищать его, возился чуть не дотемна, пока выровнял ток, убрал лишние кусты, в углу у забора сложил шалаш, покрыл сухой крапивой, ветками, травой и листьями. Первое время я прислушивался, глядел — не появится ли кто, но никого тут не было, только в глубине парка квохтали дрозды да на липах попискивали, звенели синицы. Я решил, что ободранные самолеты надежно отвлекают искателей приключений, и ушел из парка радостно оживленный — чувствовал себя как охотник, который наконец добрался до настоящего места; кто когда-нибудь охотился, поймет меня.
Ловить в парке было не в пример лучше. Теперь я вставал затемно, брал мешок со снастями, приготовленный в сенках с вечера, чехол с тайниками, шел пустыми предутренними улицами. Везде еще сон, не светят окна, все спит в глухом оцепенении и как бы припало к холодной стылой земле, только ветер сильно дует с пруда, подпирает спину, и в этом ветре вся осень, чувствуешь ее и осязаешь, а в душе копится грустная благость. Зябнет шея, ежишься, подымаешь воротник, ускоряешь шаги. Вот он, парк — нелюдимо шумит за высоким забором. Там темно, как на кладбище. Говорят, что тут когда-то было маленькое кладбище, и эти мысли пугают меня. Боязно перелезать туда в шумящую ветром и листьями мглу. Она кажется враждебной, поджидающей, но я уже привык пересиливать свой страх. Обычно я не сразу лезу туда, кладу мешок, закуриваю — вот он где нужен — табак! — потуже надеваю кепку, засовываю озябшие руки в рукава. С мешком у забора, ежащийся и втянувший голову в плечи, в драной кепчонке с жеваным козырьком, я, наверное, похож на бывалого домушника. И мне почему-то нравится такое сходство. Может быть, я нарочно одеваюсь так, идя в парк. Накурившись, смелею, подтягиваюсь, опускаю мешок со снастями, стуча коленями, переваливаю высокий заплот, прыгаю в синеватый полумрак.
Сыро шелестят, пересыпаются листья. Молчание в аллеях, только ветер вверху шумит: то слабеет, то занимается с буревым осенним гулом. Тогда листья стукают по кепке и в спину, шуршат, опадая под забор. В глубине парка глухо и жутко белеет туман, там озерко, небольшое, но глубокое, все кажется, ходит там что-то, следит и передвигается. Хочется мне бросить мешок, перелезть на спокойную, пусть и безлюдную улицу, но я давлю в себе это желание, покрепче сжимаю палки тайника, иду дальше. На своей поляне становится легче, веселее. Оглядываю шалаш, начинаю расколачивать сеть, вешать западни, сыпать прикормку. Приманные птички еще дремлют, молчат. Но вот снасти готовы, сеть прибрана, и я сажусь в шалаш со шнуром в руке, жду рассвета, когда начнется пролет. Пахнет в парке туманом, осыпавшимся листом, отсырелой к рассвету землей, влажными ветками. Скупой свет зари гуляет вверху по стволам, высвечивает листья, выбирает их из осеннего неба, и они розовеют каким-то женским румянцем, и само небо — сплошь в тучах — тоже розовеет, краснеет, теплеет. Алые, багровые полосы вспыхивают на нем, теплый отраженный свет льется вниз в синеву, яснее чернеют липы, старые пни и кусты обозначаются, и ветер теряет свою пугающую ночную таинственность. Светает. Светлеет, обнимает душу пасмурное тихое утро, и вот уже слышишь гомон чечеток. Они всегда пролетают первыми. Приманные враз проснулись — начинают кричать: пиликают чижи, надрывается чечет, посвистывает снегирь, щегол кидает свое звонкое «цибить-бить» — охота началась.
Чечетки сваливаются в березы, одна за другой падают на ток, но крою я неохотно: чечетка — мальчишечья забава, на рынке стоит дешево, в пролет — вообще нипочем, хорошие птицеловы ее не берут. Я жду, слушаю чижей. Я сам очень люблю маленьких желто-зеленых птичек с густо-черной шапочкой, с золотыми разводами в краях хвоста. Чижа на базаре считают за лучшую ходовую птицу, покупают взрослые и старики, цена на него всегда подходящая, но ловится он неровно. В иное утро до полудня поймаешь полный садочек яркоперых самцов, в другое прилетят один-два, а то и неделю не услышишь их тонкого чистого «тюи, пюи…», которое меня всегда волнует до дрожи, едва заслышу его вдали за липами и березами. Чем позднее осень, тем меньше чижа, зато попадаются теперь старые ярко-желтые чижи-боровики с черненькой, «запонкой» под клювом. Такими чижами дорожишь, высматриваешь их еще наверху, когда они, осаженные приманными, ползают по веточкам березы, нежно и настойчиво перекликаясь. Чиж-боровик идет на ток осторожно, порхает над ним, как яркая бабочка, недоверчиво срывается, едва присев, и сколько я пережил горьких минут, когда, не выдержав, рано дернешь шнур, сеть перекинется, а дорогая добыча улетит, скроется в вершинах лип, перепуганно пиликая в ответ на отчаянный призыв приманных.
Зато, хохлатые розовые свиристели слетают на ток без промедлений, даже досадуешь — что они так-то… Ловятся в парке снегири и клесты, бывают понемножку щуры и дубоносы — толстоклювые птички в бархатных беретиках. Вверху по липам проходят синички, черноголовые гаечки, юркие черно-белые московки, аполлоновки — долгохвостые пухлые птички, непрерывно заливчато перекликающиеся и как-то особенно тюркающие. У тока все время суетятся желтогрудые синички-кузнечики, и тут же бегает по стволам лип пара голубых белобрюхих поползней. Поползни всегда ходят с синицами, так же как серенькие подслеповатые пищухи, желтоголовые крошки-корольки и дятлы. Дятел все стучит где-то неподалеку, часто слышишь его громкое обиженное «ки-ки-ки-ки», и снова стук, значит, перелетел, устроился на новую гнилушку. Поползни таскают зерно с тока, прячут его в морщинах коры про запас, снова возвращаются, пока их не накроешь и, подержав в руках горячую длинноклювую шипящую пичугу, выпустишь ее, и она улетит на вершину липы, сердито кричит там: «Кле-кле-кле…».
К полудню проглянет солнце. Земля потеплеет, точно вспомнит о лете, но все сильнее пахнет листом, осенним тленом, похолоделой водой и низким солнышком, и тогда хочется сидеть не шевелясь, молчать, прислушиваться, забываться в чем-то своем, подчас неясном, хотя и радостном, и немного тоскливом. Осенью всегда ждешь, держишь ожидание в душе, и, может быть, так же ждут эти кривые березы и эти липы, непонятные своим вековым молчанием, узором ветвей и веточек в округлых зимних почках и в ржавых плодиках соцветий. Может быть, липы тоже думают об осеннем мире, холодном солнце, будущем снеге, морозах, зиме и новой весне, когда опять воспрянут в тепле их корни, погонят сок, и они развернут, уже в который раз, молодой и просвечивающий на новом солнце лист. И, как эти липы, я тоже думал о своем будущем и о своем прошлом, хоть было оно еще не велико, и все-таки огромное и словно бы не всегда со мной было. Думал о девочке, о соседке, об учительнице Галине Михайловне и о всех женщинах вообще, с которыми как-то встречалась, проходила рядом моя судьба, и думать об этих женщинах было приятно, взросло и тоже как будто бы уже привычно.
К воскресенью собиралась порядочная добыча: десяток-два чечеток, чижи, щеглы, снегири, еще какие-нибудь птички вроде забежавшей на ток зарянки — с этим товаром я шел на птичий рынок. Собственно, «птичьим» называлась простая площадь, где продавали всякую живность: кур, овец, коров, лошадей, а по забору, огораживающему площадь, на вколоченных гвоздях густо лепились садки и клетки. Этот рынок я посещал и раньше в качестве покупателя, продавать же птиц не приходилось, хоть это, пожалуй, было не так стыдно, как стоять за лотком с грибами. Однако сыну полковника не следует заниматься торговлей. Здесь полно ребят, могут попасть одноклассники, вообще знакомые, и тогда… Я топтался у входа, ходил вдоль рядов с голубями и с домашней птицей — все не решался начать торговлю. Но едва я поставил мешок и вознамерился его открыть, как ко мне сразу подошел краснолицый чернобровый мужчина, улыбающийся какой-то бабьей улыбкой.
— Кто у тебя там? — спросил он, без церемоний заглядывая в мешок.
— …
— Продаешь?
— …
— Почем?
— Не знаю…
— Сколь за все? Вместе с клеткой?
— Не знаю я.
— Двести хошь?
— Клетку не продам…
— Сто пиисят… Без клетки…
— За всех?
— Ты думал чо? За одного чижика? Птицы — вон сколь. Сам видишь: до вечера стой — не продашь. Сезон.
— Ладно. Без клетки берите.
— Айда, получи деньги…
Мужик забрал у меня мешок, отнес к своему месту, где по забору были развешаны желтые и синие клетки, садочки, подтайнички и западенки, стояли на ящиках оправленные мешки с кормом. Прыгали в садках чижи, чечетки, реполовы, щеглята.
— Получай деньги! — мужик ухмылялся, отвернул полу бараньего полушубка, из кармана стеганых ватных штанов достал пухлый бумажник, выдал рубли, живо перетряхнул птиц, подал клетку.
— В другой раз опять неси. Возьму… Правельно сделал. Чего тебе с емя валандаться? — И, уже забыв про меня, говорил кому-то из своих подручных: — Ете не просидят! Чижики, знаешь, скоро ведь отлетят. Эх, парень, погреться бы, холодно что-то, тудыть твою растудыть…. Сбегай-ко, на…
Через минуту все мои птички были рассованы по расписным клеточкам, и мужик нахваливал подошедшему покупателю — военному с толстой женой-домохозяйкой, с хорошо одетой, похожей на нее толстой девочкой.
— Вам для дому? Али, может, для ловли? Чижичка возьмите. Вот етот… Чем плох чижичек? Игрушка. Обдержанный. Не запоет через две недели — несите, приму. Я здесь кажно воскресенье. Мне свой теритет терять незачем. Что вы — дорого? Полсотни за чижа? За такого-то красавца? Да он же ручной! Ну-ко, Вася, сядь. Сядь, Вася! — Чижик прыгал с жердочки на жердочку. — Благодарить приедете. Самочку ему возьмите… Конопля вот… Клеточку получше подобрать?..
Я отходил удрученный. Вот оно — как надо… И этот рынок поражал меня, хотя чем-то и нравился. Здесь были птицы, которых я знал с детства, любил особой, может быть, жестокой, но все-таки любовью. Здесь продавали рыбок, носили белок, свинок, ежей, иногда даже сов, маленьких, в полуночного цвета пере, с янтарными яростными глазками. Совы сидели неподвижно, вцепясь в какую-нибудь мертвую птичку. Тут галдели попугайчики, пересвистывались снегири, цокали, тивкали клесты. Голубятники, собираясь кучами, орали, спорили, доходили до драки, обсуждая достоинства и стать голубей. То и дело над головами, хлопая крыльями, взлетал отпущенный на спор почтарь или николаевский, вслед ему свистели, кидали шапки! У забора продавали белесых черноухих лисят. Один раз здесь же продали скучного равнодушного ко всему волчонка, приводили медведя, не очень большого, на толстой литой цепи. Мне запомнился этот заморенный медведь — так мудро глядел он обиженными еловыми глазенками, и в них отражался его лесной дремучий звериный ум, его звериное простое и чуткое естество, одинаковое во взглядах всех: и лисят, и волчонка, и этого лобастого коричневого лесовика. Отдал бы последнее, чтоб выкупить его. Да чем будешь кормить? Надо ведь мясо, хлеб, мед… Будь у меня деньги, построил бы я зоопарк, да такой, чтоб каждому зверю, всякой птице — свои угодья. Для цапель, журавлей, аистов было бы там болото, уткам — река с заводями и с озерками, крокодилам — такой бассейн, чтоб было жарко-тепло и по воде плавали нильские голубые кувшинки. Этот бассейн был бы в огромном застекленном павильоне, чтоб там росли пальмы, тропические деревья, как в джунглях на Амазонке, чтоб летали тропические бабочки. Вот я читал, в Берлине был такой пальмовый дом — «пальменхауз», и там даже сами собой жили случайно завезенные с растениями южные жуки и цикады. Для зоопарка я отправился бы в экспедиции во все дальние страны и привозил бы растения, зверей, птиц, амфибий и насекомых — разных летающих лягушек, гаттерий, анаконд, гавиалов и кайманов, попугаев-ара… В этих тропиках под северным небом побывали бы многие-многие, кто хотел узнать, как пахнут орхидеи, как кричат попугаи, скрипят ящерицы-гекко и парят бабочки Ornithoptera… А в другом павильоне была бы Мексиканская пустыня, горный склон с кактусами, росли бы опунции, свечи-цереусы, расписные кактусы-астрофиты, как написано у Брема и у Пузанова… Очень сладкая, тайная была мечта.
Бродил по рынку, разглядывал птиц и птицеловов. Смотреть хотелось жадно: удивительные, забавные кипели здесь люди, не похожи они на обычных базарных людей, хоть попадались и такие. Вот кривой, иссохший, как зимний репей, старичишка в долгой драной бараньей дохе, в чиненых-латаных валенках тоже грязно-желтого цвета, бороденка у старика мочальная, клинышком, шапка на желто-седой голове еле держится. Продает он щеглов и сереньких полевых реполовов. Клетки у старика сделаны из прутиков, не сколочены, а связаны, в углах ловко заплетены. Это последний из старинных истовых птицеловов — все у него по старинке: садок, и клетки, и словно бы даже птички.
— Шшеглята! — говорит старик, разевая в усмешке запалый рот. — Шшеглята у меня — хо-о! Перебралися уж…
«Перебрались» — значит вылиняли, переперились…
— Хде-е ло-вил-то? Хась? — спрашивает другой старик с навек простуженным горлом, бледноликий и пергаментный.
— У Крутого угору. Знаешь? Есь шшег-лята нонче, есь…
— Хха щижик-от?
— Чижика мало… Не валится…
— Ха в прежнё времё… помнишь, было чо-о?! — улыбается безголосый. Кривой зажмуривает и второй глаз, становится похожим на заснувшего улыбающегося во сне петуха.
Кривого старика зовут Ксенофонтик. Простуженного — Ганя. На рынке вообще больше кличут по именам — прозвищам, редко по фамилии. Все тут друг друга знают, знают, и кто пьет, и кто хвастать мастер, а прозвища есть удивительные: Рубец, Ленинградец, Шаньга, Конус.
Вот, например, ходит с клетками сумрачный мужичок с огромным кадыком на тощей шее. Весь он будто закопченный, небрито-черный. Его зовут Жиган. Вечно он жалуется, что поймал мало. Птица в садке плохая, обдерганная, цену всегда гонит великую — никто у него ничего не берет, и обижен он всегда на весь белый свет.
У края рядов с клеточками два парня-птицеловы и, должно быть, воры: кепки натянуты на уши, штаны поверх сапог, короткие шеи. Один рыжий — оранжевый, как кот, у другого лицо в мелких белых шрамах. В прошлый раз они дрались, тот, что в шрамах, свалил рыжего, дернув за ноги, и, когда рыжий бежал, кричал ему: «Я тебя, Васька, еще пощупаю…» Сегодня они мирно беседуют, обсуждают что-то, все время к ним подходят такие же, о чем-то толкуют, согнувшись и оглядываясь. Когда появляется покупатель, оба липко глядят, куда прячет кошелек.
А вот любители — завсегдатаи рынка. Старичок в шляпе, в железных очках, похож на Дуремара, продавца лечебных пиявок, только под носом у Дуремара серые усики-клинышек. Шляпе его лет шестьдесят, пальто — тоже. Этот любитель всех обходит, у всех постоит, со всеми поговорит, никогда ничего не покупает, только приценивается.
Тут же кучей любители канареек — кенарятники. Они поцивилизованнее с виду, в галстуках, хотя и среди них есть один детина, росту в сажень, огромное мясное лицо точно обсыпано манной крупой — все в белых крапинках. Презрительные, не понимающие ничего глазки, голубые и пустые, только что он выпил стакан водки, хрустит огурцом, держит его двумя пальцами, боясь окапаться. На рынке вообще все время пьют: водку, вино, спирт. Продав птичек, посылают в «забегаловку». Не пьют только любители вроде старика из московских рабочих, он знает и соловьев, и жаворонков, и юл, и степных джурбаев. Сам ловит. Торгует редко. Ходит с ним еще один маленький седенький, самоуверенно-важный, как генерал, в жеребковом полушубке, в такой же блестящей шапке, лицо старого монгола. Говорят, у него дома чуть не сотня клеток… Часто присоединяется к этой паре парнишка постарше меня, он покупает только редких птиц: брал у меня зеленушку, дрозда и оранжевую птичку — зарянку… А вот и совсем странный громогласно-болтливый человек в долгом зеленом пальто, перешитом из английской шинели. Из-под шляпы — волосы на плечи. Глаза вытаращены. Ходит, у всех все спрашивает, всем советует и врет, врет, врет — все с хохотом, с прибаутками, с выпучиванием глаз: «Да что вы? Что вы мне говорите! Да я же их сотни тысяч ловил!»
Уходишь с базара, и долго еще в глазах его сумятица, и эти люди, и птички, и хохот долговолосого: «Да что вы!! Я же их сотни… тысячи…»
Ловить птиц на продажу не хотелось. Однако поначалу я не слишком раздумывал об этом. Просто ловил — и все… Продавал уже третье воскресенье. Нужны были деньги, и я считал, что честно зарабатываю их. Уже привык вставать на ловлю, как на работу. Приманных птиц раздобыл самых лучших, и по-прежнему верой-правдой служил мой старый щегол, к которому у меня теперь было нечто вроде глубокого уважения. Щегла баловал, набирал ему разных семян по бурьянам, поймал ему щеглиху, за которой он забавно ухаживал, звонко пиликал и вертел хвостом.
Осень застоялась. Дни пробегали незаметно. Мне уже начинало казаться, что я поселился в парке давно, живу неспешной жизнью пустынника, забытого всеми, не понятого никем. У меня оказалось непонятно много времени для себя, птица, чем дальше, ловилась хуже, отлет затихал, и я, оставив сеть, бродил неподалеку, разглядывал и трогал живые древние стволы лип, ветки и опавшие листья, иногда я забирался на большую, полого склоненную березу, садился в ее развилке и просто глядел в небо, находя там какие-то созвучия своей душе, мыслям и ощущению уединенности.
Однажды, когда я, задумавшись, сидел возле шалаша, в конце аллеи послышались голоса — ватага ребят в драных ватниках и пальтишках двигалась ко мне. В середине ее шли, возвышаясь, двое больших парней. Затрещали кусты слева, и я понял, что сейчас несдобровать — бежать некуда. Разве только через забор, а он здесь высок, и как же мои клетки, птицы? Осталось изобразить спокойствие, ждать, что будет. Подходили те самые ребята, которым, как видно, наскучило лазать по обобранным вконец самолетам, в одном из больших парней я с ужасом узнал черноглазого страшного Чащиху, который еще в прошлом году выворачивал карманы возле нашей школы. Глаза из-под черной грязной ушанки были блестящие и не насмешливые — только злые. Злые тяжелые глаза. Они, наверное, даже не умеют быть иными. И я видел одни эти глаза, хотя чувствовал, что окружен плотно: вокруг дышали, сопели, молчали — ждали…
— В наш парк зачесался?! — крикнул петушиный голос. И тут же я ослеп от жестокой боли, Чащиха ударил прямо в нос, в глазах засверкало, удары сыпались справа, слева, в спину, по ногам. Не знаю, как вырвался, сопротивлялся или нет, кажется, только зажимал разбитый нос, закрывал лицо, бежал, продираясь сквозь удары, бежал, не видя куда, а меня все догоняли, пока я не выскочил на главную аллею. Остановился, вытирал слезы и кровь, руки были красны, слипались пальцы, кровь темно капала на листья, я оторопело смотрел на ладони, чувствовал — глаз заплывает, спина и бока саднеют, и все-таки прислушивался: там, в углу парка, шумно делили мои снасти, птичек, снимали западенки, свистели и радовались.
Я перелез забор, побрел домой, нагруженный редким сознанием собственного бессилия, своей трусости и людской неправоты. А что я мог сделать? Одно мое оправдание… Что я мог? Ну, бросился бы на Чащиху. А они на меня кучей. Драться не умею. Бабушка всегда говорила: «С хулиганьем не связывайся. Лучше отойди». Я и отходил чаще, чем надо. Будь тут хоть медвежья сила… Вон их сколько… Есть, говорят, такая борьба, сам читал, — джиу-джитсу. А где ей научишься? И Чащиха не таков, чтоб бороться с голыми руками. Ударь — он тебя ножом. Почему Чащих редко забирает милиция? Почему щадят, нянчатся, выпускают по сто раз, пока они кого-нибудь не зарежут? Толку-то ведь от них никакого — один вред. А все-таки нянчатся… А может, есть какой-нибудь толк? Излупили тебя — вот и толк. Умнее будешь. В лес надо ездить ловить. Ведь все время боялся, а ходил — вот и дождался. С чем же теперь буду охотиться?
Последнее соображение заставило остановиться. Я вдруг стал думать, что избили меня еще милостиво — могли совсем истоптать: губы, зубы — целы, кровь отсморкал, плохо одно — лишился снастей и птиц. Приманных на базаре днем с огнем не сыщешь в сезон. И стоят они дорого. А мой щегол! Я чуть не заревел, теперь уж от обиды. И пошел обратно, как-то безнадежно, словно не боясь быть избитым снова, потом побежал к парку, обежал его с другой стороны и как раз вовремя — когда выглянул из-за угла, шайка перелезала забор. Спрятался, но, кажется, напрасно — они не собирались ни торопиться, ни опасаться чего-либо. Шумной кучей отправились в сторону пруда, унося мои сети, клетки и западни. Я понял, идут на Ключевские улицы, где в маленьких, вросших в землю домишках испокон века было убежище окрестных жуликов, пьяниц, людей «без определенных занятий» и таких же драчливых, юрких, мазаных ребятишек. Я не знал, там ли живет Чащиха, а вот другой, высокий, с веснушками, вроде был оттуда. Постой… Это же, как его? Коровин? Нет… Коробкин? Нет… Я же с ним учился… Только потом его выгнали из школы. Коробков!.. Вспомнил. Не знаю, бил он меня или нет. Я ведь ничего не видел…
И еще что-то я бубнил, пока шел следом, в безопасном отдалении, таясь за углами, следил за ватагой. Понемногу она редела, растаскивая птичек, я продолжал идти, пока не осталось двое: тот Коробков и Чащиха. У них были оба тайника, западенки и садок. На правах старших забрали львиную долю. Оба остановились у кривых, растворенных настежь ворот возле кособокой хибарки под тремя высокими тополями. За гнилым, кое-где подпертым забором там стояла синяя голубятня на столбах. Они зашли во двор, а я долго выглядывал из-за палисадника с противоположной стороны улицы, потом безнадежно двинулся домой. Что толку — ну узнал, где живет Чащиха или, может быть, Коробков? Птиц они не вернут. В милицию — сам не пойду. Будет милиция заниматься какими-то птичками: дело-то не слишком законное — ловить в парке. Дня три, пока сходили синяки, сидел дома. Матери сказал — никуда не денешься. Она было хотела идти к Чащихе, но я удержал, сказал, что не пойду с ней ни за что, вот еще — впутывать ее в это дело. Кроме того, хотя мать и посочувствовала мне, даже поплакала — такой прибыл изукрашенный, — она, наверное, и порадовалась: не одобряла она мои походы в парк, и всю эту ловлю, и птичек тоже. Она все время говорила мне, чтоб я образумился, побольше учил уроки, а птиц просила выпустить. И теперь это свершилось, хотя бы таким тяжким способом.
На четвертый день я отправился в школу. Но вместо занятий решил прогуляться на Ключевскую. Словно бы помимо своей воли оказался я у Чащихиных ворот, слонялся поблизости и напротив, пока не увидел самого Чащиху, с двумя моими западенками он ходил по приступку голубятни. Я узнал моего щегла, а Чащиха скрылся вязкой черной дверке.
Еще пару дней я обдумывал, как поступить. Конечно, воевать с Чащихой и не попытался бы: слишком страшен он, слишком трус я. Если бы еще один на один, может, не струсил бы, но ведь это Чащиха, соберет свою «кодлу», и тогда что… Но и терять снасти не хотелось. Я решился… Приготовил для этого дела ломик-выдерку, связку всех ключей, какие смог найти, кроме всего большой кухонный нож, им щепали лучину для самовара, нож — это уже с глупого ума…
Ночью, когда убедился, что мать уснула, тихо оделся, вышел на двор и так же тихо, стараясь не брякнуть щеколдой, закрыл за собой ворота. Было холодно и ветрено. Ветер подвывал в проводах. По-осеннему, по-ночному жестко шумели в тополях последние листья. Тополя мотали ветками в мутном небе. Я шел, держа ломик в руке, нож сунул за пояс, карман оттягивала связка ключей. Воровские снасти придавали мне смелости. Особенно ломик. Ну-ка, сунься кто — и получишь. Еще и нож есть. Великое дело — оружие… В то же время я был как-то безнадежно опустошен одной непрерывно токающей мыслью: иду воровать… Иду воровать… Иду воровать… Словно бы сердце так стукало, слышал его: воро-вать, воро-вать, воро-вать… Правда, ведь свое… отобранное, пытался я успокаивать совесть. А все-таки… Все-таки: воровать… До Ключевской дошел необычно скоро. Нигде не было ни огня, ни черной тени прохожего. Улица вымерла, потонула в сумраке. Не стихая шумят тополя. Ночью чащихинский забор показался выше. В хибарке не было огня, но окна ее как-то светились, точно потаенно-насмешливо наблюдали за мной.
У забора на меня напала дрожь. Зубы дрожали, я стискивал их — тогда дрожали спина и руки. Я глядел на окна хибарки, на ворота, по-прежнему открытые, и все пытался унять эту подлую дрожь, кусал губы, стискивал кулаки, сжимался и ежился. С полчаса, наверное, так прошло, пока немного успокоился, вдруг решительно взялся за верх забора. Я хотел по забору влезть на голубятню и в случае чего спрыгнуть тут, хоть было высоко. Сунул ломик за ремень, нож бросил в лебеду. Ну его! Еще напорешься. Подтянулся. Забор ужасно затрещал, доска обломилась, я свалился, вскочил, кинулся бежать. Остановился. Ждал как на пружинах. «Будь ты проклят», — ругал забор, даже грозил ему кулаком, точно он был в самом деле виноват. Потом, постояв еще с полчаса, убедясь, что никто «там» не проснулся, я подошел к воротам и очень робко сунул голову во двор. Боялся — нет ли собак, но собака, конечно, подняла бы неистовый лай в ответ на мои неловкие действия — значит, ее нет. Как видно, Чащихины не боялись быть ограбленными. Три раза я совался в эти ворота и всякий раз ворочался, сердце билось, трепыхалось, как подстреленная птица, и наконец, собрав в себе все в какой-то ледяной ком, я отчаянно шмыгнул туда, пролетел под забором, оказался возле голубятни. Опасаясь, что этот ком растает, разожмется, я так же решительно полез по короткой приставной лестнице. Взобравшись — выдернул лом. Про связку ключей, оттягивающую карман, забыл. Теперь надо ломать замок. Ломать. Но ведь все загремит, заскрежещет и заскрипит так, что вылетят хозяева и что тогда они со мной сделают? Куда я денусь? Мне даже не спрыгнуть с голубятни на улицу — высоко, когда глядишь сверху. Но что это? Замок открыт! Просто продет в скобку, и только. Может, он совсем не запирается… «Неужели не заперто?» — подумал я и, выдернув замок из пробоя, потянул дверцу. Она заскрипела, открылась, обдав меня теперь уже каким-то редким колючим ознобом. Пахнуло голубиным пометом, в темноте завозились, заворковали птицы, послышался звук их крыльев. Клетки — вот. Стоят у порога. Птички испуганно бьются, колотятся в них. Вспомнил, что не взял спичек. В голубятне темно, ничего не видно. На ощупь шарил по полкам: вот тайник — где второй? Нет. Вот западенка… Эта со снегирем, кажется… А где щегол? Щегол! Мой щегол, из-за которого, может, я и полез сюда. Сейчас показалось, что мне никто больше не нужен — только бы вызволить щегла, только бы он нашелся… Шарил и у порога, и по стенам, голуби перепуганно били меня крыльями по лицу, капали на руки горячим пометом, а я все не мог найти щегла. Да вот же он — головой сбил с гвоздя еще одну западенку у входа. Она упала, и я различил в ней трепыхающегося щегла. Совал тайник в расстегнувшуюся рубаху, западенки под руки, клетку, и все мнилось, сейчас, сейчас распахнется там дверь и кто-то заорет, кинется сюда…
Едва не упал с голубятни, слезая с клетками. Очень долго бежал к воротам. Необыкновенно долго. Я застрял в них вместе с клетками, протиснулся, одна клетка хрустнула, вылез, наверное, был близок к обмороку, всего трясло, лицо холодело непонятным ознобом, а спину стегало, точно по ней шили на швейной машине… Задыхаясь, я добежал до угла, тут остановился, перевел дух, почувствовал, что весь мокрый: и лицо, и рубашка, и руки. Мокрый, как мышь, побывавшая в мышеловке. Вспомнил, что забыл там, у забора, кухонный нож, и, оставив клетки, на заплетающихся ногах побежал туда, нашарил его в лебеде, вернулся и уж тогда в полном изнеможении (как писали когда-то) побрел домой, с клетками в руках, с тайником, торчащим из-за пазухи, и с ломиком, который сунул туда непонятно когда, теперь понял, что он холодит тело, как тяжелая змея… Оказывается, это очень трудно — воровать.
И только дня через два, вдруг испытав прилив необыкновенной храбрости и желания блеснуть своей удалью, ни с того ни с сего рассказал обо всем матери. Она слушала меня с побелевшим лицом, потом встала, заходила по комнате. Не понимая ее, я все еще улыбался.
«Сейчас же, сейчас, — глухо сказала она, точно задыхалась и ей не хватало воздуха. — Сейчас же выпусти всех этих птиц. Выпусти. Ты понял? Нет? Сейчас же!!» — Она стала снимать клетки с окна, и я с большим трудом, ловя ее за руки, уговорил подождать до утра. «Куда же птицы полетят ночью?» Поклялся, что не буду больше ни ловить, ни ходить в парк. А птиц завтра отпущу. Она немного успокоилась, но все еще ходила по комнате так, что скрипели половицы, сморщившись, захватив лицо ладонями, повторяла: «Какой ты еще глупый! Господи, господи, какой ты глупый…» Она вздыхала и всхлипывала, вытирала глаза тыльной стороной руки, тем беспомощным жестом, каким это делают все женщины, успокаиваясь, а я стоял, не зная, что мне делать, — хотелось зареветь, как маленькому, и я украдкой, когда она не видела, тоже вытер глаза — почему-то первый раз в жизни я подумал о матери как просто о женщине, она так по-женски вытирала слезы, подумал, что она еще не старая и еще красивая, если б одевалась получше, если б не эта война, которую она переживала, конечно, больнее меня и в тысячу раз, наверное, тяжелее…
VII
Кончалась долгая первая четверть. Стояли синие ноябрьские дни, но близко был праздник, и было весело в ожидании его — первый раз после войны. Теперь уже не было лимита на электричество. Убрали и быстро забыли коптилки. Везде сняли затемнение. На улицах довоенно прилаживали иллюминацию, поднимали портреты, кое-где уже празднично алели флаги. Сталин улыбался отовсюду с белых и красных полотнищ. Сталин на Мавзолее. Сталин на фоне башен Кремля. Сталин с девочкой на руках. Сталин в шинели с погонами генералиссимуса. Давно не слыханное суворовское звание. В школе часто спорили, сколько было генералиссимусов. Одни говорили два — Суворов и Сталин, другие утверждали — больше. Историчка Клавдия Георгиевна сказала, что первым генералиссимусом был не Суворов, а боярин Шеин, возведенный в это звание Петром перед вторым азовским походом. Генералиссимус, конечно, великое звание, но Сталин как-то остался в нашем сознании просто Сталин, человек в солдатской шинели или в том простом кителе, без орденов и погонов, хотя все знали, что у Сталина даже два алмазных ордена Победы и звезда Героя Советского Союза.
А в магазинах появился коммерческий хлеб. Без карточек! Он был, конечно, подороже, но все-таки намного дешевле рыночного. И жить сразу стало легче. А от отца пришло письмо — обещали демобилизовать к весне.
Совсем близко стал и тот праздничный вечер, которого я ждал, о котором думал, представлял во всех подробностях, устал его ждать — ведь от него зависела вся моя дальнейшая судьба, так мне, по крайней мере, казалось все время, — и не ради ли этого вечера, своей будущей встречи с НЕЙ я прожил такое слишком памятное лето.
Даже сейчас не знаю, почему я решил, что знакомство с ней может быть только на вечере, почему не искал встречи раньше… В пятнадцать все видится не так, как в двадцать, а в двадцать не так, как в тридцать пять, — простая истина, но постигаешь ее лишь к сорока и, уж конечно, знаешь теперь, что к шестидесяти будешь и думать, и поступать не так, как в сорок.
