Зимними вечерами (фу, какой штамп, но если так было на самом деле?!) я рассматривал довольно часто свою первую научно, по Плавильщикову, собранную коллекцию булавоусых чешуекрылых. Все бабочки размещались в энтомологических коробках, строгими рядами, на энтомологических булавках, под каждой идеально расправленной белянкой или нимфалидой, сатиром или голубянкой — четкая стандартная, опять же по Плавильщикову, этикетка. Ну, скажем так: «Желтушка шафрановая (Colias croccus Fur.) ♂ (обозначение самца). Окрестности г. Каменск-Уральский. VII. Лесостепь». И все это, понимаете, четким мелким почерком. Почерк же у меня ужасный, пришлось отрабатывать, Тушью. На ватмане. Красота. Любовался коллекцией как произведением искусства. В моей голове теперь была четкая схема систематики дневных бабочек. И вот они, пусть не редкости, пускай не уникумы, на чей-то равнодушный взгляд и вовсе ерунда, детская забава, но для меня они были составной частью моего точного познания мира, его прекрасными эстетическими формами. И я уже любовался этими Ванессами Уртикае, Ванессами Л-альбум, Ванессами Полихло-рас (крапивницами обыкновенной, А-альбум и многоцветницей). Под стеклом и в строгом порядке они были, пожалуй, красивее, чем в природе. «Ну, подумаешь, разница, в каких-то два-три пятнышка! Эка невидаль!» — воскликнет некто. Говорите такое кому хотите, только не коллекционеру. Коллекционер есть человек увлеченный, а значит, преданный своему делу (хобби?!) всецело и для того, чтобы создать полную коллекцию (чего) кого бы то ни было, добыть все виды-разновидности, установить их с точностью, не щадит ни времени, ни сил. Именно такая страсть к полноте собрания, точности, подлинности, отменному качеству отличает «чудака»-коллекционера от простых смертных. И я становился как будто таким коллекционером. Я вдруг почувствовал словно бы самый вкус собирательства и его, в то же самое время, затягивающую гарпагонскую трясину. На занудных лекциях по методике преподавания, по школьной гигиене (был и такой предмет, а читал его вычищенный до стерильности, с безукоризненной фарфоровой челюстью старик-доцент Серебро!) я погружался в том профессора Плавильщикова, чтобы, возможно, в сотый раз и как можно точнее, запомнить, чем рыжая шашечница авриния отличается от сходно окрашенной шашечницы матурны, а перламутровка еуфросина (Ефросинья, если по-нашему-то!) от перламутровок ниобеи. Вместо познания грандиозности гениального учения педагога Песталоцци (да на черта он мне сдался!) я теперь грезил добычей редких бабочек, именно редких, с которыми мне так не повезло в первое и второе собирательское лето. Сидя на лекциях, я уже прикидывал, где буду искать махаонов и аполлонов, вспоминал свои излюбленные охотничьи места, лесные дороги, тропинки, речки, поляны, широкие приозерные луговины и поймы — редких бабочек можно было встретить там. Надо было только искать. Махаона я рассчитывал раздобыть скорее прочих. А вот подалирий? Или аполлон? Или аполлон мнемозина? Такого я что-то не замечал никогда, как не встречался и с тополевым ленточником или ивовой переливницей. Уж таких-то красавиц бабочек я бы непременно заметил, не будучи тогда еще и завзятым энтомологом.

В сотый раз читал у Плавильщикова: «П. кр. (значит, «передние крылья») с большими черными пятнами. З. кр. (значит, «задние крылья») с большими красными пятнами в черном ободке. 70–90 мм. Сосновые леса и перелески на песке (?). V–VII (значит май — июль). Аполлон».

Вот и все данные. В сосновых лесах аполлонов я никогда не видел. «Перелески на песке?» Почему «на песке»? На Урале нет никаких песков, кроме как у озер. Сосняки же, повторю, были, особенно вдоль Московского и Сибирского трактов.

Про другого аполлона — черного, или мнемозину, сведения были еще более противоречивы: «Кр. белые (почему тогда он черный?) с немногими черными и серыми пятнами, красных пятен нет. 52–60 мм. V–VI».

