Я вспомнил еще один из ранних моментов моей жизни, когда бабочки снова появились в ней, может быть, еще не так притягивая и маня, как было это позднее, но достаточно явственно. Тот волшебный, легко и быстро порхающий махаон уже родил у меня острое и жадное стремление к познанию мира. Мир, окружающий меня, еще ничем не огорчил мое детское сознание, и восприятие его рождало лишь новые радости и предвкушения. Тридцатые годы, кажется, не у одного меня были переполнены иллюзиями или даже повальным гипнозом ожидания близкого и абсолютного счастья. Впрочем, что такое — счастье? Не вся ли это наша жизнь в стремлении к познанию и обладанию? Как бы там ни было, мои иллюзии были и слишком велики, и слишком малы одновременно. С одной стороны, меня словно ждал весь огромный непознанный мир, весь земной шар, а помимо него еще и Солнце, и Луна, и Звезды, а значит, Вселенная — слово, которого я тогда еще не слышал, а узнав, все пытался выяснить, кем и когда она населена и насколько вдаль и вглубь (зримый образ теперь — микрорайон ночью), с другой — меня погружал в состояние счастья какой-нибудь особо приятный первый апрельский дождик, сосулька, слезящаяся в теплый полдень, щегленок в желтой клетке, которого подарила мне мама, и мало ли что еще…

Стремление к познанию живого мира я утолял, расширяя свои поиски. Сначала это было крыльцо, за ним двор, казавшийся (в сравнении с крыльцом!) таким огромным, как мореплавателю не кажется, наверное, новый материк. В иные места этого двора я даже опасался забираться. Хорошо помню, что в центре двор был устлан сизым неровным камнем, о который не один раз я спотыкался и расшибал колени. Спотыкались и взрослые о торчащие неровные камни, но почему-то никому не приходило в голову их выровнять или убрать. Ближе к сараю, занимавшему двор с востока, росла оранжевая пупырчатая ромашка без лепестков, такая плотная, что, когда я валялся на ее прохладной упругой поверхности, она почти не мялась и тотчас возвращала себе свой довольный цветущий вид. Во всех остальных частях двор был гладко плотен и по нему хорошо бегалось и славно каталось на синем трехколесном велосипеде. Сарай в конце двора был долгое время заповедным местом. Туда не пускали. Он был огромен, угрюм, стар. Его строили в то доброе время, когда совсем небогатые горожане держали корову, а то и двух, пару лошадей, овец, кур, и потому сарай состоял из каретника, ну, видимо, для пролетки, телеги, называемого теперь исчезнувшим словом «завозня», бревенчатой конюшни и бревенчатого же помещения для коров, над всеми этими строениями возвышался сеновал на несколько возов зимнего сена, от сеновала отходил широкий навес на деревянных столбах, упертых в тесаный гранитный камень (чтобы не сгнили). Под крышей навеса примыкала к сеновалу еще галерея («отлом»), куда вела лестница с точеными перилами. Сарай стоял на фундаменте из дикого камня. Я что-то не помню, чтобы строили так сараи теперь. И, конечно, я начал осваивать это огромное строение вопреки всем наказам бабушки: «Не лазай на сеновал! Не ползай по «отлому». Не ходи в конюшню, домовой там», — осваивал под снисходительное молчание матери и мудрое невмешательство отца, который умел жить как-то особенно для себя — вроде бы и весь в заботах, а в то же время свободный и всем довольный. Довольство жизнью составляло главную черту его характера, и лишь частицу этого качества, наверное, усвоил или унаследовал я. Все сарайные помещения, что были открыты, я обследовал без труда, — забыл сказать еще, что под каретником — «завозней» находился глубокий подвал-«погреб», куда вела каменная лестница. Спускаться в погреб запрещалось настрого, именно потому я и побывал там, с великим опасением спустившись по холодным сырым ступеням, заглянул в комнату-подземелье, когда-то, верно, сухую, выложенную камнем, а к моменту моего боязливого появления уже залитую, полузатопленную почвенной водой, с нависшими с потолка гранитными плитами, иные были уже обрушены, лежали в воде. И только во всегда запертую часть амбара — прежний коровник, а впоследствии кладовку — никак не удавалось попасть. Ключи были у бабушки. Я знал, что в кладовке, по-бабушкиному «амбарушке», хранился разный хлам, вещи, вышедшие из употребления, но такие, что выбросить было жаль, и все ждал возможности побывать там. Наконец бабушке понадобилось что-то вроде керосиновой лампы, и тогда от меня уже не было возможности отвязаться. Дверь открылась. Я увидел темное пыльное помещение самого мрачного вида, все забитое хламом и ветошью, ящиками, бидонами, банками. Там стояла огромная, плетенная в виде сундука бельевая корзина, доверху заполненная старыми журналами и книгами (до нее я еще добрался позднее!). Самовары. Подсвечники. Лубе-нелые скорченные сапоги. Пудовые гири. Безмен. Весы с цинковыми чашками. Деревянная долбленная из целого дерева «сельница», фонарь «летучая мышь» на стене, с каким, наверное, ищут сокровища. И будто охраняя этот мир былых и спящих вещей, жутко возвышалась безголовым туловищем женская «фигура» — манекен на винтовой палке-подставке, на каких портные шьют и меряют дамское платье. Все это впоследствии были картины Сальвадора Дали.

