Рисунки Н. Мооса
Рисунки Н. Мооса
Пролог
Лес синел былинной тучей за зеленью болотных сосняков. Синел, как тысячи лет назад, когда на этих же багульниковых болотах еще слышался крик последних мамонтов, и олень с достоинством древнего величия выходил пастись на сухие пустоши, — там и теперь желтеет к исходу весны яркий веселый дрок. Пустоши с дроком — и нет оленей, и уж совсем мало осталось таких лесов. Плотно глухой и нерубленный, живущий сам по себе своей углубленной жизнью, оставался таким, как было все до человека: непредгаданно и преходяще, вечно подчинено одному неслышно текущему времени, — и не верилось, глядя в его покой, в облака над ним, в небо, которое казалось там особенно вещим и вечным, не верилось, что всего в полусотне верст к востоку растет и дышит многоэтажный людской Вавилон — городище-громадина, ввысь и вширь устремляющийся батареями этажей, эстакадами электричек, закопченными спинами заводов, бетоном дорог и горбами мостов, площадями и улицами, где навечно заковывалась земная плоть и вздымалась иная, бетонно-кирпичная, навсегда обреченная прислушиваться к городскому шуму.
Лес и город. Город и лес. Разные порождения единого сущего. Какие разные и никак не совмещающиеся пока. Город тянулся к лесу, как чудовищный спрут, простирал и протягивал в лес уверенные щупальца-дороги, тянул паутины проводов, дышал гарью тяжелого гулкого дыхания. А лес неподвижно взирал на его подкрадывающееся охватное тяготение. Лес не умел ни бояться, ни роптать — мог лишь жить и ждать своего часа. Лес рассеивал дым, разлагал едкий газ, возвращал городу чистый воздух ночными ветрами, лес по каплям копил чистую влагу и слал ее городу, а город пил ее ненасытно и выбрасывал оскверненной зловонной рекой.
Лес и город. Город и лес. Торжество человека и торжество природы. Кто знает, сколько еще будет длиться наступление человечества на то, что было от века его жильем, пищей, прибежищем, что одевало, хранило, грело, давало дышать и жить.
Сверлят геологи упругую кожу Земли, пилят звенящими пилами на Амазонке, в Канаде, в Сибири. Больше! Больше! Больше! — звучит припев.
Ржет, хохочет, ликующе воет пила, и эшелоны, груженные будто сверх меры, гнут рельсы, а реки несут тела деревьев к тем же ликующим пилам. Больше! Больше! Больше! — звучит припев. Лес — лес… Был — был… Лес — лес… Был — был… — проносится за эшелоном эшелон. На Амазонке. В Канаде. В Сибири. Живет, нарастает, потрясает Землю грохот. Падают деревья. Поют пилы. Гимн человеку… Гимн лесу… Гимн…
В лесу всегда была тишина. На солнце опушек, в птичьем голоске над полянами и в кукушечьей глухоте боров, и в неясном веянии ветра, в его вздохах и шорохах, непонятных, как чей-то невидный полет, но приятно ясный уху… Ветер был и не был… Шелестели и молкли листья… И всегда стоял вечный шум-шорох сосен, и всегда была тишина… Тишина клонила голову венчиком сон-травы, открывалась в немом полыхании зорь на росах, в малиновом звоне неслышной заутрени, в цветном хоре первых играющих над лесом лучей… Тишина жила в сдвижении облаков над вершинами, в том, как они тянутся, хмурясь и улыбаясь и находя друг друга, и в песне дрозда на зелени ночного заката, и в проблеске первой звезды, что всегда стыдится своего явления и вознесения и оттого трепещет и прячется, мигает робко, как сквозь слезу… Тишина застаивалась безмолвным паром над полянами и над уснувшей водой — это она томила душу невысказанным спрашивающим медвежьим взглядом — бурая, белая, голубая, зеленая, всепонимающая, всеобнимающая… Тишина… Тишина… Тишина…
И ночи в ней затаивались испуганной птицей, ночи были черны и так засеяны звездами, точно звезд было больше, чем неба, и они жили над этим лесом, сливаясь с ним в одно целое и, отжив свое, падали в его черную глубь…
И спрошу: видели вы звезды глухой осенней ночью над полями?
А над беспредельной болотной ровенью?
А над реками и займищами, где отражаются они зыбким глубоким пожарищем, и как золотая чудо-рыба рябит и плещется в их сетях неясный месяц?
Видели вы звезды меж ночными облаками, меж серыми и белыми призраками, там, в вышине, и там, по-над самым небосклоном, где живут только смутные загадочные знаки — вопросы времени и души?..
Надо уйти далеко от города, где нет огней и деревень, и нет вообще ничего от человека, кроме стогов, похожих на спящих древних слонов. Надо взобраться на такой стог по соломистому крутому боку, лечь там и смотреть, успокоясь, только в небо, в его жизнь… И придет час, может быть, вы постигнете совершенство, проносясь в пределы вечности и растворяясь в ней, прикоснетесь к тайне ощутить себя единым с тем, что есть поле и звезда, влага леса и запах болота, полет совы и крик ночной стаи, — тогда ветер вечности зыбко повеет вам в душу и ясно-облегчающе станет наконец-то, о чем всегда полудогадывается душа, и не может быть иначе…
Хочется мне сказать, как говорили до меня:
Идите к лесам и к животным, не бойтесь ни дождей, ни молний, ни гроз, полюбите гром и трепет травинки под грозовым вихрем, тяните гладящую руку всему живому, не бойтесь встать на колени перед красотою порхающего мира и вечностью безмолвного цветка, — ибо давно привыкли мнить себя только покоряющими и даже перед Солнцем, перед Землей и перед Женщиной уже стыдимся склониться, хотим и не можем обнять ее колени и преклоненно припасть к ним все в гордости и в гордости черствея душой…
Идите. Не стойте. Красота открыта желающему видеть. И наслаждение красотой равно возвышению до нее. Травинка всякое утро творит несущую солнце каплю, и птица то, чему нет объяснения по простоте, так совершенство женских линий неподвластно закону цифр, так красота взгляда не подчиняется ничьей кисти. Пришло время, когда сиянье Лун в тучах предпочтено будет их блеклому изображению на пыльных растресканных временем холстах. Цветок вишни, губы женщины, полет сокола, грация антилопы, походка слонихи, ветвь папоротника, загрозовая радуга, полночный ветер и непознанное совершенство снежинки — все ждет созерцателя и поэта, откроется тому, кто пришел без стрелы и топора и без желания схватить, но с одним желанием открыть и прославить для всех, кто есть и будет под вечным небом.
Идите… Не стойте… Не теряйте рассветов ни в небе, ни в душе. Не раздумывайте долго… От долгих раздумий глохнет свежесть порыва, ползет сомнение, является робость и страх… Тогда и рождается равнодушие и предательство, предательство и равнодушие…
Нет ничего хуже равнодушия… Все пороки живут в нем, и хоть много прославлено оно, не в нем скрыта суть вечного. Может быть, вся суть вечного в сопротивлении злу, в поиске и в отдаче, в сотворении лучшего, в желании и в терпении, и в просветленности перенесенным страданием, в радости малому, в изгнании страха из своей и другой души, и в дождевых каплях, в солнечных лучах, принятых на поднятые ладони…
Легче легкого восклицать: Моя Россия! Родина! Как я тебя люблю! Труднее всего молча жить для России, отдавать ей свой труд, добытую честь, жертвовать ей, если понадобится, и обручальное кольцо, и все достояние, и самую жизнь. Кто измерил любовь тех, кто пал за нее без наград и безвестно, кто вынес за нее и огни, и муки, кто просто пахал и лелеял эту землю и по первому зову вставал на ее защиту. Так было и так будет… Но мы, люди, хозяева и властелины Земли, как-то привыкли уже забывать, что земля наша общая с теми, кому не дано голоса, но до нас еще высшей властью природы создано право на жизнь и на счастье. Волей или неволей отбираем мы это счастье, разрушаем право на жизнь тому, кто рожден соколом или орлом, зверем бегающим и зверем плавающим. Без нужды губим и без сожаления отрицаем чью-то жизнь. А надо ли? Не пришло ли время каждого жить для всей Земли, и не пришло ли время каждого отягчить себя раздумьем о судьбе Земли?
Так было всегда, и там начинается истина, где пришла боль и раздумье, и счастье понимается не тогда, когда ты трогал губы любимой, но когда искал их след…
Всегда легко нести улыбчивую хвалу. Всегда тяжело — горчащую правду. Но хвала проходит, а правда остается и помогает жить, смотреть вперед, как бы ни была горька. С этих позиций рассматривает автор свою новую работу и со смирением, но не паче гордости, выносит ее читателю.
I. Лесной кот
Глаза у кота были золотисто-зеленые, мудрые и древние. Это были светящиеся глаза. Иногда в них мерцал огонек сапфира, иногда они светились, как две маленькие позелененные временем луны, иногда были берилловые с теплым жаром в глубине, как хранящие огонь угли… Такие глаза достались ему от прошлых животных, самой сути природы, что миллиарды лет по капелькам, по частицам творила зрение — способность обозревать и осмысливать себя, вопреки хаосу и тьме. Природа, как женщина, любит смотреться в зеркало и, может быть, рысьи глаза были ее совершенством в ряду созданного для того, чтобы не только видеть, но слышать, осязать, обонять, воспринимать и оценивать все то, что прекрасно и что противопоставлено, противоположно тому. И кот видел небо, каким не видит его никто, и даже человек бессилен со всеми своими телескопами. Небо горело над ним переливами бесчисленных красок, останавливало, заставляло вглядываться. В черные безлунные ночи кот любил смотреть туда. Млечный путь был его лесной дорогой, звезды вели его, когда он охотился, играл, искал кошку или просто бродил, наслаждался звуками и запахами тишины, так умеют наслаждаться только животные и совсем немногие особенные теперь люди…
Смотреть в небо кот взбирался на чудо-лиственницу, как башня стояла она в глубине леса, возвышаясь над ним. И не было нигде близ дерева, равного ей хоть сколько, — так вольно открывались простору над вершинами ее немногие черные раскинутые широко сучья, как бы хранящие и осеняющие этот лес с птичьей высоты. Может, было это дерево еще из того древнего леса, что стоял тут прежде и был тысячу и две тысячи лет назад… Кто знает… Не знал и кот. Цепко взбирался он по грубой коре до первого разветвления кроны, ложился на самом толстом суку, похожем на ствол большого дерева, укладывался поудобнее и дремал под мерную зыбь дерева. Эта тихая зыбь была знакома ему: ею жили все деревья даже без ветра, но кот лишь ощущал и узнавал ее, не в силах понять суть и не осознавая, конечно, что зыбь дерева впрямую связана с размеренным движением гигантского шара, с завидной, неизменной точностью поворачивался он в пространстве, нес на себе безбрежно могучую, многообразно устроенную, неотгаданно возникшую и вполне очевидную, суетно-сложную красоту — жизнь…
Кот мог думать лишь в пределах открытого ему опыта, он, конечно же, думал, иначе почему так жили, шевелились, полунастораживались его большие уши с кисточками чутких волос-антенн. Кисточки позволяли коту как бы одновременно слышать и осязать. Люди не знают такого свойства. Он слышал все: неслышный писк летучих мышей, их полет-мелькание, словно танец духов, движение-шорох кротов в глубине земли, скрип зубов невидимых землероек, пробежку мышей, полет сов. Уши сообщали коту, как резвятся зайцы на прогалинах у болота, как крадется к ним кустами опушки лиса, как бормочет во сне большой петух-глухарь, последний взрослый глухарь в округе…
Кот знал черную, большую, покрытую пепельным морозным узором птицу, но не подстерегал, как будто понимая, что без этого бровастого строгого петуха исчезнет в лесу и последнее токовище, и две глухарки, рыжие и чистоперые по-лесному, уж не будут водить по ягодникам, по летнему черничнику, осенней бруснике и предзимней клюкве выводки большеголовых небоязливых глухарят с томительным недоуменным взглядом. Глухарят одного по одному он подстерегал и ловил, когда птицы располагались греющим полднем на разгребенном подзоле у опушек и блаженствовали, как стая деревенских кур… Но даже и тут, нападая, кот не хватал без разбору: ловил пестрых с прочернью петушков, оставлял на потом нескладных молодых глухарок, совсем не трогал матерых копалух, что бросались отводить его с беспримерным самоотвержением.