Опять школа жила ожиданием: будут или нет «бабы»? Но по тому, как усилились репетиции хора и драмкружка, по тому, как два знаменитых наших актера Зинуров и Василевский, а попросту Зина и Васила, разыгрывали сцены из пьес Островского (Счастливцев и Несчастливцев. Говорят ужасными ненатурально театральными голосами: «Скажы, дыруг! Паслушай, дыруг!» Тут же стоит с текстом в руке, суфлирует, строго глядя сквозь пенсне, Нина Васильевна), по тому, как Сережа Киселев репетировал «Тройку», читал со сцены культурненьким голосом: «Ни так ли и ты, Русь, что бойкая, ниабханимая тройка нисёсси…», было понятно — «баб» пригласят.
Совершенно неожиданно в делегацию для приглашения вместе с Мосоловым, Кузьминым, Любарским директорша включила и меня. О чудо! О счастье! О гордость! О, какое спасибо Вам, Мариамна Вениаминовна! В душе прыгал, плясал, становился на голову, ходил на руках — внешне, узнав новость, скроил кислую рожу: вот еще, очень надо мне — девок приглашать! Но все-таки, конечно, согласился. Ладно уж, пойду. Чего уж там! Нас отпустили с уроков, и вот мы, втайне все очень гордые полученным заданием, идем в седьмую женскую школу. Теперь я думаю, что нашу делегацию составили по простому принципу, кто получше одет, — но тогда никто из нас, конечно, не думал об этом. Шли, курили, обсуждали, какой будет вечер, по дороге уже сговорились, что приглашать будет Мосолов. (У него голос представительный. Не Кузьмину же, заике, это делать, а мы будем просто свитой, для солидарности.) За углом женской школы оглядели друг друга. Все четверо рослые, крепкие, Любарский выше всех, я за ним, Кузьмин поменьше. Мосолов, генеральски округляя глаза, по-петушиному относил голову:
— Вот так и держись, ребята. Все! Чтоб девки попадали: не краснеть, не синеть, ушами не хлопать. Так… Нну?
— Нн… Нничего себе… бг… бг… бгодяги, — резюмировал Кузьмин, и мы зашагали вдоль серого здания школы под любопытные взгляды девочек из окон, вступили в прохладный, чистый, пронизанный светом вестибюль.
Женская средняя школа. Боже мой!!! Как она отличалась от нашей запущенной, грязной, вонючей бурсы! Тишина. Только пощелкивает золотой маятник часов. Чистота. Блестят лаком желтые, точно вчера выкрашенные, полы. Белые шелковые занавесочки. Титан для питья под белым сборчатым колпаком. У нашего и кружки никогда не бывало — пили, толкаясь и брызгаясь, прямо из крана. На окнах цветы, в коридорах пальмы! Стенгазеты без единой помарочки! Благообразная техничка вяжет носок, сидя в кресле у звонка. Наша Сима орет на нас, как на арестантов, замахивается шваброй. Вот это школа! Здесь и воздух-то был другой, пахло не туалетом и табаком, а немножко духами, немножко вымытым полом, немножко женской одеждой. Повинуясь чистоте и тишине, мы подтянулись, долго вытирали ноги (в своей школе никогда бы этого не сделали), причесались перед огромным высоким зеркалом (интересно, сколько бы такое простояло у нас?), осторожно постучали в дверь с надписью «Директор».
Директорша женской школы была необъятная женщина, похожая на одесскую торговку рыбой. Она была так черна, тучна, щекаста, с такими подбородками, что мы ошеломленно молчали, не в силах выговорить слова перед этим китом, занимающим почти весь узенький директорский кабинет. Я и сейчас не могу понять, как она оказалась там, за письменным столом, разве что перелезала стол сверху.
Наконец директорша-кит пришла к нам на помощь. Она улыбнулась, отчего лицо ее разъехалось еще вдвое шире, а в китовом рту вспыхнула золотая иллюминация, и сказала лошадиным голосом:
— Ну, я же вас давно жду, мальчики. Вы, конечно, пришли приглашать? Да-да… Ну, славно. Идите. Идите на второй этаж… Там старшие классы. Идите и приглашайте. Идите, мальчики.
— Мы хотели бы прежде передать приглашение вам, — сказал Мосолов, слегка наклоняя свою прилично причесанную на пробор голову.
— Мане? — в нос сказала директорша. — Ах, я, конечно, благодарна… Какие вы милые мальчишки. Ха-ха-ха, — бюст и подбородки всколыхнулись, а глаза совсем исчезли. — Ну, я благодарна. Спасибо. Я принимаю ваше приглашение. А теперь идите, по лестнице налево.
Мы выпятились из кабинета. Переглянулись. Кузьмин скроил страшную рожу. Любарский надул красные щеки, мотал головой. Один Мосолов даже не улыбнулся, только повеселел глазами. Я проникался все большим уважением к этому русому аккуратному парню, к его спокойному достоинству. Я хотел бы так научиться не хмуриться, не держать на лице каменно злую маску и не распускать слюни. А этому не скоро научишься. Он и по лестнице поднимается не так, как я, не вразвалку, не через две ступеньки…
В таком же чистом, сияющем, как внизу, коридоре с цветами и белыми занавесками постучали в первую дверь. Должно быть, учителя были извещены о нашем появлении, потому что нас впустили без объяснений, величавая седая учительница, положив указку, лишь веско сказала: «Де-вочки!»
С легким шумом из-за парт поднялась стенка черных передников и скромных платьиц, от которой повеяло необыкновенно приятным. Нас разглядывали, улыбаясь, десятки юных и милых глаз.
И здесь Мосолов не посрамил школы. Очень вежливо, очень спокойно пригласил девочек и учительницу на вечер. И, услышав ясное хоровое: «Спасибо!», мы удалились. Почти то же самое повторилось в других классах — мы заходили в них по очереди. И в самом последнем, куда вошли уже без робости, с улыбками от уха до уха, я вдруг увидел ЕЕ. Она поднялась из-за парты вместе с толстушкой. И в этом же классе с парты у двери встала красавица Оля Альтшулер. К удивлению нашему, Мосолов запнулся, покраснел, все-таки кое-как справился со своим смущением. А пока он говорил, я смотрел на «свою» девочку, и, должно быть, она поняла мой взгляд или что-то вспомнила, — она ответила мне тоже довольно радушным коротким взглядом и опустила ресницы, но этого было довольно, чтобы из класса я вышел, точно хватив живой воды или какого-то необыкновенного сладко-хмельного вина. Мне стало светло, легко, весело.
— Ты-ы-ы, — сказал Любарский, — лучше бы уж не приглашал. Загляделся — язык отшибло.
— Нну, так… — Мосолов все еще краснел, и лицо у него было растерянное.
— И-и-и. Л… л… ллуч-ччше… ббы… и-и-ия ббы… — заключил Кузьмин.
И мы расхохотались. Завершив обряд приглашения, на улице закурили, прошли мимо окон с папиросами в зубах. Знай наших! Решили, — торопиться в школу не следует, лучше прийти к концу последнего урока, а то и вовсе опоздать. Часы были у Мосолова не какие-нибудь — золотые, на браслете и, должно быть, настоящие швейцарские.
VIII
В тот день выпал первый глубокий снег. С утра небо затянуло, подул ветер. И как-то враз косо и сетчато понесло серым снегом, сдувая его с крыш уже безнадежной зимней пургой. Со снегом стало уютнее, теплее. Земля перестала зябнуть. Зимний запах и свет пришли к ней, и ветки деревьев, оснеженные голубым в темноте осеннего вечера, уже не казались такими безотрадными.
Я шагал по темным, едва освещенным улицам во всем великолепии своих нарядов. Боялся только испортить снегом ботинки, замочить, испачкать белые ранты и все жалел гладкую, как кость, кремовую подошву с надписью «Батя» — теперь она уж никогда не станет прежней. На мне были американское пальто, рубашка с твердым воротничком, яркий довоенный галстук, шелковые носки в клетку, а, главное — бостоновый, холодивший спину и руки подкладкой прекрасный костюм. В кармане лежала коробка папирос, каких я еще никогда не курил, — «Гвардейские». «О-ох, малцик-малцик, — качал головой старый еврей, пересчитывая и пряча деньги. — Зацем тибе такие паперосы, малцик… О-ох…» Наверное, он понимал меня и всю мою ложь — весь этот маскарад. Это был мудрый хитрый старик, и глаза его из-под библейских век глядели тонко и умно. На руке у меня «швейцарские» часы, они показывали пока более-менее верное время, но я знаю их характер, знаю, они не удержатся на стезе правды, я их надел после долгих сомнений — было у меня что-то общее с этими часами. А вот хорошей шапки, которая бы соответствовала всему, просто не оказалось. Не надевать же истасканную саленую ушанку, которая давно уже мала? Испортишь весь вид…
И шапку я не надел. Получилось еще лучше. В зеркале отразился внушительно взрослый юноша в желто-клетчатом пальто и дорогих ботинках. Очень даже заграничный. Для того, чтобы разглядеть его полностью, взобрался на табуретку. Смотрел, поворачивался… Ха-ха! И это я? Не верится… Не верится…
Вид был, должно быть, действительно внушительный, потрясающе роскошный, не соответствующий никак тому трудному времени — ибо, едва я переступил порог школы, вокруг образовался живой водоворот, меня осматривали, как некое диво, даже щупали, даже отходили в сторону — посмотреть издалека. И никто не смеялся, как в тот раз, и опять кто-то брякнул: «Ну, ты-ы, генеральский сынок!»
Занятый собой и произведенным впечатлением, я уже не очень разглядывал девочек, не так, как в прошлый раз. Костюм не давал мне этого сделать. Я только прохаживался по вестибюлю в кругу ходивших за мной ребят, что-то там толковал, болтал, стараясь войти в свою роль, как актер на последней репетиции перед самым спектаклем, когда он уже одет, загримирован и только осталось убедить себя, что все эти камзолы, чулки-пряжки и бархатные штаны действительно твои и ты вовсе не актер, артист такой-то, а могущественный сеньор, герцог Анжуйский.
Девочек все больше прибывало в вестибюль. Они как-то таинственно раздевались, прикрывая друг друга, что-то там снимали, что-то торопливо надевали, одергивали, потом, розовые, сияющие глазами, причесывались гурьбой у нашего треснувшего зеркала в желтых кружевных пятнах, поднимались по лестнице уже спокойно и ладно, косясь друг на друга, дружно и одинаково поднимая ноги на ступени. Все это я заметил вполглаза, потому что, хоть и был занят своими мыслями, сомнениями и непривычным холодом тяжелого костюма, я все время думал о ней, ждал ее, искал среди девочек, не находил, тревожился — придет ли? — и все эти мысли о ней, опасения, что она не придет, были как бы поверх того, что я думал о себе и о своем новом положении. Ее не было, и я, еще раз поглядевшись в зеркало, поправив галстук, двинулся наверх с пустой надеждой, что она, может быть, пришла раньше меня и уже там, в зале.
Но в верхнем коридоре дорогу загородил Мосолов, спросил, радостно улыбаясь, подавая руку: «Говорят, твоему бате генерала дали?»
Наверное, я был красен. Наверное, я колебался — что сказать, если тебя спрашивают, уже утверждая, уже заранее зная твой ответ, не сомневаясь в нем? И в чем сомневаться, если перед вами такой с иголочки разодетый пижон, даже белейший платочек выглядывает из кармана.
Что мне оставалось делать? Плыть по течению? Промолчать?
Молча достал красную с золотом коробку «Гвардейских».
— Нну! — хмыкнул Мосолов и уже совсем дружески, взяв меня под руку, повел к курилке. Я шел и думал: «Черт побери, получилось еще внушительнее, чем если бы просто сказал: «Да…»
А в душе было очень нехорошо, почти страшно. Зачем это я? Зачем? Зачем вру, лезу из кожи? Чтобы блеснуть? Бросить пыль в глаза? Кому? Таким же, как я? Благоухающим сапожным кремом ребятам в стоптанных ботинках, в чиненных на локтях пиджаках? Ведь дома — ободранные стены, жалкая железная кровать, скрипучий стол без скатерти и бабушкин крашенный охрой шкаф. А все достояние в трех книгах Брема, в зоогеографии Пузанова да в самоучителе английского языка. Только что ужинал холодной картошкой с льняным маслом, без хлеба, а лезу к Мосолову, к этим ребятам, которые даже не нюхали, что такое война, голодуха, карточки, лепешки из жмыха, редька, жаренная на воде…
Курили. Смаковали новые папиросы. Они и впрямь были хороши. Я никогда еще не курил таких, и Костя, видимо, тоже. Прислушивались к шагам в коридоре — оба ждали чеканной поступи военрука, но его не было слышно, и мы обменивались какими-то незначительными фразами, пока Мосолов не заговорил о девочках: «Оля Альтшулер — как тебе?» — «Хм, что говорить — хороша… Баба — картина. Но не в моем вкусе. Слишком шикарно — люблю попроще…» (Это ведь не я говорил, совсем даже не моим голосом.) «Нну, вот и дело… А мне, слушай, нравится — во!» — Костя провел себе по горлу, тряхнул головой. Таким я его видел и слышал первый раз. Обыкновенный парень. Хороший, не чванный. Мы будто бы поменялись местами. «Не будешь отбивать?» — «Будь спокоен, не посягну… Зачем мне». — «Костюм у тебя — блеск… Бостон?» — «Не знаю… Кажется… Так, вроде бы ничего тряпица». (И опять это не я сказал.)
Какое великое дело — костюм! Как прибавил он мне уверенности, изменил мой голос и взгляд, как независимо и спокойно я чувствовал себя теперь и тайно все сравнивал в памяти с первым вечером, когда торчал в зале у колонны, когда в голову даже не пришло бы, что буду вот так запросто курить с Мосоловым, рассуждая о красоте Оли Альтшулер.
— Слушай, — сказал я, изысканно сбивая пепел с длинной папиросы. — Ты, конечно, знаешь тут одну… Помнишь, еще на прошлом вечере с ней танцевал Любарский, и Кузьмин тоже с ней. Такая невысокая, в красной кофточке… Как ее?
— А-а, с косами? — сразу вспомнил Мосолов и улыбнулся во все свои отличные белослитые зубы. — Нну! Это же девочка — первый сорт. Отличница! Лида Грехова. Чуешь — фамилия-то! Отец — директор завода. Мать — врачиха. Дружит с Нэлькой Ступиной. С толстухой… У Нэльки батя — угольщик. Начальник угольного комбината. Отец Лиса — его заместитель…
«Да на черта мне твои директора!» — подумал я, и Костя, кажется, понял это, замолчал.
— Ты ее хорошо знаешь?
— Нну, спрашиваешь! В нашем же дворе живет. Учится в девятом. Кандидатка на золотую… вместе с Олей.
— В девятом? — переспросил я, холодея и даже вздрагивая от некой непредвиденно раскрывшейся безнадежности.
— Да-а. А что? Испугался? Нравится? Подумаешь! Познакомлю с ходу. Девка отличная. Пойдем. Пойдем же! Нну, оробел! Такие дела не откладывают. Куй железо… Смотри, Генка Любарский отхватит. Правда — он тюлень. Давай не робь! Нну, дружим!
Мы протянули друг другу руки, и тут я почувствовал нашу разницу. Рука моя была грубая, заветревшая, черствая — поднаторела за войну и в работе лопатой, И во всем таком, чего не знала другая рука — белая, мягкая и прохладная, — рука настоящего генеральского сына.
Может быть, он это как-то ощутил, потому что странно, косо и быстро, взглянул.
Но, когда мы шли коридором, кто-то опять прошипел сзади:
— Ишь, ге-не-ра-лы…
Кажется, я покраснел. Мосолов только слегка дернул бровью. И опять я подумал: зачем вру? Зачем напялил костюм, какого у отца никогда не бывало, и костюм этот уже заставил меня играть в барчонка, сверху вниз глядеть на одноклассников, с соседом по парте Гуссейном небрежно поздороваться. Может, обиделся Гуссейн, чужую обиду я всегда быстро замечаю, ее видно, хоть человек и старается скрыть, спрятать поскорее, и Гуссейн тоже скрыл, заморгал светлыми ресницами…
Вообще он забавный, точно замкнутый на глухой замок, так немножко внешне открыт, а дальше: ни-ни — не разгадаешь. Сидим с Гуссейном вместе второй год, а друзьями не стали. Мы слишком разные. Он все составляет какие-то схемы-приемники, детекторы, высчитывает, чертит, очень способен к математике — любую задачу в два счета. Но хорошо, если решаем один вариант — тогда я спишу у Гуссейна, и он не противится, плохо, если варианты разные, Гуссейн, решив свой, ни за что не поможет, отмахивается — решай сам — и опять за свои схемы, даже язык иной раз высунет, ноль внимания на меня. За это я Гуссейна не любил. Однажды шли случайно вместе, и он завел меня домой. И дома было то же: стол заставлен разобранными приемниками, на окне лампы, паяльники, провода, всякие амперметры-вольтметры. Показал он мне сперва приемник шестиламповый, потом двенадцатиламповый, потом еще какой-то супер-мупер… Я делал вид, что интересно, даже спрашивал чего-то. Гуссейн вдруг оживился, листал книги по физике, истертые справочники, совал мне под нос чертежи, формулы, схемы. А я смотрел машинально и думал, что все это скука и нудятина. Куда интереснее мне было бы смотреть на живой узор паутины, покрытый изморозью, где-нибудь в холодных рассветных кустах. Помню: Гуссейн рассказывал, а я поглядывал в окно. Там на осеннем тополе прыгала бойкая круглощекая синица и тонко звенела.
Только одно у нас было общее с Гуссейном — мы оба разом влюбились в учительницу географии Галину Михайловну, прямо с первого ее урока, когда вошла она в наш шумящий класс, такая монументальная во всех своих овалах, что, конечно, превосходила богиню плодородия Помону, и если бы Жан Майоль видел эту нашу Галину Михайловну, он разбил бы свою богиню и принялся бы творить сначала. Класс же наш сразу тогда притих, а в Галину Михайловну влюбилось, наверное, добрых две трети. Она была очень молодая — не старше двадцати, но очень заботилась о солидности и носила длинные платья, но как раз эти длинные платья и не могли скрыть все совершенство ее фигуры, а если скрывали, то только недостатки. Когда я впоследствии видел картины Кустодиева и Ренуара, я понял, что о них мне дала еще раньше представление Галина Михайловна. И еще она походила на лукавую русалку, вот если бы распустила волосы, улыбнулась сквозь них — и никто бы не устоял, когда она смеялась, меня мучительно тянуло подойти к ней, обнять и поцеловать в светло-розовые толстые губы. Не одни мы с Гуссейном безнадежно думали о Галине Михайловне, всякий раз ее выхода из класса ждали, прикидываясь рассматривающими картинки по стенам, разноклассные тайные воздыхатели, не одни мы с Гуссейном вдруг заблистали успехами по географии — все лишь затем, чтобы ощутить на себе ее благодарный взгляд, а улыбку воспринять как сладкую запоминающуюся награду. Но, конечно, и я, и Гуссейн отлично, твердо знали, что Галина Михайловна смотрит на нас не больше чем просто на забавных мальчишек, что наша любовь, которую мы клали на ее алтарь величавой богини, не больше чем скромное жертвоприношение красоте, которое и не помышляет об ответе, не ищет ничего, кроме благоговейно восторженного созерцания этой красоты.
Галину Михайловну я любил совсем не так, как ту девочку, совсем не так, и если думал о ней, то не собственно и причастно, а так, как думают о сказках и об этих же самых русалках, о которых все знают, что нет их и не бывало, и все хотят верить, есть они все-таки, где-то есть…
Все это мгновенно пронеслось в мыслях, пока я шел по коридору с Мосоловым, а Галина Михайловна прошла навстречу, слегка улыбнулась мне и Косте в ответ на приветствие, точно просветлела, поправила повязку на своем рукаве.
Я, однако, открыл в ее взгляде удивление и осуждение. «Надо же — так вырядился!!» И тотчас же опять с болью подумал: зачем я так — ведь никогда не был выскочкой, не лез вперед, не терся на глазах и не хотел никого обманывать — все это само собой сложилось и получилось, как бы без меня, и в то же время я отчетливо понимал — это и есть результат, к которому, пусть не слишком обдуманно, по-мальчишечьи, я стремился. Я запомнил взгляд Галины Михайловны. Он мучительно уколол меня. Я даже подумал, возьму и скажу сейчас Мосолову: «Никакой мой отец не полковник, не генерал. Он старший техник-лейтенант и восстанавливает шахты в Донбассе…» Сказать или нет? Сказать — или нет? Сказать… Но ведь тогда все сломается. Все-все, на что я надеялся, чем жил целое лето и словно бы целую вечность. Я никогда не познакомлюсь с ней, не смогу к ней подойти, и Ей тотчас же расскажут все — какой я лгун, выскочка, еще от себя добавят, как водится меж людьми. Тогда надо будет бежать из школы, бросить все, потому что проходу не будет в классе — загрызут Лисовские и Пермяки. «Нет, теперь поздно каяться. Пусть будет, как будет, идет, как идет…» — подумал я.
Она уже пришла. Была в белом праздничном переднике, в коричневой новой форме с круглым кружевным воротничком. Тогда еще не все девочки ходили в форме, и эта простая, в общем, одежда была или казалась прекраснее всякой другой. И ОНА сама была еще красивее, прекраснее — потому что неуловимо, но все-таки заметно повзрослела за лето, и если в той прежней было много от девочки, даже от подростка, то теперь подростковое ушло, и я восторженно увидел девочку-девушку, очень юную девушку, нежно, матово цветущую в тайном и томном блеске только что открывающейся красоты. Я искал много сравнений и ничего не нашел другого, кроме сравнения обычнейшего, но самого точного, самого подходившего к ней теперь, — она, ей-богу же, была точь-в-точь похожа на розовый бутон, пока неяркий, едва открытый, но оттого лишь более совершенный. Ее глаза ясно блестели, щеки были в свежем румянце, чистые губы таили улыбку, и вся фигурка, легко прислоненная плечиком к колонне, выражала удовольствие, радость и ожидание радости.
Подружка стояла тут же. Она стала еще шире, грузнее, даже до некоторой гипертрофии, но лицо ее не изменилось, было по-прежнему нежно-детским, приятно улыбающимся. Толстушка, видимо, из тех, кто легко переносит житейские невзгоды. Да, может, у нее их просто и не было?
— Здравствуйте, девочки, — величаво сказал Мосолов. — Нну, познакомьтесь, пожалуйста. Мой приятель — Толя Смирнов. Хорош? Прошу жаловать и любить тоже можно. — Усмехнулся, приподнимая бровь. Это он умел очень солидно и взросло. Девочки тоже заулыбались, назвали свои имена, подали мне одна холодную, влажную руку, другая горячую оладушку с короткими пальчиками, которую я боязливо пожал.
Я стесненно молчал, чувствовал — начинаю краснеть. А краснею хоть и редко, но невозможно густо и оттого еще более пугаюсь, теряю, как говорится, дар речи. Надо было что-то сказать. Но что? Что? Сказать-то ведь надо что-то умное или смешное, не уронить себя. А я все не решался, в голове не было никаких мыслей, ничего подходящего, вот так же, когда хочешь вспомнить чью-то фамилию и никак не можешь. Все это грозило перерасти в дурацкое, глупейшее молчание. Так всегда, в самый нужный момент находит немота…
Выручил оркестр.
— Дамский вальс! — провозгласил знакомый сыромятный человек в железнодорожных пуговицах и, уколов всех буравчиком просверленными глазами, видимо, насладившись произведенным эффектом, повернулся к оркестру, флажолетно взмахнул, точно собрался прыгнуть, да раздумал…
Трубы запели. Волнообразная мелодия закружила голову… У меня вдруг пересохло в горле… Я не знал, что делать, куда деться, и, видимо, понимая меня, Лида сказала серебряным голоском:
— Позвольте вас пригласить…
— Я… Я… Видите ли, я… Я… не очень умею… вальс… — кажется, так бормотал я, краснел уже, что называется, «до корней волос». «Что там «не очень» — совсем не умею… Кроме опытов со стулом».
— Ну, я буду вас учить… Вы только не упрямьтесь, слушайтесь меня. Идемте…
И я пошел…
Надобно думать, со стороны выглядел, как чурбан, как неповоротливое бревно, как человек, пляшущий в кандалах, как медведь в первой стадии циркового обучения. Я точно ничего не видел, кажется, ничего не слышал, с трудом что-то понимал. Я боялся положить руку ей на спину, и, когда все-таки касался этой спины, чувствуя ее нежную лопатку под платьем или пуговицы передника, я отнимал руку. А она ободряла меня — милая девочка, — говорила, что все хорошо, что у меня получается, и под конец я немного разошелся, справился, перестал наступать ей на носки, даже несколько раз повернулся довольно ловко (так мне показалось), а может, вправду помогли мои упражнения со стулом.
Вальс кончился. Она поблагодарила меня, говорила, что все хорошо. Насколько можно было — попытался скрыть дрожь в коленях, что-то сказал не совсем глупое, но, чтобы справиться, мне было б лучше уйти, и, выждав некоторое время, я солидно потянул из кармана «Гвардейские», взглянул на «швейцарские», тут же спрятал папиросы, потому что чуть не рядом оказался наш военрук, а потом я удалился, извинившись. В коридоре едва удержал себя, чтоб не побежать, не заплясать. Мне было нужно побыть одному. К тому же сейчас должна была начаться самодеятельность, а я ее сто раз видел. Успокоился только в привычной Сатурновой атмосфере курилки, был тут совсем один. Я закурил, по привычке настороженно прислушался к шагам в коридоре, а потом вдруг разозлился на себя за свою трусость и нарочно не стал прислушиваться. Странно чувствовал я себя — словно бы переболел за этот час чем-то тяжелым и вдруг выздоровел, по-новому осознал себя, даже свою жизнь и свое прошлое. Оно показалось крохотно-незначительным, а сам я вдруг вырос, повзрослел, похрабрел, обрел почти завоевательскую уверенность. Ведь вот танцевал! С НЕЙ! На равных с Мосоловым. Курю, не боясь военрука, из-за него мы прожигали брюки, торопливо спрятав горящую папиросу в карман. А все-таки самое главное: я теперь знаком с НЕЙ! С НЕЙ! С НЕЙ! С Лидой Греховой! Лидочка! ЛИ-ДА… Ли-да… Какое прекрасное имя! И как идет к ней, как подходит! Как хорошо иногда имена подходят к девочкам! Например, Валя — идет к ярко-черноволосой, к смуглой, Таня — к скромненькой нежной шатенке, Наташа — может быть очень красивая, с удлиненным носиком и голубыми глазами, а Света обязательно должна быть блондинка, хорошо даже, если она и полноватая. У всех, конечно, есть свой взгляд на женскую красоту, свои любимые имена…
Вернулся в зал. Танцевали фокстрот. Танец тогда играли не очень охотно. Он считался буржуазным. Зато танцевать фокстрот любили больше других. Лиду пригласил Любарский. Оля танцевала с Мосоловым, а с прямоносой девочкой, похожей на польскую святую, танцевал… Нет, не померещилось ли? Да нет же! С ней танцевал Мартынов! Мартынов! Тартын! Тартын танцует! Если бы увидеть пляшущего орангутанга — я и то меньше бы удивился. Ай да Тартын! Значит, все не теряли времени даром. Все почти танцуют. У стены одиноко стоит только Седой — он же Кудесник, — равнодушно смотрит красно-голубыми глазами. Равнодушно ли? Его, Кудесника, не поймешь… Ишь уставился — любимец богов… А Тартын танцует неплохо, совсем неплохо. Видно, кто-то учил его по-настоящему. Ух, болотный! Почувствовал нечто вроде ненависти к Мартынову. Что это? Всегда жалел его, никогда не смеялся. Проклятое дело — зависть… Много идет от нее. Все ее стыдятся — и все завидуют… Вот и я, может, из зависти стал врать, и далеко она меня завела с того дня, когда я увидел полковника в серо-голубой шинели, в серебряной папахе. Зависть. Уж не это ли одна из пружин, двигающих мир?.. Кажется, я не слишком рассуждал тогда, но живущая где-то во мне высшая справедливость все-таки подсказывала, что завидовать не надо. Кому завидовать-то? Я вдруг разозлился на себя. Тартын танцует? А я стою. И что мне теперь делать? Ведь «дамских», наверное, больше не объявят. Да и не станет она меня приглашать снова, даже если б хотела. Это не-при-лич-но.
Проклятые прилично — неприлично. Сколько их люди насоздавали, нужных, ненужных… Мне вот понадобилось полгода, чтоб подойти к ней, понадобился этот костюм, ботинки, целое лето отчаянных поисков денег, и вранье, и помощь Мосолова, и просто счастливый случай. А ведь этого могло не быть, и очень просто. Я мог не выиграть у базарного ловкача, она могла не прийти на вечер, если б я не был «сыном генерала», Мосолов, наверное, не стал бы со мной водиться, а сам я ни за что не рискнул бы к ней подойти, даже в своих новых доспехах, наконец, если б не тот вальс и если б она не пригласила меня… — вот сколько «если», если не считать, что она могла уже окончить школу, уехать, переменить квартиру, и, наконец, вообще я мог ей не понравиться. Что во мне хорошего-то? Разве что плечи, рост, костюм с ботинками… Вот они — приличия. Сколько из-за них пропадает счастливой любви, долгого счастья, взаимной радости, сколько разочарований, унижений, опозданий, поздних угрызений совести. Это все вы придумали — люди, самые разумные существа и самые глупые вместе с этим. Читал у Брема, как самец маленькой рыбки до тех пор преследует понравившуюся рыбку-самку, пока она не станет его подругой, и его можно только убить, других препятствий для него нет. Осенью лось сокрушает даже медведя, не боится выстрелов — когда он любит, его не останавливает ничто. Паук не запутывается в собственной паутине, а люди запутываются, даже погибают. И зачем носит павлин такой роскошный и неудобный хвост? Зачем поет соловей в ночных кустах? Зачем так пахнет сирень и черемуха, зачем я тут? И зачем этот мой маскарад… Что-то подобное мелькало в голове, пока я ждал, когда кончится танец. А потом был перерыв. Оркестр ушел курить. Трубы отдыхали на стульях, в них было что-то от живых, устало свернувшихся существ. Я тайком поглядывал на нее. Она стояла в кружке девочек в таких же передничках и коричневых формах с воротничками, разными были только головы и волосы, заплетенные или подстриженные. Она что-то говорила и улыбалась, то солнечно, то лунно — словно бы во сне, и мне хотелось узнать, что она там говорит и о ком. Меня тянуло к ней, и не мог я не смотреть на нее, и в то же время боязливо чувствовал, что она старше и полна какой-то необъяснимой женской уверенности, с какой смотрела на меня, когда приглашала, и вообще она только что снисходит все от той же своей недоступной мне женской взрослости. И не одна она ТАК старше. Пожалуй, все девочки-одногодки старше, даже та, прямоносая, которая и сегодня несколько раз внимательно посмотрела на меня. Я думал, что она меня забыла. А вот помнит и, может быть, помнила все лето, хоть я почти не вспоминал ее. Лида-то вообще не старше меня, наверное, хоть и учится в девятом… Но ведь в девятом!
От восторженной радости у меня потихоньку не осталось и следа. Все вдруг потухло, зачадило в душе, я опять потерял свою храбрость, опять превратился в робкого запущенного лодыря, как тогда, на своем первом вечере.
Лиду уже пригласил Кузьмин, за Кузьминым — Любарский и за Любарским — опять Кузьмин. Правда, Любарский косил в сторону Оли Альтшулер, но от Оли не отходил Мосолов, и она уже улыбалась ему той собственной, принадлежной улыбкой, какой улыбаются только ЕМУ, и эту улыбку я знал, давно и завистливо знал. Вот так же видел я потом когда-то молодую пару. Они ехали в трамвае на задней площадке. Она красивая, высокая, худенькая, но с неожиданно большими торчащими конусами грудей, в тонком широком и коротком сиреневом платье. Она еще не потеряла девичьей хрупкости, девичьего выражения, несмотря на большое, ярко блестевшее кольцо, а он, уже уверенный, носивший кольцо с лихостью молодого мужа и мужчины, то касался губами ее плеча, то трогал за платье выше колена, то прислонялся, то отдалял ее от себя, держа за руки, восторженно и собственно любовался своей девочкой-женой, даже и подстриженной еще как-то по-девичьи. А когда они выходили, обмениваясь этими собственными, наглухо отделенными от всех взглядами, он нетерпеливо поднес к губам, поцеловал ее руку. Они были приятно-противны мне и всем другим, кто на них смотрел. Приятны и противны одновременно.
Мосолов и Оля смотрели так… И видя это, уже никто не приглашал Олю. А она спокойно ждала, даже если Костя уходил курить, не танцевала ни с кем.
Объявили новый танец. И вдруг произошло невероятное… К Оле подошел, пригласил Тартын! Он подошел к ней как-то внезапно и такой взъерошенный — перья дыбом, — что она, беспомощно оглянувшись, поискав взглядом Костю, в конце концов кивнула, пошла за Мартыновым на середину зала. Оля и Тартын! Тартын и Оля Альтшулер!!! И что же ты стоишь — жалкий трус, «генеральский сын» в бостоновом костюме и в ботинках «Батя»? Скорее иди, иди, трус, и пригласи ее, пока не подошли ни Кузьмин, ни Любарский — видишь, переминаются, посматривают друг на друга, ждут, кто смелее…
«Лучше испытать тысячу поражений, — чем один раз убежать с поля боя», — так было записано в одной моей тетрадке с афоризмами, которые я жадно и, может быть, глупо выписывал, собирал везде. Я подошел к ней неожиданно для самого себя, пригласил, и даже спокойным голосом. Это был не мой голос, и вообще опять это был не я, кто-то другой и действительно сын генерала, а может, и сам генерал, или это был мой костюм, а я только его раб, послушный исполнитель его воли.
