Горло у меня болело уже четвертую неделю. Я знала, что это ларингит — болезнь учительская, что горло надо беречь, щадить, не перетруждать. Его нужно полоскать содой, не пить холодного, не есть острого, соленого (а я это как раз люблю), не соблазняться на мороженое, не… Все это я выполняла через силу, а оно болело резко, сухо, нудно, и — самая главная беда — теперь можно было говорить только шепотом: голос пропал. Я перепробовала все домашние средства: грелки, картофельный пар, соль и соль плюс соду плюс две капли йода. Так советовала всезнающая старушка соседка, которая встречала меня на лестнице, расспрашивала и сокрушалась: такая молодая — и уже без голоса. Были использованы все средства медицинские от эвкалиптовой настойки, пахнущей Австралией, до бурого настоя календулы — бог знает, что это за снадобье, от него во рту долго бывает и сладко, и горько, и солоно на все лады. Теперь соседка советует полоскать керосином.

А впрочем, зачем я это рассказываю, кто-нибудь из вас будет учителем и сам узнает все.

Хуже было то, что сказала мне молодая белокурая врачиха с неприятными равнодушно-узенькими глазами за стеклами толстых очков. Она была чем-то сильно раздражена или не поладила с только что вышедшим из кабинета старичком пенсионером, из тех, которые обычно спрашивают: «Так, значит, по скольку капелек-то вы мне выписали? А это не опасно? Нет? Ну хорошо… Как принимать-то? Значит, утром и вечером? Хорошо. А в какой аптеке-то лучше купить? Вы, милая, не обижайтесь — память плохая. Написано, говорите… Ну, написано — это одно, а сказано — лучше. По скольку капелек-то вы мне выписали? Ага! Значит, два раза утром и вечером? Ну хорошо. А как принимать-то? С водичкой или так? Ну ладно. Значит, по двадцать капелек?»

Похоже, это был один из таких пациентов, потому что и за дверями он еще что-то спрашивал, разглядывал рецепт на свет.

Конечно, она была раздражена. Она сказала: «Учительница? С таким горлом поставьте на школе крест… — И буркнула сестре: — Выпишите больничный. Хронический ларингит».

Не хотелось ничего объяснять этой женщине. И я ушла, унося голубую бумажку, где круглым почерком сестры было написано: «Хронический ларингит. Режим амбулаторный», и еще две бумажки на прогревание и смазывание. Ужасное смазывание! Когда в горло лезут тампоном на проволоке и ты давишься тошнотворной обжигающей сладко-йодной дрянью, кашляешь, вытираешь слезы, а потом уходишь, поблагодарив, — и впрямь ведь большое спасибо, что отпустили, — а за дверью слышишь устоявшийся голос: «Следующий!» — провожаешь взглядом очередного страдальца.

Я припомнила всех врачей, к кому водила судьба. Какие же были разные!

Самый первый — тогда я только начала работать в школе — был остриженный под машинку старичок, круглолицый и безмятежно розовый, вся голова у него светилась люминесцентной серебряной щетиной и брови казались тоже серебряные.

Больных к нему не было. Он сидел у стола и читал толстую книгу в старинном коричневом переплете с черными продранными углами: «Жизнь животных» Альфреда Брема. Книгу он даже не закрыл, только чуть отодвинул. Он весь лучился спокойной докторской благостью, как июньское солнышко из-за облаков. Надвинув айболитовское зеркало, он ласково-заботливо заглянул мне в рот, зачем-то слазил еще в уши холодными стальными трубочками, заглянул в нос, разодрав его круглыми блестящими щипцами, и, отложив их на стеклянный столик, сказал те слова, которые я услышала потом от всех: «Ларингит. Перегрузили горлышко. Смазывание. Полоскание. Ложку соды на стакан…» Сам написал рецепт, улыбнулся и опять принялся за «Жизнь животных».

Другой врач был тоже старик, но совсем не похожий на первого; высохший, желчный — живая мумия в комбинированных очках. Говорил он медленно и сердито, точно я провинилась перед ним: «Так… Покажите язык (наверное, нет ничего смешнее, если смотреть со стороны на показывающего язык). Так… Говорите: «A-а!» («А-а-а-а», — идиотски тянула я.) Мда… Фа… Мда… Учительница? Вижу… Хроник… Запущенное горло… Так… Полоскание… Смазывание… Ложку соды… Горло берегите…»

И вот эта третья врачиха, к которой я пришла только потому, что теперь уже потеряла голос. Нет голоса. Это страшно. Я никогда не думала, что потеряю его. Мой голос всегда был при мне, как нечто такое, что нельзя отнять, и вот его не стало. Совсем. И что же теперь делать? Как быть дальше? Пусть болит горло. Пусть…

К этому я как-то привыкла, но не могу же я без голоса вести уроки. Останется теперь одно: перейти в школу для глухонемых, осваивать ручной язык. Я тотчас же попробовала, как буду объяснять на пальцах, движениями губ и лица. Взглянула в зеркало — стало смешно: взрослый человек, а кривляется… Впрочем, мы взрослые, наверное, потому, что считаем себя такими, все время напоминаем себе: ты взрослый, взрослый, взрослый, веди себя так-то, это тебе можно, это нельзя.