Кот знал всех обитателей этих боров, их тропинки, ходы и норы, и так же знали кота обитатели, хозяева гнезд и нор — от гнедых кислых муравьев до дятлов, соек и белок. Сойки с дятлами встречали кота криком, белки брюзжанием и цоканьем, а он лишь презрительно взглядывал в их сторону, дергал хвостом или ухом, шел восвояси походкой хозяина, — летом, осенью и весной наперед знал, где найдется еда, и, как рачительный хозяин, никогда не ловил ее больше, чем мог съесть и насытиться, знал: еда должна жить и размножаться. Горе было тем, кто нарушал этот простой закон. Сытый кот тотчас уходил в свое убежище под разрушенной скалой-останцем в самой глубине леса. Когда-то в дальние бесконечные времена здесь была большая гора, веками дышала пеплом и жаром, но время погасило ее, ветер, солнце, мороз и дожди выветрили, размочили, рассыпали ее вершину, гора заросла, оставив, как памятник себе, каменный столб-сердцевину и россыпь голубых валунов вокруг. Здесь было много укромных, потаенно скрытых мест. Здесь на прогалинах, заваленных камнем, с весны до зимы жарко грело-припекало солнце, а осыпь гребня хранила от северного и восточного ветров. Глубокий снег не накапливался на валунах, оставался за перевалом, сносило его в низину, и кот не знал лучшего места, где было бы так тихо, тепло и спокойно. Он был полным властелином этого склона, и каждое большое дерево было отмечено здесь его когтями и мочой, здесь были особые валуны — тут спал он летом, нежился на безветровом припеке, и глухие укрытия — туда скрывался от дождя и мокрого снега. Осенью сюда приходила кошка, и они согласно бродили по всему склону, играли в охоту, прятались, догоняли друг друга, становились в оборонительные позы — глянь со стороны, вот-вот покатятся в дикой схватке, с раздирающим воздух визгом, — но никто не видел таких битв, просто кошка любила по-женски красоваться, а кот хвастать своей силой, и, тихо урча, терлись они потом мордами, покусывали друг друга с ревнивой лаской, лежали под каменным свесом убежища, и кошка клала покорную голову на его широкие толстые лапы. Под скалой совершал он свой вечерний и утренний обряд: чистил шерсть, вылизывал когти, мыл морду, тер за ушами, расчесывал зубами и языком скатанный пух и вообще делал все, что делает хороший домашний кот.
Кот вставал на охоту, когда солнце спускалось в лес, просвечивало его костром, и первый пахучий пар, предвестник тумана, начинал стелиться у опушек, по-над травой. Пар приятно холодил чутье кота, вызывал желание охоты, добычи, резвого бега, собственной легкой силы — всего, что и составляло счастье его короткого бытия пой этим солнцем и под луной, с этими звездами и цветами, деревьями, листьями, запахами. Нет, кот не осознавал, не знал, сколько весен несет ему жизнь, — рыси не живут долго, — он просто был в бесконечности этой жизни, участвовал в ней вместе с лесом, родившим его, создавшим и все другое живое — вплоть до жука, листа, травины, стрекозы, самой ничтожной мошки, ночных мотыльков и комаров, чья жизнь исчисляется днями и все-таки неизмеримо больше жизни молочнокрылой букашки-поденки, что, взвившись из вод, живет над Землей всего одну зарю и падает в воду пресыщенная блаженством творения.
Кто видел облачко поденок, танцующих меж двумя зорями: небесной и водной?
Кто спрашивал у раскрытой кувшинки: что есть вечность?
Кто видел, как тает облачко крохотных нимф, как сыплется дождь маленьких тел, уже завершивших таинство жизни?
Нигде так не ясно, что жизнь — бесконечность рождением и воссозданием, в иных ликах и формах воскресая живет все, что закончилось и прошло свой круг, и эту вечность воскресением в рождении через любое лоно знает и цветок, и семя, всякое дерево и каждый зверь, и птица, сама Земля и, может быть, Солнце…
Кот скользил меж стволами и в кустах — легкая и хищная гроза этого леса, охотник по сути и по природе своей. Если б могли видеть рысь, занятую охотой, — залюбовались, непременно залюбовались бы: как безмолвно плавно идет-крадется — так и хочется сказать льется — высокая серо-пятнистая кошка с коротким черно-белым хвостом. Тень не тень, призрак не призрак движется по чернеющему лесу, синим пламенем, старым золотом то вспыхивают, то гаснут ее глаза, переливаются мышцы под бархатистой тонкой шкурой…
Рысь… Рысь устремлена в поиск. Рысь вслушивается… Вот встает, занесла мягкую лапу, как бы не решаясь ступить… Вот шагнула бесшумно, двинулась быстрее, замелькала так, что уже и не поймешь, что это мчится в ночной мгле, понеслась скачками, припала, затаилась, подбираясь, напружиниваясь, дрожа летуче пригнутыми ушами…
Стоило зайцу, всегда торопливо жующему, заглядеться на восходящую луну, стоило вальдшнепу не вовремя вытащить из земли длинный испачканный клюв — лес лишался еще одного разини, их не любит, не терпит природа — дикая природа в особенности.
После охоты кот играл. Игра с детства входила в суть его жизни, и для нее были свои особые места, правила и привычки: кот бросался в бурелом и пробирался там, то проползая и протискиваясь, прыгал со ствола на ствол, влезал на деревья, затаивался на заячьих тропах — не ловил, пугал улепетывающих зайцев, он носился в кустах опушки, катался по мху в сухих кочках болота, мчался куда-то сломя голову и так же резко останавливался, виляя вправо и влево, исчезал и снова появлялся, как неожиданность, и, наконец, набегавшись вволю, тихо шел к старой лиственнице, чтобы здесь, сперва обнюхав ее и осмотрев от подножья до вершины, упругими толчками подняться по стволу на любимый нижний сук и там залечь, под влажным ветром, в запахе лесных вершин и ночных туманов. Ночные туманы не пахли цветами, как вечерние, настаивался на них запах воды, спящих болот, инея и прихваченных заморозком невидно желтеющих листьев.
…Кот слушал осенние ночные крики. Осень едва началась в этих лесах. Но птицы с севера уже тронулись в отлет, и голоса стай в мрачном небе напоминали коту о грядущих холодах. Сколько там, в вышине, летело птиц, он не знал, он видел лишь их скользящие тени меж звездами, понимал, что птицы торопятся, и значит холод близко, близко дожди, метели и снег, снег, снег…
Кот смотрел на зарево города. Оно всегда стояло в небе оранжево-красным спокойно-беспокойным пятном. Смутный гул, едва-едва доносившийся оттуда, тревожил кота, от города грезилась ему неведомая постоянная опасность, он знал ее, когда в голодные зимы выходил на окраины к железным дорогам и на шоссе, но ни разу еще не переступил черты леса и не пошел дальше места, где остановил его инстинкт. Он возвращался в голодный лес, рыскал в зарослях по болотам, обегал опушки, выходил и в поля, и на деревенские околицы, пока не ловил, наконец, добычу — кот был хороший охотник. Но с каждой зимой все труднее приходилось ему: переводились зайцы, как будто вымирали тетерева, прежде такие многочисленные, что он всегда знал, где их найти и поймать на ночевке, не стало и мелких оленей-косуль, начисто выбитых браконьерами, и если бы не мыши, полевки и лесные лемминги, он не смог бы дотягивать до весны.
В прошлую зиму кот так отощал, ослабел от бескормицы, что, наверное, замерз бы, не попадись ему след раненого лося. На лосей кот никогда не нападал, а тут он выследил бурого великана на перевале через каменный гребень недалеко от своего логова. Лось, шатаясь, переступал по глубокому снегу, завязал, останавливался в трудном изнеможении, стоял, клоня шею в снег, с длинной, уродливо губастой морды рвался булькающий хрип, шел пар и сосульчатой бахромой висела кровь; отдохнув, лось двигался дальше, иногда со стоном валился, оседал на задние ноги, но тут же и напрягался, вставал, раскидывал снег и опять шел. В снегу и справа, и слева оставались черные кровяные просечки. И даже этот умирающий зверь дался коту с великим трудом. Лось таскал кота на загривке по чаще и снегу, меж валунами, дважды сбрасывал, ударом копыта сломал ребра и, как знать, не отбился ли бы совсем, если б не две раны: в боку и в животе. Лось пал, своей смертью спасая израненного кота. Весь остаток зимы кот и его подруга кормились мясом этого лося и оставили, когда оттеплело, оттаяло болото, прилетели с юга нарядные утки, затоковали тетерева, проснулись лягушки…
А лося доели сороки, сойки, синицы, ежи, жуки и муравьи. В лесу и кости не пропадают даром. В лесу каждый житель бессмертен — ведь и погибнув, тотчас переходит он в тела и души других существ, живет в их обликах и смотрит их глазами, переходит в их племя, в пищу цветам и травам, и так до. нового своего рождения, что безвременно и мгновенно, пока жива Земля и живо Солнце, и еще выше Земли и Солнца — то, что есть бесконечность…
С юга, с востока и с запада небо светилось сполохами города. Год от году становились они ярче, ближе, не гасли и в самую глухую пору, — в самую темную ночь небо от города было бессонно, устало накалено. Только к северу цвет небосклона менялся, мирная синева была там, и туда звал кота его инстинкт — голос матери матерей — всегда ясно живущий в нем и во всем живом — голос природы.
Голос этот то дремал, то обострялся и всегда начинал томить, если кто-то тревожил кота, а теперь его пугалу постоянно. Все больше людей было в его лесу. Они являлись на рычащих, воющих машинах, бродили пешие и были так же крикливы, пахучи, как их машины. Было в их криках, кострах, в нефтяной сладкогадостной гари, в остроте бензина, пряной одури табака, едкости спирта и кислом холоде железа что-то опасное и безнадежное, что доводило кота до глухого недоумения, едва натыкался он ночами на места людских стоянок и, не подходя близко, принюхивался к тягучим струям, идущим от брошенных бутылок, банок, мазутного тряпья и клочков газет. Были существа ужасно неопрятны, не в пример коту, который никогда не оставлял незарытым ни свой помет, ни погадки из шерсти и перьев, которые отрыгивал время от времени и тут же закапывал, принюхивался, долго проверял — хорошо ли зарыто. Он знал людей и боялся их, никогда раньше не были они в лесу в таком числе, такими шумными артелями, были они без машин, чаще в одиночку, и всегда он просто избегал встречи, всегда успевал услышать и увидеть двуногого задолго до того, как тот мог увидеть его сам. Инстинкт тянул, пугал: «Уходить, уходить…» Так переводилось на людской язык гнетущее кота чувство. Уходить дальше к синему северу, где нет ни гула, ни людей, тяжелых запахов, всего опасного, что явилось сюда. Уходить, потому что уже мало пищи, исчезает еда, слишком опустел лес, стал негоден для охоты.
И кот, наверное, давно ушел бы, не будь он из породы животных, слишком привязанных к родным местам. Все кошки возвращаются к дому, к жилью, если живут вместе с человеком, к лесу, где родились, если судьба отгонит их от родных мест.