Вот и все. Но, несмотря на сверхкраткость описанного, я просто грезил этими бабочками. Определения знал-помнил наизусть и только ждал тепла, чтоб начать поиск. Забегая вперед, скажу, что новая весна ничем не одарила меня. Никаких редкостей, никаких аполлонов ни в мае, ни в июне не попадалось. И радовали меня только жуки (их я собирал попутно), когда, оснащенный всеми атрибутами энтомолога, я бродил в окрестностях города и в упомянутых сосняках. Никаких аполлонов. Никаких махаонов. Все попадавшееся было известно. Из белых бабочек летали только многочисленные горошковые беляночки, слабые, хлипенького вида мотыльки, да мелкие самки бабочек-аврор.

Разочаровавшись в поисках, я, однако, не прекращал брать с собой сачок и взял его даже тогда, когда по льготной студенческой путевке поехал отдыхать на турбазу — случай, вероятно, уникальный для прибывшего «туриста». На турбазе шла обычная (для нее и необычная для меня), вольная, отчасти и пьяная жизнь. Мы жили в палатках на два — четыре человека, занимались кто чем, вырвавшиеся из семейных уз крутили краткосрочную стремительную любовь, играли в волейбол, в домино, ходили в походы «с привалами». Я же, вечный отщепенец, никогда не вписывавшийся ни в какой коллектив — слово сие мне всегда противно, — все свободное от еды время (подумайте сами: завтрак, обед, полдник, ужин!) посвящал обследованию новых мест, чтобы убедиться почти с горечью: места новые, а бабочки старые, все те же, исключая разве один новый невзрачный вид рыжей шашечницы и одну мелкую бабочку — голубянку. Несмотря на название, она была ярко-светло-красной (самец) и буровато-невзрачной (самка). Я определил бабочку как червонец щавелевый. Мелких этих мотыльков в окрестностях турбазы было множество, но еще больше оказалось опасных весенних клещей (дело было в конце июня), от которых вполне возможно заразиться энцефалитом. Забота о здоровье (отнюдь не страх — его тогда по молодости ЕЩЕ не было, как теперь нет по уже противоположной причине) выгоняла меня из лесу на более безопасные от клещей луговины вдоль речек. Тут же я и загорал после осмотра брюк и рубашки и удаления клещей — они все-таки туда забирались. Вот так однажды, загорая в одиночестве на берегу и щурясь на солнечную рябь мелкой речонки, я обратил внимание на крупных белых капустниц, пролетавших вдоль речной луговины взад и вперед. «Везде эти капустницы. Сколько их много», — думал я, следя за их полетом. Полет белых бабочек несколько отличался от обычного своей как бы неуклюжестью. «А почему тут капустницы?» — последовал вопрос самому себе. Ведь белянки эти привязаны словно к огородам и полям, но отнюдь не к лугу и лесу. Заинтересованный этим, я встал, взял сачок и, не прицеливаясь даже, небрежно махнул им по ближайшей небыстро летящей бабочке. Открыл сетку. Но… Что это?! В сачке вовсе не белянка, а бабочка, даже некрупная, с черными и серыми пятнами на общем беловатом фоне. «Да это же мнемозина! Черный аполлон!» — вслух вскрикнул я. И — вот она, первая редкость, попавшая в мою коллекцию тем памятным летом. Я поймал на лугу еще несколько этих аполлонов и прекратил ловлю. Их было тут много. Больше, чем капустниц! Странно? Да, странно. С тех пор нигде и никогда я этих бабочек не встречал, а добравшись лет пять назад специально на это же место — не увидел ни одной. Черный аполлон исчез. Впоследствии я узнал, что странные и редкие эти бабочки и распространены удивительно разрозненно и редко. Как бы «пятнами», и «пятна» эти не стабильны. Их, бабочек, можно встретить в относительном изобилии на какой-нибудь горе, участке луга, берега реки. Они не удаляются дальше, чем на километр-другой и в иных местах не попадаются даже десятилетиями.

Аполлон черный совсем не пленил меня красотой. Капустница, пожалуй, ничем не уступает ему величиной и изяществом. Теперь, кстати, эта прежде обычная белянка стала также редкостью и словно бы вытеснена своими более мелкими и неприхотливыми собратьями. Но я гордился, что в моей коллекции все-таки появился первый представитель семейства парусников (подсемейство парнассневые!). Парнассиус Мнемозина!