Да… Вот подумайте о себе, представьте, что вы не Татьяна Сергеевна, а просто женщина, человек. Ведь учителей (по крайней мере, ученики) не считают за обыкновенных людей. Учитель — человек особый, ему ничего не прощают, за ним следят строго, судят беспощадно, оправдания не принимают во внимание. Он должен быть, как говорил наш доцент Степанов еще в институте, всевидящим, всезнающим, всеблагим, всесвятым. Мы, студентки, смеялись над суровым доцентом, принимали его слова за шутку, но в школе я скоро поняла, как он был прав, как легкомысленны были мы, девчонки, еще ничем не похожие даже на будущих учителей.

Плохо — если ты не всевидящий: ты не чувствуешь тогда, как на тебя смотрят, подмечают, во что ты одета сегодня, и завтра, и вчера, и как причесана, и даже как сидят на ногах чулки, не сбился ли шов, не криво ли надеты, не видишь, какой отзвук имеют твои слова на лицах Любы, Володи, Пети и Тамары. А как надо уметь это видеть — иногда жалеешь, что глаза всего два. Учителю надо видеть и спиной. Худо — если ты не всезнающий: тебя раскусят с первого же урока, поймут все твои слабости, и твой страх, и твое незнание и первый же вопрос тебе зададут как раз о том, о чем у тебя самой смутное представление. Нехорошо — если ты не добр и не находишь слова привета самому отчаянному хулигану и самому запущенному лодырю — хулиганы и лодыри больше всего боятся доброты. А если имеется все в наличии, ты и будешь таким — всесвятым. Это, конечно, шутка, но ведь и в шутке есть своя правда.

Я хожу по комнате, никак не могу ни присесть, ни остановиться, — так ходят, должно быть, звери, когда нет выхода, а движение помогает переносить неволю. В квартире тепло, уютно и солнечно, блестит полированная поверхность стола, блестят фужеры за стеклом серванта, блестит недавно вымытый пол — все радуется, посмеивается, никак не соответствует моему настроению, состоянию, мыслям.

Конечно, теперь придется «бросить» школу, уйти, хоть проработано уже двадцать лет. Не так уж мало, если посчитать каждый день, отданный школе, грохоту ее перемен, тишине коридоров, напряжению уроков, возвращениям домой, когда идешь усталая, рассолоделая и в голове все еще слова завуча, директорские нотации, лица учеников, какая-нибудь надоедливая подробность вроде того, как разнимала двух дерущихся пятиклассников и как оба они плакали, размазывая злые мальчишеские слезы. Но ведь работают в школах и по пятьдесят лет.

У нас есть две такие старушки, очень ласковые, заслуженно награжденные орденами, — одна в начальной школе и одна в пятых — восьмых. Их всегда ставят в пример на педсоветах, и они, кажется, никогда не уходят из школы. Когда бы я ни пришла, Алевтина Кондратьевна уже в учительской, надев очки, методично перебрасывает тетрадку за тетрадкой, стопу за стопой, или она пьет чай в буфете, неторопливо, истово, по-старушечьи, или сидит за столом в своем классе, и вокруг нее, как цыплята возле наседки, толпятся, обступают, торчат чьи-то светлые и темные косички, стриженые затылки, белые воротнички, а на передней парте всегда один и с надутыми губами какой-нибудь угрюмый, мазанный чернилами мальчик, из тех, кого в школе называют трудными.

От Алевтины Кондратьевны ничем не отличается Мария Тихоновна, только она помоложе, но с таким же заботливым, добрым, школьным лицом.

Я смотрю на них, на заслуженных старушек, и, в общем-то, не хочется им уподобляться. У меня есть своя жизнь, я люблю многое, что не совмещалось со званием учительницы еще со времен Беликова — люблю ездить на велосипеде, ходить в теплые вечера на каток, весной и осенью в лес с этюдником (этюды пока складываю за шкафы), я люблю играть в волейбол и, если бы были женские команды, играла бы, наверное, в футбол и в хоккей — говорят, до войны такие команды были, и жаль, что их нет сейчас, нашлись бы игроки, а болельщики и подавно. А в общем, забавно было бы — учительница играет в хоккей, но играет же в Канаде пастор!