Я не расслышал ответа, но понял по довольному, румяно-розовому лицу и улыбке, что она согласна. Мы прошли мимо стоявших рядом Кузьмина и Любарского, протиснулись в середину зала — я не хотел, чтоб всем была видна моя неуклюжесть, и, наверное, Лида это понимала. Вальс был медленный, ее рука тихонько, почти незаметно поправляла меня, развернуться для лихого кружения, как полагается в вальсе по-настоящему, было негде — это меня спасало, на это я и рассчитывал. Теперь я лучше чувствовал ритм вальса, осмелился не отнимать руку от ее спины. Кажется, справлялся с обязанностью танцора и пригласившего. С облегчающей радостью чувствовал это, уже не так боялся обступать ей туфли. Ее косы то шелковисто лежали, то двигались по моей руке непередаваемо, до легкой дрожи.
— Почему вы молчите? Вы всегда такой угрюмый? — улыбаясь (я не видел ее улыбки), спрашивала она где-то около уха.
— Боюсь наступить ВАМ на ноги…
— Ха-ха-ха… Какой смешной! Ведь вы же учитесь — я понимаю. Наступайте, пожалуйста…
— Вот еще! Отдавлю пальцы — узнаете. Я тяжелый…
— Ерунда! Вы смелее. И — раз-два-три, раз-два-три… Вот-вот. Хорошо. Раз-два-три. Раз-два-три. Раз…
— Вам бы учителем танцев…
— Ну что вы! Я плохо танцую…
— Почему все девочки танцуют, а мы…
— Потому что любим танцевать и учимся, на уроках музыки, на переменах, в спортзале. А вы?
— Мы… Мы курим… на переменах… Или… Ой, извините!
— Или что?
— Или свалку устраиваем…
— Ха-х… Какие вы все смешные…
— Так уж и все?
— Вы — нет. Вы угрюмый, как Кучум. А кто это, слушайте, танцует с Олей? Такой первобытный-первобытный…
— Это Тар… Это Мартынов, из нашего класса.
— Очень похож на орангутанга… А он храбрый. Не побоялся пригласить Олю. Учитесь. Она у нас — задавала, первая красавица…
— Могла не пойти?
— Конечно. Но, вообще, Оля не какая-нибудь… Она воспитанная девочка… А кроме того, мы храбрых любим.
— Даже если они нахалы?
— Не знаю… А вообще… Может быть…
— А если я вас приглашу на следующий танец?
— Посмотрим на ваше поведение…
— Ну вот…
— Я шучу. Хорошо.
— А если это будет фокстрот? Ой, извините… Если фокстрот? Я его совсем не умею…
— Ну, я вас научу… Фокстрот — очень просто.
«Как хорошо с тобой», — подумал я, сосредоточиваясь на танце. И то, что я назвал ее про себя на ты, сделало ее еще ближе мне, приятнее. И опять я похрабрел, опять во мне все засветилось, улетела куда-то моя робость.
Танец кончился. Я проводил ее к колонне. Чуть отошел. Встал в самую независимую позу, ждал, что объявят. Хорошо бы опять вальс… Объявили танго. Мне стало холодно. Его я совсем не умел, а пригласил… Пока раздумывал, переходя от озноба к пылающему жару, к ней очень решительно подошли сразу Кузьмин и Любарский. Видно было: сговорились или поспорили — оба красные и оба злые. (У Гусара щеки, как яблоки, Кузьмин бледнее, глаза щурятся, нос съехал к губе!)
— Извините, — улыбаясь, сказала она. — Меня уже пригласили. — И пройдя между ними — как ведь легко, независимо прошла, — подошла ко мне. Я почувствовал, как в спину ударили два взгляда. Радость, торжество, страх — все смешалось. Я тоже покраснел, и она, конечно, понимала меня.
Запнулся на первом же шаге. И на втором, и на третьем! С отчаянья хотел уж все бросить, опустил руки.
— Слушайте меня, — сказала она. — Никогда не танцевали танго? Ну ладно… Вот, смотрите. Три шага назад… С правой. Раз-два-три, теперь с другой ноги… Ах… Ничего… Ничего… Не обращайте внимания… Снова три шага. Опять так же… Три шага. Поворот… Нет-нет. Просто переступайте на три такта. Теперь опять три шага… Поворот… Хорошо, хорошо. Вы способный ученик…
Танго действительно было простое. Легче вальса. Я даже стал слушать музыку, изредка срывался, но она поправляла, и я опять ловил такт и шаг. Я держал ее близко, ближе, чем в вальсе. И, замирая, слышал ее запах, запах платья, кос, каких-то сладких приятных духов.
— Знаете что? — сказала она вдруг. — Давайте уйдем сейчас. Вечер скоро кончится. Вы меня проводите…
— Да, — тихо обрадовался я, ведь она сказала как раз то, что я носил в себе и, пожалуй, ни за что не решился бы ей предложить. — Пойдемте… Только… Ваша подруга?
— Я ей скажу… Она пойдет не одна.
— Почему вы не хотите остаться до конца? — все-таки полюбопытствовал я.
— Просто не хочу. Не хочу — и все… — в ее голосе промелькнула капризно-повелительная нотка, очень неожиданная для нее. Эх, какая… А с виду тихая.
— …
— Надоели эти ребята… Кузьмин… Они обязательно пойдут… Будут ссориться… Не хочу. Уйдем незаметно…
— Зачем незаметно?
Она промолчала, но, отстранившись от меня, посмотрела очень выразительно. Первый раз так близко я видел ее лицо, нежное-нежное, уже немного утомленное, со смеющимися прищуренными глазами. И эти глаза, темные от широких зрачков, смотрели на меня капризно-доверительно, что-то еще сообщали мне, в чем я боялся разбираться и понял только — таким глазам никогда не скажешь: «Нет».
— Я… Я им обоим… Если…
— О, какой вы! Они же вдвоем… И потом, я не люблю никаких драк.
— Дело не в силе, — сказал я, отводя глаза. — Знаете, где-то сказано: выносливость благороднее силы…
— Хорошо. Но все-таки уйдем незаметно. Вы сейчас одевайтесь, ждите меня на улице. Я скоро…
Из зала я вышел достойно. А по ступенькам прыгал через четыре. Забыл про то, что сын генерала, и про свой наряд, и про свои директорские ботинки. Только в клетчатом пальто опять обрел солидность, погляделся в зеркало, пожалел, что нет еще таких черных кожаных, на белом меху перчаток, как у Мосолова, как у того полковника, здорово он держал их в руке. И вот сейчас бы их надеть, взглянуть на часы, отвернув рукав… Я взглянул — они показывали два часа ночи, хоть не было и одиннадцати… Проклятые «швейцарские»! Я усмирил их, откорректировал по школьным и вышел на улицу. Хлопнула дверь.
С наслаждением ощутил чистоту и холод ночного зимнего воздуха. Несколько раз вздохнул и по-лошадиному помотал головой, встряхнулся. Очень хорошо пахло. Шел снег. Летел густо-быстро, торопился к земле, и все было уже нежное, светло-голубое, вдали тонуло в мягкой мгле, в желтеньких огнях. А небо было мутно-фиолетовое и серое, что-то там неслось, перемещалось волшебно-бесконечно — творилась снежная живая круговерть, оно тепло нависало, и под ним хотелось идти далеко.
С освещенного второго этажа бухал оркестр. Из курилки в углу угольками падали в снег окурки.
Я пошел за школу, вышел за одинокие кривые ворота. Они стояли тут уже без заборов. Моя триумфальная арка. Тут я ждал, а снег валил с легким шорохом, и это было неприятно, потому что я был без шапки.
Я ждал Лиду долго. Может быть, так всегда кажется, когда ждешь. Я отряхивал снег с головы. На дороге уже почти не было видно следов. Поднял воротник и тотчас вообразил себя каким-то героем, разведчиком, агентом уголовного розыска. Они ведь всегда вот так ждут, подняв воротник, надвинув шляпу, покуривая, — шляпы не было, но я закурил и опять поглядел на часы, получалось, что жду уже час. Опять умерил их прыть. Они встали. Я их потряс — пошли… И все-таки, развлекаясь часами, глядя, как летит снег, я думал о ней, только о ней, хотя было мне уже не очень радостно. Какой-то холод, страх не страх, поселился глубокой не проходил, он был еще с того часа, как Мосолов шел со мной по коридору, намереваясь знакомить, а скорее это был не страх, просто срабатывал никому еще не понятный механизм совести, ощущение своей лжи и фальшивости.
Но едва ОНА появилась из-за угла — все прошло. Я забыл про свои угрызения, забыл обо всем, видел только ее, идущую ко мне. Вы это поняли? Это было трудно понять, и поверить было трудно, трудно поверить, что все наяву, не сон, не мечта, не сказка и не кино, а просто: ОНА ИДЕТ КО МНЕ.
Она слегка запыхалась.
— Запоздала? Пойдемте… Скорее. Уже там кончается… Скорее пойдемте. Ой, что это вы? Без шапки?
— Оставил дома. Да я всегда почти так… Привык.
— Как это привык? У вас же вся голова в снегу! Все волосы… Бедный! Так долго ждали…
Она поскользнулась и чуть не упала. Выронила сверток с туфлями. Я поднял его. И, робея, взял ее под руку. Все тело мое вдруг налилось кипятком, жарко стало лицу, и стало трудно дышать — первый раз в жизни взял под руку девушку, по-настоящему, как взрослый, и не просто девушку — я шел под руку с НЕЙ. Хорошо, что темно, на улице нет фонарей и сыплет снег. Кажется, она тоже смутилась не меньше. Нет, все-таки меньше. Наверное, ее уже брали под руку, она ведь девятиклассница. Эти неприятные мысли охладили меня, пошел увереннее. До чего хорошо было идти так по занесенной снегом дороге, идти вместе, чувствовать ее теплый бок, руку, запах, такой же, как от ее платья, когда мы танцевали, поглядывать через снежинки на серый пуховый платок. Платок из кроликовой шерсти очень шел к ней, делал милее, нежнее и ближе. Все у нее было хорошо — естественно, даже узкие маленькие руки в простых рукавичках, и зимнее пальто с небольшим пушистым воротничком, и черные ладные валенки. Я уже не думал о своих белых рантах, ступал там же, где и она, но она выбирала дорогу, где снегу было поменьше, чтобы я не начерпал в ботинки, и эта простая ее забота мне очень нравилась, рождала к ней благодарное чувство. Наверное, мы шли слишком быстро, почти бежали, потому что двор — вон он — скоро встретил нас раскрытыми решетками чугунных ворот. Мы свернули к левому крылу, слабо освещенному редкими квадратами окон. Мы остановились у подъезда и замолчали, стоя друг против друга.
Это самое трудное время, когда провожаешь девушку в первый раз и еще робок, не сближен с ней — боишься предложить встретиться, потому что не знаешь, как она воспримет, что думает о тебе. Иные девчонки тотчас при этом говорят: «До свидания» или «Спасибо» — и уходят. Одни хотят, чтобы их удержали, другие могут постоять, переминаясь, поглядывая на часы, и как трудно угадать, что это: ложная гордость, стремление поскорее освободиться или скрытое желание остаться с тобой.
Мы вдруг замолчали, лишь смотрели друг на друга. А вдруг она думает сейчас: «Ну, от Любарского с Кузьминым я отвязалась, а теперь и ты не стой долго, иди себе скорей… До свидания».
Я старался уловить ее мысли по глазам, но было темно, а в темноте любые глаза говорят больше, чем хочется знать. И лгут больше.
Мы молчали.
— Знаете что, — наконец сказала она, — вы простудитесь… — И в ее голосе я понял наконец подлинную заботу, а не желание отделаться.
— Ничего, — гордо сказал я. — Снег теплый. (Ого, теплый! Уже ломило виски и талые струйки бежали за уши по шее и по щеке.)
Она улыбнулась.
Я никак не мог рискнуть выговорить то, что надо было сказать немедленно. Слова «свидание» почему-то стесняюсь и сейчас.
— Знаете… Знаете что… Может… Может быть… Мы встретимся… еще… Послезавтра… — наконец через силу выдавил я.
Она молчала. То смотрела прямо в глаза, то опускала ресницы. И я понимал, что ей надо помолчать. Так надо. Самые глупые в таких случаях говорят: «Не знаю. У меня столько всяких дел. Я очень занята…» Их надо упрашивать и уламывать. А она сказала очень просто и тихо:
— Хорошо…
Я так обрадовался, что, кажется, побагровел до пунцового цвета. Мне хотелось убежать от радости. Мне нужно было остаться одному, немедленно, чтобы пережить все это, скорей, немедленно. И я брякнул: «До свиданья».
Я хотел пойти. Она с недоумением смотрела, но, видимо, поняла меня и, усмехнувшись, сказала:
— А где же?
Теперь я почувствовал, что горят и уши. Дурак, дурак. Ах, какой дурак…
— Простите, — пролепетал я… — Просто не подумал. Давайте встретимся где-нибудь в центре. У почтамта… Послезавтра. (Мне бы хотелось завтра, но надо же прийти в себя.) У почтамта… Во сколько вы сможете?
— Часов в шесть-семь…
— Хорошо. Значит, в семь…
— Идите теперь скорее. Уже поздно… И не ходите без шапки… Я вам запрещаю, слышите… Ой, поздно уже! — Она затопала валенками о крыльцо. — Идите осторожно. Тут у нас жуликов всяких…
Я молчал, только глупо улыбался. Наверное, очень глупо и счастливо, потому что от счастья люди глупеют.
Она тоже улыбнулась, кивнула мне и скрылась в подъезде. Тихо скрипнула дверь.
«Без шапки!» Да я без пальто прибегу к тебе. Лишь бы ты была со мной. Нет! Это все-таки невероятно! Такое сказочное неясное счастье… На это я даже в мыслях не рассчитывал. Я познакомился! Я танцевал!.. Она пошла со мной! Выбрала меня! И я снова увижу ее через день! Она придет на встречу со мной. На свидание… Какая милая, милая девочка! Она оказалась даже лучше, чем я думал. Простая, умная, добрая, заботливая — и при этом такая красавица. Я готов был наделить ее всеми ласковыми словами, какие приходили на ум.
Я торопливо шел, радостный и уверенный в себе. Напади на меня сейчас хоть шайка грабителей — кинулся бы на них, как тигр. Наверное, меня невозможно было напугать. (Потому лось и одолевает медведя.) В воротах попались навстречу Кузьмин и Любарский. Еще какой-то третий парень — лица не рассмотрел, вроде бы Официант. Они прошли молча. Не окликнули и не остановили, а потом я понял, что они стоят и смотрят мне вслед. Я оглянулся. Они действительно стояли кучкой, но не смотрели, а что-то обсуждали. Потом я увидел Лисовского, идущего по тротуару с толстушкой, подругой Лиды. Лис был занят разговором, меня не заметил, зато оладушка проводила долгим внимательным взглядом.
«Эх ты, кубышечка», — нежно подумал я. Сейчас мне все нравились, и всех я любил. Кажется, не шел, а бежал — снег летел в лицо. Я останавливался, нарочно подставлял лицо под этот снег, слизывал с губ пресные снежинки, ждал, когда они растают. Мне было хорошо. Незнакомо светло, свободно и спокойно. Такое нечасто выпадает в жизни, но мы приучаемся ценить это, когда уже большая половина прожита. Счастливые минуты… Вы запоминаетесь тогда яснее, чем десятилетия. И думаешь, наверное, самое основное — много ли было у тебя таких минут в жизни, а сколько прожил — это уж не так и важно…
Недавно вот я шел из сада, попал под теплый грозовой дождь. Туча была неширокая, она радостно обнимала солнце, и ливень был светлый, сверкающий, майский. Я вымок до нитки. Терять было нечего. Шел, не оберегаясь, мочил руки под водостоками ласковой летней водой, плескал в лицо и с наслаждением шлепал хлюпающими ботинками прямо по лужам. Глядел на мокрых, облипших девушек, с хохотом бегущих босиком с туфлями в руках, дышал грозовой прохладой, веющей из-под тучи, и думал: «Что же такое — счастье?» Вот — счастлив сейчас — мокрый, неустроенный человек. И она счастлива — босая, облипшая, сияющая зубами горожанка, как мокрые волосы, счастливо темны все ложбинки ее тела… Хочется мне обнять любую из этих девушек, не глядя — хорошенькая или дурнушка, — просто прикоснуться, прислониться к другому счастливому… По-школьному кружит голову дождевым, грозовым запахом, запахом мокрых тополей, неба, тучи, травы и земли. И счастлив просто потому, что живу — аз есмь — тут вот, на земле вместе со всеми. Аз есмь… Такое еще бывает в новогоднюю ночь — сопричастно, проникновенно тянутся друг к другу с бокалами, и каждый думает так: «Аз есмь…» И мы вместе… Счастье? Достижение ли желанного? Проникновение в тайное? Просто наслаждение жизнью, просто женщина, любовь, удача, радость бытия, ощущение здоровья и силы или — больше оно — одно для всех, как солнце?.. Счастье капризное, зыбкое, всегда ожидаемое, как грядущий солнечный день…
«Человек создан для счастья, как птица для полета». Кто это сказал? Тогда я не спрашивал себя и не рассуждал, и все-таки был счастлив глубоко, ясно, всепроникающе, как не был счастлив еще никогда. Я бежал… И еще не знал, что за всякое счастье надо расплачиваться…
IX
На другое утро я пошел в школу очень радостный и спокойный. Все было хорошо, даже то, что вслед за снегопадом к утру ударил мороз, и небо за вокзалом теперь краснело сурово, а снег сделался жестким, визжал и скрипел. В раздевалке я старательно повесил пальто, полюбовался, как оно висит, и вышел причесаться перед зеркалом. Сделать это не удалось. Передо мной как из-под земли возникли Кузьмин и Любарский. Удар — он пришелся прямо по зубам. Я упал — удар был не слишком умелый, но такой обидно неожиданный. Я тут же поднялся, не понимая ничего, и получил слева от Любарского, хорошо еще — успел уклониться, кулак ударил скользом. В глазах взорвалась ослепительная шаровая молния. Я ничего не понимал. За что? Почему? Без предупреждения? И почему Кузьмин и Любарский, с которыми никогда не враждовал, ходил приглашать девчонок… В сторонке, разинув рот, Лис. Осклабленная мордочка Официанта.
Почему глупею, когда попадаю в такие неожиданные переплеты? Не могу ни хлестко ответить на оскорбление, ни защититься в нужный момент — все приходит потом. А теперь я молча вцепился в Кузьмина, схватил его за руки, а он отпихивал меня, бодал головой и кричал, не заикаясь: «Генка, дай ему! Дай ему!» Но Любарский почему-то не бил. Впрочем, я его даже не видел. Наконец отбросил Кузьмина и, кажется, приобрел способность обороняться. Толпа обступивших нас ребят возрастала. Я дрожал — готов был драться не на шутку: руками, ногами, зубами… Мне бы только знать — за что? И — тут между мной и противниками встал Мосолов. Откуда он взялся? Может быть, все видел, стоял позади?
— Всё! — сказал он спокойно. — Ребята — всё!
— За что?! — заорал я, отталкивая Мосолова, придвигаясь к Кузьмину. Он молчал, белея, а Мосолов хватал меня за плечи и старался заслонить.
— За что, гад?! — повторял я, вырываясь.
— Генка, — сказал Кузьмин, вдруг начав заикаться… — Д…д…ддай е-е-емму… О-о-о-н… нне… ппонял.
— Гады вы… сволочи проклятые, — сказал я, понимая. Мне уже было все равно: ударят — не ударят, и почему-то знал: не ударят. А Мосолов держал меня, потом, повернув, повел по коридору.
— Ты что? Не понял? Это за Лиду. За Лиду Грехову… Они же вчера из-за нее чуть не передрались в курилке. А ты — увел. В общем, брат, смотри. Не дрейфишь? Хочешь, сегодня вместе пойдем? Я тебя провожу. Мы же дружим… Ну?
— Нет, — сказал я. — Не надо… Я сам. Вот еще — провожать…
— А если еще получишь? При мне — не посмеют. — Взглянул с тем гордым спокойным видом, что я тоже понял: «Не посмеют».
— Нет, — сказал я снова. — Иди. Звонок уж…
— А ты?
Я махнул и пошел в курилку, зажимая подбородок — надо было смыть кровь с разбитой губы и с рук, я уже и так, кажется, испачкался. И надо было обдумать все..
На уроки, конечно, теперь не пойдешь. Как тут пойдешь? В желтом грязном зеркале рассмотрел лицо: нижняя губа сочится кровью, а глаз, кажется, ничего, хотя все время бегут слезы. Это пройдет — намочить холодной водой. Голова побаливала. Челюсть ныла. Как он подло ударил… Ведь я не ждал, не оборонялся, никогда бы вообще не подумал, что этот самый тютя — Кузьмин может так двинуть. Ну, Любарский хоть действительно — лоб, с ним скоро, не сладишь. «Нну, заика кривомордая! Погоди…» Только теперь я по-настоящему «кипел гневом и обидой», лицо горело, кулаки просились в бой. «Ну, погоди, погоди, погодите, сволочи», — бормотал я обычную в таких случаях присказку всех трусов, перегибаясь над обитой и ржавой раковиной, тянулся к никогда не закрытому крану без завертки, где ненадежной струйкой бежала вода. Набирал ее в ладонь, вжимал в глаз, мыл кровящую распухающую губу… «Только бы не синяк — тогда как с ней встречусь?» — мысль обдала холодом, я вздрогнул, и настроение мое окончательно упало, ни о Кузьмине, ни о Любарском уже не думалось, а только — как я покажусь ей теперь. Мочил и мочил глаз, пока его не заломило.
Кто-то вдруг взял меня сзади за ворот пиджака и потянул к себе. Я обернулся так стремительно, такой готовый ударить, что от меня отпрянул, зазвенев медалями, сам военрук.
Я и не слышал, как он зашел.
— Тты что! — загремел он, устыдясь, видимо, своей робости. — Поччему не на занятиях? Что за вид?!
Стоял, развернув плечи, голова задрана, кулаки сжаты. А я перед ним с разбитой губой, с мокрым лицом, с затекающим глазом.
— Жживо отсюда! На урок! — дернул подбородком.
— Не пойду, — озлобляясь, буркнул я.
— Ккак разговариваешь? С кем? Встать как полагается! — заорал он.
Я засунул руки в карманы. «Не пойду, ни за что не пойду. Никуда не пойду. Пусть хоть вытаскивает. Пускай только тронет меня…»
И, видимо, чувствуя, что во мне все кипит, военрук сменил тон.
— Выйдите в коридор… — приказал он уже более мягко.
— Не пойду! — ответил я.
— Выйдите, — я повторяю…
— Не пойду…
— Пойдемте к директору…
— Не пойду…
С минуту он молчал, оглядывал меня прищуренными, цвета ружейного масла глазами, как бы прикидывал — связываться или нет. Отступить — значило сдать позиции, настаивать — значит тащить меня из курилки, а за лето я вырос, и это не так-то просто, хоть он, конечно, справился бы со мной: взрослый мужчина с десятком медалей во всю грудь.
— Ну, харрашо-о-о! — сказал он, браво повернулся через левое плечо, хлопнул дверью.
Почему-то неопределенная угроза тотчас сбила мою злость и ершистость — все-таки я был школьник, ученик восьмого класса, и меня еще можно было чем-то напугать, учитывая, что и от природы я был, как видно, не храброго десятка, постоянно ловил себя на всякой трусости. Вот и сейчас ведь испугался.
Я выглянул в коридор — военрука не было. Подался к лестнице — пусто. Спустился вниз, к раздевалке — она была закрыта, гардеробщица мыла вестибюль и, конечно, не стала бы мне открывать. Да я и не думал просить. Я привык надеяться на свои силы, в конце концов за мной недаром держалась шаткая слава чемпиона по сбеганию с уроков. А сейчас, как никогда, надо было уйти. Уйти немедленно. Я чувствовал себя точно узник, который прорвался, ушел из главной камеры, и уже близко свобода, а сзади слышится шум погони — и вот неожиданное препятствие. Правда, шума погони не слышалось, это я просто так вообразил. Но военрук мог появиться или сама директорша — вот ведь ее кабинет, и, может быть, военрук там, жалуется на меня… Залезть в раздевалку по сетке? Но сетку вверху забили досками, специально от таких, как я. К тому же техничка — вот она. Сломать замок? Присмотрелся. Обыкновенный, высветленный от долгого употребления висячий замчишко, как говорят, «от честных людей» — такие отворяются гвоздем. Но, во-первых, гвоздя не было, во-вторых — это уже кража со взломом, в-третьих, техничка не даст ковырять в замке. И тут заметил: одно из колец, через которые продет замок, еле держится. Его вполне можно выдернуть, и тогда… Выход! Только бы техничка ушла. «Ну, уйди же… Уйди!» — молил я ее про себя и даже смотрел на ее голову, замотанную красным платком, как бы надеясь, что мысли мои передадутся. И верно — вот она, телепатия: техничка, одернув халат, забрала ведро и швабру, пошла менять воду, отрешенно думая о чем-то и не глядя на меня. Я рванул кольцо. Оно вылетело легко, можно было приложить и треть усилий. Я распахнул сетчатую дверцу, перемахнул загородку, схватил пальто и вылетел обратно. Одеваться было некогда — в коридоре слышался голос военрука. Сунул шуруп кольца на прежнее место и кинулся на улицу.
Оделся и медленно побрел, вдыхая через нос морозную сухость зимнего воздуха и ощущая тот свойственный ранней зиме вкус, когда запахи не выморожены и пахнет неулежавшимся снегом, торчащей у заборов лебедой, жидким солнцем и еще чем-то очень нежным холодным, вроде одубелого на веревках белья и перышек снегирей… Временами я нагибался, черпал ладонью пухлый, легко сминающийся снег и прикладывал его то к глазу, то к губе.
Весь день болтался по городу, размышлял о том, как мне быть, и все выходило плохо. Одному мне с ними не сладить. А отказаться от Лиды, уступить — это хуже, чем всякий и всяческий позор. Этого я даже в мыслях не допускал. Только как быть-то? Ведь друзей у меня тут нет. Нет даже Ремки Емельянова — уехал куда-то год назад не то в какой-то Белгород, не то в Арзамас. Мосолов? Смешно… Да и друзья друзьями, а сам-то что?
Возле стадиона «Локомотив» на заборе попалось объявление:
«Юношеская спортшкола «Локомотив» производит дополнительный прием в секции волейбола, баскетбола, бокса и тяжелой атлетики. Обращаться с 9 до 12, кроме воскресенья, в дирекцию школы. Спортзал «Локомотив».
Постоял у объявления. Чем-то оно заинтересовало меня. Вступить в секцию волейбола мне очень хотелось. С другой стороны, было как-то страшновато куда-то там идти, в какую-то дирекцию, записываться — для меня это все равно что лишний раз зайти в учительскую: всегда стесняешься, робеешь, хоть и напустишь на себя вид лихого молодца, которому все трын-трава.
Я долго стоял перед объявлением, читал, как малограмотный, что-то прикидывал полусознательно и трогал подбитый глаз.
Но это была еще не вся плата за вчерашнее счастье. Когда я приплелся домой, мать уже пришла с работы и, отворив мне, по-чужому остро взглянула. Так смотрят на вора, который еще не сознался, но все уже известно о нем подлинно, не известно только, что он будет врать… Я же подумал, что она смотрит на мой подбитый глаз, попытался, отвернувшись, сразу уйти в свою комнату. Но она остановила меня очень решительно, велела сесть к столу.
Я сел, я уже и так был нагружен всем за сегодняшний день, опустил голову, трогал чернильные пятна, водил по клеенке пальцем, а мать стояла рядом, опираясь о стол, и молчала. Она приняла мое смущение по-своему, за что-то очень страшное, потому что долго молчала, наконец спросила трудно и глухо, голосом, словно бы идущим из пустоты:
— Где ты взял костюм?
— Какой костюм? — понимая и не понимая, спросил, отозвался я все еще с опущенной головой.
— Костюм, который у тебя в бабушкином шкафу. Бостоновый костюм! Где ты его взял? Где? Где?! — закричала она, стуча кулаком в стол, округляя глаза и морщась одновременно.
— Купил.
— Купил?? На какие деньги? Он же…
— Я купил… (Как это плохо, что я не сказал ей тогда.)
— Я тебя спрашиваю, где ты его взял?
— Я…
— Я тебя спрашиваю, где ты взял столько денег?
— …
— Да ты будешь отвечать! Будешь?! Будешь?! — она уже не могла сдержаться, ударила меня раз и два… Не сильно, но так обидно. Меня редко били… А сегодня уже второй раз.
— Не смей! — крикнул я, вскакивая. — Я купил его. Сам… И ботинки еще…
— Где ты взял деньги?
— Выиграл.
— Что это значит? — она побелела и смотрела на меня с каким-то страхом, и вдруг она упала локтями на стол и затряслась в плаче, повторяя: — Ты украл их, украл, украл…
И, глядя на ее дрожащую спину, на волосы, рассыпанные по столу, я тоже вдруг заплакал, как маленький, как не плакал уж давно-давно. Слезы были горячие, обильные и солоноватые, когда я слизывал их зачем-то со своих рук. Наконец мы оба опомнились и молчали. Мать вытирала глаза платком, я — рукавом. Вздыхали, шмыгали и молчали.
— Слушай, — сказала она. — Неужели ты украл деньги? Не могу поверить… Нет… Не могу… Я не верю.
— Мамочка, — сказал я, первый раз называя ее так. — Нет… Не украл… Я выиграл и заработал… — И я, торопясь, стал рассказывать все, что вы уже знаете.
Когда я кончил, мать сидела с тяжелым, опущенным лицом. Оно не просветлело. Так было долго. Наконец она вздохнула:
— А я думала, думала… Ничего не могла придумать. Я вижу, как ты отдалился от дома. Как ты куришь… Конечно, тебе нужны карманные деньги. Ты большой, и я понимаю… Ты взрослый уже, и все-таки… Это не честный заработок, Толя. Грязные деньги… Почти то же, что украсть. Грязные деньги не делают счастливым… Никого, никогда, запомни. Никого, никогда. И лучше бы ты… — она стала снова морщиться, вытирать глаза. — Почему ты ничего не говорил? Тебе было стыдно. Значит, ты чувствовал какую-то вину… Говорила твоя совесть. От совести, Толя, никуда не скроешься. Ее даже теряют только на время… Она все равно приходит. Толя, Толя. Глупый ты… Растешь без отца. Все сам. И я не препятствовала тебе… Пока не испугалась… Вчера посмотрела — ушел без шапки. Глянула в шкаф — костюм твой висит, и ботинки старые в прихожей. В чем же ты ушел? А сегодня всю ночь не спала — думала. Такой костюм. Ботинки… Ушел без шапки…
— Если у меня нет…
Теперь уже молчала и вздыхала она.
— Ну, ладно, — сказала она, поднимаясь, вытирая глаза. — Только поклянись мне, что никогда, никогда не будешь так зарабатывать.
Я молчал, опустив голову на руки, покусывая рукав пиджака.
На другой день к вечеру кое-как привел себя в порядок. Опухоль у глаза сошла — остался синий полумесяц. Губа присохла. Однако вид был не из лучших, как ни утешал себя, что вечером будет не заметно, что шрамы украшают воина. Шрамы-то, может, и украшают, а вот синяки — как? Я разыскал в туалетном столе коробочку с пудрой и засохлый желтый кольдкрем. Этими двумя веществами попытался загримировать синеву под глазом. Получилось никудышно: пудра была слишком белой, и на ее фоне синяк проступал еще внушительнее, а кольдкрем растекался, оставляя жирное, нездорово блестящее пятно. Вдобавок я заблагоухал, как шестидесятилетняя женщина, которой хочется быть тридцатилетней. В конце концов стер пудру и крем, умылся. Наплевать. Пойду так. В крайнем случае скажу: налетел на дверь или ударился в подполье, когда лазал за картошкой. Тсс! Вот дурак! Разве у генералов есть подполье? Или их сыновья лазают туда, в пахнущую плесенью и тленом яму, где по углам сор, паутина, а в сыром гнилом сусеке хранится она — кормилица и спасительница все долгие годы до дня Победы и даже сейчас после этого дня?
Одевался и думал: «Ну зачем это все, зачем, заче-е-м?» Зачем эта дурацкая выдумка? Погрозил себе в зеркале кулаком и вышел. Было темно. В нашем черном переулке и вдвое больший синяк остался бы совсем не заметен — горела только одна лампочка у наших ворот. Ее, до паники боясь милиции, всяких там пожарников, инспекторов и участковых, зажигала еще бабушка, и мы продолжали эту традицию, хотя никто больше не тратился на общественные источники света. Благословляя этих жителей, я быстро дошел до остановки, повис на трамвае и покатил в центр. К почтамту пришел минут на десять раньше — мужчинам ведь не полагается опаздывать, хотя девушки считают свое опоздание обязательным, измеряют им степень, и силу влюбленности.