Судьба в то лето, очевидно, решила одаривать меня, или мой поиск редких бабочек сделался более настойчивым, изощренным? Почти в те же дни, лишь вернувшись с турбазы домой, я отправился благодатным теплым утром на свою любимую лесную гору в тридцати километрах от города. Гору я любил и знал с детства. Любил за просторный сосновый бор, одевавший ее, за склон, свободный от леса, но обильно заросший словно бы вечно цветущими травами, за отменных зябликов, — знатоки птичьего пения поймут меня, — что водились в опушке этого бора, за жуков, изобильно попадавших тут на пнях, на цветах и просто так бегущих меж травяных стеблей. Жуки-усачи, странгалии, лептуры, бронзовки, жужелицы, листоеды, навозники и хрущи, — все жили-были-встречались-попадались тут, и без жуков я не мыслил бы живой прелести этой моей горы. Она всегда словно кипела жизнью, цвела ею, пахла пресным и жидким медом, пыльцой, пергой, нектаром, амброзией — дыханием молодого и как бы вечного лета, вечного счастья.

Я бывал на горе всякий год, и каждый раз она одаривала меня чем-то, от высыпков ранних маслят с хвоинками на суховато-липких шляпках до первых крепких груздков, горстей черники, чем еще… Просто видом и чутью своего лесного и словно всегда радостного рая. Я любил эту гору. И, когда добрался до нее снова, тотчас обнаружил с десяток огромных желтых махаонов, летавших вдоль опушки леса и садившихся на уже отцветающий дрок и ракитник. Поверьте, я совсем не жадничал, когда на выбор поймал трех бабочек: два ярко-соломенно-желтых самца и огромную светло-палевую самку. Бабочки летали тут, как тропические орнитоптеры, и я долго любовался ими.

У меня никогда не было специфической коллекционерской жадности — «нахватать побольше и потом меняться». Никаких обменов я до странности не люблю и всегда ставлю рядом два слова: обмен и обман. Мне думается, они родственны и при каждом обмене какая-то сторона, коль не обе, обманывают друг друга. Пусть я ошибаюсь, но по жизненному опыту знаю, когда менялся, всегда попадал впросак. Но как бы там ни было, второй парусник, вторая редкость украсила мою коллекцию. Я мог уже гордиться. Вернулся почти триумфатором. С гордостью продемонстрировал добычу моей молодой жене, по-моему, не слишком разделявшей странноватое увлечение мужа, главным образом из-за этической и нравственной стороны. «Тебе не жало их убивать? Пусть бы летали…» — «Да ведь они все равно через месяц — два пропадут!» — «Ну, тем более, жаль. Жизнь у них такая короткая». Почему-то тогда я еще не вдумывался в простую мудрость ее слов. Она все на свете жалела, все на свете живое любила любовью простой деревенской девушки, близко стоящей к самой сути природы. Не скажу, чтобы мне было приятно убивать пойманных бабочек, сдавливая пальцами через сачок, как рекомендовал профессор Плавильщиков. Утешался приведенным выше рассуждением: я не хищник, ловлю немного, бабочки у меня сохранятся надолго и тому подобное. Но совесть — моральный, нравственный ли закон внутри нас — все-таки тревожила и даже всегда тревожила. По молодости отмахивался. Бог с ними, с этими законами, когда так хочется собрать полную и, главное, научную коллекцию бабочек Урала. Утешало и то, что я никогда не свирепствовал, пойманную ненужную бабочку тотчас же отпускал: «Лети! Я даже радуюсь вместе с тобой. Лети. Пусть ты хоть вредная капустница, хоть репница. Лети!»

В то до сих пор памятное лето моя коллекция редкостей стала пополняться и еще одним путем. Я обнаружил, что в магазине «Наглядные пособия» продаются уже кем-то пойманные и прекрасно расправленные бабочки. Зачем это делалось? Для демонстрации детям красоты? Может быть.

К тому же и бабочки были великолепные, редких видов.