Бабушка уже собиралась закрыть «амбарушку», когда я заметил стопу не то коротких толстых досок, не то книг или коробок и, вскарабкавшись на бельевую корзину, добрался до них. Приподняв верхнюю, я обнаружил — это коробка, притом необычно легкая. Кулаком сдвинул фланелевую пыль. Открылся кусок стекла, под ним желтое узорное крыло бабочки. Коллекция?

— Коллекция!! — закричал я, жадно стирая, размазывая жирный серо-коричневый слой.

Бабочка! Огромная, соломенно-палевая, с черным зубчатым рисунком, с голубовато-красными глазками — пятнами на хвостатых нижних крыльях была передо мной под освобожденной от пыли поверхностью стекла. МАХАОН! Я узнал его. Показалось даже — тот самый, что улетел когда-то от моего детского оранжевого сачка. Зачем же он томился здесь? Никому не нужный, забытый? Ведь даже отец никогда не вспоминал о судьбе этой его коллекции? И не удел ли это всех (хочу подчеркнуть — ВСЕХ!) собраний, коллекций, музейных сокровищ — заканчивать жизнь в плесневых подвалах, запасниках, кладовых, закрытых шкафах, когда уже не тешат они душу владельца и собирателей? Собирали все: короли, императоры, князья, художники (Рубенс собирал), купцы, мещане-фанатики. Пещера разбойников, открытая Али-бабой, — тоже была собранием. Но там были — золото, жемчуга, алмазы, серебро, оружие — вещи, долговременные и нетленные. А вот творения природы — оправданно ли собирание их? Надо ли? Сейчас рассуждаю так. Тогда думал иначе. Тогда схватив коробки (две были с бабочками, одна с жуками!), я помчался в дом, едва не приплясывая, весь во власти счастливой находки и в предвкушении полного владения ею. Коллекция бабочек! Моя!