«Швейцарские» показывали половину десятого. Я усмирил их, прогуливался у почтамта и удрученно думал, что свету здесь чересчур много, потому что уже горела праздничная иллюминация: красные, синие и белые огоньки сияли, переливались, мигали-подмигивали, а вспоминался наш глухой переулок, и хотелось вернуться туда. Вот как устроен человек: что ему выгодно. — то и хорошо! Если б сейчас все фонари погасли, как по воздушной тревоге, я бы обрадовался, наверное. Нет. Нет. Не обрадовался бы. Тогда Лида бы, наверное, не пришла, а я жду ее, очень, обе ночи даже плохо спал — все думал, ждал и, если б не эти встряски, был бы очень счастлив, ждать встречи именно с ней — для меня не было большего… Боялся только, что ей как-нибудь передадут, раззвонят, что меня били… Что она может пообещать и не прийти, как это сплошь и спокойно делают девушки, я не опасался. Меня еще ни разу не обманывали просто потому, что это было первое настоящее свидание с девушкой. Я по-взрослому курил, по-взрослому переминался и небрежно взглядывал на часы над головой, и чем ближе прыгала к двенадцати минутная стрелка, тем сильнее холодело в груди, сердце колотилось, точно я бежал и за мной гнались.
Я увидел ее ровно в семь, ну, может быть, одной-двумя минутами позднее. Она сошла с трамвая, оглянулась и пошла, ко мне, а я постарался встать так, чтоб синяк не очень был виден. К сожалению, он на самом обозреваемом месте справа, а ведь гулять с девушками по правилам хорошего тона нужно, идя слева, значит…
— Здравствуйте, — очень ласково сказала она, как-то заботливо улыбаясь и вглядываясь внимательнее, чем нужно. Мне показалось, она что-то про себя отметила. — Куда мы пойдем?
Женщинам всегда надо куда-нибудь идти — это я установил позднее, просто так гулять они не любят, но тогда я этого еще не знал, и, лишь догадываясь интуитивно, купил билеты в кино на «Год великого перелома».
На мельтешащем экране горел Сталинград. Дым и пепел. Пустые глазницы черных этажей. Развалины. Грохот. Автоматные очереди. Птичье цвиканье пуль. Вздымалась и, ухая, оседала земля. Самолеты с воем закладывались в пике. Страшно горели заводские корпуса. Генералы в землянке, склоняясь над картой, решали судьбу сражения. Генералы. И у них, конечно, были настоящие сыновья. Готовилось наше наступление. Ползли испятнанные белые танки. Катились лыжники в некрасивых балахонах. Эти балахоны выглядели как-то больнично, невоенно, и автоматы за спинами лыжников не казались оружием — так, что-то вроде игрушек для взрослых.
Я часто смотрел вправо на Лиду, с наслаждением видел нежное сосредоточенно-милое лицо и глаз, сияющий даже в темноте. У нее были особенные глаза — светлячки. Сидел и снова спрашивал себя: «Правда? Не сон? Не выдумка? Или все-таки приснилось?» Я сижу с ней рядом в кино, могу попробовать даже взять ее руку. Нет. Не сон. Со мной подруга — девятиклассница! (Почему-то этому придавал очень большое значение, возвышавшее не только Лиду, но и меня.) Когда на экране завыли огненные сполохи, задергались дула пушек, затряслась, задрожала окутанная огнем земля, я взял Лиду за руку, и ощущение девичьей близости, общности со мной настолько потрясло меня, что я боялся дышать, ничего не видел. Она не убрала руку, рука ее тоже дрогнула, ответила легким пожатием — таким легким, что, возможно, его и не было…
Мы вышли из спертой теплой духоты в лунную голубую ночь. Я взял Лиду под руку уже привычнее, не краснея и не переходя от жара к ознобу — просто было очень хорошо с ней, точно я нашел нечто мучительно нужное и теперь оно надолго со мной, и мне спокойно, легко, празднично, наверное, это и есть удовлетворение потребности, над которой я глумился в одиннадцать…
Шли заснеженной набережной. Из дали пруда, с уютной заречной стороны, от ее огоньков и строений дул не сильный пахучий и свежий ветер. Над динамовским парком оранжево-розово светило зарево, доносило звуки музыки. Там открылся каток. Оттуда шли девушки и девочки с коньками, реже попадались ребята.
— Вы ходите на каток? — спросила Лида.
— Нет…
— Почему же?
— Так… Не люблю коньки… Девичье занятие… Я и кататься не умею.
— Странно…
— Зато я на лыжах люблю…
Не говорить же ей, что нет у меня ни коньков, ни ботинок, вернее, коньки-то есть, но какие-то особые, толстые, широкие, из тех, какие приматывают веревками на валенки, а потом закручивают палочкой. На этих коньках удобно бегать по обледенелым тротуарам, цепляться проволочным крючком за проходящие машины (еще лучше за конные обозы, когда возчик работает «одвуконь», на задних санях нет никого и можно катиться безопасно). Я очень люблю коньки.
— …На лыжах я хоть двадцать километров пробегу.
— У вас, конечно, хорошие лыжи, с роттерфелло? Да?
Что я мог объяснить ей? С чего она взяла? Лыжи с ботинками? С жесткими креплениями? Хотел бы посмотреть на такого богача в тысяча девятьсот сорок пятом. Кто их имел? А может быть, сказать ей, что мать продала вчера на рынке очень хорошее верблюжье одеяло с белыми и красными узорами — было нашей последней роскошью, мать сберегала его всю войну и продала теперь. Продала, потому что был нужен хлеб. И еще она купила мне шапку. Вот эту — новую. Лида, Лида… Ты не знаешь, как стыдно мне за мои костюмы и ботинки перед матерью. Кстати, ботинки только с виду такие прочные — вчера обнаружил, что подошва у них чуть ли не картонная, стирается невероятно.
Некоторое время мы шли молча.
— Скажите, а папа у вас генерал? — спросила она, опять очень преданно поглядывая на меня и улыбаясь. Она не заметила, как я вздрогнул.
— Мм… Что? Ах… Да…
— … …Ги-не-рал, — сказал она с расстановкой.
А мне стало сразу тяжело и противно. Вот — и она уже знает. Как? Откуда? Зачем? Тьфу! Ну зачем, господи, зачем… Это было похоже, как будто я попал в зыбкую трясину и все погружался, погружался и ничего теперь уже не могло меня спасти.
— Вы учитесь в девятом? — спросила она очень участливо, принимая по-своему мое помрачневшее лицо.
— Да! — вдруг, не думая, ответил я. Врать так врать — теперь мне уж было все равно.
— Вместе с Мосоловым?
— Откуда это вы все знаете?
— Я все знаю. — Она улыбнулась, глаза ее смотрели преданно и загадочно. — Я даже знаю, что вы подрались с Кузьминым и Любарским. Как им не стыдно нападать двоим на одного. Я их ненавижу… Болит у вас глаз?
— Ничего особенного, — буркнул я, не зная, как быть.
Она вдруг теснее прислонилась ко мне, пошла шаг в шаг, а я вдруг от этого забыл сразу и про свое вранье, и про все огорчения.
Я опять стал сильный, уверенный — орел, генерал, фельдмаршал. А что, фельдмаршалы не были мальчишками — были!!
Замечательно устроен человек.
— Вы хорошо учитесь?
— Так себе. Посредственно. Чтобы хорошо учиться, надо быть зубрилой. А я не надсажаюсь.
— Ха-ха… А сколько вам лет?
И здесь врать? Одно цепляет за другое. Врать, врать, врать, врать…
— Пятнадцать.
— Вы на полгода младше?
— Рано пошел в школу.
— Все-таки какая, наверное, у вас интересная жизнь! Если б мой папа был генералом, я бы с ума сошла от радости. Генерал…
— Ничего особенного. Я ведь вот не сошел… Даже наоборот, лучше бы он не был генералом… А ваш папа кто?
— Начальник орса. Отдела рабочего снабжения.
— А мне говорили — директор завода.
Лида почему-то покраснела.
— Кто вам говорил?
— Мосолов.
— Ну вот… Он ничего не знает, а вы поверили.
— Да что там! Не директор, и ладно… — И тут я подумал: не сказать ли ей? Что и я никакой не генеральский сын, и учусь в восьмом, и на каток не хожу, потому что нет ботинок, и лыжи у меня простые, на валенках, и… что люблю ее, очень люблю и мне все равно, кто она, откуда, люблю ее просто за глаза, за шелковые широкие косы, за брови, за губы, за маленький меховой воротничок, за пуховый платок, за валенки, за легонький запах каких-то духов — ее запах, уже такой родной и приятный, словно бы всегда знакомый мне.
— Лида, — сказал я. — Лида… Я…
Она, улыбаясь, смотрела сбоку, потом слегка отвернулась, опустила ресницы, щека ее заалела таящим радость румянцем. Она ждала совсем не того, что я хотел сказать, и я замолчал, почувствовал — не могу, не могу, не могу я сказать правду — ведь тогда все разрушится, распадется, едва начав складываться, все рухнет, и она уйдет, посмотрит на меня с презрением. Жалкий лгун… Продолжай, как начал. Некуда тебе отступать. Хорошо, что она ни о чем не догадывается. Слава богу, пусть. Хоть я и опять нарушил какую-то заповедь. Знаю какую, бабушка их сообщала мне все, даже о жене ближнего не утаила. «Не возжелай…» Грешен ли я тут? Грешен. Галина Михайловна ведь замужняя… Бабушка, бабушка, сколько раз убеждался я потом в твоей правоте и все-таки нарушал. Человек, наверное, вообще так устроен, что первую половину жизни нарушает заповеди, чтобы во второй их утверждать…
Мы долго молчали, шли особенно ровно, шаг в шаг. Я просто не знал, о чем говорить, а Лида, кажется, что-то обдумывала.
— А в театр вы свободно можете достать билеты? — спросила она как-то робко.
— Конечно!
Вот уж в этом-то я не сомневался — «достать» билеты, это мне, конечно, раз плюнуть…
— А давайте сходим на «Марицу». Все говорят — так здорово! И Дыбчо, и Залесская. А я редко бываю в театре. Папа у нас не любит ходить, мама — тоже, а я люблю — очень. А вы?
— Не знаю… Что там хорошего?
В театрах я бывал только до войны и один раз в войну, в клубе железнодорожников, где шла пьеса Островского «Правда хорошо, а счастье лучше». Пьеса мне понравилась, а о тех детских хождениях в театр сохранилось лишь — что ничего я не понимал, что там поют, поют, поют. Я таращился на декорации, куксился, ныл, просился домой и в уборную. Радовался, когда меняли картины или когда был антракт, и мать вела меня в ярко освещенную толчею буфета покупать пирожное и фруктовую воду. Однако скудных, полузабытых воспоминаний, кажется, хватило, чтобы прослыть человеком знающим. Я знал фамилии кое-каких артистов, как о них отзывались мать, отец и их знакомые. Видите ли, Панаридос — безголосый петух, Уткина-Мазовская играет манерно, Фирсов во всех ролях одинаков, Буйнов поет отлично, хорошо поставленный голос, у Пеньковской — колоратурное сопрано (черт знает, что это такое). Я добросовестно повторял слышанное, кое-что добавлял и, кажется, преуспел — Лида поглядывала с почтением.
Так, разговаривая об артистах и театре, пришли к их окруженному домами двору.
— Я узнаю, когда «Марица», и… (А где я возьму денег на билеты, ведь на плохие места не пойдешь!..) — Как вас встретить?
— Встретить? Зачем? — удивилась она. — Есть же телефон.
— Ага… Да… Правильно. Какой ваш номер?
— Д1-16-18… Запомните?
— Сперва 16, потом 18.
— А ваш? — спросила она, сияя глазами.
Хорошо, что здесь было все-таки темно, она не видела, как я покраснел.
— У нас… пока… нет телефона… Еще не установили…
— Ой, как же так? Генерал — без телефона?
— …Мы переехали… Новая квартира… Но должны скоро установить… Отец говорил.
— А где вы сейчас живете?
Кажется, я вздрогнул. Не называть же мой действительный адрес — жалкую нашу хибарку на два окна в таком же заросшем одуванчиками и лебедой переулке. Самое генеральское жилье! А вдруг ей придет в голову пройти мимо? Даже очень такое возможно.
— Я сейчас… Я то есть… На улице Ленина живу… Еще не освоился с новым адресом… Этаж даже путаю. (Врать так уж врать.)
— Ой, как это? А вообще вы правы. Я тоже иногда вместо третьего забегаю на четвертый. Вы не торопитесь? (Это я-то!) Давайте еще погуляем по двору. Чудесная погода. Смотрите, какой липкий снег. Наверное, будет оттепель… Я люблю оттепели, можно играть в снежки.
— И я люблю. Небо бывает красивое и ветер.
— Что ветер?
— Хороший ветер. Хорошо пахнет…
— Ну! Что хорошего в ветре? Снежки лучше…
Через минуту мы лепили друг в друга снежками, только я старался попадать не сильно. Она же совсем не умела бросать снежки, кидала как-то из-за головы и все мимо. Зато наклонялась она очень хорошо, зубы блестели, глаза светились, платок сбился, волосы растрепались — она стала так чудно хороша, такая свойская, домашняя, милая, что я, забыв о своем происхождении, кидал снегом, гонялся за ней, хохотал — со мной такого давным-давно не случалось… Она убегала, увертывалась, а когда я догнал ее, прыгнула в наметенный дворниками сугроб, шагнула раз-два и увязла.
— Ой, — сказала она жалобно, — в валенках снег… Полные начерпала.
— Надо вытрясти, пока не растаял… — Я пробрался к ней, и она оперлась на мое плечо, подставленное с рыцарской готовностью, стала снимать и выколачивать валенок. Было приятно поддерживать ее, ощущать ее руку в детской варежке на своем плече у шеи.
— В-в… холодно, — сказала она, надев второй. — Как же мне отсюда…
— А вот как! — вдруг сказал я и, чувствуя себя больт шим, взрослым и сильным, неожиданно для себя взял ее под колени, за спину и поднял на руки.
— Что вы! Зачем! Не надо! Я сама… — сказала она, странно замирая.
Но я уже вылезал из сугроба. Она была тяжелая. Никак бы не подумал. Но я и не думал, только ощутил эту ее тяжесть, может быть, самую прекрасную тяжесть за всю мою жизнь.
Не очень ловко опустил ее на дорожку.
Она отвернулась. Стояла так. Я не знал, радоваться мне Или просить прощения.
— Лида, — позвал я. Мне и самому было как-то неловко. Сам не подумал, что на такое способен. Как в романе или в кино. Однажды я видел фильм о Чкалове. И Чкалов вот так же перенес девушку на руках через лужу, а я ему страшно позавидовал и крепко запомнил это, запомнил, как он ее держал.
— Лида!
Очень медленно она повернулась. Лицо ее было темное от румянца, темное и такое — вот-вот рассердится, закричит или, наоборот, рассмеется.
— Смотрите-ка, сколько я набрал, — к счастью, нашелся, указывая на брюки и ботинки все в снегу.
— Ой! — ужаснулась она несколько театральнее, чем нужно. — Бедный! Я думала — вы в валенках…
«Прошло», — с облегчением выдохнул я. А она уже смеялась и о чем-то говорила, и теперь уже я держался за ее плечо, вытрясал из своего ботинка мокрый снег.
— Вам надо согреться. У вас совсем мокрые ноги… Знаете, пойдемте к нам. Я познакомлю вас с мамой. Папа сейчас в командировке и приедет, наверное, только к Новому году. Пойдемте…
Но я не согласился. Мне совсем не хотелось идти к ней домой, знакомиться с мамой, к тому же я из людей стеснительных, в гостях всегда не знаю, что говорить, куда девать руки: в карманы — неприлично, так держать — мешают. Но Лида уговорила зайти в подъезд. Я последовал за ней и у самых дверей нос к носу столкнулся с Кузьминым. Руки у меня сами сжались, я загородил ему дорогу. Но ведь я был с ней… Устраивать при ней драку? И я шагнул в сторону. Кузьмин молча сбежал со ступенек и быстро пошел прочь. Когда я посмотрел ему вслед и на нее — понял, что сглупил… Нет, она не выразила никакого неодобрения, была такая же, как и минуту назад, но я чувствовал: если бы тут же отлупил его — пусть бы она, возмущаясь, кричала, — я бы высоко поднялся в ее глазах и драку бы эту, в общем-то справедливую, мне бы, конечно, простили. Простили бы… Но я не могу поднимать кулак, кроме самой тяжкой необходимости, не могу ударить даже из мести… Почему? Ведь они оба без предупреждения били, а я вот отодвинулся, хотя, конечно, не из трусости. Ну ладно… Такие дела…
— Он в вашем подъезде? — спросил я.
— Нет, в пятом. Тут у него приятели… Смотрите, как бы… Я всегда терпеть его не могла, а он за мной… А теперь я его ненавижу. Это он разбил вам губы? Говорят…
Мы поднимались по неосвещенной лестнице. Пахло жильем, кошками, давно не крашенными стенами.
— Да кто это все говорит, говорит! — разозлился я.
— Ну мало ли, — кажется, усмехнулась она. — Ну не сердитесь. Мы же любопытные и любим посплетничать. Нас хлебом не корми…
Мы сидели на окне, на темной лестничной площадке, держали друг друга за руки и молчали. Ничего не нужно было, кроме этого молчания да ее руки, худой, узкой, с выступающими косточками, незнакомой руки, но так доверчиво поданной, вложенной в мои горячие и грубые руки. Я боялся взглянуть на нее и понимал, что лучше не надо искать ее лицо. Просто мы оба склонили головы и не хотели смотреть, да и трудно тут было что-нибудь разглядывать. Я думал о ней, и о девочках вообще, сколько их ходит просто так, никого не любит и их никто, и отчего так редко то, что называют счастьем, быстротечно его время — вот не знаю, долго ли наше первое свидание: может быть, год, а может, всего только что…
«Перестань мазать за Лидкой. Будет хуже. Получишь сегодня».
Один почерк ровный, красивый, словно бы здоровый. Другой — прыгает, буквы вкривь, вкось.
Записка торчала, воткнутая в щель между откидной крышкой парты. Кто ее принес? В классе уже было много ребят. У доски, как водится, боролись. У окна шло соревнование — поднимали стул за одну ножку. Там верховодил Дормидонт. Мышата легко делал стойку на краю парты. Сережа Киселев повторял по учебнику, тонкие губы сжаты, глаза отрешенно уставлены сквозь очки. Айболитик молится богу зубрежки.
Я опять перечитал записку, заметил, как Пермяк — он что-то рассказывал-толковал Лисовскому — краем глаза косит сюда. Вот кто почтальон, сволочь лисомордая. Он и передаст о впечатлении. Кто же другой? Из записки я сделал голубя, пустил по классу, уселся с наиболее невозмутимым видом. Научился сохранять показное спокойствие давно. А в общем невесело: бояться вроде бы не боялся, но было ощущение — запиской не отделаются. Спасибо, хоть предупредили. И похоже, не сами будут бить, ведь Лида говорила: у Кузьмина — «ребята». У меня же, как известно, никого. Ну-ка, кто в классе восстанет за меня? Гуссейн? Толку от него, и вообще он не от мира и никто никогда его не трогает. Тартын?.. Смешно. Ему я и говорить не буду. У нас с ним добрые отношения, но ведь такие же отношения у меня почти со всем классом, друзья не друзья, а просто однокашники, нас не трогай — мы не тронем, в крайнем случае кто-нибудь сойдет за секунданта, вот хотя бы Васька Бугаев или Гипотез. Ей-богу, позавидуешь Гуссейну или Кудеснику — Седому. Сидит себе тихонький, спокойный, моргает красно-голубыми глазами в белых ресницах, о девочках, кажется, думать не думает, не встревает никуда, и самому ему безопасно. Вспомнил, как недавно на уроке русского языка повторяли знаки препинания при обращении, Нина Васильевна вызвала Кудесника к доске. Он вышел, одергивая серый пиджачок, остановился у доски, сгорбленный и внимательный.
«Скажи мне, кудесник, любимец богов», — начала она диктовать. Мы грохнули так, что у Нины Васильевны слетело пенсне. Она вскочила, красная и непонимающая: «В чем дело?! В чем дело!» — «Его же — Кудесник… зовут», — давясь хохотом, еле сказал кто-то. Она хлопала глазами, потом поняла, извинилась. Неслыханное дело: учительница — перед учеником, а Седой пошел на место вроде бы очень довольный — героем стал.
Ничего путного и на уроке не придумал. Даже не смотрел на Галину Михайловну, то есть смотрел, конечно, но не видел ее так, как видел обычно, и, может быть, это ее задело — неужели может задеть мое невнимание Галину Михайловну? — она сделала замечание, что я не слушаю, я и вправду не слушал. Я думал. Прятаться от них? Вспомнил, как удирал не то в четвертом, не то в пятом от своих врагов, спускался из уборной на втором этаже по водосточной трубе, один раз спрятался в чулане технички, под лестницей, там стояли метлы, швабры и помойные ведра. Сейчас, что ли, прятаться? Такому лбу? Оставить Лиду? Нет, не дождетесь… Значит, выход один — драться. Что я сумею один против двоих (хорошо, если еще двое)? Взять нож или цепь? Да ведь все равно я не ударю ножом — и кулаком-то не хочу… Проверещал звонок. Урок кончился. Дежурные снимали карты. Галина Михайловна, недовольно глянув, отчужденно пошла к двери, а ее прекрасная фигура богини плодородия выражала неприязнь ко мне. Голубь-записка опять упала на парту. Кто бросил — не видно в толчее у дверей. Я порвал записку, пошел курить. Исполнение угрозы могло быть именно там, и немедленно, и все-таки я пошел, иногда поступаю вопреки здравому смыслу, а этот смысл подсказывал: «Не ходи, не ходи…»
Однако Кузьмина, Любарского, Пермяка с Лисовским в курилке не оказалось. Зато был Мосолов. «О-о! Здорово! — закричал он, улыбаясь. — Продолжаешь? Знаем. Слыхали. Молодец! А Вовка-то с Генкой — трухнули. Они тебя бить хотели, а я им сказал, что батя у тебя генерала получил. Они так и заморгали. Не поверили. А я им говорю: у тебя был, сам видел. Любарский сразу скис, смотался, и Кузьмин с ним. Вот, брат, как! Ха-ха-ха. Ну, дела…» Я смотрел на его беззаботное свежее лицо мальчика из хорошей семьи, и мне было стыдно, гадко, тяжело, чуть я не убежал. Да что это? Что это? Как нечаянно брошенный комочек наворачивает, катясь, гору снега, обрушивается безудержной лавиной — так и мое слово обрастает все новой ложью… Правда, сейчас ложь вроде бы спасает, избавляет от новых синяков. Надолго ли? Не лучше ли, чтоб было все так, как раньше, и не требовалось изворачиваться, краснеть, придумывать правдоподобное и опять лгать, уже против воли, ненавидя себя. Может быть, и Лида со мной только потому, что узнала — я сын генерала, а был бы просто Толя Смирнов, и… Эта ужасная мысль передернула, потрясла меня, и, хотя я не поверил ей, все во мне вдруг потемнело, невпопад отвечал Мосолову и рад был звонку.
Я шел по мокрому черному тротуару с остатками желтого раскисшего снега. Была оттепель с южным ветром, сырыми улицами, влажно-синим небом. Среди зимы привольно и мягко пахло весной. На крышах вокзала полошились галки. Залезь на крышу и будешь щупать тучи, погружать руки в их пасмурно-теплый холод. На вокзальной улице по-весеннему шаркали лопаты, дворники торопились убирать, я обходил этих раскрасневшихся женщин и вдруг опять наткнулся на та объявление о приеме в юношескую школу «Локомотив», только теперь оно висело у спортзала. «Зайти, что ли?» — подумал я и быстро пошел туда неожиданно для себя. В зале заполошно бегали баскетболисты, бухал мяч, свистела сирена судьи. Старуха уборщица с лицом из одних продольных морщин погнала меня обратно вытирать ноги и стояла над душой, смотрела, как вытираю. Я вытирал и думал, что, наверное, из-за одной этой бабушки никто не идет записываться. Наконец получил разрешение подняться наверх, провожаемый и сопровождаемый непрерывным: «Вот ведь до чо изварначились… Эдак-то кажного заставляй… А кто мыть должен… Сколь росту велик… Ума нету…» и т. д. В скучной полупустой комнате с двумя обшарпанными канцелярскими столами у окна стоял черный, высокий, стриженный бобриком парень в солдатской гимнастерке без ремня и в таких же брюках галифе. Вид у парня был пьяно-заспанный. За столом сидела женщина из тех, что похожи на мужчин, с мужской прической, с папиросой в зубах и даже в какой-то полумужской одежде. Над нею висел лозунг: «Возродим былую славу «Локомотива»!» Лозунг был новый, а слава, должно быть, действительно былая. «Былую славу…» — повторил я про себя.
— Зачем? — не отвечая на мое робкое «здравствуйте», спросила женщина.
— В секцию… бокса…
Почему я сказал бокса? Я же хотел играть в волейбол и даже хотел сказать «волейбола», а сказал «бокса». Удивительно!
Женщина поглядела оценивающе, кривя рот, или что-то ей там попало в зуб. Взгляд говорил: «Рост — ничего… Сила вроде есть… Руки длинные… Плечи подходящие… Только не очень-то ты боек, должно быть. Попробовать можно, а все-таки, наверное, зря. Ну, ладно уж…»
— Сколько лет? Сева, записывай.
Черный Сева, по-видимому, чрезвычайно ленивый, разленившийся до безобразия, почесал за ухом, вздохнул и, не отходя от теплой батареи у окна, кисло спросил:
— Откуда?
Я назвал школу.
— Не железнодорожная? — несколько оживился Сева.
— Нет.
— Иди обратно. Только из железнодорожных записываем.
— Там у вас не сказано… в объявлении.
— Понимать надо… «Локомотив» — значит, железнодорожники.
Где ты, спасительная ложь?
— У меня отец…
— Чего отец?
— Железнодорожник.
— Где работает?
— В управлении.
— Справку принеси.
— Какую справку?
— Севка! — строго сказала женщина. — Какого ты черта парня мурыжишь? Записывай без всяких… А-а, давай сама запишу, черт ленивый.
Севе, видимо, этого только и надо было — он продолжал подпирать батарею и сонно улыбался, а женщина, морщась и выдувая дым, вдавила папиросу в забитую окурками пепельницу, выдвинула ящик стола, нашла меж бумаг мусоленый журнал с чернильными пятнами, положила его перед собой и, крепко цокая ручкой в непроливашку, поглядывая всякий раз — не зацепилось ли что на перо, — записала, кто я, где живу, сколько лет, в каком классе учусь.
— Все! — сказала она, сердито шмыгнув вздернутым носом без переносицы. Закурила. Посмотрела опять сквозь дым. — Сорок рублей неси на форму и три за билет. Получишь майку, трусы, спортивки (сорок рублей за форму — это было очень дешево, и я обрадовался). На тренировку приходи завтра. Тренер — вот, — указала на Севу.
— Расписание пэ-эсмотри, — зевая, сказал он. — Внизу… Уээх-ха-ха-а-а, нне выспалсау…
«Ну, — подумал я, спускаясь вниз. — Что он может, Кощей?.. Тоже мне, тренер». Заглянул в зал. Зал был хороший: высокий, голубой, чистый и светлый. По свежевымытому полу бегали баскетболисты, мяч бухал по корзине, отскакивал, а иногда проходил с ловким шорохом, точно корзина глотала его. Ушел я, сопровождаемый воркотней все той же бабушки в глубоких продольных морщинах, она напоминала дистрофийную бегемотицу.
Оказывается, Сева был старшим тренером и по совместительству зам. директора спортивной школы — той женщины, которая меня записывала. А настоящим тренером оказался приземистый одутловатый парень с типичным волнистым боксерским носом на бульдожьей равнодушной физиономии. Когда я радостно облачился в новую красную майку, голубые трусы и пахнущие резиной белые спортивки, вышел в зал, настроение у меня было праздничное, я уже чувствовал себя боксером, чуть ли не чемпионом, грозным мастером перчатки, которую еще и не держал в руках. В одном углу зала был отгорожен ринг, в другом на деревянное помосте со звоном бухала блинами штанга, в центре прыгали, тренировались волейболисты — вот бы куда мне — шевельнулась недобрая мысль. Тренер — фамилия его была Лежняк — оглядел меня с кислым видом, спросил, как зовут, велел всем становиться. Я встал в ряд с такими же и еще меньшими ребятами. Началась разминка. Бегали по кругу, выполняли какой-то комплекс, прыгали просто так и со скакалкой (тут я очень преуспел, все детство ведь играл с девочками). Потом Лежняк разделил нас на пары, примерно одинаковые по росту и весу. Моим партнером оказался только что подошедший парень, которого я сразу узнал и испугался. Ведь это был тот самый Коробков, с которым я когда-то недолго учился и который был тогда в парке, вместе с Чащихой. «Вот тебе на! — перепуганно думал я. — Встретились»… Похоже, и он меня узнал, а может быть, и нет. У него были светло-рыжие волосы, золотящиеся по краям, мелкие бледные веснушки на узком, злобном, уверенном лице с прямым от лба носом. Руки у него были белые и тоже обрызганы веснушками, густеющими на плечах. Я вспомнил, что много раз видел его, беспризорно шатающимся по улице в одиночку или в компании таких же друзей в грязных футболках, в брезентовых штанах. Он был, наверное, не сильнее меня, но явно бойчее, настырнее, чувствовалось, наторел в разных уличных стычках и драках.
Я приглядывался к тому, как он надевал перчатки, как ему шнуровал их один из младших пацанов, видел, как он постукивает ими, размахивает вхолостую, и лицо хулиганского, склада становится жестко непобедимым.
Перчатки мне понравились, оказались неожиданно легкими, несообразно с их видом, кисти вложились в них надежно, и это несколько подкрепило меня, но все-таки я трусил, злился на себя и ничего не мог поделать. Противник внушал мне страх, подлый страх, который внушают хулиганы, бродяги, жулики и пьяницы даже совсем взрослому, но мирному, так сказать, травоядному человеку. Наверное, человечество испокон делилось, подобно животному миру, на хищных и таких вот, как я…
— Отрабатываем стойку… Позицию. Ноги! Ноги у боксера значат не меньше, чем руки… Ноги в движении. Вперед, назад… Вперед, назад. Прыжок, прыжок. Нет, нет… Что ты, как козел. Где тебя так учили? Вот так… Вот так… Ноги — пружина… Не так, не так… Что за балет! Ба-ре-ли-на… Так вот… Так… Правильно… Опять нет… Нет-нет. Гляди все.
Лежняк закрутил перчатки, пошел такой бойцовой поступью — любо-дорого. Еще полчаса отрабатывали поступь, прыжок. Всем этим ребята, начавшие раньше, владели хорошо. Замечания Лежняка относились главным образом ко мне. Он вообще словно был недоволен моим появлением. Есть люди, с которыми я не лажу с первого взгляда. И так, наверное, бывает у всех. Не нравился мне этот Лежняк, и все тут.
Приближалось главное — бой.
— Один раунд, по минуте, — объявил Лежняк, выводя на ринг первую пару. — Не сторонитесь. Пожмите руки. Вы не враги. Спортивные противники. Противника надо уважать.
Говорил он бесспорные слова, но как-то казенно, заученно, и верить не хотелось.
Два самых маленьких, щуплых, в огромных перчатках выглядели карикатурой. Мартышки в болтающихся до колен, не по росту трусах. Бились они, однако, настырно. После первого же удара у одного под носом зачернела кровь. А я понял, что спорт этот не из легких. Моя очередь была предпоследней. Мог бы и отказаться от боя на правах новичка. Но зачем-то сказал тренеру, что уже занимался боксом… Помню, как пролез через веревки на ринг. Пожал перчатки Коробкова. Лежняк брякнул в гонг. И началось… Я увидел на мгновение только рыжие уверенные глаза противника, его бледный большой нос, и тут же в глазах у меня знакомо блеснуло. Удар был хорош. Я и закрыться не успел и хотя ответил, но слабо, едва достал. Коробков прыгал, как бес, бил меня расчетливо, точно, уверенно, я беспомощно отступал, закрывался, махал впустую, лицо и грудь чугунели от ударов, пытался парировать, ничего не получалось. В уши лез хохот сидящих ребят. А я думал об одном, лишь бы додержаться. Наконец бухнул гонг. Мы разошлись по углам: за эту бесконечную минуту я страшно выдохся, запыхался, сердце трепыхалось, в горле спирало, першило и было солоно. Кто-то расшнуровал мне перчатки, подал мокрую тряпку. Только тут я обнаружил — губы, шея, подбородок в соленой крови. Она капала на колени.
— Умойся! — проворчал Лежняк. — Подержи голову назад. Плохой из тебя боксер. Машешь впустую. Где тебя так учили? Что у тебя — не руки, что ли? Вон — бицепсы… С такими бицепсами в нокаут укладывать надо. Наверное, не выйдет из тебя боксер. Почти точно… Я вижу… Хочешь — брось…
Коробкова похвалил:
— Так работай… Суетись меньше…
Домой брел донельзя усталый, вымученно обессиленный… Лицо горело. Нос — не дотронешься. Ладно бы хоть без синяков обошлось. Бросить, что ли? Брошу. Ну его к черту, этот бокс… Еще добровольно чтобы лупили. И почему я тогда не сказал — в волейбольную, кто за меня так решил? Теперь не перейдешь — засмеют.