И не раздумывая долго, я купил там парусника подарилия, которого не мечтал встретить на Среднем Урале. (Написано ведь у Плавильщикова: «Центр. Юг.») А подарилий был нужен мне для полноты собрания. Я купил в магазине две бабочки, присоединил их к коробке с редкостями и, что самое главное, не испытал при этом вышеописанных угрызений.

Любуясь бабочками, я думал, что у меня теперь есть уже почти все редкости, кроме аполлона и тополевого ленточника, и уже есть чем похвастать перед знатоками (о, грешная страсть человеческая!).

Уже писал, что лето выдалось весьма удачное. Стояла ровная благая теплынь. Дни пасмурные чередовались грозами и солнцем, и если б все лето представить в красочном изображении (странное желание, постоянно преследующее меня с детства), то я написал бы большое и радостное полотно из ясных розовых, желтых, серых, сиреневых, густолиловых и снова нежно-голубых, золотистых, оранжевых и винно-красных тонов. Вполне возможно, такие мозаики родили в тот год окраски летних небес. Я люблю лето, как люблю и все времена года, но его поэзия схватывается труднее, Она тоньше, она не лежит на поверхности, а скрыта как бы в глубине и в вышине, и только (хорошо писалось в старину) устремляя туда вдумчивый взор, можно ощутить, можно понять, можно и передать истинно божью прелесть Божьего лета. Надо бы с «ятью» и в старой орфографии: Божьяго Лѣта! Заря-досветка. Синяя и голубая. Серебристая… И зорька вполне ясная. Лучащаяся, розовая, легкая… И солнце вполкрай. Холодное. Умытое. И день звонкий, ясный, бегущий, как новый трамвай. Лето. Газировка. Тонкие платья. Очертания юных ног. Мреющая жара. Томление. Вечный поиск. Мимолетность находки. Сожаление перед вечером. И снова заря. И, быть может, туча. Тучи. Гневный блеск. Дождь. Или без дождя. И ночная долгая, долгая заря. Лето…

Я продолжал ездить в лес. И, помнится, поехал на «мою» гору уже в июле, когда все цвело и жарко парилось, и уже другое было лето, с ромашками-поповником, белым-бело одевавшим склоны, и с желтым сухим погремком, с иван-чаем, малиновым и манящим. Другое было лето, и другие бабочки на цветах. Сатиры, толстоголовки, голубянки и, конечно же, перламутровки, шашечницы — «лесные бабочки», по определениям моего папы: рыжие, серые мелкопятнистые, среди которых мой искушенный и уже отточенный на определителе глаз должен был вылавливать новые и новые виды. С шашечницами и перламутровками было нелегко. Внешне все похожие, ну, чуть больше, чуть меньше, виды их различаются только после сверки испода крыльев с рисунком определителя. Его приходилось носить с собой, чтобы зря не губить бабочек. И вот таким образом я узнавал, что эта рыжая «лесная» — перламутровка таволжанка, эта, покрупнее — перламутровка аглая, эта — ниобея, эта — совсем крупная — большая лесная перламутровка, и еще более крупная перламутровка пандора. Звучит? Еще как звучит! А были среди этих рыже-серых, крапчатых, коричневых и вроде совсем одинаковых и цирцея, и галатея, и аталия, и селена, и агриппина, и даже мегера. Последние, правда, все из семейства бархатниц, которые я собирал как-то без большого интереса. И большую часть тут же выпускал.

Так, бродя по опушке без большого азарта, я спустился к подножью горы. Начиналось лесное болото, и по краю его рос свежий матово-зеленый осинник, до дрожи смеющийся в этот ясный голубоглазый день. Я невольно залюбовался осинниками, этим главным лесным деревом, постоянно лепечущим даже в самый безветренный зной. Смотрел в небо над ними, как бы зеленеющее и розовеющее на сходе к вершинам. Вдруг огромная, кофейно-коричневого тона бабочка с широкой сверкающе-белой перевязью точно спланировала откуда-то с вершин леса, сделав широкий свободный круг, пронеслась надо мной.