Кот прятался в самой глубине леса, уходил в колодник и в болото подальше от шума и людских голосов. Может быть, надеялся, что люди уйдут, — они всегда в конце концов уходили, — может быть, его останавливало нечто, что было так же сильно, как свойство кошачьей оседлости, или еще сильнее: ярко-пятнистая кошка, с которой он встретился год назад и безмолвно уступил ей половину нелегкой добычи…
Прежде была у кота другая большая и сильная ловчая кошка, он потерял ее уже три весны, кошка исчезла, и три осени, храня верность и память, он искал, звал и ждал ее, пока не появилась эта, встретившая кота не то чтобы враждебно, а лишь настороженно и опасливо. Кошка была совсем молодая, двухлетка, и хоть встретились они осенью, в сезон, когда у рысей пора любви, кошка все уклонялась от его ласк, не принимала их притворно и непритворно, уходила, пряталась, и он то и дело искал ее. Но зимой пришел голод, и они вместе охотились, были постоянно вместе, и так прожили до весны, когда самки рысей опять начинают сторониться самцов, и кошка вновь стала прятаться и уходить. А он искал ее по всему лесу, искал след и запах и, находя, громко довольно мурлыкал, закладывал уши, полыхал глазами, когтил деревья и тер о них усы. Он заявлял всему лесу, что лес принадлежит ему и кошка принадлежит ему, что никому не уступит он ее без отчаянного боя, что он силен и ловок и готов драться за этот лес и за кошку с любым самцом из породы рысей…
Каждый исконный житель леса думает и поступает так: гонит других самцов со своего участка белобокий голубоголовый зяблик, с зари до зари поет на сучочке у гнезда, вещая, что занята его маленькая земля — всего несколько сосен, береза, осинка да половина солнечной полянки. Там, дальше, земля другого зяблика, и другой маленький хозяин стережет ее и молится ей с рассвета. Так и дрозды, и пеночки, и зарянки берегут свои ели, кочкарнички, логовины и кусты, мыши и землеройки знают свои норы, кроты схватываются под землей на границах владений, ведомых только им одним… Большой филин, лесной тетеревятник и тот глухарь, что остался уже без соперников, но по-прежнему ревниво вылетал на весеннее токовище у края болота, равно считали этот лес своим, делили на гнездовья и угодья, и каждому хватало места на земле. Нужен земле и лесу, полю и болоту заботливый радетель, нужен хранитель и хозяин нужен. И где нет хозяина и хранителя, дичает земля, зарастает бурьяном, покрывается плевелом, и уж не откроется там ни рясного цветка, не будет веселой травы, не пойдет в рост полезное дерево, заваливается и горит бесхозный лес, облепляется тенетами и паразитом, не селится там хорошая птица и зверь далеко обходит такое заброшенное, запропастевшее и запустелое место — вот что значит земля без хозяина…
Издали примечал кот свою подругу; мелькала по лесу, словно бы равнодушно и боязливо, не отзывалась и фыркала, если он догонял, становилась в оборонительную позу. И он уходил, не преследовал ее, только нюхал след и когтил ели, знал, придет время — с шумом полетит лист, запахнет холодом, и кошка станет улыбчивой и доброй, и, может быть, сама найдет его, а голос ее, ночной и хриплый, заноет томной приманивающей лаской.
Кот умел ждать, по-мужски по-своему был мудр, умел терпеть, как все живое, рожденное природой и не избалованное ею. Уже недолго было: холодели, чернели и удлинились ночи, обильнее падала жемчужная серая роса, горели напряженнее звезды, и ярче обозначилась великая река жизни, почти не видная людям и оттого не осознаваемая ими. Ревели в болотах последние лоси-быки, с топотом сшибались лопастыми рогами, и, слушая их сопение, урчание, рокочущий рев и вздохи, кот тянул лапы, всаживал когти в жесткую плоть коры, напрягался до стона.
II. Решение
Утро за рамой окна было звонкое, плотно холодное, и плотные тени от здания главка занимали весь сквер, тянулись через дорогу, трава в тени была заиндевелой, голубой и жесткой, покорно ждала оттаивания. Оттуда, из-за окна, шел как будто спокойный, непрестанный звон, — шум, начинающий новый день, новое утро, шел там свежо и бодро, а здесь, по иную сторону окна, у человека, приткнувшегося животом к подоконнику и к рубчатому горячему верху радиатора, стояла тяжелая похмельная изжога, сжимало сердце, и болело везде, куда ни прислушаешься: в голове, там, где темя, и там, где виски, и ниже затылка, давило в груди под ложечкой и в подреберье справа, и в спине, там, где почки, и ниже, в крестце, и в коленях, в суставах ступней, — везде ощущалась боль и тягота, — читатель понимающий, надеюсь, не усмехнется. Тяжело было хмурому медвежковатому, с большим лбом, с широко раздвинутыми недоверчивыми глазами полнеющему человеку, — давно уж махнул на эту неизбываемую свою полноту, — что с ней сделаешь, не бегать же в самом деле дуром, с утра пораньше, как бегает под окном его квартиры некто седовласый, трясет идиотской, с хвостиком, шапочкой. Как всегда бывает в таких случаях, человеку у окна хотелось не то пить, не то дохнуть бы свежим воздухом, авось, прошло бы, откатилось… — и, ощущая это желание, вяло, неосознанно он подергал раму за медную закрашенную ручку. Створка не поддалась, и тогда он, морщась и хмурясь, отщелкнул с натугой тоже медный большой затвор снизу и снова подергал, но рама оказалась запертой еще и на верхний затвор-шпингалет, и человек у окна, посмотрев туда, как бы молясь на этот шпингалет, нетерпеливо обернулся. Кажется, он хотел позвать секретаршу, кажется, даже подумал об этом сквозь дурноту. Он чувствовал, что сделал бы именно так — позвал бы, но… не сейчас.
«Нет, не сейчас, черт побери…» — когда открытое окно было и, наверное, всего нужнее… Нет, не хотел, чтобы девушка-секретарша увидала его таким вот, как он держится за сердце, гладит грудь рукой под пиджаком, какие у него беспомощно покривленные на одну сторону губы, как он время от времени, словно хватив горячего и обжегшись, выпячивает их, отпыхивается, мотает большой, лет пять уже по-стариковски затяжелелой головой. Ему ведь всегда при виде этой девушки хотелось чувствовать себя коль не молодым и моложавым, то хотя бы просто бодрым мужчиной.
Ушла молодость, не так давно хватился, с горечью понял — ушла, не вернешь. Что там молодость, какая молодость… И всё-таки всегда мы, все мы не хотим признаться себе в этом неизбежном, а если и говорим о своей старости, всегда держим в надежде хоть самоутешающее, хоть чье-то ложное, однако надобное нам возражение, вроде вот: «Ну, что там! Какие годы! Во Франции в пятьдесят мужчину за юношу считают! Вы еще молодцом!» А сердце ныло, в печени покалывало, как тонкими иголками, крючками. Иногда крючок словно бы за что-то зацеплялся и долго тянул, колол. Что там такое может быть в этой самой печени, которую он полжизни, считай, прожил, не ощущая даже, не знал и не замечал, где она. А сердце? Откуда в нем такая боль, как будто в грудь, пониже левой ключицы, равномерно давили чугунным пестом, а то отнимали пест и всаживали взамен что-то острое, накаленное…
Думал:
«И не курю ведь, бросил… А, черт… И все из-за того: перебрал вчера на этом паршивом банкете… У-у-хх… ф-ф-ф…» — отошел от окна совсем стариковской, больничной даже походкой — увидел бы себя со стороны, ужаснулся бы, — прошел к столу, сел, лучше сказать, брякнулся в свое удобное полумягкое кресло, и на минуту ему представилось, что он умирает, — так стиснуло, сдавило, лишило дыхания, подступило к горлу, но вот все-таки начало отходить, прокатилось, прошло, дышать стало легче, и он усмехнулся где-то внутри себя, не видно на лице, по-прежнему державшем гримасу близкой боли, подумал, что любая тягота в конце концов отходит, облегчается, и сколько так уже было, сколько может быть еще, сколько раз он воспитывал свое мужество в себе, не выдавая никому и ничем, разве что привычно жалуясь жене…
В сущности, — что такое жизнь? Ее пустяковую цену и узнаешь, лишь когда вот так прихватит, а цену великую и значительную ощущаешь, когда тебе хорошо и ты готов жить вечно и нисколько не сомневаешься в возможности этой вечности.
Замечал, что всегда перебирает на банкетах по поводу чьего-то утверждения в новом чине-степени, в то время как на юбилеях и на разных служебных приемах остается образцом трезвости. И банкет-то — ой, — если разобраться, так себе… — банкетишко. Ну, защитил Петька, школьный еще однокашник, докторскую, еще ВАКом-то не утвержден, и кто он, в общем-то, даже если утвердят (утвердят, конечно)… Кто он, Петька, пускай — доктор, Петр Афанасьевич, по сравнению с ним, начальником главного управления, одним из первых кандидатов в замы к самому, кто? — да так, ноль без палочки, хоть там он химических или физических, еще каких-то наук… Вот в вечорке читал статистику, статью — одних только женщин докторов за тысячу, а мужиков не сосчитать, еще и кандидатов, тех вообще сейчас пруд пруди, всяк строит, строчит кандидатскую, лезет куда повыше… старается обскакать… Думалось так глубоко-глубоко про себя и наивно, может быть, без предела, сам удивлялся: со стороны-то ведь и не представится никому. Ведь со стороны-то кажется, все большие начальники ничего, кроме значительных мыслей, в голове не имеют… не держат. Тем и отличаются…
Однако вот он-то, Иван Селиверстович, при такой должности — и без степеней, а оно, в общем, и не худо бы при всем при том: доктор наук, членкор, профессор, профессор особенно… Мм… ф-ф… Опять… Ух, как тошно… Отчего все-таки вчера нажрался? Коньяк, что ли, был дурной? Доктор-профессор, а три звездочки… Звездочки-Звезды… Как-то так получилось, что, всю жизнь он был к ним неравнодушен — да и кто равнодушен-то? — и все, может быть, оттого, что не довелось их носить ни на погонах, ни на рукаве. В армию не попал, кончил педагогический, не было там военной кафедры, в войну работал на заводе, была бронь, потом пошел в гору вплоть вот до этого кресла, кабинета, а остался, стыд сказать, какой-то там «рядовой-необученный». Будто ты в самом деле неуч какой-то, неграмотный болван… Недавно видел, садился в «Чайку» какой-то генерал, а по должности он, может, младше его… Да что это за чушь сегодня лезет? Нет, пить надо бросить совсем… Хватит!.. Свое выпил… И на банкеты такие нечего ездить. Унизился ведь вчера… Если бы Петька не однокашник, а то вместе все-таки сидели, «уды-неуды» получали, за девчонками бегали… Счас, конечно, остепенился, а ведь моложавый, черт, зубы все на месте, волосы хоть куда… Не то что тут…
Провел ладонью по лысине, пригладил косо зачесанные плоские пряди, вздохнул попросту. Редко и в кабинете давал он себе волю, снимал все труднее снимающуюся маску значительности и деловой озабоченности, служебного величия, редко снимал. Это бывало, если уж очень допекала печень или стенокардия, если прыгало давление.
Много раз требовательно тарахтел телефон, личный, не через селектор… Не брал трубку и секретарше наказал настрого: занят… Никого-никого…
Ну вас всех… Никакой жизни нет — один сплошной трезвон. И все должен решать, брать на себя. Приказ на приказе. Запрос на запросе. Петьке бы так… Ходит, наверное, там по своей лабола… рабола… Тьфу… А тут… Опять звонок по главному. М-м-ых. Отвечать надо все-таки. Встряхнулся, собрался, поставил тон голосу, кашлянул для проверки… Так. Лицу вернул всегдашнюю значительность.