Через два дня снова был на ринге, и почти все повторилось, с той разницей, что от одного удара я едва не упал, в голове протяжно зазвенело. Нокдаун. Такое английское слово… Хорошо звучит, так же, как звон в голове. Это еще не нокаут. Но уже кое-что… Спас меня гонг. Про расквашенный нос не говорю. Мелочь…
И были те же обидные мысли. Как так? Я же — сильный. Я сильнее этого Коробкова даже с виду. Я восемь раз жму ту двухпудовку, которую легко бросал отец, ведь я не расставался с ней с раннего детства, когда еще только ее едва ворочал. Двухпудовка с высветленной гладкой ручкой — ее и мужчина не всякий жмет… А Коробков засыпал меня ударами. Лежняк каждый раз только хмыкал, с неудовольствием смотрел. «Зачем ходишь», — было в его хмуром взгляде, но уйти больше не предлагал, считал, само собой этим кончится. Так длилось половину ноября и весь декабрь. Все это время Коробков выбивал из меня робость и медлительность. Думаю теперь, что я должен быть благодарен этому светло-рыжему парню, избивавшему меня всякий раз методично и, как видно, с удовольствием. Не из-за этого ли подчас идут в бокс? Ну, ладно, будем все-таки считать бокс спортом, тяжелым, но спортом… А Коробков уже настолько проникся превосходством, что едва здоровался, разговаривал одними смешками и позволял себе во время боя поиграть со мной, как кошка с мышью, — иногда он раскрывался, шел на прямой удар, даже отступал, чтобы потом обрушиться с бешеной яростью удалого уличного бойца и насладиться победой. На один мой удар он отвечал серией, он блестяще чувствовал расстояние, а меня спасали от нокаутов только длинные мои руки и захваты, когда он прорывался в ближний бой. Захваты Коробков не любил, здесь я был сильнее его, он не мог сдвинуть меня и бодал головой, плечами, бил ниже пояса, на что сквозь пальцы смотрел разнимавший нас Лежняк.
Не знаю, росло ли мое мастерство — если и росло, то очень медленно, — зато все больше испарялся мой детский страх перед противником, перед кулаком (пусть и в перчатке), перед ударом и разбитым носом. На ринг я выходил спокойнее, уже не просто отмахивался как попало от бешено наседающего противника — все-таки кое-что соображал, начинал его, как говорят боксеры, «видеть», защищался, отводил удары и попадал сам, но бить по-настоящему, во всю силу, никак не мог. Удар не получался, он был как во сне. Бывают такие сны — может быть, снятся одним боксерам? — когда чувствуешь, бьешь и в ударе нет силы, той силы, которая начисто сметает противника, той силы, которую чувствуешь, которую постоянно видишь в кино. Какие там удары! Ведь их слышно даже по звуку. Какие хлесткие, всесокрушающие крюки, нокауты справа и слева в челюсть. Как валятся противники, летят вверх ногами. Правда, нокаутированные в кино всегда почти вскакивают и продолжают бой, хотя, казалось бы, не только челюсти, а все кости лица должны быть сломаны, вдавлены таким «хьюком». Здесь было не кино — ринг, прыгающий Коробков, удары точные, быстрые, переходящие в оглушительные серии, был я, ребята, которые смотрели на этот обидный бой, и Лежняк со всезнающим, мрачным тренерским молчанием.
Как соединить силу с ударом? Дома я соорудил подобие боксерской груши из мешка с опилками. Подвесил мешок к потолку, тренировался, отбивая кулаки. Я крутил гирю, изготовил себе гантели из кирпичей (не смейтесь, больше было не из чего), привязал кирпичи накрепко к железным стержням. Установил себе норму поднятия тяжестей — утром сто пудов, вечером — столько же… Почему сто? Я бы и не объяснил. Просто — сто пудов! Наверное, от нормы веяло геркулесовыми подвигами, палицей Ильи Муромца в сорок пуд, у меня же резко болело в животе, словно бы что-то рвалось, но потом постепенно болеть перестало, и норму я даже увеличил. Я приглядывался к парам бойцов, внимал всякому указанию Лежняка. Он был неплохой боксер, призер, чемпион, а тренер, похоже, никудышный. Набор азбучных истин бокса все мы давно усвоили наизусть, заранее знали, что он скажет, тем более что был он немногословен. Мы учились теперь подобно художникам из клубной студии, где больше глядят на работы друг друга, чем слушают какую-нибудь маститую бездарность в бархатной куртке, а куртка, убедившись, что ученики давно ее раскусили, едут сами, — ходит меж мольбертами, делает суровое глубокомысленное лицо, иногда ткнет пальцем в картонку, иногда похмыкает, иногда скупо похвалит. Такие не любят хвалить или уж, наоборот, величают своих учеников Серовыми, Гогенами, восторгаются шумно, прочат великое… Тренером, наверное, надо родиться, и далеко не всякий чемпион — хороший тренер. Этого простого правила я еще не знал, хотя повседневно его чувствовал.
X
Лида пригласила меня на день рождения. Он приходился на тридцать первое декабря — значит, на Новый год. И Лиде исполнялось шестнадцать лет. Это было так неожиданно, что я растерялся, не знал, что ответить, потом поблагодарил, краснея, сказал, что, конечно, приду. Честное слово — я боялся ее отца (видел тогда, и он мне никак не понравился), боялся, а лучше сказать, стеснялся матери, помнил ее строгие глаза. Идти к Лиде — это одно, идти к Лиде домой — совсем другое, идти к Лиде на день рождения… Теперь у меня не было заботы, что надеть, знал — буду выглядеть хорошо, но ведь я должен принести ей подарок, я должен как-то по-новому вести себя среди новых людей, и как обрадовать девочку, у которой папа — начальник орса (отдела рабочего снабжения). О таких начальниках, даже о заместителях, в войну рассказывали сладкие сказки, к тому же ты сын генерала — звание обязывает. И обрадовать Лиду хочется… И опять — ну если б хоть были у меня деньги… Сколько ни думал — ничего путного не приходило, и уже с отчаянием решил: не пойду, позвоню и скажусь больным. Опять лгать? Но что же делать? Что же делать… И вдруг осенило! Подарю картину! Вот эту, висит в моей комнате — единственная ценность, которую пощадила война. Картина в широкой багетной раме. Пейзаж. Река под осенним небом, пасмурный свет, лишь белеет горизонт, березы на засыпанном снегом берегу. Кусты, еще не растерявшие листья. Первый снег. Картину подарил мне дядя, брат матери, художник, который живет в Москве. Я любил эту картину. Она рождала во мне то же грустно-отрадное, что было там, ведь нельзя же, наверное, не любить осень, ключевой холодок первозимья, березы, полевую даль и тяжелое стекло осенней воды… Я не мог просто так сам отдать эту картину, хоть она и считалась моя, надо было спросить у матери, и я тотчас это сделал.
Мать чистила картошку, сначала не поняла меня: «Какую картину? Зачем? Кто эта девочка? Почему ты ни разу ее не пригласил к себе?..» Объяснять я не хотел. И она, коротко взглянув, вдруг устало улыбнулась: «Как хочешь… Значит, хорошая у тебя девочка. Не жаль?» Посмотрел исподлобья, и она засмеялась. «Картину надо привести в порядок», — сказала она. Это у нее любимые слова: «не вымой руки» — а «приведи свои руки в порядок». Мать, пока училась в институте иностранных языков, работала делопроизводителем, и канцелярия давала себя знать.
На другой день она принесла из своей школы от художника бронзовой краски и какого-то совершенно прозрачного лака. Целый вечер я тщательно реставрировал кое-где побитый и засиженный мухами багет, покрыл его тонким слоем бронзы, а картину промыл, протер, когда высохло, покрыл лаком, и она засияла, засветилась так, как не сияла даже новая, все краски проступили свежо, словно бы задышали и пробудились. «Не жаль?» — опять спрашивала мать, но я только мотал головой. Ведь это было ей, Лиде… И пусть река висит у нее, пусть видит Лида этот первый снег, понимает его так же, как я, тем более новая сверкающая картина совсем не подходит теперь к выгорелым, желтым и рваным обоям моей комнатушки.
Я поднимался по лестнице с подарком под рукой. Почему-то я запыхался. В груди сильно колотилось, и я долго стоял на темной лестничной клетке, отдыхал, старался взять себя в руки, приобрести тот вид и взгляд, какой было нужно, а это никак не получалось. Из-за двери доносились голоса, музыка, звяканье посуды. Не найдя звонка в темноте, постучал. Были быстрые четкие шаги, в такт им екало мое сердце. Открыла Лида. Она, видимо, ждала меня. Здоровался, поздравлял, смущался, как всегда в этих случаях, с радостью увидел лицо Кости Мосолова, потом кубышечку Нэлю и Олю Альтшулер, она вышла откуда-то, по обыкновению прекрасная и спокойная, — этакая герцогиня Ла Вальер. Я обрадовался Мосолову, а потом испугался до озноба: а вдруг он сказал, что я учусь не с ним, и в восьмом, а не в девятом? «Проклятье, зачем тогда так машинально соврал про девятый? Теперь вот выкручивайся. Незадача… А ведь просто побоялся, что Лида не станет дружить, узнав, что я восьмиклассник». Это думал, пока вытирал ноги, снимал пальто, приглаживал волосы.
«Слушай, кажется, он целую Третьяковку принес», — говорил Мосолов, обращаясь больше ко мне, чем к Лиде. Картину начали разворачивать, ахали, хвалили, меньше всех кубышечка Нэля, больше всех Лида, и я понял, что подарок мой не понравился. Это сразу понимаешь, как ни стараются от тебя скрыть за улыбками, благодарностями, всякими добрыми словами.
— Ты не сам нарисовал? — спросила Лида, видимо, в чем-то сомневаясь.
— Что ты… Это художник и очень хороший…
— А как называется?
— Первый снег.
— Первый снег, — повторила она. — Очень красиво. Очень… Ну, проходи…
Из гостиной выглядывала колючей зеленью, ветками огромная, до потолка, пушистая елка. Слышался громкий смех, пахло дорогими папиросами и елочной хвоей. Явилась Лидина мама в красивом переднике с каким-то блюдом в руках, зимние глаза ее посмотрели внимательно, чуть-чуть потеплели, но не сильно, когда я поздоровался, старомодно поздравил с праздником и с именинницей. Не заходя в гостиную, я разглядывал елку, мне вообще никуда не хотелось идти, я бы лучше побыл здесь, в прихожей, или бы сейчас же ушел. Отличная была елка. Я такой никогда не видел. «С шишками, — хвастала Лида. — Папе всегда привозят только с шишками». — «Нну, само собой», — усмехнулся, подмигнул Костя, но Лида не поняла, была она как-то сегодня рассеянна или скрывала плохое настроение, а оно, правда, часто бывает именно в день рождения, у меня, например, так, и я ее хотел понять, мне было горько, что подарок мой не произвел того впечатления, какое я ждал. Пусть бы Лида совсем не восторгалась — я бы понял. Но тут появилась Лидина мама и пригласила нас к столу.
Что это за стол и что за люди сидели за ним, — сначала я ничего не разобрал, ибо краснел, смущался, поздоровался глухо и стал пробираться, куда указала Лидина мама. В глазах рябило от блеска скатерти, посуды, приборов, блюд, бутылок, лысин, от всех этих пиджаков, платьев, взглядов, запахов — всего, что было в ярко освещенной, несколько тесноватой для такого огромного стола комнате. Я оказался между Лидой и очень полной дамой в жестяном платье бронзово-золотого цвета. Дама — иначе не назовешь — благоухала пудрой, на лице у нее были красные выпуклые родинки, а волосы казались париком — так были накрашены, завиты, уложены. Дама посмотрела на меня, с удовлетворением раздвинула в улыбке крашеные длинные, суховатые губы. «Ах, вот кто будет за мной сегодня ухаживать». Я сел, не зная, куда деть руки. Лида устраивала других гостей, Мосолова и Олю, а я потихоньку стал оглядываться. Во главе стола сидел Лидин отец — тот большой мужчина со скучно-властным прямоугольным лицом, виски у него седые, волосы тоже седые, через волосок, цвета железной проволоки, глаза не то насмешливые, не то просто хитрые — отдаленно он напоминал какого-то вельможу с портрета в картинной галерее, может быть, князя Голицына работы Брюллова. Справа и слева от папы-вельможи полные лысые люди в достойных костюмах, сером и коричневом, один даже с толстой серебряной цепочкой по жилету, выглядывающему из-под пиджака, с ними кислые женщины в ярких крепдешиновых платьях — наверное, жены круглых толстяков, потом женщина, похожая на Лидину маму, с такими же зимними глазами, только старше, суше, может быть, сестра, ее муж (так я предположил), желтолицый мужчина с крепковолосой седой головой и серыми усиками. Видимо, он любил выпить и ему не терпелось: вот он, не дожидаясь тостов, быстро налил из графина, дернул рюмку, страдательно сморщился, отдулся, чувствовалось — страдание вовсе не страдание, просто притворяется, выпил и рад, жена осуждающе поглядела на него, толкнула коленкой, а он уже улыбнулся и подмигнул мне. Он мне понравился, что-то в нем было сухое, крепкое, густо-мужское, такое же, как черно-седые волосы. Дальше за столом сидела молодая пара, противно занятая друг другом, какая-то бабушка и другие люди — не успел рассмотреть, потому что соседка слева сказала громким капризным голосом: «Младой человек, бути дабры, балычка и салатику». Она протянула мне тарелку. О, если бы я знал, что такое «балык», слыхать-то слыхал, конечно, но никогда не пробовал, у нас и до войны его не бывало, пища у нас была тогда хорошая, простая: щи, котлеты, гречневая или пшенная каша, макароны с маслом, по праздникам пекли пироги, редко бывала колбаса или сыр, икра — это когда мать с отцом ходили в кино или в театр и на обратном пути заходили в гастроном. И где этот салат? Его я тоже не видел. В центре возвышалась фаянсовая миска, по-моему, с винегретом. У нас салатом называли зеленую безвкусную траву, которая сама себе росла в углу огорода, и бабушка иногда приготовляла ее с кисло-сладким молочным соусом. Балык — наверное, что-нибудь рыбное? The boy’s a savage…
Скорее по интуиции я положил на тарелку копченые, розово просвечивающие пластики. Подумал, что надо и самому бы попробовать. А салат? The boy’s a savage… «Лида, где у вас салат?» — «Ты что?! Вот, перед тобой!» Ничего не оставалось, как изобразить рассеянного Паганеля, хлопать глазами. Сошло. Все посмеялись, особенно Костя — он был смешливый, когда не играл свою привычную роль. Салат — это как раз то, что мы дома всегда называли винегретом. Краснея, накладывал его соседке, просыпал на скатерть, испугался. Неуклюж… Тьфу. Услышал наконец манерное; «Спа-си-ба…» И совсем разозлился на эту даму. Все бы ведь могла сама взять, самой даже ближе… Играет в маленькую капризную девочку, и хорошо играет, если б скинуть лет пятьдесят.
Все еще что-то ждали, и вот появилась Лидина мама с огромным длинным блюдом, из которого торчали куриные ножки и стегнышки. Господи, куда же его? Стол и так, как говорят, ломился. С боязливым восторгом обозревал его: колбасы, ветчина, рыба, этот самый балык, похоже и не одного сорта, потому что был и красный, и розовый, и такой — жемчужный, всякая икра, фаршированные яйца, консервы — все благоухало, источало ароматы, и запахи, и флюиды, и подумал — никогда еще не сидел за этаким роскошным столом. И не представлял, что начальник орса может жить так здорово, ну, думал, конечно, что живет получше нас, то-другое достать может, хлеб, наверное, всегда есть, а тут… Сколько же все это стоит, если купить на рынке, без карточек?.. Без карточек? Ха, и по карточкам где же возьмешь? Эта мысль вдруг засела во мне, и я почувствовал, как весь темнею, холодно стало внутри, точно во мне стало вдруг смеркаться, как бывает днем, во время полного солнечного затмения. Откуда у них все? Без карточек??? Тогда как же? Может быть, и без денег? Нет. Нет. Деньги, конечно, заплачены (успокаивал себя). А сколько стоит хоть вот эта коробка с американской колбасой? На рынке за нее платят сотню… И я испуганно, наверное, смотрел на Лидиного отца, проникаясь к нему не уважением, а чем-то заменяющим это ощущение, не завистью, еще и не презрением, не подозрением, а чем-то таким другим…
— Ну-с, дорогие мои и наши… — поднялся, уловив взгляд мамы, желтолицый Лидин дядя с бокальчиком, который он когда-то успел налить. — По коням? За здоровье доброй именинницы Лидии Николаевны, то бишь Лидочки. Ура!
— Ураа-а! — громко и манерно закричала моя бронзовая соседка, оглушая меня и других. Я никогда не пил водки, а вино один раз на материных именинах до войны — налили после долгих просьб полрюмки темного сладкого кагора. Кагор оказался невероятно вкусным, и на другой день, когда я обнаружил в шкафу недопитую бутылку (а я ее и искал, надеясь, что там есть хоть капля на донышке), я не устоял перед искушением — был дома один, — налил кагору немного, выпил, потом еще немного, потом — треть чашки. Помню, как кругом пошла голова, я опьянел, хлопал глазами, улыбался своему отражению в зеркале, потом пошел освежиться на улицу, и так там было хорошо на ветерке, так весело и тревожно, что я запел песню, полез на забор, чуть не свалился, нашел свою саблю из ржавой железной полосы и с гиканьем вылетел на пустырь в бурьян, от меня метнулись облепленные репьями козы, а я рубал, обжигаясь, крапиву и лопухи, мчался рысью, пока не налетел в траве на проволоку, растянулся, ссадил колени и рассек лоб — шрамик над бровью есть и сейчас, только стал очень маленький. Хмель у меня там прошел, колени я залепил пыльными листьями подорожника, смочив их слюнями, рассеченный лоб объяснил кознями соседских мальчишек, но долго жил с ощущением своей вины и страха перед возможными последствиями первого пьянства… К счастью, все обошлось, никто ничего не заметил, и грех мой, если не считать рассеченного лба, остался без расплаты, что, в общем-то, редко бывает в жизни.
Водку я выпил храбро — будто бы только то и делал, что пил ее. Она поразила гадко отвратным вкусом, но я стал тотчас заедать салатом, и отвращение сошло, осталось только расширяющееся тепло в желудке. Есть же захотелось страшно, еле пересиливал себя, чтобы деликатно, благочинно ковырять салат вилкой, обнаружил, что большинство держат ее не так — я держал, как карандаш, а они, как художники держат кисть, — срочно перестроился. Никто не заметил. Решил следить за Мосоловым. За первым тостом последовал второй, за уходящий победный год. И я снова выпил водки, на сей раз неудачно, закашлялся, побагровел, возненавидел себя до слез. И глаза Лидиной мамы, и глаза самой Лиды посмотрели на меня с неудовольствием. Зато медно-бронзово-жестяная соседка очень сочувствовала, предложила свой надушенный платок, я отказался, платок у меня был свой… А она говорила: «Водка — ведь это ужасно, ведь это яд, и вы, молодой человек, не привыкайте, заклинаю, не привыкайте…» А меня и не надо было «заклинать», я бы ее в рот не взял, если б не Костя, и не другие мужчины, особенно Лидин дядя, который провозглашал тосты, кидал прибаутки, кричал уже: «Где ром? Подайте мне ромовую бабу!! Рром отдельно! Бабу отдельно!» — и шутовски вытаращивал глаза, хохотал: «Хха-хха-хха-хха-хха…» А сейчас он кричал: «Доррогие — приготовить фужеры… Под Новый год»… — И прикидываясь загулявшим купцом: «Шампанскава-а-а…» Кто-то уже раскручивал проволоку с серебряных горлышек, Мосолов со знанием дела тоже открывал, девочки боязливо напряглись. Лида, подняв брови, ждала, моргала… Бах! оглушительно ударила пробка слева, взвизгнули женщины. Кто-то дернулся, двинулся, спасая платье. А Костина бутылка открылась даже без хлопка, с легким шипением. «Вот так! — говорило Костино лицо. — Учитесь». Он начал разливать играющее, шумящее вино по фужерам девочек, потом налил мне и себе. В синем бокале прыгали пузыри. Мельтешило газовое облачко. Все замолчали. Начали бить настенные часы с фарфоровым расписным маятником. Бамм… бамм… бамм… бамм… выговаривали они… «С Новым годоо-ом!» — закричал Лидин дядя, как бы идя в атаку, и поднял фужер, как шашку, и все зашумели, вставая, чокаясь, а я понял, что Лидин дядя притворялся. Он все время притворялся, даже сейчас, когда, сведя глаза к носу, пил шампанское. «С новым счастьем!» Я, вдруг обретший некую новую уверенность, чокнулся с Лидой и с бронзовой соседкой. Шампанское кололо язык, было холодное и деручее.
Потом следовали тосты за гостей, за хозяйку, за хозяина. Лысые друзья лезли к нему целоваться. Я снова стал сыном генерала, толковал Лиде и соседке про нашу новую квартиру из пяти комнат, уже без предубеждения поглядывал на Лидиного папу, который сидел теперь с улыбкой полководца, выигравшего большое сражение, слегка покачивался, откидываясь, держа толстую папиросу, слушал речи собеседников ошую и одесную. Уже стоял за столом гвалт, звяканье ножей, вилок. Мосолов, изрядно охмелевший, тянулся ко мне с рюмкой, улыбался братской улыбкой, которая от хмеля стала еще добрее и проще.
Лида разрумянилась, угощала меня с некоторой даже гордостью, но все-таки я чувствовал какую-то холодинку в ней, которая никак не проходила, или, может быть, Лиде просто нездоровилось.
— Лидочка! Покажи, что тебе подарили? — сказала соседка слева, и все зашумели: «Конечно, конечно!» Наверное, захотели увидеть и сравнить свои подарки. Лидина мама вышла. «Только бы не приносили картину, — подумал я. — Как неуместна она сейчас, здесь, этим людям». И вообще я, конечно, дурак, надо было какие-нибудь духи, еще что-то. Ведь ждали-то генеральский подарок. Но картина явилась как раз первой, а за ней ворох всяких других вещей: материалы, альбомы, статуэтки.
— Боже мой, ведь это же Ливитан! — колыхалась соседка. — Какой раскошный багет!
— Замечательная рама! — похвалил еще кто-то.
К счастью, Лидин дядя предложил выпить за здоровье именинницы в новом году, а потом предложили танцевать. В соседней комнате загремела радиола. Я танцевал с Лидой и не испытывал уж ни того страха, как в первый раз, ни того восторга. Что же это такое? Лида на все отвечала кисло или старалась скрыть, но у нее плохо получалось. С кубышечкой Нэлей танцевать было хорошо, она была очень простая, и я так преуспел в танцах с ней, что, осмелев, пригласил и Олю Альтшулер. Оля Альтшулер! Только тут я понял, что такое настоящая красавица. Она отличается от простых смертных, как мед и нектар от тривиального сахара. Я почувствовал это, едва положив руку на ее упругую, ловкую и в то же время великолепно изогнутую талию, почувствовал вдруг даже как бы прекрасный вес ее стройного тела, его плавное, величавое движение, столь ладно подчиненное ритму, что сам подчинился ему, сомлел в наслаждении танцем с этой девушкой, более походившей на юную женщину-богиню. От Оли пахло сладкими пряными духами, и хотелось мне одного — лишь бы подольше был этот медленный танец.
Я тоже рассердился на Лиду. Думал, какой я чужой тут всем людям, комнатам, великолепному столу, Лидиному папе-вельможе, маме с зимними глазами, и Оле, и Нэле, и Мосолову… Но тут на меня обрушилась соседка, в парче, в окованных медью могучих формах: «Младой человек, раз вы не догадывайтесь, я приглашаю вас…» Она закружила меня в вальсе, притиснула к себе, сжимала руку, а я лишь безвольно подчинялся, удивляясь энергии и силе женщины, точно она ее нарочно демонстрировала. От нее тоже пахло духами, но ужасно, удушливо, она что-то говорила мне, я не слушал, был рад, когда пластинка заходила вхолостую. Лида улыбалась. Мосолов подмигивал. А дама явно решила веселиться, победно плюхнулась в кресло. Танцевали тут и еще какие-то женщины и, урывками, Лидина мама с желтолицым дядей. Несколько раз я замечал на себе ее внимательный изучающий взгляд. Он как будто оценивал все на мне — от ботинок до галстука — и останавливался на выражении неопределенного, недоверчивого внимания, словно бы вопроса или раздумья: «Что ты за гусь?»
Потом снова пригласили за стол. Подали горячее жареное мясо, и опять начались тосты, опять Лидин папа сидел в позе римского императора на триумфе, а Иван Селиверстович и Сергей Аркадьевич (так звали лысых дядей) с угодливыми улыбками рассказывали анекдоты, не забывая осушать свои рюмки. Я помнил, что мама велела мне пить не больше двух рюмок, но, конечно, выпил больше, хотя водка, чем дальше, становилась противнее. Есть уже не хотелось, несмотря на все изобилие. Я спрашивал Лиду, что с ней. «Так, — отвечала она. — Ничего…» Тогда я замолчал, ковырял вилкой в тарелке, попробовал мясо — есть не стал, хоть было вкусно, и подумал: хорошо бы сейчас встать и уйти. Так гордо уйти, и еще бы лучше, если б я был военный, с погонами, с портупеей, и увидел тотчас, как гордо и достойно я уходил, а они все смотрели, разинув рты.
— Выпей, — тянулся совсем лучезарный Костя.
— Давай, — я вдруг вспомнил читанное где-то, что водка — лучшее средство от печали. Налил и залпом выпил, не закусывая. Пусть Лида видит.
— Сслушай, а ты молодец! Оказывается, боксер еще…
— Кто боксер? — оживилась Лида.
Костя показал рюмкой.
— Правда? — недоверчиво посмотрела она. — А почему не говорил?
— Не хотел и не говорил…
— Какой ты скрытный и вообще… Ну, пойдемте танцевать.
И мы снова танцевали, и снова осаждала меня бронзовая дама, теперь она уже сильно опьянела, висла на мне, предлагала шепотом встретиться, говорила, что она метрдотель в ресторане «Восток» (где я когда-то обедал с англичанами) и что мне все там будет… Я еле удерживался, чтоб не оттолкнуть ее, она была мне противна теперь особенно и своими духами, и перетяжками корсета под платьем, и круглыми жирными складками, которые я боязливо ощущал под рукой, и своим жестяным, бронзовым платьем.
В соседней комнате играли в карты. Слышался громкий голос дяди и другие голоса: «Кто хвалит? Бубны… Сорок! Еще сорок! Двадцать… Пас…» — «Коля, мне к Восьмому марта нужно новое платье, а Лидочке туфли…» — это ее мама. «Будет…» — последовал неторопливо уверенный ответ.
Я засобирался домой. Обещал матери прийти в два часа, а было уже половина третьего… Мосолов и Оля засобирались тоже, а Нэля, оказывается, незаметно ушла. Она жила в этом же подъезде.
Лида вышла вместе с нами, и, когда Мосолов и Оля спустились ниже на этаж, я спросил, взяв ее за руки: «Что?» — «Тише, не дави мне руку… Слышишь… Восьмиклассник…»
И я сразу отпустил ее, мне стало жарко и стыдно. Так вот оно что! Значит, Мосолов проболтался. А чем он виноват? Ведь врал-то я, и я его не предупредил.
— Что теперь?.. — спросил я как-то пьяно. — Все?
Она молчала.
— Все? — повторил я. — А знаешь почему…
— Знаю, — сказала вдруг Лида. — Я это недавно, кажется, поняла…
— Правда?
— …
Я вдруг обнял Лиду и, прижав к себе, неловко поцеловал куда-то в щеку и в нос. Она резко вывернулась, оттолкнула меня: «Ты с ума сошел…» Я хотел обнять ее снова, но она уперлась мне в грудь и сказала голосом своей мамы: «Толя, не глупи… Слышишь?»
— Ну, тогда я пошел… — сказал я, опуская руки. — Спасибо тебе…
Она помолчала, потом медленно пошла вверх, а мне хотелось ее догнать, но я стоял и смотрел, пока не щелкнула дверь.
А потом мы с Мосоловым провожали Олю. Мосолов был пьян, смеялся, говорил глупости, я немного на него дулся, Оля возмущалась, совсем как жена: «Безобразие… Напился… Мерзавец…» Мосолов только улыбался. Кажется, они поладили на прощанье. Из деликатности я отошел в сторону, закурил первый раз за этот вечер — ночь, пошел провожать и Мосолова, который совсем расклеился, пел, валился на меня, и два раза мы падали оба. Наконец я взял его за руки на спину и так тащил до самого дома, до подъезда…
Обратно шел — на улицах было людно, как всегда бывает в новогоднюю ночь. Я шел и радовался, что Лида простила одну мою невольную ложь — теперь хоть не надо в этом притворяться. Мне было и легко, и грустно, и стыдно, и я не мог отделаться от мысли: «Зачем я все-таки туда ходил? Что я этим людям и что мне они…» Я думал, что Лида теперь почужела, отдалилась от меня, между нею и мной, словно бы разделяя навсегда, мерещился тот огромный стол с колбасами, заливными курами, балыками, с бутылками черного и белого вина, с креслом ее папы, с изучающим взглядом ее мамы. Они-то мне ничего не простят.
Мать не спала. Хотя и не стала упрекать меня за позднее появление, но мне и так было стыдно, в Новый год ушел туда, оставил ее одну.
— Есть хочешь? — спросила она, тревожно оглядывая меня, как бы проверяя, весь ли я тут, и, убедясь, что весь, устало, бессонно улыбнулась.
— Да, — обрадовался я. Я и в самом деле хотел есть.
Она достала из печи теплый пирог, картошку. Налила чаю. И положила маленький кулечек с леденцами. Мы стали пить чай. Я рассказывал о Лидиных именинах, а мать молча покачивала головой.
XI
Однажды к нам на ринг заглянул Сева… Он и раньше приходил изредка, ненадолго, посмотрит, поговорит с Лежняком и уйдет, улыбаясь, всегда у него был заспанно-встрепанный вид, он и жил где-то здесь, при спортзале.
Я только что умылся, печально отдыхал на низкой гимнастической скамье у шведской стенки, а Лежняк и Коробков судили бой последней пары — наших тяжеловесов. За последнее время Коробков выдвинулся чуть ли не в заместители Лежняка, даже проводил разминку, если тренер задерживался. К слову Коробкова прислушивались, тем более что оно могло быть сопровождено еще кое-чем или обещанием кое-чего. Иногда в спортзал вваливались друзья Коробкова, заглядывали в двери, свистели в зал с антресолей, тут не помогала и бабушка-бегемотица, друзья Коробкова никого не боялись.
Сева опустился рядом со мной, зевнул, положил мне на плечо длинную худую руку и сказал, потряхивая черной бобриковой головой, щуря казахские глаза:
— Неправильно боксируешь… Сверху смотрел.
— …
— Силы много — удара нет…
— …
— Суетишься… Мандражишь…
— …
— Он тебя бьет, а ты ждешь гонга…
— …
— В боксе на защите не уедешь. Бокс — бой, в бою главное — наступление.
— …
— Ты парень крепкий — уходи в защиту, а сам следи, как он потеряет бдительность… раскроется, и — удар. Один… Коротко… Все…
— Как это?
— Сработай корпусом… Всю тяжесть — в кулак. Попадешь — нокаут.
— Как это?
— Дрова колол?
— Спрашиваете!!
— Помнишь свилеватое полено? Бьешь, бьешь — без толку. Начинаешь понимать — силы нет в ударе, потому — одними руками колешь; разогнешься, прицелишься, и всем телом вместе — удар!! И расколол. Скорости еще тебе не хватает.
Как он верно объяснил! Ведь я же это знал давно. Дрова колол с детства. Бывало, целые дни мучишься с упрямыми чурбаками, и все так… точно и сам я чурбак, раз не понял этого…
А Сева вдруг оживился, потребовал перчатки — взял мои и предложил показательный бой. Лежняк нехотя согласился. Все-таки Сева-то был старший тренер и зам. директора. Мы столпились возле ринга. Коробков судил.
Они были очень разные, когда пожимали друг другу перчатки, — приземистый мощный бульдог Лежняк и легкий, выше на голову, худорукий Сева.
Бой!
Сперва оба они хитрили, прощупывали друг друга, обменивались короткими мягкими ударами, и Сева летал вокруг Лежняка, как доберман вокруг бульдога. Потом Лежняк, словно вспомнив, что он чемпион и призер, стремительно пошел в атаку, прорывался в ближний бой, Сева закрывался, уходил, увертывался, бил редко, и так было долго, Лежняк наседал, казалось, противнику не устоять, но вдруг тело Севы в красной майке как-то вытянулось, уподобляясь молнии, и мы скорее ощутили, чем увидели, такой могучий, хлесткий, сокрушающий удар! А следом было: Лежняк медленно встает, а Севе расшнуровывают перчатки. Это был удар…
Дома я принялся незамедлительно вкладывать в кулак вес своего тела. Это было очень трудно, не получалось, но я бил и бил, пока не почувствовал: есть! — ибо груша подскочила к потолку. После серии таких ударов она распоролась. Я зашил грушу, продолжал «работать» справа и слева. Иногда в комнату заходила мать, тяжело вздыхала, качала головой. Как она не любила этот мой снаряд и бокс, всякий раз тревожно оглядывала меня, когда являлся с тренировки, и каждый раз я слышал одно и то же: «Когда ты это кончишь? Не смей больше ходить туда. Зачем этот хулиганский спорт? Будешь драчуном, пьяницей, покатишься по наклонной». А я отвечал, что ходить буду, что бокс не драка, что перчатки мягкие (можете сами убедиться), что если б он был вреден — его бы запретили. В присутствии матери я либо прекращал тренировку, либо, наоборот, трудился над грушей изо всех сил — хотел показать, какой я ловкий, какой у меня удар. Махнув, она уходила. Я продолжал осыпать грушу ударами до седьмого пота, чувствовал словно бы, как тело становится жестче, кулаки — крепче, ноги — прыгучее, бил до изнеможения, в поту валился на койку. Впереди еще были вечерние сто пудов.