Я опять вспомнил рассказы отца о том далеком дачном лете и купцах Чуваковых, братьях Самойловых, учивших его собирать коллекции и собиравших, как он узнал, еще цветы, камни, жуков. Четыре гимназиста. У них, у каждого, была своя комната в красивом двухэтажном каменном доме с зеркальными венецианскими стеклами, всегда задумчиво отражавшими словно невеселое небо. Отец показывал мне этот дом не один раз. У него была привычка повторять сказанное. Дом «инженера Самойлова» был недалеко от угла Главного проспекта и улицы со странным названием «Саккованцетти» — откуда мне было тогда знать, что это за название? Теперь и тогда уже этот дом, даже, помнится, с фигурными кирпичными полупортиками над окнами, с железными прочными ставнями-створами на нижних окнах, с парадным крыльцом на кованых узорчатых подхватах, с резными дверями и медной замысловатой скобой на них, гляделся запущенным сиротой. В нем жили вселенные и вселившиеся когда-то сами. Половина его бемских стекол в венецианских окнах была уже изломана, заменена составными, а где-то фанерками, на подоконниках в консервных ранках и зеленых худых кастрюлях росла пошлая красная герань, ремневидный лук, искусственные будто «бархатцы» и нищенский розовый сырой цветок «Ванька-мокрый», который презирала даже моя невзыскательная бабушка, любившая оконные цветы. На парадных дверях был написано мелом. Веранда над крыльцом, состоявшая из веселых прежде цветных квадратиков, была перекошена и разбита.

Когда отец показывал мне дом «инженера Самойлова», он всегда повторял с некоторой долей чего-то похожего на неприятную мне зависть, что братья жили вверху, в отдельных комнатах. Там и висели у них по стенам их коллекции. А внизу была столовая и комнаты прислуги. КОМНАТЫ ПРИСЛУГИ.

Почему найденная в амбаре коллекция так сразу напомнила мне об этом бывшем доме, бывшего инженера и его бывших детей-гимназистов — братьев Самойловых?

Бабушка помогла промыть и очистить стекла коробок, й я обнаружил внезапное удручившее меня обстоятельство. Красота бабочек оказалась уже линялой, траченной временем, жуками-точилыциками и, может быть, неумелым собирательством. Отец рассказывал, что расправлял бабочек простейшим способом, накалывая их в паз между бревнами этой веранды, где он жил и спал. Многие бабочки оказались полуразрушенными. Наколотые на толстые Швейные булавки, одни сохранили всего лишь верхнюю пару крыльев, другие из четырех крылышек — три, от иных же осталась лишь торчащая булавка с остатками иссохшего туловища, а остальное цветным хламом лежало на дне коробки. Может быть, так, обозревая коробки, я в первый раз понял, как хрупка и тленна красота. Любая красота! Замечу, что всякая она при сытом подробном пристрастном обследовании являет нам подобие разочарования.

Только две бабочки пострадали меньше, может быть, за счет своей величины или опять же своей исключительности: желтый махаон и другая, еще крупнее его. Она размещалась в самом центре коробки. Бабочка была белого, почтя прозрачного и просвечивавшего с перламутровым блеском тона, по которому были разбросаны черные и красные пятна, иные даже с ободками. Я чувствовал, что белая бабочка была вроде бы родственна махаону, но кроме величины, она ничем не походила на него. Она была в четыре раза больше любой бабочки-белянки. Такой летающей громадины я даже представить себе не мог. Но на вопрос: «Кто это?» не ответили ни бабушка, ни мать, ни отец. Вернувшись с работы, он обрадовался коллекциям (был ведь еще и ящик с жуками и примерно в том же плачевном состоянии). Но, посмотрев их вместе со мной и также отметив невосполнимые разрушения, отец лишь на секунду затуманился, а потом махнул, неисправимое жизнелюбие всегда брало в нем верх: «Что поделаешь? Время… Пойдем-ка обедать. Есть хочется». Про белую бабочку пояснил: «Я ее на дороге увидел. Гляжу — большущая бабочка! И воробей ее уже клюет. Может, он и сбил. Я к ней! Никогда таких не видывал. Не знаю, как называется. Редкая. Очень редкая… Обедать пойдем…»