Я преподаю русский язык и литературу, и я люблю этот язык и эту литературу. Но все-таки попробуйте интересно провести урок на склонение существительных, на спряжение глаголов, на правописание суффиксов «ушк-юшк», «ашк-яшк». Только чудотворец способен оживить втиснутую в программу скуку. Иногда это удается почти невероятным усилием, иногда не получается, не оживают суффиксы и приставки, а класс возится, начинает шуметь, и тогда выручает голос.

Конечно, есть где-нибудь такие учителя-чудотворцы, и наш директор любит повторять на педсоветах, что нет плохих учеников — есть плохие учителя. (В ответ на это всегда думаешь: нет плохих учителей — есть плохие директора.) Сам он уроки не ведет; когда не ведешь уроки, легче всего представить себя непогрешимым, зато и авторитет твой никогда не будет таким, как у того генерала, который сам садился в танк и первым вел танк в бой. Иногда мне жаль нашего умного директора: он такой лысенький, напыщенно-важный, с извилистым ртом, он преисполнен самоуважения и самопочитания, и надобно видеть, как он распекает учителей, как произносит: «Это возмутительный факт, вопиющая безответственность!» Из-за одного этого Альберта Викторовича подчас не хочется переступать порог школы.

А еще мое горло страдает потому, что я люблю говорить громко, на уроках читаю вслух, потому что только так можно научить понимать и любить слово, взвешивать его, как на чутких весах; не отсюда ли, в общем-то, другое и противное название учителя-литератора — «словесник», этим словом любят щеголять в докладах инспектора и методисты. Слово… Оно ведь имеет и тяжесть, и музыкальность, и свой особый тон, окраску и аромат — может быть и полированным, и шероховатым, чугунным и легче пуха, не говоря уж о том, как может оно передавать оттенки чувства, смысла, красоты — их стремишься понять прежде сам, попробовать так и сяк, а потом показать ребятам, удивить, заставить восторгаться. Помню, целый урок разбирали одно-единственное слово «спасибо» — урока не хватило, и в перемену на все лады произносили это слово, его синонимы, были довольно поражены — как много значит слово.

Неужели я больше не смогу читать «Ревизора» в лицах?..

«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор.

Аммос Федорович. Как ревизор?

Артемий Филиппович. Как ревизор?

Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписаньем.

Аммос Федорович. Вот те на!

Артемий Филиппович. Вот не было заботы, так подай.

Лука Лукич. Господи боже! Еще и с секретным предписаньем!»

Я могу это прочитать… Ну, не верите?! Может быть, лучше всякого актера и мужским голосом:

«Я пригласил вас, господа…» Это надо медленно, озабоченно и как бы сквозь сомкнутые зубы, кривя нижнюю губу с брюзгливой важностью. А «к нам едет ревизор» — тем голосом и с тем досадным выражением, когда сапог жмет ногу, а снять нельзя.

«Как ревизор?» — спрашивает судья. Сказать надо непроходимо-глупо, непонимаемо, словно бы спросонок.

«Как ревизор?» — спрашивает попечитель. И это уж совсем другим голосом, надо по-другому, осмысленно и перепуганно, как мошенник, которого могут накрыть с поличным, который не успел спрятать концы, но еще надеется — время есть…

А Лука Лукич! Этот Лука Лукич удается лучше всего, ведь даже самые равнодушные скептики, вроде Миши Грязнова, который точно ничем не способен интересоваться, кроме собственного самосозерцания, и который сидит за партой, обреченно развалясь, вдруг начинает слушать, и я рада, очень рада, что могу его расшевелить, могу это прочитать.

Все-таки, наверное, я преувеличиваю привязанность к школе, и никакой тут нет трагедии, что пропал голос. Из жизни никогда не надо делать трагедии. Ведь я литератор, и можно пойти куда-нибудь в газету, издательство, книготорг, многотиражку — там не требуется голос и не надо читать «Ревизора» и «Муму». Только трудно мне будет без школы, где работаю с первого дня, с первого своего урока.

Помню, когда я пришла в школу, в восьмом классе девочки устроили мне экзамен. Нарочно приносили списанные откуда-нибудь предложения потруднее, просили «помочь» расставить знаки. Предложения были огромные, запутанные, из Тургенева, из Толстого, из Бунина, и я очень боялась, что налечу на какой-нибудь авторский знак, поставленный вопреки правилам, и надо мной будут смеяться, не станут верить. Особенно усердствовала в преподнесении таких текстов Майя Останкина — девочка, которой негласно подчинялся весь класс, и, конечно, эта Майка, с широкими, бойкими, недоверчивыми, даже немного нахальными глазами семейной любимицы, никогда не думала, наверное, что я всего на шесть лет старше, что сама недавно сидела на скрипучей школьной скамейке и сама подсовывала Анне Владимировне предложения потруднее.