Одно — удар по покорно мотающейся груше, другое — по прыгающему, засыпающему тебя ударами противнику. Здесь я никак не мог сориентироваться, хотя отбивался все увереннее, смелее наступал. Коробков смотрел на меня глазами раздразненной собаки, старался бить беспощаднее, попадать в самые больные места: в скулу, в нос, в солнечное сплетение, бил тыльной стороной перчатки. Лежняк по-прежнему словно не видел ничего, а моя неуверенность постепенно переплавлялась, перерастала в спокойную и, может быть, даже злобную силу. Коробков ее чувствовал, раза два еле удерживался на ногах от встречного крюка, я был сильнее его, мне нужно было только что-то словно бы найти в себе.
И вот он, день торжества! Он обязательно бывает. Он бывает у каждого, если способен терпеть, ждать, бороться. Я послал Коробкова в нокдаун так, что лопнула перчатка. В следующий раз повторил удар — теперь был нокаут. Лежняк перестал говорить об уходе. Коробков перестал важничать. Случилось самое главное — я нашел свою забытую первобытную смелость. Она отыскалась под слоями того, что поколения бабушек и мам внушали моим предкам, под всеми этими: «Не тронь никого, отойди, не связывайся, не поднимай руку первый». И опять это было разрушение бабушкиных заповедей, никуда я не мог от этого деться. Теперь я стал выходить на ринг спокойно, это уже не были встречи запуганного домашнего парнишки с матерым уличным бойцом. Бой шел на равных. Не скажу, чтобы я намного превзошел Коробкова. Бился он здорово, и талант боксера — если такой бывает — у него был отличный. Просто я перестал его бояться, и он это усвоил, уважая мой удар. А я все-таки никогда не был боксером по призванию. Наверное, попал сюда лишь ведомый инстинктом, чтобы только обрести себя, и здесь с меня пооббили проклятую трусость, живущую, наверное, в каждом в большей или в меньшей степени. Трусость и робость, из которых растет все подлое, унижающее человека, начиная с заискивания перед школьными задирами до угодливых улыбок вышестоящему лицу. Ах, эти улыбки, за которые подчас себя ненавидят, чувствуют униженными и придавленными — и все-таки улыбаются. Губы так и тянутся сами — только не подумайте, что я против улыбок. Я только против таких, а если кому нравится, пусть улыбаются и так, пусть…
XII
С Лидой мы уже ходили и на «Марицу», и на «Сильву», и на «Табачного капитана», на «Травиату» в оперу, а вот сегодня идем на «Риголетто». «Господи, — молился я, — скорей бы эти театры куда-нибудь уехали, на какие-нибудь внеочередные гастроли». Каких невероятных усилий стоило мне добывать деньги на спектакли, тем более что я, как сын генерала, сами понимаете, не мог вести Лиду на галерку — приходилось брать дорогие места в партере, и в первом ярусе, и в ложах бенуара. Трудно было и приобретать билеты. После войны изголодавшийся по театру народ валом валил на все спектакли, билеты можно было достать, лишь выстаивая непомерно длинные очереди. В фойе театров не было той борьбы, подобной игре в бейсбол, которая кипела у касс кино. То ли народ сюда ходил другой, респектабельный, то ли к театру такие, как я, питали почтительность и сама атмосфера прохладных вестибюлей с колоннами, афишами, портретами артистов внушала ее. Подчиняясь этому, я вставал раным-рано, бежал к театру, занимал очередь, чинно стоял вместе с какими-то интеллигентами в поношенных пальто с шалевыми воротниками, большеглазыми девочками-театралками, старушками, от которых пахло, нафталином и молью. К полудню подходил к окошечку кассы, подавал две красные бумажки по тридцать рублей, получал два желтоватых билета. Плелся домой, и были одновременно усталость, удовлетворение, размышления о будущем походе в театр, угрызения совести, что опять я играю эту фальшивую роль, вот занял деньги, истратил и как быть дальше.
Лида не знала ни моих финансовых, ни моих моральных затруднений.
«Ой, как хорошо! Какой ты молодец! Я никогда еще так близко не сидела!»
Она очень любила театр, воспринимала его восторженно, приходила туда возбужденная, нарядная, сговорчивая, и за одно наслаждение видеть ее такой, сидеть с ней рядом, гулять по коридорам в антрактах, гордясь ею (на Лиду смотрели многие), покупать ей что-нибудь в буфете — ради этого я ходил в театр. А в зале большей частью скучал, сидел с равнодушным видом и осаживал незаметно свои резвые «швейцарские». Не знаю и сейчас — таково ли было качество спектаклей или я не созрел тогда до их восприятия, но меня лишь вгоняли в скуку бутафорские фанерные стены, картонные деревья, ненатуральные голоса актеров — точно так говорили наши школьные трагики Зина и Васила. Раздражали заламывания рук, когда локти торчат выше головы, трагические выбегания на край сцены с припаданием на каждом шагу, журавлиная поступь балерин, их мучные, безжизненные лица и это пьяное: «Ну, пощщему я в тебя такой влюбленный?» Пронзительные вопли перед появлением на сцене, фальшивое сверкание глаз, поддельные цыгане с поддельными плясками, где в каждом шаге видна балетная школа, запорожцы, скачущие в фантастической ширины шелковых штанах, — все потрясало своей вычурностью, манерностью, неискренностью, зато я открыл в себе одно не слишком нужное, даже, наверное, вредное качество: оказалось, я люблю и принимаю только подлинное, естественное, и так было раньше в моей прошлой жизни, и так было далее — всю жизнь. Когда я смотрел репродукцию Моны Лизы, почти мучительна была мысль, что где-то есть подлинная Мона Лиза, написанная самим Леонардо да Винчи, когда касался мраморной копии Венеры, всегда думал, что есть и подлинная, может быть, увидев подлинную, обязательно думал бы о той женщине, что стояла обнаженная перед неведомым ваятелем и кто она была: рабыня, служанка, благородная матрона или лукавая гетера — кем была, если скульптор отважился взять ее за земное воплощение богини. Люблю подлинное, даже в мечте, и эта любовь постоянно напоминала мне о моей фальшивой роли, где я был вдобавок и плохим актером. Единственное подлинное — эта девочка с румянцем удовольствия на удлиненном овале щек, и смотреть, как у нее блестят глаза, как она вздыхает и улыбается, хохочет, вытирает слезы, бессознательно отдаваясь ходу действия, было для меня тем настоящим, что я искал в театре. Она смотрела на сцену — я смотрел на нее, думал, что сделать, как поступить, чтобы опять прийти сюда, увидеть, как Лида радуется.
Я задолжал всем, у кого только мог занять, — Клину, Мартынову, Ваське Бугаю, Мосолову, даже Гуссейну. У него-то взял всего десять рублей, обещал отдать через неделю, и теперь Гуссейн, едва я приду в класс, смотрит на меня, как кот, который ждет мяса, как Гобсек, готовящийся учесть мои векселя. Занял пятьдесят рублей у старухи квартирантки — жила теперь на месте уехавшей в Минск соседки. По соседке тосковал: привык к ее женскому и как бы простуженному голосу, к ее запаху в коридоре — молодой, здоровой и крепкой женщины. После отъезда она вспоминалась часто и не один раз видел ее во сне: виделось, что она вернулась, опять живет здесь и на крыльце подстегивает свои чулки. Старухи, завалившей комнату вонючими узлами, тряпками, комодами, я избегал, а теперь особенно, боялся, что она придет прямо к матери просить долг, Я метался в поисках денег, изломал всю голову, ничего не мог придумать, а возвращаться к прежнему не мог, да и слишком ушел от того, когда стоял с билетами на углу, оглядываясь, как заяц, теперь меня не заставишь торговать грибами, пускаться в базарные спекуляции — всему свое время, свой возраст и свой ум. «Все мы живем иллюзиями и долгами», — сказал какой-то из книжных героев, и это было так справедливо по отношению ко мне. Изредка, следя за собой, вдумываясь в свое прошлое и в свои поступки, я краснел за себя, готов был провалиться, дивясь, как мог пойти на такое, и замечал: меняюсь с невероятной, неведомой детству скоростью, каждый день, и месяц, и час, точно калейдоскоп — рассыпается нечто и складывается новое, новое, новое, а к прожитому нет возврата, как не может возвратиться и воссоздаться все то, из чего складывалось мое прошлое. Говорят, человек меняется каждые семь лет, вряд ли так — я менялся куда скорее.
Билеты в театр еженедельно и раза два-три в кино… Это накладно и для генеральского сына. Одна Лида ничего не подозревала, и после ее новогоднего дня рождения я понимал почему. Она была настолько наивна, что, видимо, считала — так живут все, ну, чуть похуже, но есть ведь и лучше. Кроме того, нужны «Казбек», «Гвардейские», «Герцеговина Флор», «Москва — Волга», «Северная Пальмира». Источник их не иссякал, а старик еврей смотрел на меня уже как на достойного доверия постоянного клиента, вероятно, он дал бы коробку-другую в долг, если б был настоящим лавочником… Подгоняемый взглядами Гуссейна и страхом перед разоблачениями старухи квартирантки, я решил расстаться с костюмом. Бог с ним… В таком бостоне даже неприлично щеголять подростку, ведь есть у меня и еще один костюм. Все-таки он не слишком плох, не говоря уж о том, что остаются и ботинки. В воскресенье я продал костюм на базаре, его купил сразу тот самый деляга, который летом дал безошибочную характеристику моим «швейцарским» часам. Конечно, я не радовался, лишившись костюма. Но бодро думал, получив деньги: «Ладно. Доживу до лета — заработаю. Куплю новый. Летом мне пойдет шестнадцатый — на работу примут. Зато отдам долги, запасусь папиросами, и еще останется раз на десять сходить с Лидой куда-нибудь».
Как ни странно, я испытал нечто вроде облегчения, избавившись от костюма: ушло главное в моей фальшивой роли, что, очевидно, и питало и поддерживало ее. Я никогда не был актером по призванию (хотя все мы, наверное, актеры в жизни и каждый играет свою роль или несколько ролей в зависимости от своих способностей) и все-таки, наверное, могу понять артиста, который, снимая шутовское облачение, все эти колпаки с бубенцами, дурацкий грим и прочие атрибуты, чувствует, как снова становится просто человеком и живет уже этой человеческой простотой, несколько приправленной сознанием, что он еще и артист. Теперь я старался не говорить ни о чем таком ни с Лидой, ни с Мосоловым, переводил разговор на другие темы. Странно, однако мои отношения с Мосоловым все более приближались к дружбе, и, пожалуй, скорее он стремился ко мне, чем я к нему. Учиться же я стал совсем хорошо, хотелось не уступать ни в чем Лиде, и вот даже геометрия очень скоро перестала приводить меня в уныние и удивление перед собственной тупостью. И на ринг выходил теперь собранный, уверенный, таким же и уходил, хоть доставалось немало. Не стало костюма, и на короткое время стабилизировались наши отношения с Лидой, теперь только она недоверчивее посматривала на меня и часто величала «девятиклассником», улыбалась немного вкось, а я замолкал и отворачивался.
XIII
Иногда в теплые предвесенние дни и вечера я не покупал билетов ни в театр, ни в кино — просто предлагал Лиде погулять. Она соглашалась, без особого, впрочем, желания и энтузиазма. Мы бродили по городу, но не по главной людной и надоевшей улице — где Лиде как раз нравилось, — а сворачивали в малознакомые улицы, в, переулки и проезды. Мне всегда хотелось забираться туда, где еще не был, потому что люблю разглядывать дома в большинстве своем старые, с резьбой, с разнообразными окнами и наличниками, с «парадными», с флюгерами на крышах, с воротами и оградами из чугунных узорных решеток — глядишь и думаешь: каждый дом — своя судьба, история, люди, его населяющие и населявшие, лицо и характер его хозяина. Особенно интересно в улицах за городским прудом: здесь остался не тронутый временем старый город, — город бывших торговцев, купцов всех гильдий, зажиточных мещан, адвокатов, врачей, присяжных поверенных, полицмейстеров и частных приставов, ростовщиков, офицеров, кисейных барышень, священников и благочинных. Здесь же был и город дворников, горничных, лакеев, извозчиков, мелких торгашей, шарманщиков, золоторотцев и бродяг. Я очень любил Горького, читал его взахлеб, а здесь прошлое, то самое нижнегородское, глядело из каждой подворотни, каждой завитушкой нарядного и уже потемнелого перекошенного крыльца, ржавой биркой страхового общества «Феникс», прибитой над воротами, старушечьей «файшенкой» — в такой моя бабушка всегда ходила в церковь, — даже особым видом этих улиц, с толстыми, наклонно растущими тополями и предвечной неспешной тишиной. Был интересен этот ушедший мир, я любил раздумывать о его судьбе, глядя на дома.
Вот, например, большой кирпичный дом-замок с зубчатыми коронами башен и с чешуйчатыми куполами. На куполах заржавелые ажурные флюгере безмолвно показывают в прошлое. Теперь тут черная вывеска ОБЛОНО. Но его как-то не воспринимаешь всерьез в этом дворце. ОНО должно быть где-то не тут. А тут просто кирпичный замок, решетки-копья, триумфальная махина кирпичных ворот, запертая створами с такими же копьями, кирпичные стены на гранитном основании — и что это за кирпич, нисколько не постарел, не разрушается, лишь в одном месте, где сорвана железная кровля, бежит по стене вода и торчат какие-то сухие прутики-былинки. Кто здесь жил? Богатейший ли торговец из крещеных татар, владетелей многих магазинов, лабазов, мельниц, хлебных ссыпок, или именитый князь, вся гордость которого в его родословной, восходящей к первой русской династии, а настоящее пошло, подло и скучно, или просто «человек со средствами», наследник, который весело проживал состояние, скопленное отцами, — здесь вечерами пела музыка, палило шампанское, изящные дамы выходили из сверкающих лаком ландо, опираясь на руку полусветского хлыща, плыли, повиливая турнюром, к роскошному крыльцу, где им, кланяясь, отворял ласковый швейцар в достойных бакенбардах…
В доме с множеством окон, глядящих в небо как-то пасмурно-изумленно, жил ростовщик. Конечно, это был одинокий высохший старичок, и при нем раздвоенная от харчей экономка-домоправительница. Он в жилете, в пиджачке со старинными ажурными пуговицами, и в каждой пуговице капелькой крови темно-красный рубин. Руки у старика цепкие и промытые — созданы, чтобы считать золото, серебро, бумажки. На входящего глядит испытующе поверх очков, из-за дубовой крепкой конторки, и в верхнем ящике лежит большой заряженный смит-вессон с желтой или перламутровой ручкой. Глядя по посетителю, старик предлагает или кресло, или тонкий венский стул. И всегда непроницаемо лицо старика, когда он подает просителю гербовую бумагу и тот бережно, каллиграфически, придерживая ее кончиками пальцев, выводит: «Сего 20 февраля… повинен я заплатить…»
— Ты где? — спрашивает Лида. Я вздрагиваю, просыпаюсь, смотрю на нее виновато, у нее румяное сердитое личико, и это, конечно, не от холода.
А еще я люблю смотреть закаты. Они всегда необыкновенны, потрясают меня всякий раз, как многоцветная исповедь дня перед лицом ночи. Люблю замечать, как садится солнце, оно опускается странно незаметно и в то же время очень быстро: вот вошло в морозный дымный туман, сделалось огромным, красно-бронзовым, словно бы накалилось от этого, а потом стало медленно остывать, розоветь, уходить вниз за городские крыши, вот уже только край, красно-яркие, фиолетовые снега на крышах, вот и край погас, солнце ушло, и один только закат с волной золотых облачков от потонувшей золотой ладьи. Солнце ушло, ушел вместе с ним день моей жизни, куда и зачем, в протекающую вечность времени или просто в ту неизбежность, которой подчинено все — и я, и муравей, и этот город, и вся Земля в бесконечном космическом движении, и даже Солнце, заурядная звездочка нашей Галактики, — или все это ерунда, а просто солнце светит сейчас другой стороне Земли, и где-то еще только встают, просыпаются, отворяют окна, пьют воздух нового утра, и так оно длится бесконечно — бегущее утро, день, вечер и ночь. Когда часто спрашиваешь себя «почему», становится трудно жить. Почему поворачивается эта махина — Земля, почему движется вокруг Солнца и кто двинул эту систему, набросал в пространство звезды и галактики, что это за тайна — от этих мыслей становится трудно, точно мозг отказывается служить, напряженно буксует, как машина, засевшая с неподъемной тяжестью, и один путь назад, к реальному. Неужели у меня под ногами где-то на той стороне Бразилия, течет Амазонка, спит ночной лес и лишь самые высокие вершины в чудовищной цепи Анд розовеют предбудущим утром? Неужели там это же самое солнце беспощадно жарко? Не верится. А закат уж ослаб, вишневее, зеленее вечерний горизонт, и думаешь, как быстро все меняется, вот только что цвело золотым сиянием и плавленой медью, и хочется быть художником, чтоб это останавливать, стремительно писать и открывать кому-то. Ведь вот никогда не обращал внимания, что закат похож на радугу, а он похож — все цвета радуги живут в нем, а в его красном свете деревья кажутся черными. Закат похож на гаснущую улыбку, на затихающую музыку, на смолкающую песню. Вот и совсем сине и темно, только едва-едва тлеет вдали. Веет оттуда доброй мирной сказкой. Жили-были. Жили-были. Там, под тихим закатом… Кто-то там жил и был…
Лида редко разделяла мои восторги. Наверное, мы были очень разные люди: театральные закаты и рассветы восторгали ее куда больше. Обычно она недолго стояла у парапета набережной, откуда лучше всего был виден закат, переминалась в своих аккуратных черных валенках и в конце концов говорила устало сердитым голосом: «Ну, пойдемте же!» Сердясь, она всегда переходила на «вы». Странно, что, кроме первых самых счастливых дней, мы никак не могли найти с ней один ровный и постоянный тон. Сбивался и я тоже, то называл ее на «ты», то на «вы» в зависимости от того, какой она мне казалась, а казалась она или наивной девочкой, простодушной, хохочущей, ласково-шутливой (такой я ее очень любил) или рассудительной, холодной девушкой, словно бы много старше меня, увереннее и умнее. Расставались, подержав друг друга за руки, потому что, когда я робко попытался обнять ее снова — тот раз не в счет, тогда я был, наверное, пьяный, — она строго убрала мои руки, вывернулась и сказала: «Не надо… Не вздумай…» Но я ведь упрямый… И тогда она вывернулась снова, сказала уже совсем строго: «Что вы?» Впрочем, тут же и рассмеялась, едва я убрал руку, стала, как бы задабривая меня, наступать мне на ноги. Вот и пойми ее. А в общем она стала строже, и я никак не мог преодолеть, растопить эту строгость, думал, уж не рассказала ли она обо всем матери, и женщина с зимним глазами посоветовала ей, как держаться, может быть — отругала…
Наши отношения застыли на одном месте, не лучше и не хуже, и это тяготило меня, я начинал бояться, что она не верит мне, подозревает, что я обманываю. Она все спрашивала, когда поставят у нас телефон, однажды пошла провожать меня, и я, краснея, весь холодея внутри, довел ее до какого-то дома рядом со штабом военного округа и сказал, что живу здесь. «А квартира?» Пришлось назвать первый подвернувшийся номер — четырнадцать. Наверное, она ждала, что я приглашу ее, ведь я показал даже окна, но я молчал, не мог же я вести ее в чужую квартиру, мне было очень тяжело, поверьте, очень, тысячу раз я покаялся, что получилось так, но что ж из этого — все равно не находил смелости сознаться ей во всем и продолжал ехать как бы по инерции. А может быть, Лида ждала чего-то большего, чем походы в театр и в кино, даже, наверное, ждала каких-то необыкновенных знакомств, вхождения в мою семью, поездок на машине — у моего отца, конечно же, была «Победа», в то время они еще только появились, и все знали, первая голубая «Победа» была у Мосолова, — или не в меру замкнутый, робкий в проявлениях своих чувств, я мало говорил ей такого, что обычно говорят бойкие на язык ребята своим девушкам, а ведь девушки любят слухом… Может быть…
Блуждания по улицам и переулкам, столь интересные для меня и томительные для Лиды, прервались неожиданно. Однажды поздно, когда мы возвращались к главной улице и не дошли до нее всего квартал, из проулка вышли двое и встали на дороге. Тротуар в этом месте был узкий, слева забор, справа сугроб. Они же стояли посередине, и сердце у меня противно дрогнуло. Это поняла и Лида, но я почему-то шел вперед, увлекая ее, и подошел к этим двоим вплотную.
— Пропустите, пожалуйста, — срывающимся голосом сказала Лида.
— Да ты не таррапись, пташечка, — блатным ласковым голосом сказал один — он был постарше и кивнул младшему. — Пальто?
— Ас этим? — спросил тот.
Я понял, что это не какие-нибудь пьяницы, а настоящие и, видимо, опытные грабители. Лица их было не разглядеть из-за надвинутых шапок, что-то темное, страшное, хуже любого зверя.
— А девочка-то вполне, — сказал младший. — Даже жалко такую… — Он потянулся к Лиде и взял за подбородок.
— Оставьте меня! — крикнула она. — Что я вам сделала?
— Ишь, брухливая, — заметил старший.
— Снимай пальто и молчи, — сказал, младший. — Видишь? — В руке жутко блеснуло.
Я точно окаменел. Я ничего не понимал и не мог двинуться. Я даже не попытался бежать, да и не убежать было от этих двух в коротких полупальто и в подвернутых валенках. «Сейчас разденут», — подумал я с замораживающим душу безразличием, страх парализовал мою волю, мои руки.
— П… пропустите… — кажется, едва выговорил я.
— Погоди… — спокойно-буднично сказал старший, глядя, как напарник расстегивает на Лиде пальто.
— Что вы делаете! — крикнул я.
— Ну, ты, мальчик, ты успокойся… Не кашляй, развяжи-ка ушки у шапки.
Я наконец увидел его глаза, хищные и беспощадные, они не улыбались, хотя губы тянулись в улыбку. Где я его видел? Где? Да это же он играл… Химия… мумия. А… А если…
Я помню только звук удара, который освободил мне дорогу, потому что вторым я сбил и того, кто раздевал Лиду и оторопело скрылся. Нет, я даже не вспомнил, что я боксер, не знаю сам, как это все вышло. Мы бежали до главной улицы, но никто не гнался за нами. Наверное, нокаут был вполне — ведь ударил-то я без перчатки… Не помню, как добежали до остановки, как кинулись в подошедший трамвай… Лида плакала. Я молчал, посасывая разбитый кулак, было страшно, стыдно, радостно — все вместе. Был на волосок от ножа, от того ужасного, что могло последовать дальше. Конечно, это счастливейший случай, что я снова ухожу целым, меня спасла моя же робость. Они ничего не ждали, кроме покорных слез, слов о пощаде, в крайнем случае какого-нибудь жалкого мышиного сопротивления. Все-таки бокс — вещь! И что, если б я не владел этим замечательным ударом, которому научил меня Сева…
Лида была так напугана, что плакала, вздрагивала и бежала к дому бегом, и я едва успевал за ней. Почему-то она никак не оценила ни этот удар, ни то, что мы спаслись все-таки благодаря мне. На крыльце своего подъезда она сказала: «Ну ладно… Хорошо… Только больше я никогда не пойду с вами… Никогда не пойду. Это все ваша выдумка… И вот… Как могло…» — «Не сердись. Не плачь…» — пытался я уговорить ее, еще более обескураженный всем этим, теряясь и сам чуть не плача… «Ну ладно, — сказала она, немного успокаиваясь. — Идите… Иди домой… До свиданья…»
— Послушай, говорят, уже есть билеты к экзаменам, — сказала Лида. Мы возвращались из очередного похода в театр.
— Не знаю… — неуверенно и рассеянно ответил я.
— А Оля Альтшулер уже достала… Через Костю, — улыбалась она, а когда она улыбалась…
— Ладно, достану, попробую, — вполне уверенно ответил я, хотя вовсе не знал, как это я сделаю.
— Ой, милый, правда достанешь? — Она посмотрела так, словно я пообещал ей миллион.
— Конечно, — ведь я любил, когда она радуется.
Я не пошел в школу и целый день ездил по книжным магазинам — искал эти проклятые билеты за девятый класс. Их нигде не было. Их надо было действительно «доставать». Я ненавижу это слово и сейчас, так же как все эти «блаты», «найдем», «устроим», «вы нам — мы вам» (сейчас это называют «принципом пилы»), «что-нибудь сделаем», «отоварим»… Я ненавидел эти слова, и все-таки надо было «что-то сделать», как-то «достать», хотя Лида могла бы, конечно, списать билеты у той же Оли Альтшулер. Мне даже показалось, что Лида нарочно придумала такую задачу, чтобы проверить — действительно ли мои возможности «доставания» равновелики возможностям Мосолова. На другой день на перемене я поделился с Мосоловым своей заботой.
— Нну, проблема! — улыбаясь, сказал он. — У меня еще одни билеты есть… Заходи — возьмешь… Пойдем прямо после уроков.
Вот оно что значит — настоящий генеральский сын.
XIV
Дом, где жил Мосолов, я знал давно. Он внушал почтение. Он был тяжелый, темно-серый, с цоколем из полированного красного гранита, даже подъезды были с полуколоннами, портиками и какими-то барельефами вверху в виде гранитных завитушек. Он стоял вдали от улицы, загороженный тополевым садом, летом здесь, должно быть, очень зелено, поют птички и в газонах растет немятая трава. Только торцом дом примыкал к Лидиному двору и этим как бы еще подтверждал свою особенность и важную уединенность. На чистых лестничных клетках были плиточные полы в мелкую шашку. Здесь слегка пахло хорошей едой и дорогими вещами. Мы поднялись вдоль дубовых сплошных перил на третий этаж, и Мосолов позвонил у обитой новым коричневым ледерином двери. Дверь была тоже самая генеральская. Послышались в ответ грузные и в то же время ловкие женские шаги. Открыла дверь румяная, розовая, беловолосая девушка, похожая на молочницу или на добротную русалку, в коротком ситцевом платье-халате, которое удивительно шло к ней, к ее лицу, волосам, толстым сильным ногам в домашних, опушенных мехом, мягких туфлях. Я мгновенно влюбился в эту девушку. Да. Влюбился. Только не так, как в Лиду. Можно, оказывается, влюбляться и не в одну, и по-разному. Любил же я соседку, Галину Михайловну, Олю Альтшулер, еще каких-то женщин и девочек, которые мне ненадолго встречались, и всех как-то неодинаково и непохоже. А девушка уже поняла мой оторопелый взгляд и, ласково улыбаясь, посторонилась. Мы оказались в высокой прихожей с тем же воздухом солидной, богатой и спокойной квартиры. На вешалке слева висели две генеральские черные шинели с широкими серебряными погонами — словно бы ведь и не люди носят такие погоны, — на полированной тумбочке с телефоном стояла черная каракулевая папаха, сверху с потемнелым серебряным галуном.
Розовая девушка подала мне мягкие шлепанцы и ушла, сильно двигая очень выпуклым и широким задом, улыбаясь и оглядываясь через плечо. Я с трудом заставил себя не смотреть ей вслед. От нее оставалось чувство безысходной зависти, смешанной еще с чем-то непонятным, тяжелым. Кажется, даже Костя ощущал это, потому что подмигнул и покраснел. Непривычно ступая по ворсу ковровой дорожки, робея, я проследовал в светлую небольшую столовую с блестящей полированной мебелью, какой я еще никогда не видывал. Столовая с красивыми старинными часами в футляре красного дерева, с фарфоровыми конями, всадниками, обнаженными купальщицами на роскошном буфете, за стеклами которого сверкал хрусталь, стопы тарелок, цветные фужеры и вазы. На стене над столом картина в широком багете — плоды, фрукты, серебро… Даже представить не мог, что такая картина запросто может висеть дома — самое место ей где-нибудь в галерее. За столом, под картиной, сидел в расстегнутой рубашке, серых брюках с лампасами сам генерал Мосолов, пил чай из тонкого стакана в тяжелом литом подстаканнике, а перед ним на белейшей скатерти стояли корзинка с печеньем, сахарница, полная сахару, масло, хлеб, сыр и нарезанная тонкими ломтиками темная копченая колбаса. Мясистое лицо генерала, неуловимо похожее на Костю, было в испарине, глаза смотрели с важным благодушием. Как это так — у генералов и лица самые генеральские…
— Папа, это мой товарищ, Толя Смирнов… Отец у него тоже генерал… — представил меня Костя.
Я не знал, куда деться, глупо, почтительно улыбался.
— Ну? — Мосолов отставил стакан. — Добро пожаловать… Смирнов… Смирнов… Что-то не слыхал… Не в МГБ?
— Он в штабе, — за меня ответил Костя.
— В штабе округа? Смирнов? — генерал снова потянул стакан, прихлебнул раздумчиво.
— Ему недавно присвоили, — продолжал Костя.
— А-а… Ну, тогда может быть… Смирнов… Ну-ну…
И генерал еще раз улыбнулся, допил стакан.
У Кости была очень уютная, довольно большая комната с окнами на тополя. Много книг в полированном шкафу. Медвежья шкура на полу, лохмато густая, запомнились длинные черноватые когти. Ковер на стене. Вместо кровати — тахта. Новенькая длинная радиола возле на полированном столике. У окна был письменный стол, настоящий, с ящиками, с телефоном, с письменным прибором и толстым настольным стеклом.
Мы сели на тахту. Она мягко пружинила. Я был не в состоянии говорить, удрученно молчал, хотя делал вид, что такая обстановка для меня привычна. Чтобы скрыть смущение, подошел к окну, глядел на макушки тополей. Да, это была настоящая генеральская квартира. И я подумал, что люди, вырастающие в таких квартирах, наверное, очень крепко уверены, что жизнь устроена именно так, как им нужно и желательно. Эта квартира показала жалкую сущность моей лжи, и я чуть было тут же не сказал Мосолову…
Сказать или нет? Сказать или нет? Сказать… Я струсил. Нет. Не здесь, не сейчас, не среди этих апартаментов, медвежьих шкур и полированных шкафов — здесь не повернется язык.
Мосолов, видя мою скованность и по-своему ее истолковывая, шутил, смеялся, рассказывал, как сегодня на уроке литературы кто-то положил под ножку стула взрывчатый капсюль и Нина Васильевна «подорвалась» на нем, когда села. Урок сорвали. Многих таскали к директору. Кто подстроил — неизвестно. Никто не сознается.
Понемногу я освоился. Включили радиолу. Пластинок у Кости было много, и все отличные. Просматривая их, я окончательно овладел собой. Закрыли дверь. Закурили моей «Пальмиры». Это была последняя пачка, на последние деньги от костюма. Деньги эти оказались очень неспорыми, их не хватило на половину того, что я рассчитал про себя сперва. Масса мелких нужд, которые оставлял без внимания, и вот результат — последняя коробка «Пальмиры». А дальше что? Чувствовал, как близится все это, рано или поздно придет, откроется, и, может быть, лучше раньше, скорее… Курили. Костя умел пускать дым кольцами. Я не умел. У меня никак не получалось, чтобы так же — колечко за колечком: больше, меньше, меньше, еще меньше. «Батя знает, что я курю, а делает вид… — посмеивался Костя. — Тина не выдаст».
— Кто? Кто?
— Тина. Домработница. Хорошая?
— Что говорить… Я думал — ваша родственница. Не девка, а…
— Я ее иногда прихвачу — грозится: «Отцу скажу!» А не говорит. Она хорошая, добрая.
«Эх, какое у нее имя — Ти-на, такое очень к ней подходящее, прямо засасывающее», — подумал я, представив пышную русалку. И как все-таки странно: соседка, та, что уехала, казалась мне очень красивой женщиной, но пришла Галина Михайловна, и соседка померкла, поблекла. Галина Михайловна заняла ее место, и казалось, уже не может быть на земле более тяжелой совершенной женской красоты, но… вот — Тина, которую я увидел впервые, в сто раз прекраснее Галины Михайловны, и неужели еще может быть что-то более красивое, чем сама красота?
— Откуда она?
— С дороги… Работала проводницей. Отец ее любит.
— А где у тебя мать?
— Мамы, брат, нету. Умерла. Рак. Четыре года прошло. Четыре года… — Костя помрачнел, а мне стало стыдно за этот вопрос, и я опять увидел простого, доброго, опечаленного мальчишку.
Помолчали.
— Э-э, слушай, что я тебе сейчас покажу! — Костя улыбнулся, полез в стол, осторожно достал большую фотографию. Оля Альтшулер.
— Как? — улыбался Костя.
Ослепительная Оля на фото была невероятна, как кинозвезда. Даже лучше. У звезд много косметики, а Оля ведь была натуральная от ресниц до губ. И я вспомнил, как танцевал с ней у Лиды.
— Что говорить… Она у тебя бывает?
— Конечно. Почти каждое воскресенье. Или я к ним, или она ко мне. Приходи с Лидкой. Весело будет. Потанцуем. Или давай у тебя соберемся, послезавтра как раз выходной. Даже интереснее. Квартира большая?
— Меньше… У нас сейчас ремонт. Известка… Краска…
— А-а, нну, тогда отпадает. Только почему ремонт зимой?
— Да мы недавно переехали.
— Надо бы до переезда ремонт, — сказал он.