— Слушаю (с весом, но и с почтением)… Да… Сегодня утверждаю… Да… Разумеется… Конечно..: Давление что-то… Заморозки пошли… Да-да… Слушаю… Понимаю. Понимаю… Хорошо…
Положил трубку. Поглядел на красный телефон, будто он и был виновен во всем сущем. Укладывал в голове поудобнее текущую работную кладь. Окончательно утвердился в выбранном выражении безоговорочной серьезности — правая бровь чуть приопущена, нависла над глазом, губы только слегка покривлены, голова прямо, веки озабочены. Давнул кнопку селектора.
— Начальника проекта ко мне, — ворчливо. — Вчера же договорился…
— Василий Сергеевич ждет. Он здесь.
— Так пусть заходит.
Вошел начальник проектного отдела главка Цыпин. Исполнительный, толковый, добротно одетый мужчина с обликом типичного технического инженера-руководителя. По всем статьям хорош Цыпин, но, поговаривают, метит в его кресло. Оно бы и ничего, если уйти с повышением, скажем, в замы, даже хорошо будет. Ну, а как на пенсию, за штат… Как говорится, «без мундира»? Тогда? Смутно чувствовал, знал: Цыпин куда способнее, моложе, мыслит шире, образование истинное. Ладно, это потом… Чуть ворчливо:
— Что там у вас с центральной магистралью? Почему держите?
— Все готово, Иван Селиверстович… Вот… — не оправдываясь (а ведь зря упрекнул-то, для порядка, для острастки: знай, сверчок…) сказал Цыпин, развертывая планшеты и карту. — Трассы пойдут здесь, здесь и здесь, — указал ладонью. — Окончательные проекты по данным институтов закончены полностью. Нужно только утверждение… ваше и… — мотнул головой на потолок.
Тяжелым, набрякшим взглядом, отворачиваясь несколько, чтоб не пахнуло, чтоб еще чего не подумал этот Цыпин, смотрел, вел эбонитовой указкой, точно сверялся с каким-то своим внутренним представлением.
— Так… А подводящие трассы? Так… Так… Да садитесь вы. Не торчите… — Ворчливо: — Сердце сегодня… Перепады, что ли? Черт… Погода какая стала… — Побрякал валидолом в кармане… — Вторую хлещу и не помогает… Замечания к проекту есть?
— Есть письменная просьба тамошнего исполкома. Просят перепланировать, отодвинуть участок трассы, ибо проходит, как сказано, по уникальным лесным массивам. Вот здесь… Из общества охраны тоже отношение прислали… Писатели какие-то двое… Калинин… Малинин…
— М… гм, — пробормотал Иван Селиверстович, продолжая изучать проект.
— Заповедник, что ли?
— Нет. Но собираются как будто…
— Не заповедник? А чего ж тогда плакаться? Вот и прособирались. Еще дольше бы чесались. Как до дела — так сразу в слезы, в просьбы…
— Мы предусмотрели все-таки в проекте поправку. Если вы посчитаете нужным…
— А вы? — с нажимом, со взглядом на чуть седеющую голову Цыпина.
— Мы… Мы считаем… В общем-то…
Цыпин явно не хотел прямой формулировки.
— Нну-те-ка… Посмотрим. Что вы там напредусматривали… Так отсюда… Так… Ттак… Но ведь это же — угол? Угол? Километров семьдесят — сто в обход? Да вы что?
— Пятьдесят семь километров… Но зато трасса пойдет полями и малолесными пустошами. Провели детальную разведку. Потери в средствах будут по-видимому невелики, кроме того, напрямик трасса пойдет лесными болотами, а здесь спиливать лес… Разрушать экологический комплекс…
«Ишь ты, какой шустрый, — думалось раздраженно. — Какой бойкий! Экологический комплекс…»
— Так… А лишние опоры вы учли? Кабели? Работу? Рубли? Время? Самое главное сейчас — время!
— Но… Уникальный лес… Нетронутая природа…
— Послушайте, Василий Сергеевич, ну что вы мне, как школьнику какому-то, прописи! Букварь. Неужели вы думаете — я не понимаю — природу надо беречь? Но вы-то там бывали? На месте? Нет. Какие, скажите, могут быть дебри в тридцати-сорока километрах от этакого города? Да тут через десяток лет Черемушки стоять будут! Надобно смотреть вперед и уметь приносить жертвы. По-вашему, если и трассы и магистрали проведи, и лес не задень? Где это видано! Волгу перейти и штанов не замочить… Экологический комплекс! Уникальная природа! Заявления… Ну, что ж… Сейчас все на этом помешались. На охране то есть. А писатели особенно. Ведь как хорошо об охране всего разглагольствовать? «Сохранить! Уберечь!» А сам писатель, небось, не с лучиной сидит, не с коромыслом по воду ходит… Надо мыслить шире. Думать не об интересах кучки фанатиков, которым, в сущности, и на природу-то наплевать, была бы известность да денежки, думать надо о насущных нуждах, интересах промышленности, о государственных планах.
Явно здесь Иван Селиверстович копировал одно значительное лицо, которое в ответ на жалобы о загрязнении великой реки, на исчезновение в ней ценной рыбы сурово изрекло: «Нам нужно в первую очередь накормить народ, а потом будем думать и о восстановлении рыбы!»
— Промышленность давно ждет этих трасс, как голодный хлеба… А вы предлагаете оттянуть строительство еще на лишние месяцы. Идеализмом занимаетесь. В общем… Так… Посоветуйтесь еще со своим народом, может, что-то найдете более целесообразное. Я ведь не цербер… Но мнение мое — вот, — провел указкой по прямой. — Обдумайте. Если согласны, дайте указание вниз. Больше недели не тяните. Время уходит. Если не согласны, жалуйтесь на меня самому… Все… Спасибо… Извините, сегодня я… — и опять поморщился.
Когда закрылась за Цыпиным дверь-шкаф, уже пожалел немного, что говорил сурово, может чересчур. Он-то ведь старался, хотел как лучше, искал компромиссное решение. Исполком все-таки просил, не кто-нибудь. Писатели пишут. Им-то что. С Байкалом вон какую бучу тогда подняли. Жаловаться — не строить… Черт… Может, послушаться Цыпина? И получится — курицу яйца учат… На коллегию вынести, а если на коллегии его так же вот не одобрит, выстегает сам? Да и дело-то, в общем, незначительное по масштабам. Позвонить? Моя работа — моя и ответственность. Скажет — завертелся. Авторитет где? Взять валидолу, что ли, в самом деле.
Достал стеклянную трубочку, открыл, втянул едкий и холодящий запах, вытряхнул на ладонь твердую таблетку, похожую на дневную луну, сунул под язык и, выйдя из-за стола, прошелся по ковровой красной дорожке кабинета. Сердце ныло горячо, нестерпимо, но теперь хоть можно было ждать, что отпустит. Кабинет был большой, высокий, с лепным потолком, — может, чьи-то княжьи палаты, — с узкими и тоже высокими окнами. Старое здание с метровыми стенами — теперь уж никогда не построят ничего подобного. Окна выходили на угол сквера, за которым уже вскипала дневным шумом несущаяся улица. Иней на траве таял. Трава была мокрой и зеленой, как после дождя… О-о, — как бы вспомнилось, — вот же что надо — воды… Как странно, в голову не пришло раньше… Бросил валидол… Торопливо, оскальзываясь ключом, откупорил бутылку «Боржоми». Налил светлой, пузырящейся, играющей газовыми брызгами влаги, выпил, еще налил, отпил не спеша, и сразу просветлело, отлегло на сердце и на душе. Блаженно рыгнул. Хороша водичка, чистая, деручая, лишь похолоднее бы… Холодильник надо поставить… Сел в кресло и уже любовно обвел взглядом всю обстановку кабинета: дорожки, шторы, шкафы с книгами, стол. Подумал, неплохо бы и камин здесь настоящий, как видел в одном особняке, тоже министерском. Камин бы с дровами. Роскошь? Зимой… Осенью… Обязательно надо камин. И уже веселее, спокойнее, распустив брови, передвинул рычажок диктофона, сказал в белую пластмассовую решетку:
— Таня? Нина? Чаю, пожалуйста… Цейлонского. Крепче… Да, в термосе…
Привык, чтобы секретарша приносила ему сразу большой полный китайский термос, чтобы чай был хорош, любил его пить без сахару и всякую секретаршу обучал искусству заварки. Нина оказалась самой способной. Ее чай был вкуснее всех. А может быть, сама она была как этот чай, крепкая, рослая, юная, с орехового цвета глухой густой прической, с тем обликом красивых девушек, которым словно никогда не грозит увядание, и даже САМ как-то сказал ему, зайдя запросто в кабинет: «Ну, брат, каких девок находишь…» А он и не искал. Просто принял какую-то племянницу давних знакомых.
Помешивая чай, прихлебывая его понемногу, Иван Селиверстович совсем оправился и, как знать, прими он Цыпина сейчас, все было бы по-другому: и голос, и согласованность, и решение судьбы того леса. Как знать…
А теперь спросим напрямик, что, в общем-то, всегда считалось противопоказанным в литературе: любил ли он природу, сей пожилой и потертый жизнью человек, из служебного городского облика которого кой-где и сейчас все-таки выглядывал поселянин? Господи, да что за вопрос? Да конечно же, очень любил… И кто ее не любит.
Ездили ли вы субботним, воскресным безоблачносолнечным утром в переполненной до отказа электричке с гитарами, цветными сачками, кошками, детским гамом, собачьим нетерпеливым взвизгиванием, транзисторным бубненьем, картами, рюкзаками, предвкушениями, надеждами? Возвращались ли в такой же и еще более битком набитой, банно-душной, с кучами цветов, пьяным чихом, чьим-то пресыщенным, чьим-то несбывшимся взглядом, — электричке с удочками и ветками, соломенными шляпами и железными зубами бодрых садоводов, всегда немилосердно проталкивающихся на садовых полустанках? Ездили все, и не был исключением Иван Селиверстович, когда уже с понедельника начинал ждать пятницы, ибо в пятницу весь огромный город поутру уже переполняется одним желанием: скорей-скорей завершить этот день и тронуться к отдыху, по дачам, садам, родительским кровлям.
Живи автор столетие назад, с какой легкостью воскликнул бы: О, если б нашелся великий живописец, что вдохновенно воспел бы все эти сборы, какие краски нашел страстям, мечтам-желаньям и предвкушеньям!..
Недостает ныне красок живописцу, велик, непосилен художнику сделался мир: вскачь мчится время, сверх звука летит расстояние, не охватишь мыслью, не обоймешь и разумом, где там! Коль явились уже и теории, недоступные для обычной головы, кванты и мезоны, и красное смещение… Как быть художнику, коль в самый атом проникло человечество и дальше атома — в его ядро, раскалывают Ядро на частицы, и мнится художнику: не так ли дети-подростки, собравшись на задворках где-нибудь, подальше от старших, развинчивают найденный невесть где снаряд и хоть знают, все знают — мороз по коже — взрывается! — так взрывается, что и не жить никому, а все — крутят, развинчивают, снимают по колечку. Что там? Что там? — вопросом блестят глаза. — Что там? А дальше? И уже показалась какая-то блестящая штуковина, уже хочется-, зажмурясь, драпануть за угол, но самые старшие, самые уверенные ‘ крутят дальше, бормочут прищуриваясь: «Да ничего… ничего, не бойся… Ничего не будет…»
Вот так от размышлений о грядущем досуге можно приблизиться к неведомому, только не лучше ли прочь от него и опять к мечтам простейшим, что одолевают мужей, юношей, жен и старцев до самой что ни на есть обыкновеннейшей, приземленнейшей страсти: выполоть бы одуванчики-сорняки в саду, чайку под вишневым кустом до банного поту испить… Все ждут день субботний.