— Ленточник! Тополевый ленточник! — может быть даже закричал я, следя за ней жадным взглядом. Может быть, так именно, дрожа от восторга, выслеживали и великие натуралисты-открыватели своих морфо и орнитоптер! Я сразу понял, что это летала не просто одна из самых крупных и редких нимфалид нашей фауны, а еще и самка тополевого ленточника — редкость из редкостей! Совершив круг над опушкой, поднявшись ввысь до самых осиновых крон, бабочка вдруг сделала замысловатое скольжение в восходящих горячих потоках и, спустясь ниже, села прямо на листья осины метрах в полутора над моей головой. Я понимал, что если не поймаю бабочку сейчас, она улетит и больше я никогда ее, возможно, не встречу. Так бывает при встрече с красавицей, через секунды исчезающей навсегда в людской суете. Так бывает… А редкость и есть редкость… И, подобравшись к осине на самое близкое расстояние, я, как можно осторожнее, поднял сачок. Бабочка, наверное, видела меня, но считала себя в безопасности, а такому прыжку, вероятно, позавидовал бы и чемпион. В прыжке я достал ленточницу и уже через секунду держал ее сквозь ткань сачка. К сожалению, я немного повредил одно крыло бабочки, но все было пустяки в сравнении с радостью добычи. Не забудьте: это было сорок лет назад. Земля и Мир ее казались неисчерпаемыми. Им ничего как будто не грозило. Черпай и черпай. Руби и пили. Вывози и откапывай. Стреляй, добывай, — все без предела. И даже лучшим умам не лезли в голову мысли о столь скором и возможном оскудении природы.

Тот июльский день с золотыми и белыми к полудню облаками я запомнил еще и потому, что меня ждала впереди прямо-таки невероятная удача. Отдохнув на опушке, весь еще в возбуждении от редкостной находки, я решил перейти близкую железнодорожную линию, чтобы на открывающейся за ней болотистой луговине, плавно клонившей к реке, половить разных луговых бабочек, желтушек, голубянок и бархатниц — ведь луг и река — это уже другой биотоп, и там встречаются другие виды бабочек, не те, что присущи лесу и его опушкам. Все это я узнал постепенно и на собственном опыте. Я пересек насыпь, перешел довольно грязную черноземную дорогу вдоль линии и пошел уже кое-где обкошенным лугом. Копны свежего зеленого сена стояли на скошенных местах. Зато когда я вошел в еще не скошенное густо цветущее и кишащее цветной жизнью разнотравье, впереди меня внезапно взлетел долгоклювый бойкий бекас и подальше неловко поднялся из травы, подлетел и упал в нее коростель. Я шел не спеша, выщупывая ногой кочки, стараясь и в сапогах не свихнуть себе лодыжки, подумывая о змеях, которых не раз видал на этой луговине. Когда идешь в густой болотной заросли, часто чудится, что под ногой у тебя вот-вот окажется серая юркая гадюка. Но страх этот чаще неоснователен. Змеи, если и есть, не ждут, когда вы на них наступите, и чем дальше идешь по болоту, скорее проходит это неприятное ощущение. Я уже приблизился к берегу реки, когда мое внимание привлек быстро двигающийся навстречу белый лоскуток, который, еще ближе, оказался бабочкой, настолько крупной, что я сразу понял — это не боярышница — самая крупная из белянок и к тому же в те годы очень распространенная. Сейчас, когда пишу эти строки, боярышница сделалась весьма редкой бабочкой, пожалуй, еще более редкой, чем настоящая капустная белянка. Большая белая была уже совсем близко. Она летела по прямой. И тут я узнал ее. ПАРНАССИУС АПОЛЛО! АПОЛЛОН! Надо ли повествовать, как кинулся я к ней с сачком наперевес и как поймал налету даже без большого труда. Бабочка, может быть, из-за своей огромной величины летала невертко и куда как уступала стремительным лесным нимфалидам, на которых натренировалась моя рука. Дрожа от азарта и удачи, развернув огромные белые со слюдяным блеском ее крылья, увидел черные и красные пятна в ободках. Убедился: аполлон! Совершенно точно. Что это был за день. День абсолютных удач? Как редко такие бывают в жизни. Или подошла именно такая ее полоса. Ведь жизнь полосата, как окраска африканской зебры. И не в этой ли ее окраске, в явлениях черного и белого, темного и светлого, вся философия природы и бытия?