Я согласился:
— Надо бы…
Посидел еще немного, послушал какой-то новейший вальс.
Слова не нравились, было в них что-то грубо хвастливое, известное: «врагам, берегам», «с победой геройской…»
Припев был лучше, особенно музыка, сопровождение на аккордеоне:
Но слова-то, слова: «о борт корабля…» Пластинка кончилась.
Я взял билеты, поблагодарил и ушел. Генерала в комнате уже не было. Дверь за мной закрывала розовая Тина. Она показалась мне еще прекраснее и моложе. Я нарочно медленно надевал ботинки, чтобы подольше на нее посмотреть, побыть возле нее, а в общем видел только ее ноги в светлых непросвечивающих, но шелковистых чулках и подол ее простого халата. Распрямился, красный от волнения, смущения, какого-то детского стыда. Она подмигнула мне, и лицо ее, наполовину скрытое в прядях светлых, разведенных надвое русалочьих волос, осветилось такой улыбкой с ямочками, что я, не помня себя, выскочил за дверь, прогрохотал по лестнице и остановился только внизу, прислушался с гулко тукающим сердцем. Ах, какая… Ти-на… Даже много лет спустя я помню ее как сейчас, хоть никогда больше не видел.
Я пошел по улице как-то тяжело удрученный всем этим, повернул за угол дома, и все не проходило впечатление подлинности этого дома, его подъезда, лестницы, комнат, квартиры, двойных лампасов на генеральских брюках, фарфоровых коней и купальщиц, медвежьей шкуры с черными коричнево-просвечивающими когтями и этой женщины, такой сказочной и простой, ослепившей меня, как внезапный удар молнии. Постоял, потрогал гранитный цоколь дома и повернул обратно, зачем-то прошел еще раз мимо подъезда, а потом решил пройти Лидиным двором. Может быть, встречу Лиду… Но Лиды, конечно, не было, хоть шел я очень медленно и, поглядывая на окна, пересек двор, зато на входе встретился Лидин отец. Он шел в красивом новом кожаном пальто с каракулевым воротником, такой же новой каракулевой шапке, в теплых меховых сапогах. Не узнавая, холодно скользил по мне взглядом маленьких глаз. Следом за ним торопился один из тех лысых толстяков, что были на вечере-именинах, в обеих руках, отдуваясь, он нес по большой продуктовой сумке, набитой битком.
Я голодно поглядел им вслед.
— Слушайте! Я вчера заходила к вам, и мне сказали… Мне сказали, что вы тут не живете, и никогда не жили, и никакого генерала… — Лида стояла на черном мокром тротуаре. Была уже совсем весна, везде таяло, вид у Лиды был негодующий, щеки горели, шапочка торчала, глаза сузились…
Я молчал. Что было говорить? Оправдываться? Удивляться, как долго она это открывала?
— Зачем вы меня обманывали? Зачем??! — голос Лиды становился почти рыдающим.
А что я мог ей объяснить? Что любил ее как первое живое воплощение моей мечты о девушке и подруге? Что ради нее пошел на все, переступил через стыд, презрение к себе и тяжелые угрызения совести? Я молчал… Давил ботинком снег, и он расползался в кислую водянистую жижу. Ботинок «Батя», ты дожил до весны и был свидетелем моего триумфа, а теперь стал похож на опорок, где твои белые ранты, которые я так берег, когда шел на тот вечер, шел без шапки, в американском пальто с коробкой «Гвардейских» в кармане… Да, я виноват, но скорее не перед ней, а перед собой, перед ребятами, перед Костей, и не все ли равно ей, Лиде, кто я, чей я сын — или в этом-то как раз и все дело?
Она повернулась, быстро пошла оскорбленной ненатуральной походкой. Я смотрел, как она обгоняет прохожих, как закинутая назад шапочка появляется то справа, то слева, и вот она скрылась совсем, ее заслонили чьи-то головы и спины. Мне было едко тяжело, и, наверное, я морщился, кривился, потому что люди глазели, проходя мимо и обходя меня. Но одновременно было и чувство большого облегчения, освобождения, точно я вдруг сбросил некий груз, который долго, обреченно нес, зная, что все равно брошу его, только вот — когда…
«Если женщина уходит — не удерживай ее…» — сказано в одной доброй старинной книге.
Вечером я один бродил по теплому предвесеннему городу. Теперь меня давила, угнетала тоска. Какой тяжелый был вечер с мокрым асфальтом, мокрыми облаками, мокрыми крышами и теплым красным закатом… Я шел по ярко освещенному проспекту, заполненному с виду беззаботной, говорливой, улыбающейся, бесконечно текущей людской рекой, я прошел этот проспект и раз, и два, точно искал кого-то, потом свернул в боковую улицу, вышел на другой проспект, уже не столь оживленный, шагал все дальше и дальше, потом вернулся, пошел к набережной и только тут понял — привычно повторяю маршрут, каким мы ходили всегда. С ней… А теперь я был один и готов был плакать — так мне было тягостно и одиноко. Встреться мне сейчас Лида, я, наверное, умолил, упросил бы ее простить, нашел бы такие слова, которые всегда берег для нее ли, для кого-то другого, точно жадный, жадный скупец. Наверное, многие так берегут эти крайние, труднейшие и нежнейшие слова. Я не говорил их. Все чего-то ждал и жду, а тут — сказал бы…
По набережной с коньками на плече и в руках шли парни и девчонки. Каток еще работал, там гремела музыка. У чугунных решеток стояли парочки, сидели на скамейках. Почему-то раньше я почти не обращал на них внимания, когда был с Лидой, а теперь я смотрел, и от этого было еще тяжелее. И опять спрашивал себя: что это было? Любовь? Или просто одна потребность любви, та самая,-над которой когда-то смеялся. Потребность любви… Вечна она, и даже глубокие старики, истратившие свою жизнь, втайне, наверное, все-таки живут ею. Потребность — это ведь еще не любовь. И, если разобрать все строго, у нас ничего такого не было — мы не сидели обнявшись, ни разу не поцеловались, если не считать того новогоднего поцелуя на лестнице. Мы просто «ходили», ждали чего-то, узнавали, и, если говорить, начистоту, больше всего я любил Лиду, когда еще не знал, как ее зовут, не был с ней знаком, а только думал о ней, ждал ее и к ней тянулся. Конечно, теперь уж — все… Все рухнуло безвозвратно, и напрасно ждать возобновления наших отношений. Расстались ведь как враги… А почему? Почему? Скажите?! Какие мы враги? Неужели это так оскорбительно, что я не… Даже не хочу повторять. Как же можно просто так уйти, бросить, порвать — или она тоже ничего не ждала? Непостижимо это. Теперь она уйдет далеко. Еще год — и аттестат зрелости. Поступит в институт. Она студентка — я школьник. Студентка… Лида, И как я теперь буду в школе? Ведь Лида все расскажет Нэле, та — Лисовскому, а Лис? Да разве он будет, молчать, да и никто не будет… А она не вернется. И не любила она меня никогда — раз так просто ушла. Она даже не поздоровается теперь со мной, если встретится. Уж я-то знаю… Лида упрямая и в то же время вроде бы мягкая — странно сочетаются в людях противоположные качества. И мягкость ее была ведь какая-то словно бы деловая, с подкладкой. Ведь я это чувствовал, чувствовал, а не понимал. Да так же было с первого вечера… Что говорить… Наивный дурак. Горе-кавалер. Нет, не таких, не таких они любят… Любят уверенных, спокойных, холодных, нахальных, берущих свое без оглядки… Черт знает кого они любят, им словно нравится, когда ими помыкают, их презирают, им изменяют… Перехватил — зол, обижен, отринут, брошен — и все-таки, все-таки в чем-то прав…
В курилке, как всегда, было тесно, дымно. И когда я пришел сюда, закурил «Беломорину» — остатки прежней роскоши — и отдулся после первой сладкой затяжки, ко мне, ныряя в толпе, пробился Мосолов, странно, растерянно глядя, сказал:
— Слушай, может ты трепанул про генерала? Тут про тебя черт знает что болтают, а батя сказал, генерала Смирнова в штабе нет… Он-то знает… Или? — Мосолов замолчал, посмотрел на меня. Добрый парень, кажется, очень ему хотелось, чтоб я был настоящим и чтобы мой отец тоже был настоящий генерал.
— Да, — сказал я спокойно. — Отец не генерал и не полковник… Я это выдумал, нарочно… А ты поверил?
Я понял, что ему больно. Он моргал, кусал скривленную губу — не знал, как поступить: посмеяться или оскорбиться.
Он был добрый парень, и его хотел бы я видеть своим другом. Но не теперь… Теперь нас разделяло все случившееся, и разделяло накрепко, навсегда.
— Да он же все брешет, — сказал вдруг, широко улыбаясь во всю свою рыжую рожу, Лис… — И баксер, и все… Ты, трепло… Ги-не-рал… Бак-се-р…
К нам поворачивались, подходили. Они, видимо, уже все знали. И я не различал со стыда, кто тут, — одни улыбающиеся, презрительные, насмешливые лица. Эти лица проступали спереди, с боков, сзади, а за ними были любопытные и ждущие. В этих лицах было презрение ко мне, кого еще вчера почтительно сторонились, негодование по поводу собственной глупости и торжество, уже не скрываемое — вот, теперь-то мы покажем тебе. А впереди стояли Лис и вынырнувший откуда-то тихоня Кузьмин.
Они надвигались, приближались. Я смотрел одиноко и затравленно. Не знал я, что мне делать. Что-то зазвенело во мне как бы натягиваясь, и сам я пригибался, отступал, горбился, теперь-то я знаю себя и знаю, когда это приходит. Из потерянного ягненка, стоящего перед кучей волков, я мгновенно сам превратился в ощетиненного злобного волка.
— Не боксер? — сказал я затихающим голосом. — Не боксер? Да… А вот! — Лис полетел головой в угол. — Вот! Вот! Вот! Вот!
Кто-то треснул меня сзади, кто-то шарахнул по коридору, и вдруг наступило молчание. На пороге стоял военрук, глядел на поднимающегося Кузьмина, на барахтающегося Лиса и бледного Мосолова с круглыми глазами.
Я не стал ждать, когда будет суд. Должно быть, я оттолкнул военрука, выскочил в коридор, остановился, потом медленно пошел к лестнице. Даже не оборачивался, пусть бы была погоня. Пускай бы. Ну?! Но погони не было…
В лесу стояла зима, был зимний день, но пахло, пахло весной. Она всегда начинается с запаха или даже с какого-то ожидания, когда солнышко пойдет на лето — зима на мороз, и в один лютый, совсем ледяной день с безнадежно вымороженным небом вдруг почувствуешь, что все это временно, счет идет на дни, и по-новому примешь лучик солнца сквозь матовое застывшее окно. Зиму надо уметь перенести. А здесь весна чувствовалась явно: была в новом свете неба, в раскованном блеске солнца и в том, как ветер с осторожным шорохом шевелил оснеженные ветви сосен, это было в цвете снегов и в желтой, углаженной полозьями дороге с примерзлым за ночь протаивающим навозом, с желтой, грустно блестящей соломой и заячьим следом обочь, всегда куда-то таинственно-непонятно протропленным.
Я пришел сюда ловить снегирей у овсяного поля, недалеко от дороги, там, где поле окаймляла тянущаяся к лесу стенка ровных молодых берез. Я разрыл, откидал снег, голубой на изломах и похожий на расколотый сахар, расположил сеть, поставил к току клеточку со снегирем, укрылся за березами, вырыв здесь нечто вроде широкой мелкой ямы — воронки. Снег разгребал руками и валенками, возился долго, и все на мне намокло, липко таяло в рукавах, холодило ноги, а самому мне было даже потно-жарко. Я прилег на стенку своего окопа, похватал пресно-льдистого снега и замер так полулежа, ловя чистые запахи поля, ветра, дороги и пригретого в затишье леса. Откуда-то издалека наносило лаем собак и словно бы криком петухов, а потом была стозвонная тишина, как от удара тяжелого колокола, когда звук уже смолк, а ухо все еще заглохло и ничего не слышит, не принимает звуков. Но так только показалось: я слышал в этой тишине и скрип снегирей, и тонкое теньканье овсянки, робко еще, с опаской начинающей звенеть где-то в кромке берез — она словно спрашивала: «Не рано ли-и-и?» — прислушивалась к себе и смолкала; слышал, как осыпается темная корочка весеннего солнечного блина и как брунжит сиреневая пленка-ветряночка у стволишка ближней закрасневшей к весне березы. Березы все размыто и лилово краснели в сиренево-голубом небе, и я удивлялся, что увидел их так, по-новому, даже все розовые и желтые блики, стекающие по верхней светлой коре и загрубелым коричневым подножьям. Снегири подлетали на свист приманного, садились на кусты и долго сидели, нахохлясь, раздумывая, алые и пушисто-серые, с черными яркими шапочками, с белейшим, прекрасно белым, исподом хвоста. Я ждал со шнуром в руке, и вот первый снегирь, словно бы с покорным тихим вздохом, нырял, взмахнув крылышками, на ток к приманному, оглядывался, подрагивая хвостом, а потом начинал, озираясь, теребить разбросанную рябину, а я ждал, пока спустится второй, и третий, и пятый… Дергал шнур…
Снегири шипели в руках, страшновато разевали толстые клювы — но, добрые птички, они даже не пытались клюнуть, и я не спеша, деловито выпутывал их из сети, совал теплые комочки в тугую глушь матерчатой клетки.
Так я ловил до полудня и поймал штук двадцать, а потом вдруг заколодило, никого не стало, и никто не подлетал к току. Я не озяб, но ловить уже не хотелось, не хотелось и уходить отсюда, снимать снасть, увязая в снегу. Я принес хвойных веток, постелил на дно ямы, сел, пожевал хлеба, заедая его липким пресным снегом, а потом откинулся, прилег, глядя вверх, в небо, и поверх поля.
Сквозь тонко неясные облака проглядывало затаившее радость мартовское солнце, гулял ветерок, шумел неподалеку лес, кричала там черноголовая синица-гаечка, и пара воронов играла далеко над лесом и полем. Я думал, вот оно — поле, спит под снегами спокойно, ждет своей поры: придет весна, и снег сядет, сольет ручьями, уйдет в утренний золотой туман, и над полем станет запах земли, теплый пар и голос жаворонка; потом оно взбугрится бороздами мокрой пахоты, расстелется под бороной, зазеленеет строчками-всходами, заволнуется идущими в трубку сиреневыми хлебами, зашелестит белесыми в сухой бронзе колосьями и будет кормить человека, осеннюю птицу и мелкое лесное зверье, — видел сам, полосатенькие пригожие бурундучки выбегают из лесу к полю набирать зерно, видел, как рыжие мышки лущат и суслят палый колос; думал: даже и ветер не дует зря — несет дождь, тепло или сушь, гонит нужное полю облако, и солнце не зря кроет этот снег темными блинами, а потом будет топить его, радовать ручьями и разливом, посинелым, уходящим к северу льдом по кубово-яркой холодной реке, радовать и зеленью всякой травы сквозь отжившее былье и пушистым, как девичья щека, подснежником на ворсистой тонкой шее… Будет радовать… Солнце и поле… Весна и снег.
Чистый тонкий свист послышался издали. Очень яркий снегирь прилетел из-за поля, сел в ближнюю березу. Я видел его ясно, даже различал поблескивающий глаз. Птичка задумалась на березе и так хороша была в ее тонких ветвях, среди снега и ветра, так подходила к полю, к березам, что я бросил шнур, любовался, следил за каждым движением снегиря. Он сидел долго, потом, как и те, которых я поймал, с тем же печальным вздохом нырнул вниз. Сеть перекинулась. Спустя минуту я достал из-под нее прыгающую птичку, держа в руке, ощутил ее нежное тепло. Этот снегирь не шипел, не вертел головой и не разевал клюв. Он лишь обреченно замер, кротко, испуганно глядя на меня круглым бисером глаза. Я погладил птичку по атласной головке, провел ею по щеке, смотрел и вдруг сказал вслух: «Что же я делаю? Что?» Кто спросил меня об этом? Не знаю. Спросил моим голосом, и это был я, и не я в одном и том же. Я смотрел — без снегиря береза стала обычной, и поле словно как-то осиротело, и кусты, и ветер.
И неужели я опять понесу этих птичек на базар, и там их заберет-заграбастает по дешевке чернобровый краснорожий мужик, а мне достанется кучка трепаных денег, на которые можно купить несколько твердых гладких коробок с папиросами… И зачем мне это все — теперь в особенности? Чем похож я на это поле, на ветер, на лес — а мне всегда тайно хотелось быть с ними, сливаться с ними и походить на них… Неужели я такой, что продам и вот этого снегиря, терпеливо ждущего своей участи в моем кулаке? Может быть, я не говорил себе именно эти слова, но все это чувствовал точно так.
Я разжал пальцы. Снегирь выпорхнул, полетел над полем, роняя удаляющееся радостное «юч-юч». А я поглядел ему вслед и, просветленно обрадованный, освеженный, побежал, путаясь валенками в снегу, к своей яме, схватил клетку и, озлобляясь на себя, стал отдирать, отколупывать неподатливо закрытую дверку, открыл, тряхнул, и пойманные птички стали вылетать, разлетаться одна за другой, а я со слезами — никого ведь не было — глядел, как они разлетаются, светло перекликаясь, исчезают вдали…
Я пришел к директорше с первым моим заявлением — заявлением об уходе из школы. «Прошу Вас не отказать в моей просьбе». Ниже — неумелая роспись.
— Что же ты, мальчик, уходишь… Ты, говорят, такой учинил скандал, бил ребят… Ах как нехорошо, как нехорошо… А теперь вот уходишь… Нельзя так себя вести… Нельзя… — говорила она, просматривая табель, прикладывая к нему печать. А мне теперь больше всего было интересно, как она дышит на печать: «Ха-а-а-а», как прижимает ее, боязливо снимает, смотрит — отпечаталось ли…
— Что же ты, мальчик, будешь делать? Куда пойдешь? — спросила она, подавая мне табель.
— Не знаю… — честно ответил я.
— Вот видишь, а уходишь… Если бы ты не хулиганил (вот ведь оно как сказано), не дрался (ха…), дал слово (ага, ждите)…
— Я его не дам.
— Не дашь слово? Почему? Но ведь мы могли бы обсудить твое поведение на педагогическом совете (она сказала «пидагагическом»), и если бы ты…
— Нет… Я пойду… Можно…
— Ах какой ты упрямый мальчик… Ну, что делать… Иди… Иди… Но помни, что так нельзя себя вести, ты взрослый, большой (она сказала «бальшой»), ты можешь учиться (сказала «учытса»), а ты занимаешься драками в общественном месте. Нехорошо… Нехорошо так себя вести…
Помню, что за порогом школы я не стоял долго и не говорил: «Прощай, школа!» Она не была мне родной, средняя мужская сорок пятая, родной была та, моя первая школа, куда пришел я пугливым, хлопающим глазами первоклассником, где сидел с рыженькой Лидой Поповой в голубом платье, заштопанном на локтях черными нитками. Я и сейчас прохожу мимо этого дома с чувством, похожим на благоговение, и мне кажется, войди я туда, поднимись на второй этаж широкой старинной лестницей с мраморными ступеньками, загляни в третий по коридору маленький класс — и увижу там мальчика с круглой головой, робкими внимательными глазами и грязноватыми руками в чернильных пятнах, словно бы он всегда сидит там, всегда там…
А тогда я просто деловито и освобождение ушел от мужской сорок пятой, кажется, даже что-то насвистывал, хоть не люблю этого и бабушка мне всегда запрещала.
Помню, было тепло, таял выпавший за ночь снег, вдоль тротуаров бежали ручьи, н все дышало благодатью первого крепкого тепла. Солнце было уже высоко, грело ощутимо жарко, и в небе с парусами широких облаков угадывалось что-то свободное.
Больше я не искал Лиду. И почему-то не встречал. Так бывает. Живешь в одном городе, а пути расходятся, и я не встречал ее и не искал. Но сердце мое, как читал я в одном длинном романе из «Нивы» (может быть, даже Потапенко), все время ждало этой встречи, ждало и дождалось. Это было уже спустя год, поздней осенью, хотя еще и без снега. Я встретил ее под руку с Любарским на той самой набережной с гранитными берегами, где мы любили смотреть закаты, то есть смотрел их я, а она тихонько морщилась и притопывала новыми валеночками. Лида… Лида… Она повзрослела и выросла, стала выше и стройнее, на ней была черная котиковая шубка, блестящая переливами богатого меха, значит, папа по-прежнему носит свои сумки, подумал я. А Любарский был в серой офицерской шинели с красными, окантованными золотым галуном погонами курсанта, и я не сразу его узнал.
Зато они увидели оба и согласно сделали вид, что не замечают меня. Глядели на недавно застывший, покрытый зеленым льдом пруд, на котором кое-где лежали брошенные кем-то камушки. И я прошел мимо. Со стороны — случайный прохожий и двое уже соединенных какой-то нерасторжимой близостью, принадлежностью друг другу…
Сколько раз в моей жизни — господи, в моей ли только? — было такое, когда забирали, уводили, выхватывали, оттирали плечом более бойкие и находчивые, и я уходил, не потому, что был хуже или слабее их, а просто — не могу, не могу, и все. Думаешь только: что ж, придет время и все встанет по своим местам. Потому что время и есть справедливость…
Но это пришло потом… А тогда, сразу после ухода из школы, я еще жил надеждами все поправить. Я поступил в школу рабочей молодежи. Приняли меня в апреле и, против ожиданий, что называется, с распростертыми объятиями. Бегло взглянув в табель, удивляясь обилию хороших оценок и как бы не доверяя этим данным, очкастый, похожий на старого японца директор спросил: «Что ж ты? К нам?» — «По семейным обстоятельствам», — сообщил я заранее придуманный ответ. Хорошая это мотивировка «по семейным обстоятельствам» — коротко, неясно, однако и расспрашивать вроде бы неудобно. Директор даже не спросил, работаю я или нет, дал табель секретарше, велел написать заявление, и в этот же вечер я стал учеником школы рабочей молодежи, пришел в маленькую классную комнату восьмого «Б», где нетесно, по одному, по два, сидели за столами (не за партами!) взрослые, даже совсем старые (конечно, это мне тогда так казалось) люди. Здесь были мужчины, женщины, несколько очень взрослых девушек, очень взрослых, и был один носатый черный армянин, а потом выяснилось даже ассириец — чистильщик сапог.
Моим соседом оказался дяденька в военном кителе без погон с несколькими орденами и медалями. Тогда ведь их носили не снимая. Справа у него были привинчены ордена Красной Звезды — два и Отечественной войны — два! Слева, на колодках с лентами, были медали, боевой орден Красного Знамени и орден Ленина. «Дядя» оказался очень толковым парнем, в прошлом летчиком-штурмовиком. Спереди и сзади сидели все такие же серьезные солидные люди, на переменах никто не орал, не скакал по партам, не стрелял из резинок, не возился кучей у доски, и мне стало очень тяжело, я чувствовал себя не в своей тарелке, может быть, виной тому был синий вечер за окнами, десятый час или учитель, который пришел на урок, поздоровался, внимательно поглядел на меня, видимо, подозревая во мне неспособного к его предмету (была геометрия), потом закурил очень вкусно из тяжелого серебряного портсигара, вкусно щелкнул им и с ходу начал объяснять и доказывать теорему, ловко вычерчивая на линолеуме доски треугольники и трапеции.
Учитель, который никого не спрашивает! Учитель, который курит на уроке! Ученики с орденами! На переменах спокойно кури себе возле уборной, и никто не гонит… Совместное обучение с девушками, правда, очень взрослыми…
До конца уроков я перепуганно молчал, а когда пробрякал последний звонок — звонили здесь колокольчиком, как в той первой моей школе, — я вышел на улицу вместе со всеми, закуривающими, переговаривающимися усталыми трудовыми голосами, и неожиданно почувствовал себя тоже очень взрослым, очень усталым, степенно и спокойно побрел домой.
Едва получив табель, где удостоверялось, что Анатолий Смирнов закончил восемь (прописью «восемь») классов средней школы рабочей молодежи № 19 и переведен в девятый (прописью «девятый») класс, я пошел в заочную школу, отнес туда табель вместе с заявлением, а дома спокойно объявил матери, что буду сдавать за девятый экстерном, осенью, чтобы из восьмого перейти в десятый. Не буду описывать, сколько труда и сил стоило доказать это матери, доказать, что мне надо спешить, что я хочу закончить школу раньше, хочу работать, и так далее и тому подобное… Я не сказал ей лишь одного — как пришла эта идея об экстерне, почему едко засела во мне, не давая жить, пока я не получил бумажку со штампом, разрешающую ходить на консультации и сдавать экзамены за девятый.
Скажу вам об этом потом, а может быть, вы уже догадались…
Я не был вундеркиндом. И я не видел этого лета. Оно прошло где-то там, за окнами, непонятно и независимо.
Все лето с яростью, с упрямством фанатика учил проклятые теоремы, решал задачи, осваивал химию (нравилось), зубрил физику (до чего противная), читал географию (и вспоминал Галину Михайловну), писал сочинения и ходил на консультации.
Вставал по будильнику ровно в шесть, обливался на улице из ведра холодной ночной водой, потом была зарядка, сто пудов по собственному рецепту и тренировка на груше, которую я повесил под навесом сарая, там же были примитивные кольца для подтягивания, обмотанные тряпками, гантели из кирпичей. В восемь я уже сидел за столом у отворенного окошка и занимался.
На обоях прямо передо мной было прилеплено картофельным клейстером расписание занятий, перерывов и весь распорядок дня. Расписание не отдерешь и не спрячешь, а значит, от него не сбежишь.
В перерывах опять брался за гирю и самодельную штангу. Она была очень неуклюжая, зато тяжелая, блинами служили колеса вагонетки, укрепленные на грифе — обрезки водопроводной трубы. Все сооружение я покрасил серой эмалью.
Первые недели занятий давались каторжными усилиями. Солнце и лето манили к себе, звали в раскрытое окно всеми счастливыми звуками и ветерками. Ах, как привольно шумели в переулке старые тополя, как летне и освобожденно-спокойно плыл-летел с них нежный пушок, как рябили одуванчики под заборами, с июньской радостью глядящие на мир, как пела где-то, грустила и радовалась невидимая горихвостка-малиновка. Когда становилось невмоготу, писал себе приказ: «Предлагаю Вам не позднее такого-то выучить и сдать…» Приказ действовал, и я более спокойно вникал в учебники, начинал разбираться и сдавал, то есть тянул себе билетик и про себя, а когда не было дома матери, вслух рассказывал выученное.
Легче всего давался немецкий, который я любил, хотя перфекты, футурумы и плюсквамперфекты — не мед. Кроме них нужно было сдавать «знаки». Опытные заочники тотчас подсказали мне, что лучше всего сдавать по журналу «Новое время», благо он выходил и на русском, и на немецком. Дело пошло — лучше не надо: в момент сдал все знаки хитро улыбающейся немке, тучной женщине с голубыми мертвыми глазами цвета перестоялой простокваши.
Бокс я бросил, но потребность в каком-то спорте все время донимала меня — гиря и штанга не в счет, ими я «накачивал» силу. Не раз думал пойти в волейбол — хорошая игра, но ведь — игра. «Баскет», так сокращенно именовали мы баскетбол, — надо бы рост повыше. Там Гулливеры бегают — куда мне… Футбол? Нет, не люблю его, хоть и хожу иногда смотреть.
Дорога на стадион «Локомотив» была как раз мимо Лидиного дома и мимо дома Мосолова, где жила волшебная Тина. Эта дорога… Ею теперь я ходил каждый вечер… Все началось с того, что однажды, тоже под вечер, болтался по стадиону, смотрел, как двое рослых мужчин метали диск. Оба были высокие, плечистые, с отлично-мужскими фигурами, они метали диск друг другу, и он летел, мощно рассекая воздух, падал с глухим стуком. На следующий же день я купил гладкий тяжелый диск из белого сплава — обшитый деревом стоил дорого. После занятий стал ходить на стадион — ведь большую часть времени он пустовал, был закрыт (я знал один путь — через забор). Былая слава «Локомотива» никак не возрождалась. Но закрытый стадион позволил мне тренироваться в одиночестве. Конечно, без тренерских советов диск долго не слушался. Он летел во все стороны, только не вперед. Он ковылял в воздухе, вибрировал, летел плашмя, вообще порядком повоспитывал мои нервы и ноги. Ведь каждый раз приходилось за ним бежать и начинать все сначала. С детской наивностью я мечтал стать чемпионом… Но и сегодня, зная, как невероятно трудно им стать — посылать диск за семьдесят метров (таковы как будто нынешние рекорды) может лишь атлет необычайной силы, — я все-таки очень рекомендую диск всем. Как радостно бывает на душе, когда вдруг бросок неожиданно удастся, диск, точно подхваченный сверхъестественной силой, упруго наберет высоту, летит красиво и долго, и вдруг окажется, что этот бросок перекрыл все твои прежние достижения на добрый десяток метров. Редко удаются такие броски, но как радуешься, отмеривая шагами новое пространство, убеждаясь в своей силе, в каких-то новых таинственных возможностях, которые ты в себе чувствуешь, а они так долго не раскрываются. Конечно, я занимался без тренера, успехи были крошечные, но я стал ходить на стадион ежедневно с трех часов и до пяти. Даже внес поправку в свое расписание. Ведь дорога-то была мимо Лидиного дома…
Диск принес и огорчения. Не раз из-за него меня гнали со стадиона какие-то сторожа, начальники, один раз даже забрали мой диск, допрашивали — откуда взял, еле-еле отдали. У нас вообще нередко живут так: добро в сундуке — всегда добро. И пустуют стадионы, беговые дорожки, спортзалы и дворцы культуры — все то, где многие-многие могли бы бегать, играть, танцевать и веселиться. Идешь будним вечером мимо какого-нибудь такого дворца, беломраморного строения ценой в миллионы, видишь, огни погашены, вестибюль пуст, а почему пуст, спросите директора — он только руками разведет: «Так ведь день-то будний, вот в субботу приходите. Вечер отдыха молодежи. Милости просим». А я теперь уж и сам на него не пойду. Он ведь «молодежи». Сколько это лет — молодежь? Одни говорят, до двадцати, другие — до тридцати, а про себя, наверное, все считают — до пятидесяти. И только ли молодежи следует танцевать и веселиться…
Ветхий «Локомотив» и был как раз таким стадионом на замке.
Однажды во время моей тренировки забор перескочила огромная овчарка. Забегала по траве, вынюхивая себе удобное место. Я в этот момент метнул диск, и собака, приняв резкое движение за проявление агрессии, кинулась ко мне со всех ног. Почему-то я не испугался, приготовился схватить ее и уверенно знал: бросится — сомну, задавлю, пусть кусает, царапает, — а скорее я чувствовал, что собака не тронет. Она остановилась. Как видно, не была выдрессирована так, как та, что год назад бросилась на меня за товарной станцией и топтала когтистыми жесткими лапами. (Наверное, с тех пор я перестал любить собак.) А вслед за овчаркой забор перелез… Костя Мосолов. Я был удивлен и смущен. Мосолов не меньше. Он мало изменился, и, когда подошел, я смотрел на него спокойно, как взрослый на младшего.
— Тренируешься? — спросил он, точно мы расстались вчера.
Я кивнул. Говорить не хотелось.
— Дай попробую…
— Пробуй, только не снеси череп. Диск держи так вот, чтоб не сорвался…
Конечно, диск полетел, кувыркаясь, упал обидно близко. Собака побежала за ним, но взять не смогла, обиженно взвизгнула.
— Как зовут? — спросил я.
— Лада, — сказал Костя, пошел за диском, метнул еще — и еще хуже. — Нну, — разочарованно протянул он. — Ну-ка ты теперь… Лада, сидеть! Сидеть! Тебе говорят… — Собака недовольно уселась. — Слушай, метни, покажи… А?
Бросать диск перед Костей не хотелось.
— Давай лучше закурим, — предложил я, доставая измятую пачку «Прибоя».
Мосолов хмыкнул, но осекся. Протянул коробочку с «Казбеком». Я не взял. Это напоминало прошлое.
— Отвык, — сказал я.
— Нну, давай — каждый свои… Тоже плохо… Давай, ты — мои, я — твои?
На том согласились.
Костя был бледнее обычного, выглядел утомленным, глаза как-то словно бы запали. «Что это с ним?» — подумал я. Молчали.
— Нну, как живешь?
— Нормально, — ответил я.
— Слышно было, что ты в вечерке?
— Учусь.
— Работаешь?
— Пока нет, с осени… У тебя что за новости?
Костя вздохнул:
— У нас новости. Отец женился.
— …?
— На Тине… Помнишь?