Хлопотливо собирался и Иван Селиверстович вместе с женой, с дочерью и маленьким Ванечкой. Сносились в машину портфели и свертки, устанавливались плетенки с пивом и снедью. Ждали гостей или зятя и, наконец, нагруженная под Завязку вороная «Волга» летела по шоссе мимо пригородков, посадов и поселков, скорее, скорее, скорее — к лесу…
Любил ли он природу?.. Если в парный благой денек ходил, млея от жары и счастья, по травяным залогам и рощам и бывал простонародно доволен, когда обнаруживал на только ему одному известных местах (так думал всегда) несобранные молодые боровички, плоты маслят, белокрылые осиновички и высыпки желтых лисичек, радующих своей изобильностью, предожиданием находок еще и еще…
Любил ли он природу, когда покупал у местных рыболовов скользко-золотых, отлитых в золоте, как бы сочащихся жиром карасей, и всегда радовал его их запах — запах озерной травы и воды.
Любил ли, — если не отходил от жены, следил, как она засыпала свежие ягоды с дачной поляны в звонкий латунный таз, как будто всегда обещающий сиропный запах клубники и горячей земляничной пенки, таз с длинной точеной буковой ручкой, в мелких продольных накрапах, таз, отчасти похожий на солнце…
Стоял возле жены, на веранде дачи, поглядывал на подкрашенную, но вполне еще приятную голову женщины, на ее пробор, где более светлые корни волос подло напоминали о старости и старении, и мысленно отрицал это ее старение, думал, что именно при запахе земляники помнил ее такой манящей, тянущей руку, круглотелой и свежей, какой она была в девичестве и многие годы еще после.
Любил… Если б не эта служба — все время прокладка дорог, трасс, магистральных линий. Он привык считать это своим безоговорочным делом и, хоть отлично знал, что под линии и трассы вырубается несметное количество леса, никогда не испытывал даже слабого укора или чувства вины пред той же самой природой. Много было причин. Во-первых, это работа, дело, обставленное железной необходимостью, необходимостью жизни; во-вторых, трассы проектировались и рубились где-то там, далеко… В Сибири, на Урале, Алтае, Дальнем Востоке, на Печоре… Словом, там, где для давнего столичного жителя, конечно, сплошная глушь и дичь, нет и не может быть никаких цивилизаций, и лесу там, конечно, видимо-невидимо, да и что такое его трассы я магистрали в сравнении с вырубкой, которой заняты другие ведомства и главки, вырубающие за год площади побольше иной Бельгии-Голландии… И никто там, в тех главках, не плачет, не скорбит. Лес нужен стройкам, лес — золото, лес — валюта, лес — оборудование для воспроизводства, лес, в конце концов, то же мясо, куры, с которыми все никак не можем наладиться. Ну, и вдуматься если? Что? Не рубить? Пусть себе гниет, валится? Плакать из-за каждой сосны-березы? А не плачем же, радуемся наоборот, когда топим, хоть той же сухой и звонкой березой, еще похваливаем за жар, за угли, за гудящее пламя и уж совсем не отождествляем сии дрова с деревом, еще недавно шелестевшим где-то на опушке, может быть, на просторе у поля, белевшим голубой и чистой девственностью ствола, глянцем своих коричневых тонких, опушенных веток, всегда в тихом движении, в лепете зубчатых, с запахом поля, кеба и солнца листочков. Сколько этих берез отшелестело в последний неосознаваемый деревом миг, в последний раз поклонилось земле, полю, небу и солнцу… И сколько еще отшелестит…
Продолжение следует
Рисунки Н. Мооса
III. Вырубка
Пила рычала и стрекотала, яростно ныла, вгрызаясь в дерево и увязая в нем. Вековая мачта сосны, упертая в облако, тряслась — еще живая — от комля до вершины, противилась нахрапу пилы, но пила, приотдохнув, грызла и грызла, подергивалась, и вот что-то в теле сосны не выдержало, хрустнуло — пила перешла сердцевину дерева — и враз оно смертвело, закаменело, перестало дрожать и закачалось с немой угрозой, готовое вот-вот свалиться. Мужик рывками яростно дергал заседающую пилу, она смолкла, мужик отскочил, пятился, терял шапку, напряженно моргал-смотрел, как сосна, уже обреченно, тронулась вершиной от облака к земле, медленно-тихо и все убыстряясь, угадывая что-то, может быть, свое место, а потом, угадав, понеслась вершиной и рухнула с буревым гулом, сминая подрост и поросль, взыграв напоследок тяжелым комлем. Комель дрогнул еще, дерево улеглось поудобнее. И все стихло, а лучше сказать, показалось, что стихло, потому что во всем лесу кругом верещали и рокотали пилы, дятлами тюкали сучкорезы и топоры, перерубая и отсекая, и все слышался, слышался этот буревой гул, возбужденно перекликались голоса, как бывает на дележе и дуване, и остро пахло спиленным деревом, хвойным горячим дымом, содранной корой, сочной заболонью — вообще всем, чем пахнет всегда на порубях и сечах, где хвоя еще совсем свежа, вершины веют синевой и высотой, листья не завяли или только начали вянуть, торцы и сучья источают живые ароматы и слезы, а деревья лежат, как порубленные богатыри, размахнув сучья, подставив грудь небу, точно ждут еще чего-то, какой-то еще доли и судьбы…
Лес исчезал. И на удивление осветлевшем месте, раздавшемся как после снесенного строения, одиноко торчали под широким ровным осенним небом согнутые тонкие березы, ломаный тощий молодняк и ободранные осины.
Гул лесоповала уходил вдаль, двигался дальше, широко разваливал, сметал этот лес, еще неделю назад мудро синий и нетронутый. Лесу не дано предчувствовать свою обреченность, он всегда жив вечным обновлением и восстановленьем, падает ли дерево, отжив свой срок, встает на его месте новая поросль, и новое дерево щедро сыплет семя, и нет праха, есть только жизнь, вечный круговорот обновления — пока светит солнце, идут дожди, чередуются весны. Тянутся ветви к солнцу, ловят и щедрый, и скупой луч листья, а корни терпеливо уходят вглубь, поят и кормят венцы и вершины. Нет гибели здесь, есть вечное возрождение. И не потому ли так тянется к лесу, к лесному лону, как к матери и к утешению, к надежде и защите и к мудрости, всякий, потерявший голову, запутавшийся в сомнениях и невзгодах. Живет в лесу зверь, летит к лесу птица. Вечен лес, как вечна природа, и даже безжалостный лесной пожар переносит он, как древние мужи-стоики, не шелохнувшись, не выдавая мучений, весь расцвеченный алым, желтым, красным и голубым огнем и все-таки будто ясно чувствующий себя сильнее огня и всей этой муки обращения в пепел, помня о своем возрождении…
Гибель леса больше всего переживают те, кто обитал в нем, кто не мог и не может без него, как не может и человек без крова и пищи. На что уж, кажется, легко птицам — взял да перелетел, или зверю, — чего там! Переселился… Но опять вернемся к человеку, вспомним: не каждый укореняется на новом месте и на чужой земле, не всяк способен с легкой душой порхать от города к городу, от дома к дому… Есть горькое, как остылый дым, слово чужбина, и есть истинное светлое и святое понятие свой дом, свой лес, своя вода, свое болотце, куст, ветка-развилка, своя вершинка своей ели, где было твое гнездо, откуда и пелось на зорях и закатах, гляделось на дали и звезды с истинным как будто пониманием их значения, с пониманием и своей сути. Как знать, не труднее ли переселяться животным, не ценою ли жизни платят они за исчезнувший лес? За тысячи верст улетает в теплую сторону зарянка — за тысячи верст возвращается не куда-нибудь — к своему месту. И так же летит скворец, жаворонок и дрозд. Бежит зверь, насильственно уведенный, вырвавшийся из клетки. Все к дому своему, к своему углу и своему небу… Сколь сладко понятие ОТЧИНА для каждого лишенного ее и заблудившегося на пути к ней:..
Задумаемся еще: как быть тем, кто не может ни идти, ни лететь, кто навсегда лишился единственно нужной для жизни тени, скользящего света, защиты от ветра. Как знать, не плачут ли, не ждут ли последней отчаянной надеждой все эги папоротники, грибы, грушанки, орхидеи-гнездовки, жесткая брусника и робкая кисличка и другая-иная трава-мурава со всей живностью, обитающей в ней, до жучков и до мошек, до самой невидно-неслыханной мелочи, которая, однако, совсем не зря должна быть рождена на свет, зачем-то живет и существует тысячелетия и даже от тех идет непонятно удаленных времен, когда Земля была еще горяча, как только что испеченный пирог, Солнце быстрее бегало по иного цвета небу, и все сотрясалось в неистовстве вихрей и гроз, и все было еще не так, как привычно нам, поздним, но не первым властителям этой Земли…
На другую неделю здесь уже хозяйничали тракторы. Рыча и постреливая голубым дымком, они тащили стволы к дороге, волокли их, уже оголенные, без сучьев и как бы вытянувшиеся оттого, не деревья уже — хлысты…
Бегали по вырубке, сновали и суетились потные веселые мужики в распахнутых ватниках, в расстегнутых рубахах, подъезжали с утробным ревом грузовики, лязгали освобожденные штанги прицепов. Лес накатывали дружно (себе ведь и без денег!), слышалось: «И-эх-ма-а… Вззя-ли… А… Ищщо… взяли… Эх, мать… Пошла-а! Пошла, ребята…» Нагрузив, стукали хозяйственно в меднотелые бронзовые н охристые бревна… «Хороша лесина! Звон звоном!» И заковывались цепи, завязывались тросы, удовлетворенно захлопывались двери. Взрыкивая, взревывал мотор, до того лишь приглушенно-сыто, равномерно урчавший. И уже совсем без дороги, вспарывая дерн, давя и пластая ненужный молодняк, колесили по вырубке, зацепив пару-тройку бревен пьяные трактористы из соседнего колхоза — эти не рубили, так брали, не откажешь — механизаторы… Механизатор сейчас самый первый человек иа безлошадном селе, попробуй без него обойдись… И еще везли, еще грузили, тащили, подтягивали, наматывали, крутили тросами и проволокой, грудили у дороги в кучу и штабеля красные в охру, с медным звоном, серые, белые в голубизну, серебристые, зеленокрылые, пахнущие горьким соком и запасенной на века силой-солнцем, чудовищные — не в обхват — и прогонисто-ровные стволы и бревна: сосна, ель, береза, осина. Сосны с елью больше всего… И уже обозначились трассы, потянулись все вдаль и вдаль, ушли за горизонт, казалось, до самого Байкала, а может, и дальше, до океана, до самого предела и края Земли…
Распахнутый трассами, расчесанный просеками, размеженный дорогами оставался не лес уже, что-то другое, безраздельно обреченное. Такие остатки леса сохраняются у пригородных зон по окраинам и вблизи человеческого сельбища. Стоят в таких местах ровно бы сосны и вроде бы березы, но лесная трава уже путается под ними с крапивой и с лебедой и совсем исчезает — остается один только желтый хвойный опад на протоптанных во всех направлениях стежках. Запустение-уныние в таком бездельном, нежилом, прохожем лесу, и знаешь уже, глядя на него, на сухие и лысые макушки — нет ему никакого будущего. Может статься, правда, объявят его парком, наставят скамеек и гипсовых спортсменок, воздвигнут в прогалинах лодки-качели и базарно раскрашенную карусель, оглушат тягостной радиомузыкой из развешанных по тем же соснам алюминиевых кастрюль и заставят доживать так. А вернее всего, просто обстроят этот лес многоэтажьем, и будет он кругом в коробках домов обращаться в подобие вкопанных бревен, будут сушиться там на веревках простыни и штаны, будет с утра до полуночи крик, осколки бутылок и лампочек, а по вечерам сюда станет слетаться окрестное воронье…
Пишут вот всезнающие, всеведущие и всевидящие корреспонденты: где-то под Москвой, в Финляндии ли, в Швеции, в Литве, а может, и в Сибири, есть города и городки, построенные прямо в лесу, и не срублено там лишнего дерева, ветка кедров заглядывают на балконы, лес подступает к лоджиям, поют зяблики у раскрытых окон, напрочь запрещено орущее радио, белки спускаются за орешком на руки, цветы цветут, не зная про букеты, и подосиновики лезут, просятся в руки у самых подъездов. Ах, города в Сибири и в Финляндии. Неужто другие люди живут там? Неужто со временем везде будет так? Один скажет: хорошо, другой скажет: хорошо бы, а третий скажет: возможно ли?