Парнассиус Аполло не входил тогда в Красные книги. Самой этой книги еще не предвиделось. И в голову никому не приходило: «ба-бо-чек» надо охранять. Скажу точнее: их никто не охраняет у нас и теперь, все это в лучшем случае на бумаге, но, слава Богу, немногие и интересуются бабочками! А исчезновение их объясняется совсем просто: земля, вода, воздух грязнеют и отравляются. Пространства распахивают, леса рубят, болота осушают, насекомых травят — они «вредители». Яды же действуют одинаково и на какую-нибудь озимую совку, и на клопа-черепашку, и на самую прекрасную бабочку. К тому же она ведь и редкая! За всю свою жизнь я только трижды встретился с аполлоном. Два случая здесь описаны, а третий был лет двадцать назад. Я стоял на окраинной трамвайной остановке. Было начало августа. Уже вечерело. И мимо меня пролетел, торопясь к дальнему лесу, аполлон. Может быть, только я и знал из всей толпы, стоявшей, скопившейся на остановке, что за редкость промчалась мимо. Может быть, это и хорошо. Может быть, и совсем плохо.

В магазине наглядных пособий я купил для полноты коллекции европейских парусников и поликсену. Бабочка была невзрачненькая и отдаленно напоминала не то махаона, не то подалирия, не то желтушку из семейства белянок-пьерид. Иногда я даже думал, что это странный гибрид трех названных видов. Тройной гибрид? Почему бы и нет? Но, скорее, совсем не так: поликсена — бабочка более древняя, более примитивная и, скорее, от общих родственников с ней появились и махаон, и подалирий.

Как бы там ни было, в коллекции редкостей недоставало лишь бабочек-переливниц. По Плавильщикову, они не считались редкостью, однако, у него ведь и аполлон не был так обозначен! Переливницу ивовую — Апатура Ирис — я благополучно купил в магазине наглядных пособий. Крылья бабочки действительно обладали странным свойством: черно-коричневые, если б смотреть на них сверху, они загорались дивным голубым, электрическим пламенем, если смотреть сбоку. Светилось левое крыло, — взгляд справа и правое — взгляд слева. У меня теперь нет сомнения, что переливницы состоят, пусть в отдаленном, однако явном родстве с американскими бабочками морфо и с азиатскими орнитоптерами. Тогда я лишь угадывал такое родство и потому все лето искал бабочек на грязных лесных дорогах, где, по Плавильщикову, они были обязаны встречаться. О, грязные лесные дороги, с гниющими в них останками мостков, и хляби, с кофейной и фиолетовой жижей, среди которой подчас струится, пересекая и уходя в траву, чистая родниковая жилка! Здесь бегают прямо по воде мохнатые лесные мизгири, роятся мошки, спускаются деликатно пить, подбирая крылышки, как юбки, разнообразные бабочки и прежде всего голубянки. О, грязные лесные дороги, кто рискнул еще воспеть вас до меня! Разве что Набоков. Вот нахожу у него в «Других берегах»:

«Было одно место в лесу на одной из старых троп в Батово, и был там мосток через ручей, и было подгнившее бревно с края, и была точка на этом бревне, где пятого по старому календарю августа 1883 года вдруг села, раскрыла шелковисто-багряные с павлиньими глазками крылья и была поймана ловким немцем-гувернером этих предыдущих набоковских мальчиков исключительно редко попадавшаяся в наших краях ванесса. Отец мой как-то даже горячился, когда мы с ним задерживались на этом мостике, и он перебирал и разыгрывал всю сцену с начала, как бабочка сидела дыша, как ни он, ни братья не решались ударить рампеткой, и как в напряженной тишине немец ощупью выбирал у него из рук сачок, не сводя глаз с благородного насекомого».

Как видите, страсти-увлечения могут переходить наследственно и даже не только наследственно. Отец (здесь уже мой) не раз повествовал, как ловил ту или другую редкую бабочку, а упомянутая ванесса (павлиново перо), по Плавильщикову — Ванесса Ио, встречалась в моем детстве отнюдь не редко. Встречается эта действительно благородная Ио и теперь. Слава Богу, еще встречается.

Переливницу тополевую я все-таки добыл не на грязной лесной дороге, а просто в перелесках под городом, и это уже было через год, когда вместе с этой последней редкостью вдруг начала убывать и затихла надолго — я думал даже навсегда — моя энтомологическая страсть и жадная тяга к булавоусым чешуекрылым.