Еще бы я не помнил? Эта самая Тина… Русалка… А генерал-то, видно, счастливый, везучий. Попробуй-ка дослужись до таких чинов, да еще и добудь жену-красавицу, молодую, а самому, небось, пятьдесят, больше… А Тине?.. В одном ей благодарен — этой Тине, — она показала мне, как безмерна женская красота, ведь даже Оля Альтшулер не очень-то потягалась бы с ней — теперь генеральшей Мосоловой. Забавно. Тина — генеральша. И не похоже. Быть бы ей русской Венерой. Улыбаться с полотен Кустодиева. Когда впервые увидел его «Венеру в бане» — вздрогнул: Тина! А может, Галина Михайловна? Нет-нет. Тина! Учительницу как-то ведь не представишь в бане, нагую, с веником, с куском мраморного мыла, на горячей влажной доске, а Тина очень хорошо представлялась, да и не надо было ничего представлять — просто это она: и лицо, и волосы, и все другое…
Как нашел ее Кустодиев и когда?.. Или просто живет такая всегда в России и будет жить… Тина, Тина… Зачем же ты стала генеральшей…
Костя скоро ушел, сопровождаемый собакой. Разговора у нас не получилось. Не могло получиться. Слишком велик был тот обман, слишком далеки мы были, а к тому же отцова женитьба на Тине, видимо, крепко удручала Костю. А что, если он Тину любил? Вот как я когда-то соседку? Да… И можно ли Тину не любить? И кто тут прав? Что такое — любовь? Вот я люблю Лиду, и сейчас люблю, а ведь Тина… Неужели она мне нравилась больше? Но ведь Тина — женщина, и старше меня, и все-таки… Ах, Тина… Зачем так… И ничего-то я не могу в себе понять, ничего не могу… Как это не просто…
Однажды, когда я с упоением (иного слова не подберу) метал диск, наслаждаясь его ровным полетом, приличной дальностью, где-то за сорок, и емким звуком падения, меня окликнули:
— Ишь готовит мировые!
Я обернулся. Ко мне шел в красной майке и в военных брюках Сева, как обычно встрепанный, точно только что вставший с постели.
— Что? Тренируешься? Привет! — тряхнул он мою руку своей длинной, худой и как бы плоской. — А бокс?
— Бросил…
— Ну и ладно… Все равно ты не боксер.
— Как это?
— Не боксер ты, я тебе этого не говорил. Понимаешь, у тебя все есть: и сила, и удар поставлен, и техника теперь, а вот чего-то такого… — Сева замялся, — драчливости, что ли… Нет, не то… Петушиного задора… Злости… Любви спортивной… Вот… Этого нету… Так? — Сева хитро улыбался.
Он сказал правду. И я это сам знал. Но меня это не обрадовало. Не всякая правда сладка, а это была горькая правда.
— На легкую решил перейти? — спросил Сева, очевидно, поняв меня. — Давай, давай. Тут у тебя, пожалуй… Рычаги-то есть…
— Не знаю…
— Зачем тренируешься?
— Так…
— Н-да. Не поймешь тебя… Ладно, бывай… Мировой сделаешь — заходи…
Сева ушел. А я положил диск, прилег в тощую пыльную траву, кое-где покрытую сухим пожелтелым пухом тополей. В самом деле — зачем сюда хожу? Вот уже диск выщербился. Мозоли на пальцах. Хочу встретиться с Лидой? Ведь проще бы позвонить, наконец, просто ждать у ее двора, в подъезде… Но ведь как часто поступаешь в таких делах вопреки всякой логике. А я ее и не знал, логики, и было мне пятнадцать… Но разве мы всегда разбираем в себе — почему хочу то, не хочу этого, почему нравится та и совсем равнодушен к этой, хотя, если разобраться и все взвесить, эта намного лучше той. Что определяет привязанности? Какой тайный голос и смысл толкает к Ним, и даже просто к Их двору, к дому, где Они живут. Ну-ка, люблю я Лиду? Сейчас, теперь, после всего — не знаю… Что-то все-таки осталось, и мучит, и вспыхнуло бы снова — вернись она. А может быть, наоборот — погасло бы совсем… Скорее всего — погасло бы. Иногда я с облегчением думаю, что больше не надо лгать, изворачиваться, искать денег на билеты, ходить в эти театры, отмалчиваться, думаю, что Лида совсем не пара мне и не подруга, мне противен ее папа с набитыми сумками и мама с зимними глазами, которые так и высчитывают, что на тебе и почем — и все-таки не могу я забыть ее, вспоминаю наши совместные прогулки, блеск ее глаз, звук ее голоса. Иногда вечерами мне без нее так тяжело, что побежал бы туда, сел к ее крыльцу и ждал бы или заплакал бы от сосущей душу тоски. Но я не плачу и никуда не бегу — мне ведь давно пятнадцать и скоро будет шестнадцать лет.
Я беру книгу, учебники, решаю задачу про двух велосипедистов, выехавших из пункта А в пункт Б со скоростью X, ненавижу этих противных велосипедистов, и почему обязательно из пункта А в пункт Б, лучше бы, скажем, из Москвы во Владимир? И велосипедистами стараюсь заглушить свою тоску, только думаю: «Неужели Лида ничего не испытывает, не ищет встречи со мной, не ждет, не вспоминает? Или ждет и думает только тот, кто любит, а кто испытывал лишь потребность любви, просто забывает?»
В конце августа я сдал экзамены за девятый класс, получил справку, что действительно закончил девять классов экстерном и переведен в десятый класс… «Хм, вундеркинд!» — усмехался очкастый директор-японец, когда я принес ему справку и попросил перевести в десятый. «Куда ж ты торопишься? — спросил он, разглядывая меня сквозь очки так, как разглядывает биолог какое-нибудь новое растение, животное… — Зачем же тебе понадобилось кончать два класса в год?» — «По семенным обстоятельствам», — ответил я и подумал: «Никакой я не «вундеркинд» и вообще не «кинд»…» Почему-то даже не слишком радовался этой победе и дома ничего не сказал. Я стал десятиклассником. Если б она это узнала. И почему не сказал тогда, на стадионе, Мосолову… Почему не сказал? Побоялся — опять он подумает: «Вот врет!» Липкая штука ложь, и не скоро от нее отмоешься… А ведь похвастать было чем: за три месяца без репетиторов сдал программу целого года, а главное — выправил хотя бы одну свою неправду. Стал десятиклассником, как и Лида, как Мосолов.
Выйдя из школы, долго болтался по улицам, думал, не позвонить ли ей, просто сказать: «Лида, я перешел в десятый». Вот будка. Д1-16-18. И не удержался… Подозрительный мужской голос тяжело и нехотя спросил: «Кто это?» Что сказать? Я молчал. Там было сердитое сопение, потом трубка брякнула, раздраженно заныли короткие гудки.
Пошел домой. Матери не было. Сел к столу, провел рукой по щеке и понял, что за лето появилось что-то вроде бороды — так не борода и не усы, конечно, а что-то вроде…
Достал зеркало, поставил перед собой, взглянул. Из темной глубины стекла глядел на меня уже совсем не «отрок», кто-то словно бы чужой, другой, взрослый и задумчиво-внимательный.
— Что? — спросил я его. — Смотришь? Такие дела, брат…
— Ничего, — усмехнулся он, и я видел, как он грустит глазами, а прячет эту грусть от меня, прячет. — Ничего… Дела в порядке.
Я не стал долго рассматривать того человека в зеркале, мне даже было трудно поверить, что он — я, хотя, возможно, и не я, ведь вот моя правая рука, а там, у него, она — левая…
XV
Осенью я поступил учеником электрика на завод транспортного машиностроения. Почему электрика — сам не знаю, показалось проще всего остального, хоть электричество я не любил, побаивался после воспоминаний о разных прошлых детских экспериментах с розетками, лампочками и выключателями. Теперь моя жизнь усложнилась и упростилась одновременно. Каждое утро вставал рано (пригодилась летняя тренировка), нехотя завтракал, потому что никогда не хочу есть утром, надевал спецовку и телогрейку, уже пропитанную особым заводским запахом, выходил на деручий холод осени, и мне было тяжело-тяжело, что не могу, как раньше, неторопливо пойти нашими тихими переулками, слушая осенний шум листьев, благодатно упиваясь их запахом. Листья шумят под ногами, холодной зарей грустит восток, солнышко едва встает, на запотелых окнах розовый свет и тучевой северной печалью пронизано все, везде: она в небе, в заборах, в далях, в крышах домишек, в паровозных гудках, в бурой, прихваченной инеями лебеде на пустырях. Раньше я опаздывал, а то и вовсе не шел на первый урок, если утро было такое и соответствовало моей душе, спокойному счастью, растворенному в ней — жить, дышать, любить, надеяться, — все было там не определенное и не разрешенное словами, а просто только одним чувством, что ты не зря на земле, на вот этой, обыкновенной, донельзя родной, моей, с колеями, с битыми стеклышками, камушками, потерянной кем-то шпилькой… Я любил эту свою землю спокойной и непреходящей любовью бродяги и скитальца, любил до того, что иногда мне хотелось ее гладить, неудержимо тянуло коснуться ее. Теперь же, скованно и определенно, я шагал к трамвайной остановке, ждал пятерку или восьмерку, повисал где-нибудь в компании таких же дышащих, давящих, наступающих на ноги, ехал, мелькали дома и строения, заборы заводов тянулись бесконечно далеко, здесь был край заводов, немало виднелось пленных немцев и японцев, то лениво работающих, то идущих куда-то непрочным строем.
Иногда, чтоб продлить свою свободу, я вставал еще раньше, ходил к парку, перелазил забор, как бывало прежде, сидел где-нибудь на старом черном пне от давно спиленной липы, слушал тишину, осень, рябины, птичек.
Я вспоминал близкое прошлое, и опять долили-одолевали сомнения: зачем ушел из той школы — вдруг бы все поправилось, забылось постепенно и Лида поняла бы меня — вдруг?
Мысль о возвращении приходила ко мне часто. Нет, я не верил в возможность такого, просто я думал, а думать ведь можно о чем угодно… Чего только человеку не хочется: и бессмертным быть, и чтобы все тебя знали, и чтобы у тебя девушка была такая, что… О многом мечтается скрытно от всех, и никому об этих мечтах неизвестно и дела, в общем-то, нет. Тем более что человек в жизни поступает очень часто вопреки раздумьям и намерениям. Почему так? Тут уж никто не объяснит, если и сам не можешь. Вот, скажем, я ведь случайно пошел в электрики… Ну что, скажите, такое ученик электрика? Тут помоги. Там подержи. Это принеси. То подай. Нечего подавать-помогать — слоняйся так. Опять я словно бы оказался как в первые дни в мужской средней… А я ведь думал: завод, работа!
И в то же время надо работать. Надо! Не могу я смотреть, как мать выбивается из сил. Иногда она сидит уже сгорбившись и безучастно глядя в окно и словно бы стареет, старится на глазах. Продавать у нас больше нечего — вот почему надо мне работать, зарабатывать, помогать хоть как-то, хоть на шее у матери не сидеть.
Озлобленно даже вспоминаю, почему раньше-то плохо все это понимал. Почему? Все мы, что ли, такие в пятнадцать, словно бы бесчувственные иногда? Что я делал? За чем гнался? Тяжело мне, как вспомню, и не знаю — может быть, через эту боль рождается во мне что-то, а что-то сходит, отпадает навсегда. Я уже совсем не тот, кто шел на вечер с коробкой «Гвардейских» в кармане бостонового костюма, и не тот, кто был за столом на Лидином новогоднем дне рождении… День рождения… Сколько у человека таких дней…
Гудок с ближнего завода напоминает мне о времени. Пора. У меня ведь нет теперь «швейцарских» — остановились совсем; но и этим часам спасибо — они научили меня странно интуитивно определять точное время почти до минуты. Как это? Я не объясню. Наверное, самое точное время мы всегда носим в себе. Гудок только напоминает мне, и вот я уже иду, как автомат, полупустынной улицей к трамваю, а мысли все еще не отпускают меня, грызут и давят, и возвращаются — никогда еще я не чувствовал себя так беспомощно, неуверенно и непонятно…
Ну — завод. Ну — работаю. Вроде бы даже гордился немножко. Особенно в первые дни. Помню, как мать провожала меня за ворота, какая была заплаканная и все всхлипывала, вздыхала и улыбалась одновременно, как все, наверное, женщины, а я топорщился, глядя сурово, и старался не оглядываться, потому что глаза были тоже на мокром месте. И весь первый день тот — как я толкался по цеху, робел перед кранами, не мог привыкнуть к гулу, зудению, баханью и дзиньканью, не мог примениться к запаху металла, масла и окалины, — этот день все время был со мной и сейчас со мной. Даже ощущение то, когда вышел после смены и меня словно бы покачивало с непривычки, кружило голову, так что я не заметил трамвайную остановку и почему-то пошел домой пешком…
Рабочий я теперь человек. Встреться мне кто-нибудь из тех ребят, хоть Лис, хоть Любарский, — не посмотрел бы… Кто они? Тто-то… И все-таки… Я ведь хотел-то, как Дарвин, как Уоллес… Уоллес… Даже тех книг своих я теперь не касаюсь. Некогда вроде бы, а скорее, как будто стыдно перед ними…
Делать бы что-то большое — непременно большое и новое, не открытое никем. Не делать — так хоть готовиться к этому. Раньше, когда сидел за столом, читал и выписывал в тетрадки из Брема и Пузанова, зубрил английский с немецким, думал: готовлюсь, пригодится…
И радостно мне было, днями сидеть был готов. Конечно, я понимаю, глупости это все были, почти детство, младенчество… Какой там Дарвин… Все давно открыто-переоткрыто. Уже и не веришь — как, неужели можно было плыть куда-то совсем в неведомое, на бриге или на фрегате, на клиппере. Всего каких-то двести-сто лет назад еще была неоткрытая земля, неведомые карты, неизвестные острова.
Какие счастливцы были Колумб и Магеллан, Веспуччи и Кук, Головнин и Лаперуз. Счастливцы — пусть погибали, пусть голодали. И я ведь впроголодь прожил уже пять лет, а что открыл? Можно и голодать, если надо…
Или все-таки еще есть такие острова? Ну, хоть самые небольшие, только бы неоткрытые… Или как Земля Санникова.
Я читал эту книгу и едва не плакал, когда описывалось, как земля эта гибла. Гибла, как мечта. Несбыточная, конечно.
Я ведь почти взрослый и все понимаю, с виду, наверное, и вообще на двадцатилетнего похож. А так же остро еще, по-детски тянет меня в мечтах куда-то в Гималаи, в пустыни и горы, в леса. Жить бы бродягой… Бородой обрасти… Искать золото или руды какие-нибудь. Землянка… Печь из камня… Ручей… И я мо́ю золото в том ручье. И много уже нашел. Алмазы еще попадаются. В самом деле — почему не быть золоту вместе с алмазами, они как-то и представляются вместе. А потом бы я сдал это золото-алмазы и снарядил бы экспедицию в океан к тем островам, как Дарвин и Уоллес…
…Еду в трамвае… Сам все еще там, в каких-то голубых лагунах, среди пальм, кактусов и скал и словно просыпаюсь, когда трамвай скрежещет на повороте. Сейчас начнется забор нашего завода и вдоль него черным потоком люди — смена.
Так шло до самой зимы. А к зиме я, кажется, приобвык в своем новом рабочем положении. Учителем моим был молодой парень с усиками и с лицом балтийского матроса — Витя Гребнев. Помогая ему то в одном, то в другом, я довольно скоро усвоил все, что требуется мало-мальскому электрику-ремонтнику. Раза два тряхнуло током, и я перестал его бояться. Научился ленивенько ходить на вызов, посылать подальше, если причины были пустяковые — не довернута лампочка, а ума не хватает крутнуть — попробовать, — научился играть в домино, выпивать после получки у дощатого ларька, там зиму и лето торговал толстый человек с лиловым лицом, в шапке, в несвежем халате. Человека именовали все не то по имени, не то по фамилии — Маркович. Я научился заменять обмотку моторов, ремонтировать пускатели, обзавелся хорошим личным инструментом в резине, проверенным под напряжением. Владеть им учил Гребнев, и у него я перенял уважение к инструменту, оно есть у всякого хорошего рабочего — плохого рабочего как раз и узнают по тому, какой у него инструмент. Потихоньку учился и шутить с девчатами, обнимать их в узком цеховом проходе, подстраивать всякие шуточки, на которые горазда заводская ребятня. Уже заслуженно, спокойно ходил в школу, в десятый класс, и это наполняло меня такой гордостью, какую я еще не испытывал. Подумать только, учусь в выпускном классе, не за горами аттестат зрелости, и сам я — рабочий, самостоятельный человек, получаю рабочую карточку — восемьсот граммов, и сам себе зарабатываю на хлеб. Впрочем, с хлебом становилось все легче. Поговаривали об отмене карточек…
Отец вернулся неожиданно. Было воскресенье, и мы с матерью пили чай, когда во дворе мелькнула шинель и мать, привстав, вдруг стала странно оседать, белея и закрывая лицо руками. Я опрокинул стул, не зная, что с ней, и еще отказываясь все понять, а она уже поднялась и, как во сне, оттолкнув и опередив меня, сунулась в сени. И там я услышал плач, смех, мужской голос и снова плач. И наконец-то понял — что это, и увидел. Отец входил в комнату, в шинели, без фуражки, с поседелой головой и все-таки словно бы не изменившийся, не постаревший. Когда он обнял меня, по дрожи его рук, по какому-то оттенку прислонения ко мне я понял, что он удивлен куда больше меня: ведь он оставил меня, когда я был мальчишкой, а вернулся, когда я вырос выше его на полголовы. Надо ли, да и слишком долго описывать все — и радость, и удивление, и снова радость, ордена и медали, непривычно позвякивающие на его гимнастерке, погоны с четырьмя потемневшими звездочками…
Впрочем, я и раньше привык видеть отца военным, чуть не каждое лето в самый разгар уходил он на сборы, а возвращался осенью, и помню запах его шинели, ремней, островерхого шлема и крепких яловых сапог.
Прошло с месяц, пока мы привыкли к его возвращению и жизнь потекла спокойно, как река, вошедшая в свои берега. Отец опять вернулся на стройку. Я по-прежнему работал на транспортном, но отец не принял как-то эту мою работу и даже журил за самовольство. Он очень боялся, что в школе рабочей молодежи плохо учат, что там я разленюсь, выйду неучем, поругивал мать — как она это все допустила. Откуда им было знать, отчего я ушел и почему… А я все более привыкал к своей профессии и все более разочаровывался в ней. Было в работе моей что-то скучное, ненастоящее, томившее меня этой не то чтобы ненужностью, а так, какой-то приземленностью. Конечно, без электрика в цехе никуда не денешься. Цех-то весь — электричество, куда ни сунься, но все-таки на бригадира, на дежурных и на моего учителя Витю Гребнева, а тем более на меня рабочие-станочники поглядывают сверху вниз. Мы, мол, лошадки, а вы так: пришей-пристебаи. Оно и действительно, не всякий раз что-то ломается, бывает, и смену проболтаешься туда-сюда, там поторчишь, тут позубоскалишь. Самое большое удовлетворение, если оживет станок, загорит лампочка или найдешь скрытое замыкание, восстановишь кабель. Учиться на станочника, однако, что-то не хотелось, и я «тянул резину», благо рабочий день у меня, несовершеннолетнего, был меньше: всегда находилось время на работе почитать учебник, иногда решить что-нибудь из домашнего задания — иначе некогда. Придешь домой, умоешься, поешь — в школу, вернешься — слипаются глаза, только бы до кровати. Не успеешь заснуть — отец будит: «Вставай!»
Как-то за вечерним чаем, в свободный от школы день, он спросил:
— Ну, как работается, работник?
— Плохо, — ответил я.
— То-то и оно. Вижу. Учился бы в школе-то, кто тебя оттуда гнал?
— Сам.
— Вот, конечно, разболтались тут без меня, и матери не слушаешь… Что молчишь?
— А что мне говорить? Я сам ушел…
— Разболтаешься ты на этой работе, знаю я электриков…
— А я бы хоть завтра ушел, а куда?
— Хм… Иди-ка, друг, ко мне на стройку. Хочешь? Каменщиком?! Ну, сперва подручным, научишься — тогда и каменщиком поступай.
Мать слушала нас с тревогой: «Какая еще стройка? Десятый класс… И вообще не будет пока работать — не беда. Чего еще выдумали…»
На другой же день я пошел к начальнику цеха.
— Выучили… — сказал он, кривясь. — Спасибо. Значит, уходишь… Ищешь, где глубже… — Но заявление подписал.
А Гребнев пожалел, ругал:
— Ну куда тебя черт тащит? Сидишь в тепле, работа не пыльная, уроки учишь. Куда?
А я и сам не знал, но уходил.
Первый день на стройке обескуражил и напугал меня. Было холодно. Декабрь. На объекте, большом многоэтажном доме, поднятом где до второго, где до третьего этажа, в пустых проемах окон свистел ветер, курилась поземка. Ветром мотало кое-как прилаженные к столбам времянки-лампочки, безжизненно упирался в ночное небо подъемник, и кое-где, меж штабелей кирпича, ходили какие-то заспанные унылые люди. Совсем не так было у нас на заводе. Туда к началу смены текла бесконечно живая река, и в ней было приятно идти, сознавая себя частичкой этой реки, завода, хоть я и очень не любил проходную, где бойкие бабы-вахтеры с нелепыми наганами на толстых животах ощупывали нас глазами, проверяли пропуска. Было в этом что-то унижающее. А за проходной по заводу, гремела музыка, висели портреты ударников, Доски почета, все было оживленно — не так, как тут… Но десять дней назад мне исполнилось шестнадцать, и я молчал, ничего не говорил отцу.
Он подвел меня к низенькому бригадиру татарину Усмангулову, сказал:
— Вот тебе начальник, — кивнул нам и ушел.
— Сдарова, — усмехнулся татарин, оглядывая меня. Темное желто-смуглое лицо разошлось черными лучами морщин. — Большой выросла… Учитса у миня будишь? Хороша. Тавай, иди подвал, ниси метелка, стина разметай. Чичас раствор будит. Все снег замило…
Понравилось, как он говорил «снег замило». Под стеной загудела бетономешалка. Подходили рабочие, каждый со своим мастерком. Сперва показалось, рабочие поглядывают недружелюбно, а может, так и было. Чужака везде так встречают. В бригаде были парни постарше меня, двое пожилых мужчин и четыре женщины, не разберешь какого возраста — так закутаны, но вроде бы не старые.
Я принес из забитого снегом подвала метлу и лопату, поднялся по сходням на этаж. Все было завалено снегом, и так уныло лежал он на строительных развалинах под фиолетовым предрассветным небом, что я опять горько вспомнил привычный уже завод, цех, тепло, запах окалины, масла, металла и стружки, гул моторов, лязганье железа, дзиньканье молотков в слесарной мастерской, тяжелое перемещение крана над головой, удивительно круглый зад крановщицы Нади, на который все у нас косились — от меня, ученика, до начальника цеха, особенно, когда Надя поднималась в свою кабину, вспомнил девчонок-токарей, моряка Гребнева и мало ли что еще. И на черта я сюда пошел! Сидел бы на месте… Но ведь не нравилось? Все мы так устроены, все куда-то надо, все надо — больше! Сперва бы попробовать, поработать день-два… Ну ладно. Держись, чего там… В крайнем случае — вернусь, кажется, сказал это вслух.
Тем временем зашумел подъемник, первая ванна с раствором прошла над моей головой, опустилась рядом. С непривычки разинул рот, не знал, что делать. Крановщица звонила.
— Чиво стоишь. Атцыпляй давай, — сказал, появляясь. Усмангулов.
Я неловко стал отцеплять крюки-карабины, державшие ванну, а по стене уже натягивали шнуры. Кирпич был тут. Бригадир размешал раствор сверху, потом разогнал лопатой, шлепнул первый совок на кладку, разравнивал мастерком. «Поехала, — сказал он, — кирпищ давай…» Я подал кирпич, и Усмангулов ловко втиснул его в раствор, пристукнул ручкой мастерка, протянул руку за следующим. И мы действительно «поехали». Я едва успевал за этим шустрым, наторелым в работе человеком. Скоро две «версты» лежали во всю длину нашего участка стены, ложок между ними заполнялся «боем» и «половинником», потом подняли шнуры, и так пять раз, на шестом «ложок» перекрывался торцовой «перевязкой» из кирпичей, кладущихся поперек стены. «Только-то и всего? — подумал я. — Ну, это проще, чем ремонтировать пускатели, менять мотор или кабель».
— Ну-ка, сама давай! — сказал Усмангулов, словно угадывая мои мысли.
В чужих руках кирпич укладывался куда как ловко — в моих он не слушался, лез по раствору вправо и влево, вылезал за шнур.
— Ничива, — ободрял Усмангулов… — У миня тоже так было сынащала.
Кое-как прогнал версту, потом вторую. Усмангулов шлепал раствор, поправляя мои огрехи, велел шов давать тоньше — крепче кладка. Потом сели отдохнуть, закурили. Рассветало — не заметил как, и стало тепло. Снег слегка порошил с темного неба, на кране трепетал флажок, Усмангулов снял шапку, огладил потные жидкие волосы, сказал:
— Кирпищ понимать нада. Он ведь как живая. Своя характер имеет. Вот етот — видишь? Етот жесткий — темно-красный. Ето пережог — не расколешь, мастерок сломаишь… А ето вот опять желтай кирпищ. Она плахой, в стене вымокает. Самай лучшай розовай — вот кирпищ. Ето лучшай. Клади сразу — ша! Ни ерзай… Эта глазамер… Он будит у тебя… Будит… Вижу…
В обед я уже полноправно пошел с рабочими в столовую. Кормили здесь не хуже, чем на заводе, а есть хотелось пуще. Я в момент прибрал свой хлеб, суп, какую-то там котлету, чай и горько подумал: «Повторить бы…» Усмангулов ел со мной за одним столом и не торопился. Увидев, что я кончил, сказал:
— Ну, по еде хороший ты работник будишь. Кто быстра ест — быстра работает. Ни наелся? Эта поначалу… Машя! — позвал официантку. Подошла красивая черноглазая татарочка, Усмангулов сказал ей что-то по-татарски, и она, улыбаясь, ушла, принесла мне еще тарелку. Я смущенно отказывался.
— Ешь давай, — просто сказал Усмангулов. — Ты маладой — расти нада. Ешь. — И подвинул мне кусок хлеба.
Через два месяца я уже работал каменщиком. Стоял февраль. Теплые задумчивые дни перед весной. В полдень уже капало на свесах и что-то угадывалось весеннее в цвете неба, в самом воздухе, в повлажнелом снеге. Дом наш вырос до четвертого этажа, и вместе с ним как бы рос я сам, а когда взялись за пятый этаж, хорошо стало видно город. Машинально, привычно уже я клал кирпичи, ровнял раствор, покрикивал на девчонку-подручную — работал с ней недавно, — а сам поглядывал в ту сторону, где виднелись серые и желтые коробки домов у вокзала. Где-то там жили Лида, Костя Мосолов, Тина. Где-то работала сорок пятая школа, теперь уже не казавшаяся ни грязной, ни противной. Хотелось даже заглянуть туда, увидеть директоршу, и учителей, и ребят… Что такое прошлое? Какой странной властью обладает над нами, и почему всегда мы к нему тянемся, даже если было горьким, холодным, как лед. Да нет, не было оно таким, не верю, да его и не вернешь, точно было все давным-давно, и вовсе не я это шел в курилку с коробкой «Пальмиры», и не я был Уоллесом, и фельдмаршалом, и сыном генерала. Вот теперь я работаю, растет мой дом, его складывают мои руки, по кирпичику, и когда ухожу домой, всегда оглядываюсь, хочется посмотреть, как сделано, и ладно ли, и всякий раз удовлетворенно думаю: «Ладно, вроде бы ничего…»
Так постоянно говорит бригадир Усмангулов.
Учусь в десятом, мне — шестнадцать. Кажется, теперь совсем взрослый рабочий человек, и работа моя — настоящая. С хлебом стало хорошо. Отец дома. Жизнь пошла совсем ладная. И только временами, когда выдается свободное воскресенье и не надо идти на консультации, которыми замучили нас математик и литераторша, я возвращаюсь к забытым книгам, сидя за своим старым столом, тяжело и остро задумываюсь: как будет дальше? Куда поведет моя дорога, где найду то, к чему беспокойно и таинственно, точно стрелка компаса, тянется сердце…
И жизнь впереди кажется океаном, в котором надо плыть, и плыть долго, пока приплывешь к самым счастливым островам, и я не сомневался, что они есть и что я до них доплыву…
* * *
В старинных книгах всегда было послесловие, где о героях сообщалось хотя бы, как они благополучно дожили свой век. А мои герои, наверное, все живы, и дай им бог жизни долгой и счастливой. Многих я не видел, но все-таки встречал кое-кого и десять, и двадцать лет спустя. Об одной такой встрече хочу рассказать.
Совсем недавно зашел в новое большое кафе обедать, уселся в угол, люблю сидеть за угловыми столиками, к счастью, он не был занят. Пока не подошла официантка, просматривал газету. Время тревожное. В мире все еще едко пахнет взрывчаткой и войной, она, как огонек, ползущий по бикфордову шнуру, и что сделать, чтоб затоптать, погасить навеки этот опасный огонек, то едва тлеющий, то вспыхивающий… За столик кто-то грузно сел, я оторвался от газеты — взглянуть. Мужчина был одних лет со мной. Но как-то и старше, с той осанкой, выражением устало-волевого лица, которое приходит с солидной должностью, немалой властью, еще большей ответственностью. Лицо мужчины длинное, с черными глазами, с выступающими надбровными дугами напомнило кого-то, но отдаленно, неясно. Поначалу он только отдыхал, морщился, принял меню от официантки, смотрел, потом спросил: «А рыбы у вас нет?» — «Щука», — ответила официантка, нетерпеливо постукивая огрызком карандаша по блокноту. Официантки не любят разборчивых посетителей. «Хорошая?» — осведомился он. «Откуда я знаю…» — нагло ответила она. «Ну ладно, — согласился мужчина. — Принесите рыбу и кофе. Покрепче…» — «Все?» — «Стакан коньяку… Лимон…» Официантка черкнула, ушла, бодро вертя раскормленными бедрами.
Мужчина сидел некоторое время, щурился, как бы рассматривая через меня стену с какими-то казаками, лихо отплясывающими гопака.
— Тихон! — сказал он. — Ты?..
Я уронил газету. Вгляделся.
— Юрка? Тартын?!
И вот она — знакомая желтозубая обезьянья улыбка — подтвердила, кто передо мной.
И началось сразу: «Ну как? Ну что? Ну где? Где ты? А — ты?»
— А, в самом пекле, — сказал Тартын.
— Именно?
— Да ты ведь знаешь…
— Нет. Ей-богу, нет.
— Знаешь, — сказал он. — Ну-ка, кто директор… — назвал он самый большой завод, который известен на весь Союз и всем от мала до велика. — Кто директор?
— Мартынов, — сказал я.
— Ну вот…
— Ты??!
Он по-лошадиному помотал головой.
— Такие дела, брат. Директор… А ты не подозревал? Ха-х… Жизнь наша. Все мы во что-то превращаемся: кто в жучка, кто в бабочку, кто в стрекозу…
— Дела… Ты ведь у нас тихий был. А?
— Чего там… — усмехнулся он и велел официантке вместо стакана принести бутылку.
— Слушаюсь, — сказала эта сочная розовая баба уже совсем вежливо.
— Выпьем за сорок пятую. Дикую… — сказал Тартын. — Выпьем. Ах ты, батюшки, Тихон…
— Ну а о других-то знаешь? Я ведь очень, очень мало. Ездил, учился, мотался по белу свету…
— Знаю, — сказал он, морщась от лимона. — Костя Мосолов — деканом в Н-ском университете. Гипотез — подполковник, в Ленинграде видел. Лис где-то в угольщиках, по отцовым следам пошел. Своя «Волга». Женат на той толстухе, Нэлечке. Гуссейн, брат, высоко — уже доктор, а может, сейчас член-корреспондент. Живет в Киеве. Физик с именем. И Сережа Киселев — живехонек, здоровехонек. Брюшко. Работает в институте охраны труда. Воробьев — у меня на заводе. Так себе, заурядный инженер. О других — не знаю.
Мы допили бутылку. Еще поговорили.
— Пора, брат, — сказал Мартынов. — Служба. Ну, — протянул крепкую жесткую директорскую руку. — Жене привет передать? Чего удивляешься? Она тебя знает. Хорошо. Вот сейчас удивишься. Это — Оля. Альтшулер — помнишь? Она… С ней в институте учились… Вот так, брат… Ну, звони, заходи, коль придется. Рад тебе. Эх ты, старина…
Он ушел. А я остался еще. За широким стеклом окна видел, как он садится в новую блестящую черную «Волгу». «Совсем по Андерсену, — подумал я. — Сказка «Гадкий утенок»… А интересно бы взглянуть на Олю. Какова-то она теперь…»
Казаки по стенам все так же лихо плясали гопак.
Была и еще одна встреча, которая удивила не меньше первой. Произошла она так же неожиданно. В кухне засорился водопровод. Я позвонил в домоуправление. Примерно через час в дверь постучали. Пьяный голос сказал: «Водопроводчик…» Я отворил. Вошел очень низенький человек, обдав устойчивым запахом спиртного, не глядя спросил: «Где?»
Я провел его на кухню.
«Бросили, наверное, чего-нибудь», — ворчливо бурчал он. Достал некий снаряд вроде резиновой присоски с ручкой. Быстро прошуровал раковину. Профессионально отвернул краны. Закрыл. «Полтора рубля… за засор…» — строго сказал он. Я выдал деньги, несколько удивляясь столь высокому поминутному заработку… Он улыбнулся, густо дохнув «Солнцедаром», направился к двери. Я шел за ним и вдруг начал понимать, кто это был, — понял окончательно, когда дверь захлопнулась. Толька Бабушкин! Мышата… Как же сразу-то не узнал…
Когда я приезжаю в тот город моего детства, живу там, брожу по улицам, по его раздавшимся проспектам — иногда встречаю худощавую красивую женщину с зимними глазами. Я встречаю ее уже равнодушно, — только смотрю, она ли, и, провожая ее взглядом, всегда думаю, что же такое — время…