О, критик мой, защитник всего творящегося на Земле. Не говори, что лес нужен народному хозяйству и что без леса и вы, мол, автор, не живете, пьете-едите за столом, работаете сидя в кресле, деревом топите свою дачную печку, полированным древом обставляете квартиру… О том ли речь! О глупости и о бездумье речь, о небережении и небрежении речь, о том, что много имеем, и плохо, что много, а было б мало — сами собой родились бы тогда бережение и расчет, пришли вместе с ними рачительность и осторожность, родились бы от них совесть, строгость и мудрость. Уж не в малых ли странах, у маленьких трудолюбивых народов надо учиться, там, где землю отвоевывают у моря, вычерпывая его даже и ведром, там, где землю в корзинах несут на бесплодный камень и творят на камне колосящееся поле.
Пока же складывали на вырубке — не столько от желания жечь зеленую сыроватую обсечь, сколько все из-за лесника: ходил тот по вырубке хмурый и все стращал всех, ругался, — с женой, чо ли, не поладил, не подали с утра? (Подавали, да отказался, отрекся, на службе, мол, не положено.) Чудак этот Шутов-лесник. Другой на его месте радовался бы. Меньше лесу — меньше уходу, меньше и спросу… Зато другой человек, тоже причастный к лесу, — егерь Петухов — был на порубке, как кот на масленице. Со сдвинутым по привычке на ухо сине-зеленым картузом перебирался от одного кострища к другому, задерживался, где веселей заводилась беседушка. Пил — не отказывался, уговаривать не приходилось. Подкидывали в зевластый, завывающий вихрем костер, жмурились от певучего дыма, от пеклого жару и пепла, от хряского огня, кидали в золу, отдергивая руки, картошку, закусывали, сидя вольно-широко, хлебом, луком и толстым салом, поздними огурцами и квелыми помидорками, трахали об пеньки порожнюю посуду или оставляли, прежде проглядев на свет, аккуратно и удельно, смотря по характеру. Спорили и хвастали, и хвалились, и за грудки брались, дальше не заходили — артель не давала. И всем была радость, всем было что сказать: сколько лесу нежданно-негаданно и на дрова, и на постройку, и на срубы можно, и так продать, если на иную хозяйственную нужду. Кто говорил с весом и значением, какое всегда появляется у русского человека малость под турахом, что лес — золото, «не пролежит», «всегда уйдет», кто учил, как надо бревно шкурить, сушить и сберегать, чтоб не взялось грибом, не засел короед. Сушить лес надо не на солнце, на солнце его дерет, щеляет, а лучше всего в полсолнца или под навесом, где ветерок, положить само собой на катки, на лежки, торцы забелить, — иначе гиблое дело, гриб… Кто-то подхватывал, как этот гриб уничтожить, если завелся, купоросить, или соляркой мазать, или вот, как старики говорили, развести известь-кипелку и теплой еще забелить с солью. Спорили, какое дерево класть в нижние венцы: тут все сошлись, лучше листвянки — нету, века не гниет, ничего ей не делается, а вот насчет того, какую лесину лучше на северную сторону избы, вышло разногласие, одни стояли за ель, другие за сосну или за ту же листвень, но листвень отвергли, слишком тяжела, насчет же ели-сосны не сошлись, остались при своем мнении, хотя кто-то даже и осину называл, но его осмеяли. Осина, она на дрова, на огородные жерди хороша. Тужили еще, что нет кедра, кедрач, помнили, здесь выборочно рос, но повывелся постепенно, свели и свои, и шабашники из-за орехов. А ведь дерево-то! На поделки, на столярную работу, что рамы возьми, что двери, обкладку всякую и обводку — не дерево, шелк… И о березе не забыли, тут уже единодушно — дров, братцы, жарче не бывает, конечно, лучше весной березу заготавливать, веснодельные-то дрова ни с чем не сравнишь. За лито просохнут, горят дружно, уголь из них звонкий и на истоплё много не надо, принесешь одно беремя, и печь — не дотронешься… Ну, конечно, в холода, в мороз, добавлять приходится…
Много-много было тут рассказано и вспомнено, много было и смеху и матюгов, без которых вроде бы как еда без соли, не получается народная речь, и уж тут-то всех превосходил егерь Петухов. Василий Петрович умел крыть как-то особенно едко и складно, все неспроста, все с заверткой, с тройным-четверным разделением: и в сок, и в бревна, и в трассу, и в трактор, и в грузовик, и в дорогу… Слушали, хохотали и ржали, держась за животы, учились и подражать было пробовали — не получалось так. Это, видать, вроде как тоже талант… Дивились:
— И где ты только, Василей, насбирался? Откуда чо… Из пристяжки в дышло.
Улыбка. довольства играла на пьяном, злобноглазом лице егеря.
— А я, как только на свет вылез, огляделся, сразу счас и крыть начал…
Витька Жгирь, по прозвищу Брыня, за то, что смалу еще любил всякую музыку, тренькал и бренькал на балалайке, радио крутил, гнал свой синий трактор так, что все время стукался головой о верхнюю обивку кабины. Торопился. Ничего — голова, она крепкая, а лес надо успеть: не выдернешь — расхапают. Налетели, как мухи… Бригадир опять запоет: «Куда гонял? Чо калымил?» Зануда… Все равно узнает… А-а… Хрен с ним… — Витька обернулся, поглядел на волочащиеся, пашущие проселок двуствольной бороздой бревна… — Хорош лес… Из такого лесу, мужики говорят, раньше только строились… Счас нету… И правда… На станции, сам видал, гонят с севера откуда-то… Дерьмо дерьмом, все с красниной, подтоварник да гнилье дровяное, загорелое, источенное жуком. Этого бы натаскать — на дом-пятистенку… — Витька Брыня прижмурил раскосые черные глаза, поглядел в поле, где виднелся такой же голубенький трактор, старательно пахавший зябь. — Выдобряется… Работяга… Паши, паши… А я все равно год-другой и подамся, хватит… Чо тут, в совхозе… Силос-то нюхать? Пускай другие, а я нанюхался… В городе повкалываешь — квартиру тебе… Все удобства. И водичка горячая: лей сколько хошь… Сестра Машка хорошо вон устроилась, знала куда замуж выскочить. Лежи хоть целый день в ванне, телик туда ж поставь, пиво холодное пей… Культура… Обязательно так хочу, чтоб в ванне пиво пить и телик глядеть… Красота…»
Витька на минуту отвлекся, прислушался к тряскому траканью машины…
«Зажигание барахлит вроде… А-а… Тянет, и ладно… Распаяется, на ремонт встану. Чего его беречь, когда никто не берегет. Ванька Смолин вон за водкой в Крутую кажный день гоняет, на обед приедет и двигатель не глушит, так и стоит его керосинка часа два, коптит небо… Мать даже ругается… Надоел… В город, в город надо… Чо тут? В совхозе… Конечно, и в городе не сразу тебе квартиру. Уметь надо… Бабу найти. Нашел бабу с хатой — вся любовь… Хоть старуху пока, лег тридцати. А можно и девку. Повезет дак… А чо? Город большой — баб, как куриц в курятнике… Прибарахлиться надо: куртку новую… Лепень… Штаны в полоску. Бабы любят, когда приодет… Деньги бы еще надо… Мать получку забирает. Не заберет — пропью. Чо схалтуришь — тоже в пропой… Пить, однако, бы бросить… Уж зарекался… Сколь раз… День-два держусь… А там ребята… Не откажешься. А попало под это дело — и все… Лесу бы этого надергать поболе? Опять куда?.. Деревня, считай, вся понахватала. Эти вон в лучшем случае на дрова за бутылку пойдут… Не строится счас никто… Дачникам разве, в Крутую, возить? Бригадир… С ним не сговоришься… Гад такой… А то бы добро, у дачников деньги несчитанные… В городе живут… В деревню еще лезут… Воздух имя подавай! Тишину… Гады… А вообще-то на лесе можно деньгу подшибить… Раз уж начали… Еще бу… Ух ты!.. — яростно крутанул руль, сбросил скорость — Все… Влез!..»
Трактор влетел в размятую, разжульканную такими же машинами водомоину, наклонился, пробуксовал, осел до осей и умолк.
Витька вылез из маленькой несерьезной кабины, походил, попинал в завязнувший скат. Закурил. Отвязывать жесткие тросы с бревнами ему не хотелось. Походил, поругался.
— Ничего… Счас кто-нибудь из своих подгонит — дернет…
И уже спокойно вернулся в кабину, достал магнитофон, включил любовно, тряхнул крашенными в желто-гнедой цвет волосами, уселся курить, слушать на бревна…
А-ы-ы, хау-ю дра-ды ды-ды-ды.
А-ы-ы-ы, хау-ю дра-ды ды-ды-ды… — надрывался из магнитофона гнусавый саксонский лай.
К вечеру вырубка опустела.
Под закатным, охлажденным солнцем сновали по ней лишь разбуженные взворошенные муравьи. Муравьи сталкивались на своих дорожках, кипели у разоренных, лишенных прикрытия муравьищ, без пути тащили куда-то хвоинку, то раздавленного товарища, оступались и сваливались в тракторные рытвины, взбирались на пни и ощупывали головы лапками…
IV. Аукцион
Аверелли с неторопливым достоинством прогуливался перед подъездом «Астории», ждал жену. Смотреть на чужую гостиничную жизнь ему никогда не надоедало, тем более что сейчас позволяло время, и Аверелли смотрел, как одно за другим подкатывают к бровке бесконечные такси, из них выбираются мужчины и дамы, многие, если не все, иностранцы, судя по одежде и говору, но манере держаться и жестикулировать. Такси, включив свой зеленый, ищущий глазок, отъезжали, а прибывшие либо шли прямо к дверям, либо их чемоданы подхватывали швейцары и несли в гостиницу с неторопливой осторожностью, с какой носят, может быть, золото или хрусталь. Он усмехнулся пришедшему сравнению. Жена всегда долго собиралась, возилась с туалетом и прической, но Аверелли никогда не роптал, да и вряд ли кто бы стал роптать и сердиться на его месте — ведь у него была молодая и очень красивая жена. Это много, поверьте, когда вам далеко за пятьдесят, когда у вар пусть благородная, пусть внушающая почтение лысина, а зубы, хотя и сделаны лучшим в Риме дантистом, все-таки не слишком свои. Зубы… Зубы… Отличные зубы, такие же, как шелковое голландское белье, штучный костюм, элегантное пальто… И все-таки не оставляет подчас досадное воспоминание, что всего два-три десятка лет ты же был гибок, смугл, ясноглаз и волосы были, как новая щетка, и не приходила всерьез мысль, что время угрожающая штука. Время… Время… Аверелли задумался и перестал разглядывать приезжающих.
Время… Кто его считает в двадцать? Его начинают ценить и считать после сорока и то, возможно, самые умные, самые предусмотрительные. Собственно… ум, наверное, и есть способность к предусмотрительности… Забавно… Простая истина… Что же это жена сегодня так долго? Ничего. Пусть. Кто любит розы, должен любить шипы… А среди этих русских женщин много интересных. И попадаются совершенно итальянки… И много хороших мехов… «Volpe… Volpe azzurra… Zibellino…»{Лиса… Песец… Соболь…} — привычным глазом определял и оценивал он меха на воротниках и шапки проходивших женщин, но, пожалуй, более чем на воротники, смотрел он на женские лица.