Коллекцию я повесил на стену и первое время любовался ею. Бабочки были все-таки разные и красивые. Они напоминали цветы и превосходили их. Может быть, глядя на коллекцию, я невольно улавливал и впитывал эстетику природы, до которой мог пока подняться лишь интуитивно. Я понимал, быть может, что бабочки созданы для цветов, а цветы, видимо, для бабочек. Это единство разных живых существ было мне понятно. Однако я чувствовал, глядя на эти пестро разрисованные кусочки материи, и еще какую-то высшую их предназначенность. Какую? На вопрос этот младенческий разум не мог дать ответа. Впоследствии я узнал широко известное изречение одного из философов-модернистов, что искусство, как и красота, в своих высших формах должны обладать качеством бесполезности. Но и это чересчур спорное и смелое утверждение не принесло мне облегчения, пока я не нашел свое и на нем остановился: красота в природе, в чем бы она ни выражалась, есть как раз наивысшая польза, может быть, даже еще не осознаваемая и, тем не менее, — это образец, который рождает (и тоже мучительно, миллионами лет! творящая природа). Красота есть высшая польза. И чем исключительнее она, чем совершеннее, тем сильнее отвергается и бледнеет на ее фоне все полукрасивое, малосовершенное, подправленное косметикой. «Лучшее — враг хорошего» — эту пословицу я словно нашел, разглядывая коллекцию, собранную отцом, Две бабочки в середине ящика подтверждали мой интуитивный вывод. И опять впоследствии, изучая уже философию и пытаясь стать умным (вот чего горестно не хватало всю жизнь), я встретился с изречениями: «Лучшее — мера». «Истина посредине». Я опять не соглашался, утверждая внутренне и для себя: «Лучшее должно быть выше меры. А истина — вершина всякой сущности". В детстве же, тем более раннем, я лишь острее, восторженнее ЧУВСТВОВАЛ совершенство красоты. Бабочки были для меня ее вещественной конкретностью. И теперь я мечтал о них, в мечтах охотился за ними. В моем детском сознании бабочки соединялись в одно с обозначением моего бытийного состояния, как непрерывного счастья, радости жизни, ее ежедневных открытий, что возникали с каждым пробуждением, блеском зари в окно, птичьим голосом, стуком дождевых капель, запахами летнего утра, весны или осени и даже с нежным личиком девочки, вдруг замеченным мной и поразившим то ли кроткой и тянущей просветленностью ее косо поставленного глаза, ее туго заплетенных волос, из которых всегда выбивается одна мягкая и особо трогательная прядка, то ли девственностью уже устремленного к своим глубоким тайнам недопроявленного женского профиля. Бабочки! Вас недаром назвали именами женщин, нимф, дриад, наяд и богинь! Значит кто-то еще очень, очень, очень далеко от меня родил слово это: ба-боч-ка, сугубо женского рода — ваше первое сознательное имя.

Но любоваться коллекцией на стене одновременно мешала и достаточная ободранность, и разрушенность ее экспонатов. Не долго думая, я снял ящики со стен, открыл, то есть отклеил стекло, и принялся удалять останки развалившихся бабочек. Наверное, этого не стоило делать, действовал я неумело, слишком грубо, а бабочки слишком пересохли, были так хрупки, что разваливались при одном прикосновении к булавкам. Не избежали такой участи ни махаон, ни неизвестная редкая бабочка, а все попытки склеить хрупкие крылышки конторским клеем — «гуммиарабиком», не привели ни к чему. Крылья крошились, туловища разваливались, усики отпадывали сами собой. В результате моих трудов от коллекции остались кучки цветной трухи и ржавых булавок. Отец снова, видя мои старания, почему-то не огорчился. Лишь велел бабушке снести ящики в амбар. Коллекция прекратила свое существование и, пожалуй, закономерно и с пользой. Не найди я ее среди пыли и хлама — она все равно погибла бы, доточенная жуками-точильщиками и каким-то подобием мелкой моли, какую с отвращением и содроганием я обнаружил во всех коробках. Коллекция дала мне первое ясно-наглядное представление о разнообразном мире живых существ. Позволила прикоснуться (в прямом смысле) к его редкостям и тайнам. Коллекция проявила (или выявила?) во мне столь нужную (или грешную?) страсть к собирательству и, значит, к познанию. А хрупко исчезнувшие бабочки оставили горестное сожаление исчезнувшей красоты. Красота же сама собой словно требует и ждет возрождения.