Я спаслась от проверок своим же собственным диктантом, из сотни труднейших слов, по счастью сохранившимся у меня со школьных времен. Всякие там аллеи, галереи, подьячие…

Грамотеи получили по двойке и перестали испытывать мои знания. Спасибо Анне Владимировне!

За окном на голом блекло-зеленом тополе прыгает синичка. Она скачет вдоль ветки, оглядывает ее, тихонько звенит и такая веселая, довольная. Скоро весна, синичка, конечно, знает это, как чувствует, наверное, и тополь — так спокойно устремлены его ветви в пока еще холодное солнечно-белое небо. Вот тут все просто, беспечально: синичка, тополь, небо и ожидание весны. А почему мне сегодня так больно, тяжело, точно я не в своей квартире, а где-то заточенная и отделенная от всех и мне туда отрезаны все пути.

В общем, решено. Из школы уйду. Само так получилось. Да и муж все время твердит об этом. Перед осенью, когда в школах распределяют нагрузку, у нас бывают семейные столкновения. «Зачем тебе много часов? — говорит он. — Всех денег не заработаешь, а дома разор, беспорядок». «Где ты, справедливость?» — думаю я, глядя на него. Правда, устаю от школы. Прихожу иногда за день постаревшая словно бы на год, смотрю в зеркало на появившиеся у глаз морщины, и тяжело, что проходит моя молодость, только не хочется, никак не хочется этому верить. Самой старой я считала себя в двадцать пять, в тридцать думала — молодость до тридцати пяти, сейчас думаю: может быть, еще останусь молодой лет пять после сорока? А что буду думать тогда? Иногда кажется: лечь бы, выспаться беззаботно, как в детстве, детским сном, и сразу сбежали бы эти годы, и проснулась бы с легкостью во всем теле, даже с тихой ломотой, радостным звоном пробуждения в отдохнувшей, ничем не отягченной голове. А спать некогда, потому что надо отправить ребят в школу, приготовить завтрак, накормить мужа, подумать об обеде, написать планы, сходить в магазин, проверить тетради, вечером хочется куда-нибудь в кино или просто на улицу, и снова знаешь, что ждут тетради, которые никогда не кончаются, как не кончаются в них ошибки. Ложусь спать всегда с одной мыслью: хоть бы ночь была подольше, а утро не так скоро…

Значит, решено. Я отошла от окна. Синичка улетела. А тополю было безразлично все. Он спокойно ждал весны в своей неведомой, непонятной отрешенности. Я подумала только, что деревья, наверное, счастливее людей: их жизнь проста, величава, недоступна печали и все в ней идет по порядку — молодость, зрелость, старость. Они равно красивы и юными побегами, и дуплистой старостью, живут долго, и не в этом ли истинная мудрость жизни: не терзать себя волнениями, следовать простому житейскому пути. У деревьев нет голоса — только шепот. И у меня теперь нет голоса. Но все-таки волноваться не стоит, голос, возможно, вернется, в конце концов, ларингит, хоть и хронический, не ахти какая болезнь, ведь я даже обрадовалась тогда больничному листу — в самом деле: температуры нет, можно заниматься чем угодно, ходить куда угодно.

За эти недели я все прибрала, вычистила, вымыла, перестирала, обед всегда вовремя приготовлен, даже находится время полежать, почитать, пока одна… А где-то там, словно бы очень далеко, живет школа, идут уроки, звенят звонки, от гвалта на переменах дрожат стекла и кто-то ведет мои уроки, за меня читает «Ревизора» и проверяет тетрадки. Может быть, меня уже забыли, не числят в учителях… Но, в конце концов, я ведь не дезертир, я просто ухожу, как уходит из строя раненый ветеран, и никто не будет смеяться мне в спину. Я потеряла голос, но не потеряла свое лицо, и хватит, довольно рассуждать и мучиться… Кто это там звонит?

От такого дружного «Здравствуйте!», должно быть, вздрогнул дом. Они пришли — весь мой девятый «В», до единого человека. Когда я разместила их в большой комнате, сама не знала, куда деться, — со всех сторон блестящие, всезнающие, любопытные глаза.

— Татьяна Сергеевна! Мы пришли, — сказал Грязнов. — Говорят, что вы потеряли голос. И что вы не вернетесь… Мы просим вас… Не уходите… И — вот… — Он достал из-за спины пучок красных и белых тюльпанов.

Где они их взяли? Зимой!

— Ребята! — сказала я и почувствовала, как краснею от шеи до волос. Мне стало стыдно, я не верила своим ушам. Я же сказала это громко, своим обыкновенным и звучным голосом. Он вернулся вдруг, мой голос. И я едва закончила, подавляя слезы: — Я… я выздоровела… Через день-два я приду… Я приду…