Почему? Почему я не сделался фанатиком-энтомологом? Почему не посвятил все мои досуги, часы и дни бабочкам? Почему не открыл новые виды? Ведь если стараться и посвятить этому жизнь, я уверен, новые виды открыть еще удастся. Ну, почему не изъездил хотя бы нашу огромную страну в поисках редких и редчайших бабочек? Такие любители-коллекционеры есть, и я их знаю. Почему? Почему? Почему… Одно из свойств моей натуры — не доводить никакое увлечение до мании. Тем более — мании грандиоза, в конце концов выедающей всю человеческую сущность. Я видел-знавал коллекционеров, буквально съеденных своим увлечением. Знал антикваров, заполнявших квартиры старинной мебелью, часами, бронзой, фарфором, так что негде было повернуться, и от, наверное, дыхания этим тленом уподоблявшихся своим вещам, знал аквариумистов, превращавших жилье в аквариум и становившихся как бы рыбой-телескопом, знал птичников, у кого дом напоминал вольеру, и везде пели, чирикали, щебетали, звенели дикие птицы и канарейки, знал нумизматов, отдававших последний грош за какое-нибудь «крупное серебро» или черную медь.

Все такие собиратели в конце концов превращались в то, что собирали: в книги, марки, в монеты, в ходячие музеи, и это было страшно. Я не хотел злого волшебства и потому ни одну свою страсть, в том числе энтомологию, не доводил до логического абсурда. К тому же в то лето, когда я поймал переливницу, судьба распорядилась мной отнюдь не лучшим образом, направив по окончанию института в военное училище, суровую скуку которого мне гак не хочется вспоминать. Стало не до бабочек. К тому же времени мы обзавелись детьми. Семья требовала расходов. Расходы — денег. Деньги — их трудовых поисков. Эти самые деньги и нужда довели меня как-то до того, что я всерьез решился на крайнюю меру — продать коллекцию. Научную коллекцию! Я полагал весьма наивно, что она представляла серьезную ценность. Но в пединституте, куда я ее предложил, на меня посмотрели, как на забавного чудака. Именно там, после разговора с людьми, рассматривавшими меня так, как бывалый доктор-психиатр, разговаривая при этом, заполнял карточку на привычно понятного пациента, я понял, что нашему деловому человечеству, да еще в моей «юной прекрасной стране», да еще в институте, поставлявшем (тогда!) в убогую догматическую школу таких же убогих, ничего толком не смыслящих в биологии, не знающих ничего, кроме тусклых учебников, горе-учителей, не нужны никакие коллекции, никакие чешуекрылые-жесткокрылые.

Я ушел из кабинета, где скучный человек скучно объяснил мне абсолютную ненужность моего увлечения. А скучные лица великого Павлова, великого Мичурина и великого Лысенко со стен аудитории лишь подтверждали его правоту.

Уж поверьте на слово, за всю свою жизнь, за девятнадцать лет ее, отданных школе, не встретил я там биолога широкого профиля. Я не встретил биолога, который на вопрос любого знатока дал бы безошибочный спокойный ответ. Ну, допустим, чем лунный копр отличается от шахтного копра, или чем пищуха одного семейства отличается от пищух другого. Или, скажем, какие виды бабочек отличаются большей длиной своего тела (крыльев) по отношению к ширине. Я спросил, в общем, пустяк. Мне ответят, наверное: «Нельзя объять необъятное, нельзя все знать! И Вы тоже многого не знаете! И в биологии — тоже!» И я сдаюсь. Сдаюсь. Замечу только — ведь я-то не биолог.

А коробки с бабочками сначала перекочевали со стен в шкафы. Из шкафов в антресоли. С антресолей в кладовку на даче. Их постигла все та же судьба всех коллекций. Иссохли, увяли, развалились, потускли. Живы были, пожалуй, только воспоминания — вот хотя бы это: «Листва осин, жаркое небо и парящая в нем огромная бабочка с белой перевязью, в любой момент готовая улететь».

Я всерьез думал, что мое увлечение бабочками прошло безвозвратно. Его как бы заслонили другие дела, заботы и увлечения.