Красивые женщины в России. Много красивых. И это не первое уже открытие как будто удивляло его. Он никогда не был равнодушным к женской красоте — что это за мужчина в таком случае, — но здесь он сравнивал, ведь жена его, сеньора Аверелли, была русская, и это обстоятельство всегда было предметом его странной гордости, а когда он приезжал сюда, в Ленинград, на аукцион, гордость его словно бы увеличивалась, удваивалась. Правда, жена родилась не здесь, не в России, но она была настоящая русская, сероглазая и добротная, и он с удовольствием отмечал, что некоторые из женщин, проходивших мимо, были немного на нее похожи. Жена прекрасно говорила по-русски и по-английски, он часто брал ее с собой — ведь с такой женой он мог обходиться без услуг переводчика и, во-вторых… Он не испытывал неудобств в этой неудобной в отношении женщин стране… Разумеется, если б ехал в Копенгаген, в Париж, в Сингапур или в Японию, он мог бы… Но и тогда он часто брал жену… Как это у русских говорится: «Не вози в Тулу свой… этот… а… само-фар…» Аверелли усмехнулся: кстати, она собиралась купить самовар в Ленинграде, и обязательно отапливаемый углем, не электро. Она говорила, что чай из угольного самовара вкуснее. Смешно… Пусть покупает. Каприз женщины ее суть. Только где в Риме они будут иметь древесный уголь? Каменный, наверное, не может годиться на этот само-фар… Он посмотрел на свой электронный блестящий хронометр и поморщился. Часы показывали, что пора ехать. Аверелли покрутил зонт-трость, с рассеянным презрением приглядываясь к кучке юнцов в лосненых дубленках, в полосатых штанах и тертых джинсах. Парни совещались о чем-то возле подъезда и часто оглядывались.
«Слетелись, как вороны… Везде, и в России тоже, эти хиппи, лаццарони, фарцано… Но где же она! Ho mostafretta! Non lo si deve fare! Cosi nonsi puo fare!»{Я очень спешу! Этого не следует делать! Так нельзя!}
Аверелли начал уже хмуриться. Лицо его приняло петушиное выражение, и он снова посмотрел на часы.
Он женился на русской девушке не потому, что ему не нравились итальянки. В свое время он мог иметь успех у женщин, его любили и девушки и матроны. Но… Если бы кто-то знал, как он взбивался в люди. Как исполнял свой план: превратиться из жалкого мальчика на побегушках, из торговца сигаретами вразнос — в сеньора Аверелли… Нет, это не просто, поверьте на слово, в наше время — начинать с нуля, делать себя, как говорят англичане, и свою судьбу. Кто способен на это?..
А он никогда не был баловнем фортуны. Он женился лишь сорока пяти. На итальянке. Но его первая жена была слишком экспансивна, слишком много требовала от него в то время, когда он еще не укрепил дело, воевал за престиж фирмы, и жена попросту бросила его, сбежала… Она была из полуаристократок… Тогда он разозлился на всех итальянских женщин и благословил небо за то, что удалось быстро оформить развод.
Потом снова годы каторжного труда — он много работал, работал, как раб на галере. Он учетверил состояние. Стал богатым. Однажды он уехал в Канаду и в Квебеке, в семье дальних родственников его познакомили с девушкой со странным русским именем Надежда. Когда ее имя перевели на итальянский, он пришел в восторг и от имени, и вообще от одного вида этой красавицы, во всем противоположной его первой жене. Надежда была чуть темноватая, цвета спелого колоса, натуральная блондинка, была полна и пышна, в глазах ее всегда словно бы отражалось вот это северное русское небо, она была нетороплива в движениях, спокойна и добра (такой оказалась и в жизни), и Аверелли употребил весь свой талант торговца и дипломата, все свое влияние, все чары, не исключая и бумажника, на чересчур щедрые подарки если не самой Надежде, то друзьям и родственникам, чтобы уговорить девушку выйти за него замуж. И он победил. Вот уже семь лет, как он счастлив. Надежда — Надина — Надин — его жена. Она родила ему двух похожих на него сыновей-погодков, и он боготворит ее, и любит ее, и балует ее и, если позволяет себе иногда ездить без нее во Францию и в Данию, то, может быть, лишь для того, чтобы, вернувшись, почувствовать сильнее уют и тепло и нежность своей северной королевы… Она стала теперь еще эффектнее в замечательных платьях, которые она заказывает с большим вкусом, а в норковом манто (ун мантелло визонэ), в песцовой или в собольей накидке она бесподобна.
Ему теперь завидуют друзья и знакомые, жена украшает его на всех балах, в театрах и на приемах, к ней стекаются взгляды — ибо она совершенно непохожа на женщин-итальянок… Досадно лишь, что сам он все-таки стареет, черт побери, стареет, как ни старается иметь спортивный вид — недавно стал заниматься бегом и гимнастическими упражнениями по новозеландской системе Хаукса. Держит диету и одевается моложе, чем требует возраст и положение главы фирмы.
Аверелли вздохнул и как будто прислушался к себе… А Надина все так же красива и молода, как семь лет назад… Черт побери… Все такое лезет в голову, когда не нужно… И он попытался отвлечься — стал считать окна и этажи у соседнего дома. Надо уметь всегда уходить от огорчительных мыслей, а особенно перед аукционом. Аутотренинг — прекрасная наука. Жаль, что он поздно стал брать уроки. Жаль, что образования направленного и даже высокого общего у него не было. Психология… Логика… Нигде они так не нужны более, чем в. его деле. Благодаря чему он неплохо зарабатывает? Может быть, и не только благодаря психологии, — нужно еще торговое чутье… Если не думать о черной собаке… А-а, вероятно, это их пудель Джомо… Итак, если не нужно думать о черной собаке, нужно думать о белой жирафе… Уметь управлять своими нервами и страстями — первая наука бизнесмена, уметь понимать конкурентов и партнеров, уметь чувствовать конъюнктуру интуитивно…
Ленинград нравится ему все-таки гораздо больше, чем Лейпциг или Марсель. Здесь чувствуешь себя гораздо более «заграницей», кроме того — в нем больше монументальности, столичности и покоя, и в то же время он постоянно напоминает ему Рим. А особенно этот, этот… Пьетрохов… Та же величавость улиц, пьяцца, кьеза и палаццо — площадей, церквей и дворцов, — европейская суть, какая-то единая и общая мысль живет здесь во всем… В архитектуре особенно… Может быть, это оттого, что Пьетербурх строили многие соотечественники — великие зодчие-итальянцы — и потому перенесли сюда милую сердцу готику, Лица наяд и кариатид?
— Надина! Наконец-то! — он устремился к ней, позабыв все упреки. — Ho spettato circa una mezzora! Я заждался, как на первом свидании! О-о-о! Ты всегда великолепна! Ты жемчужина! Ты сказка! Una bella! Una bella!
Она в самом деле была великолепна — эта боярыня из Канады — в новом шиншилловом манто и в пуховой русской шали. Она носила шаль по-русски. Как… ба-ба. А таких манто не более десяти во всей Италии…
Он торжественно оглядел жену, торжественно взял под руку и повел, понимая, что и здесь она потрясает прохожих, что мужчины обалдело останавливаются и смотрят вслед. Такси у гостиницы было много. Они толпились длинной очередью. И он повелительно махнул. E’libero! Он усадил жену и, не желая расставаться с ней, сел не с шофером, не так, как обычно садятся русские.
— Mi porti olla stazione in via… — он с трудом искал русское название улицы.
— На Мойку! — улыбаясь, сказала жена. — Поскорее, пожалуйста.
А он подумал опять, как хорошо, что не нужен переводчик, и вспомнил при этом со смехом, как в первое время их супружества они объяснялись по-английски. В первый год… Пока Надина осваивала итальянский. «Русская женщина просто чудо, просто клад»… — влюбленно смотрел на розовую, свежую, благоухающую здоровьем и молодостью щеку жены, ее тихо сияющий глаз и, не имея возможности сдержаться, сдвинул пышный мех манто, благодарно положил ладонь на нежное кругло-полное колено…
— О, Надина, моя королева, — сказал он по-итальянски и обрадованно увидел, что румянец жены стал ярче, хотя она часто, если не постоянно, слышала от него такие слова. Аверелли же подумал, что эта женщина, может быть, самая большая его удача, самый большой выигрыш у жизни, ведь в ней, в Надине, в детях, рожденных ею, стимул всех прочих его удач, его изворотливости, его работоспособности, его торговой смелости и расчета в стремлении обогнать и опередить подобных ему… «У кого жена — красавица, тому не нужен праздник», — вспомнилась итальянская пословица, и он снова положил руку на это прекрасное, покорное и доступное ему колено.
Огромный новый зал, освещенный так, что после осеннего ленинградского неба он показался благоухающим и солнечно-летним, заполнялся быстро. Бизнес есть бизнес — он не терпит ни опозданий, ни промедлений, ни ротозейства, ни неточности. Кто поздно встает — довольствуется объедками… Бизнес неумолим… Здесь нет даров. Дар здесь — удача, основанная на длительном расчете и богатой интуиции, на знании психологии и знании дела. Сеньор Аверелли уверенно чувствовал себя среди привычного его уху разнообразия английской, немецкой, японской, французской, испанской речи. Зал заполняли представители больших фирм. Это были уважаемые фирмы… С многими в зале он был знаком, раскланивался, отпускал дежурные комплименты… И все-таки ощущал себя здесь, как ощущают, наверное, животные, умеющие за себя постоять, в соседстве с созданиями еще более мощными, богаче одаренными набором клыков, зубов, когтей и мускулов…
Жену Аверелли отпустил. Он старался не вмешивать ее в дело, и если советовался с ней, то лишь для того, чтобы лучше утвердиться в уже принятом решении. И жена благоразумно не совалась в то, что не понимала или понимала слабо…
Да, пусть поездит по Ленинграду, пусть что-нибудь купит. Что-то необходимое ей. А жена не только любила носить пуховую шаль, но предпочитала привозить из России даже не очень оригинальное женское белье. Аверелли и за это любил ее, иногда специально просил одеться, как русская женщина (баба), и она охотно исполняла его просьбу… Она была хороша во всем. Пусть поездит… Надина очень благоразумна, никогда не тратит слишком много, хотя он не скуп, и деньги у нее всегда остаются. Если бы эти деньги Джулии! Ха-ха…
Зал наполнялся. И уже появились аукционисты, правда, не всходя еще на кафедру-трибуну, они о чем-то совещались или просто болтали. Возле витрин и выкладок с образцами мехов толпились те, кто еще не успел насмотреться или сомневаться… А сомневаться на аукционе нельзя. Сеньор Аверелли всего лишь дважды спокойно прошелся у этих витрин, нужно было уточнить нечто, расположенное не там, не на стендах и не в витринах, — но внутри себя… И он с ленивым спокойным достоинством занял свое место, надел другие очки и погрузился в ожидание, словно бы в театре перед спектаклем, вслушиваясь в ту увертюру, которая предваряла нечто. Внешнее спокойствие — это также заслуга аутогенной тренировки. Главное умение торговца мехами — пеличчеро — не умение дешево купить, как думают многие, не умение вовремя остановиться, как считают неопытные участники аукционов, даже не умение выбрать отличный мех. Одно из главных качеств пеличчеро — знать, чуять, угадывать, на какой мех будет спрос и мода в ближайших сезонах. И здесь у Аверелли, пожалуй, не нашлось бы достойных конкурентов. Начав свой путь с мальчика на побегушках, с укладчика мехов в торговом доме Лучиа Сфорцано, где горы и груды ценного меха приходилось ежедневно перебирать, чистить, приводить в порядок, выкладывать в витрины под руководством опытных приказчиков, выкладывать и подавать так, чтобы мех играл, искрился, обвораживал и притягивал, — дело само по себе нелегкое, требующее таланта. А работа скорняком на фирме модного платья, где он постиг на тяжелом опыте подмастерья все тайны сбора, выделки, сшивания, раскроя мехов и научился понимать их подлинное качество и цену по едва слышному запаху, весу, эластичности, определять степень колеров, все кряжи, сорта… Может быть, он был прирожденный пеличчеро, как говорят, — от бога, но главное, — главное давал ему живой, острый, комбинационный ум изворотливого торговца, чутье, воображение (оно у итальянцев развито как будто наиболее сильно), и этого невозможно было постигнуть ни в магазине, ни у стола закройщика в ателье, нигде вообще…
Чутье — ему он доверялся, как шаман — не раз спасало фирму «Аверелли и сыновья» от краха и банкротства. Оно приносило ему основные барыши. Он любил вспоминать, как в пору повального увлечения норкой почти по бросовым ценам закупил на аукционе большую партию стандартного, как мир, старого, как вечность, туркменского каракуля. Он рисковал, он заслужил ухмылки презрения больших акул, но — выиграл, потому что через сезон грянула мода на каракулевые шапочки и манто у женщин, на воротники-пелерины у мужчин… Именно тогда через этот каракуль, давший ему семисотпроцентную прибыль, он встал на ноги… А какой доход принесла ему опять же тривиальная русская лиса-огневка! Volpe rossa! Кто, кроме него, смог догадаться, что рыжая лиса на годы станет всемирной модой?