Я решил собирать свою собственную коллекцию!

Все такие решения в детстве исполняются немедленно. И первых же бабочек я поймал на другой день шапкой на одуванчиках — видимо-невидимо, ярко-желто цвело их вдоль нашей ветхозаветной улицы, на пустыре за речкой и даже просто во дворе. Бабочки оказались, конечно же, обыкновенными крапивницами, но принесли все-таки начинающему коллекционеру достаточную радость. В том же амбаре я раздобыл застекленный ящик от иконы, куда и поместил свои первые находки. Не сомневаюсь, что божественное происхождение ящика не способствовало моим успехам коллекционера. Ловить бабочек шапкой-матроской было не лучшим делом, и я попросил маму сшить мне сачок, а отца изготовить обруч на палке. Родители с пониманием отнеслись к просьбе сына. Обруч был сделан, и палка нашлась, зато сачок за неимением марли (попробуйте, купите ее хоть где-нибудь и сейчас!) мать сшила мне из широких бинтов, и это изобретение я дарю всем желающим. Я очень сильно надеялся на сачок. С его помощью я рассчитывал основательно пополнить мою крапивницевую коллекцию новыми видами. Ловить сачком не в пример удобнее и даже радостнее, но результат был все тот же самый: к крапивницам добавились только белые капустницы. Я выходил на свою охоту за бабочками всякий погожий день и всякий день испытывал разочарование. Опять крапивницы, опять капустницы. Опять, опять, опять! Но помню и по сей день, как радовался, даже приплясывал, кричал, поймав уже более редкую, красно-малиновую с голубовато-синими крупными пятнами на крыльях. Отец, все-таки бывший для меня знатоком, определил ее как «павлиново перо». Еще одну пестренькую, скорее всего репейницу, знаток назвал «лесная бабочка». А дальше заколодило. Ничего нового в огороде и на пустыре не попадалось до самой осени, и постепенно я забросил сачок, к тому же приближалась осень, а с ней мое самое главное увлечение — певчие птицы — «птички». Коллекция в ящике от иконы куда-то девалась. Но испытав разочарование, я как-то и не вспоминал о ней. Откуда мне было знать, что в средней полосе России и на Урале, начиная с его полярных областей и до самого юга, водится всего-навсего около трехсот видов дневных бабочек, причем в эту цифру включаются и редчайшие, встречающиеся в таких удаленных местах, куда не сможешь добраться, кроме как с экспедицией, и уже никогда не увидишь ни в лесу, ни в поле, где-нибудь за городом. Бабочек ночных было (тогда «было», ибо фауна их, говоря языком научным, исчезает еще стремительней, пропорционально той массе огней и фонарей, которые теперь светят везде и на которых, повинуясь неясному еще инстинкту, летят эти насекомые, чтобы, обжигаясь, погибать. Исчезновение ночных бабочек никого не волнует и, как знать, не приведет ли оно также к полному оскудению природы Земли) гораздо больше, но их я почему-то боялся. Они и сейчас вызывают у меня рефлексное, что ли, отвращение своим дрожащим трепетаньем, и я их никогда не собирал, а поймав случайно в сачок, тотчас выпускал со всеми предосторожностями, вплоть до того, что бросал сачок открытым и, отбежав в сторону, смотрел, как мохнатое маленькое чудовище возмущенно выбирается из марли и неловко улетает. Ночные бабочки днем летают плохо. Дневных же бабочек, ярких, тоненьких и не страшных, нигде больше не было.

Отец на все спросы-расспросы отвечал, что бабочек «много в лесу» (а я держал в памяти ту цветущую шиповником и кипящую жизнью гору, на какую возил нас когда-то веселый дядя Вася), но выбраться в лес в те довоенные времена было нелегко. Не было электричек, не было загородных автобусов, вечно не было времени у отца, занятого даже по воскресеньям своими отчетами и балансами. Он был бухгалтером в большой конторе и на воскресенье, забрав портфель, постоянно уходил куда-то «работать», работал и вечерами, возвращаясь, когда я уже спал. Теперь я иногда думаю, что работа его была одной из форм обретения им той свободы, к какой стремился каждый настоящий мужчина. Как бы там ни было, отец иногда брал меня в лес по воскресеньям, мы ехали на трамвае на ближнюю окраину города в Пионерский поселок, где и теперь еще сохранился клочок суховерхого сосняка — обиталище ворон и где под горкой текла мелкая светлая речонка. Местность эта называлась «Основинские прудки», потому что тут некогда мыли золото. Шурфы и отвалы давно заросли, лес был еще зеленый, хотя и прохожий, и здесь я носился со своим бинтовомарлевым сачком за редкими пролетающими бабочками. К сожалению, «энтомофауна булавоусых чешуекрылых этого региона», — почему не сказать языком современным и наукообразным?! Хо-хо! — была предельно бедна и тут. Те же крапивницы, павлиново перо, оказавшиеся не такими уж редкими, да еще поймал я желтую бабочку лимонницу и одну-две рыжих лесных. Забегая вперед, скажу, что и эти редкие поездки «в лес» через год прекратила грянувшая война. Недостаток бабочек и сведений о них побудил меня искать сведения в книгах. Я читал скучные книги Брема (их было у нас всего две, из них о насекомых только одна, где бабочкам отводилось десятка три страниц и были две цветные вклейки, которые я испортил, переводя изображенных там тропических бабочек через копирку в свой альбом, хоть так пытаясь накормить желание голодного коллекционера). Читал еще более тоскливую книгу Фабра, про его пчел, муравьев и ос-феллоксер. Жизнь этих ос была мне совершенно не интересна, а Фабр показался просто сдвинутым чудаком.

Бабочек не было. Мечта затухала. Мечту надо хоть изредка кормить находками, хотя бы частичным исполнением желаний. Мечте, как костру, для горения нужно топливо. Один раз так и случилось. Во двор — помнится было это в августе — привезли и свалили воз сырых осиновых дров. Дрова для нашей семьи всегда были такой же мучительной проблемой, как, допустим, марля для сачка. То их нельзя было купить. «Нет на складе». То нельзя вывезти. Дрова есть, а нет машин, лошадей. То было некому их грузить. То разгружать. Подлая российская жизнь, мне кажется, в этих дровяных проблемах отражалась, как в увеличивающем зеркале. И все-таки отец как-то умудрялся «достать» эти самые дрова. Как-то «выписать», как-то «оформить вывозку», а дальше уж он всецело полагался на себя, и дровяной процесс из почти трагедии и драмы превращался в почти радостное и счастливо-комедийное действо. Дрова при моей помощи радостно пилили, благодушно, с покуриванием и рассказами о лесных походах и удачах (отец был завзятым охотником, и к тому же добычливым охотником) раскалывали, аккуратно складывали в длинную ровную поленницу.

На этот раз осины оказались очень сырыми — прямо с корня. На распилах сочились белым пахучим молочком, и вот что произошло на следующий день. Большие черные бабочки, бархатно блестящие, с белой и желтоватой каймой по краям стали прилетать в наш двор словно бы из ниоткуда. Таких бабочек (отец называл их траурницами) я видел за все детство одну-две, а тут были буквально десятки. Одни улетали, другие являлись снова. Вспомнив про заброшенный сачок, я тут же поймал их несколько штук. Но изобилие бабочек не прекращалось, и я понял, что их привлекает осиновый сок. Как проголодавшиеся или одержимые жаждой, они садились на распиленные чурбаки и пили его тонкими хоботками. Какое же надо было иметь чутье, чтобы примчаться сюда, в город, буквально за тридевять земель? Бабочки пили сок, словно бы хмелея, иных из них я мог взять руками за сложенные уголком крылья. Траурницы прилетали до тех пор, пока чурбаки не высохли под жарким августовским солнцем. И хотя они пополнили мою коллекцию, других видов бабочек на осиновые чурбаки не прилетало.

Я уже снова пригасил свой охотничий инстинкт, хотя, может быть, и ждал иногда явления новой бабочки. Но никого не было, и, помнится, в тот знойный полдень я не то чтобы загорал, а просто грелся на солнышке, раздумывал о близкой уже школе, осени, птичках, о чем-то таком думал всегда, как вдруг из-за нашего высокого забора с улицы спланировала громадная и великолепная белая бабочка. Увидев ее, я вскочил с бревен, вспоминая, где же сачок, и уже предвкушая: сейчас бабочка сядет на еще не расколотые чурбаки, я ее накрою, как ловил черных траурниц, очень просто. Поймаю и вечером покажу отцу! Она же была точно такая, как «редкая» белая из его коллекции. Но… как часто в жизни это «но»! Бабочка даже не присела на чурбаки. Сделав круг над двором, она мощным порхающим полетом облетела огород, не делая даже никаких попыток сесть, взнеслась в высоту и скрылась. Мой рассказ про гигантскую бабочку отец посчитал, кажется, обычным моим враньем, выдумываньем — не скрою, я был на него горазд, и то отец, то мать часто с сомнением, с улыбками глядели, когда я нес, так мне казалось, всегда правдивую сладкую безудержную чепуху. «Сочинял», — говорила бабушка.

Осенью я пошел в школу и возненавидел ее с первого тягостно-долгого и словно навсегда поработившего дня. Детство кончается, едва ты перешагнул школьный порог, а у детей ясельных, садиковых, по-моему, вовсе нет детства. Каждого Первого сентября и по сей день я испытываю, по-видимому, остаточные, рудиментарные, муки той порабощенности. Школа поглотила мое детство, мое главное счастье быть самим собой, мою свободу. Ее скучная обязательная тень заслонила мою самостоятельность. Как часто я, изгнанный из класса за непоседливость или посланный «за матерью» не помню за какие уж грехи, куксясь сидел на сентябрьском школьном крыльце, все же успевая проследить взглядом полет пролетающих мимо крапивниц и думая, какие счастливые! Ни тебе уроков, ни домашних заданий, ни дисциплины никакой, ни парт, доски, мела, таблицы умножения, — всего, с чем я так нежданно и горько столкнулся. На третьем году моего школьного искуса грянула война. И если школа поглотила мое оставшееся детство, война лишила и отрочества и, наверное, даже нормальной радостной юности. Нищета. Плачущая голодная мать. Пасмурнее тягучие противоестественные суровые времена. Какие? Какие там ба-боч-ки! Было даже не до размышлений о них. Мелкая борьба за существование, за «только бы выжить», и бесконечный, на годы, изнуряющий голод заслонили все. Лишь в летние, свободные от школы дни, исполнив свои обязанности домашней кухарки, то есть сварив суп из густо-зеленой крапивы и свекольной тошнотворной ботвы — в мае в меню бывала и лебеда — жидкую кашу из перемолотого на мясорубке пареного овса, заправив эту болтушку льняным, пахнущим красочной олифой маслом, я шел на пустырь нарвать травы поросенку — кормили до зимы чем придется — и там, на пустыре, в бурьянах и репьях иногда каменел, глядя опять на привольную жизнь весело, игриво летающих бабочек. Не было для них никакой войны, не было, видно, и голода. Жили своей далекой от людского несовершенства жизнью, и, помнится, опять мысль о их свободе не раз отягощала мою подростковую, беспризорно стриженную под машинку (чтоб не было вшей), но все-таки постоянно и напряженно думающую голову.