Может быть, то самое чутье, которое, думал господин Аверелли, было всего-навсего учетом тонких мелочей, тех признаков будущего, которые никогда не проявляются явно и сразу и которые способны замечать лишь самые проницательные? Может быть, потому ой и стал хозяином фирмы и женился лишь в сорок пять (имеется в виду Джулия), что добрых тридцать, а то и все сорок лет он потратил на приобретение опыта и чутья, создание беспроигрышного дела, которое, как откровение, пришло ему однажды во время привычного и одинокого вечернего размышления на складе мехов. Откровения всегда просты до досадности… И он понял, рассматривая партию редких уже и тогда выдровых шкур, что натуральный мех — необесцениваемая валюта, что соболью накидку — Una cappo zibellino — будут ценить тем больше, чем меньше будет этих самых цибеллино, чем больше будет скудеть Земля живым миром, чем меньше будет на ней неосвоенных пустошей и лесов, чем больше будет на ней красивых женщин и мужчин, желающих подчеркнуть свое благородство, достоинство и достаток не менее благородным и достойным мехом.
О, пышный натуральный мех! Натуральный мех, за которым тщетно пока гонится, несмотря на все ухищрения, преуспевающая синтетика. Впрочем, Аверелли имел свои взгляды на синтетику: уже давно покупал акции известных фирм, и хотя его мечта сосредоточить в руках фирмы Аверелли всю торговлю натуральным и синтетическим мехом в Италии (или в Европе) еще была безмерно далека, он не оставлял ее без внимания, как несбыточность. Любой шаг к цели приближает цель… Любой шаг… Любой шаг…
Аверелли прицельно поглядывал из-под очков.
Зал заполнился… Были здесь разные, однако в чем-то весьма сходные представители человечества: лысые и густоволосые, в очках-модерн и без них, блистающие старомодным золотом оскала и с новейшими челюстями из оргфарфора, которые делали очаровательно свежим и молодым даже противный рот поблекшего человека, а здесь и не было почти людей молодых, — люди в костюмах добротного респектабельного бизнеса, в штучных ботинках и галстуках и люди, одетые нарочито скромно, однако с повадками миллионеров, и, наконец, тот новый слой бизнеса, который еще рядится в дубленки с цепочками и дешевые, вроде джинсов, брюки — это самый опасный, но и самый быстро исчезающий вид, вылетающий навсегда из игры либо переходящий к вышеописанным типам… В чем же они были одинаковы? Не одинаковы ли в настрое лиц, выражении глаз, в том тяготении, что связывало их с грудами мехов и с кафедрой, на которую уже взошел главный аукционист, человек с никелированным молотком и внешне очень похожий сам, как бы отраженный от всех сидящих в зале. Аверелли понимал, что аукционист и не может быть иным. Как и все, сеньор Аверелли нацепил было на левое ухо улитку синхронного перевода, но тут же и снял, потому что по-английски он говорил вполне прилично да и по-русски перенял от жены вполне достаточно из той области, которая была ему необходима…
Торги начались.
И еще сильнее проявилось, отразилось, засияло на лицах всех присутствующих то общее, что в них было и что носилось тут в воздухе огромного зала. Оно осело, как желание, на лица всех, вытянулось в каждом взгляде, носе, ушах, руках с хронометрами на тяжелых браслетах, руках жилистых, нервных, волосатых, желающих, умеющих ловко считать и записывать, во всех их перстнях, ухоженных ногтях или зарубцевавшихся шрамах. Оно устремилось по направлению к грудам мехов, на связки разнообразно коричневых, искрящихся, поблескивающих, серых, голубых, огненно-рыже-красных, палевых, шелковисто черных, снежно белых мехов, шкур, всего, что осталось от некто и нечто, что еще совсем недавно резвилось в прохладных и свободных вершинах сосен и на еловом колоднике, скакало по опушкам и пряталось в норы, каталось в травах и мылось росой, радостно встречало солнце и провожало закаты, дышало и лесом, и волей, и жило бесконечностью того непонятного, но внятно счастливого, что составляло, овеществляло их суть и что черно обрывалось с громом и болью в пронзенном, пробитом теле, кончалось с отчаянным криком в чьих-то безжалостно черствых пальцах, в чьих-то сомкнувшихся неотступающих зубах…
Аверелли недаром любил психологию. Он вдруг подумал-представил: «Что, если бы на местах всех этих людей и на его месте в зале сидели бы медведи, бобры, выдры, росомахи, песцы и лисы, и все поменялось бы местами… А продавали бы… Продавали бы… Ужасно… Не правда ли?» — и он усмехнулся страшной абсурдности, ирреальной этой мысли… Впрочем, почему абсурдности? Как-то он был вместе с Надин на холме Пинчо в Villa Borghese, не то, помнится, в la Galleria nazionale dell’arte moderna на большой выставке художников-модернистов, авангардистов и еще каких-то там… и его привлекла картина, забыл какого, художника… Там было что-то подобное: Животные судили Человека… О, но-но, там было даже несколько картин, где человек, улыбающийся и розовый, закусывал тиграми, — о, как они там написаны! — воздетыми на обыкновенную столовую вилку. И, черт побери, было что-то жутковатое в картине, где черно-пегий колоссальный бык бежал в чью-то разверзнутую пасть с вполне человеческими зубами, на одном, помнится, была металлом профилирована настоящая коронка… Да, человек поедает Землю… Это маленькое существо… Маленькое существо… А что делают женщины? Кто бы подумал, что из-за моды на леопардовые манто шкуры так подскочат в цене!
— СОБОЛЬ БАРГУЗИНСКИЙ. Темного кряжа. Партия в тысячу триста тридцать две шкурки. Высший бонтет… Назначается цена…
Бизнесмены трудились. То и дело на табло вспыхивали новые цифры. Голос диктора бесстрастно повторял. И все это напоминало иногда зал международных соревнований по фигурному катанию.
— Сто тысяч двести долларов… Раз… Уан… Сто тысяч двести долларов… Ту-у. Сто тысяч двести долларов… Стры-ы…
Вспыхивала новая сумма. Все повторялось до тех пор, пока молоток аукциониста весомо, торжествующе стукал и произносилось по-русски, по-английски, а для Аверелли само собой переводилось это магически завершающее слово: Esaurito!{Продано!}
Кто-то в зале изможденно вздыхал.
Они шли своим чередом: котик и нерпа, бобр и выдра, куница лесная и каменная лиса, соболь всех кряжей, белка и сурок, горностай и хорь, песец и заяц. Пока дело не дошло до шкур, малоценных в прошлом, не составляюших никогда большого бизнеса. Волк, медведь, росомаха, барсук, рысь… Сеньор Аверелли уже третий сезон имел здесь порядочный бизнес. Он брал все… И хотя за ним гнались, и уже появились последователи и конкуренты, он не скупился. Он назначал новую цену, озадачивая и заставляя отступаться бывалых дельцов.
— Рысь сибирская…
— Волк…
Этих рысей и этих бывших волков ждали отнюдь не в центральных меховых магазинах фирмы Аверелли. Они не пользовались спросом у изощренных патрицианок и богатых американских туристок. Рысь, волка, медведя ждали, в магазинах, торгующих редким и экзотическим мехом для; украшения кабинетов и вилл. Именно здесь нарасхват покупались и рысь, и медведь по самой высокой цене, здесь же шли завозимые из всех стран мира рога оленей и антилоп, черепа слонов, кожи зебр, ковры из пантер, тигров и львов, чучела райских птиц и вообще все то, что доставать становилось все труднее. Все эти запреты, заповедники, Красные книги… И все-таки постоянные клиенты фирмы со временем удовлетворялись, получали желаемое, разумеется, если они не скупились…
Да, большая часть «медведя», «рыси», «волка», «лосиного рога» перешла в собственность фирмы Аверелли… Собственность фирмы… Может быть, для самого сеньора Аверелли они еще как-то сочетались с понятием «живое». Представьте себе — он любил животных. Да-да! Он был постоянным и желанным гостем зоологических садов, брал и своих маленьких сыновей, он читал и собирал книги о животных, на его загородной ферме-вилле жили ручная лиса, белка, певчие птицы. Он мечтал обзавестись ручным гепардом… Он любил и мех, поверьте, не только как торговец… Но что были эти меха для других, для всех бизнесменов-меховщиков, всех этих «пеличчеро», «пельцхайдеров» и просто покупающих товар лишь для того, чтобы сбыть его другим подобным же и получить комиссионные — иначе зачем было сюда ехать…
К завершению торгов сеньор Аверелли чувствовал, что не помогает уже аутотренинг. Ему было почти дурно от перенапряжения, побаливал затылок, давило в ушах и в глазах посверкивало, но, наскоро пообедав тут же, в ресторане, он продолжал бороться за свой бизнес, и когда наконец все завершилось, и дела на сегодня были закончены, и он вышел на проспект, сел в такси, он был совершенно измучен, выкручен, выдублен, измят, может быть, как те шкуры, которые он купил. Он замечательно ловко приобрел меха выдр, черно-бурых лис (их опять никто не брал, а мода на красную лису вот-вот кончится), он купил хорьков, зайцев (вы не знаете, что можно сделать из обыкновенного русского зайца!), он купил и шкуры барсуков (на барсука предвидится потрясающий спрос! Вы еще не знаете, какой это шикарный мех! Вы еще пальчики оближете, увидев, какую диво-шапку из барсука с ворсом в пятнадцать сантиметров, с ворсом, где каждая ворсинка в четыре цвета, можно будет заказать у Аверелли). Черт побери эту моду! По благодаря ей процветает торговля мехом — его дело… Скоро, наверное, будут модны шапки из дикобраза! А что? Стоп! Идея… Украшение на стену — шкура дикобраза… Учесть на будущее… — Он потянулся было за блокнотом, однако тут Же и махнул, на все… Плевать… Устал…
Он велел таксисту не торопиться. Хотел прийти в себя и отдохнуть… Не вваливаться же в номер с таким измученным желтым лицом, какое, вероятно, у пего сейчас. Надина может, конечно, пожалеть… Но… плохо, когда женщина только жалеет. Жалость — это эрзац любви — Это — унижение…
Уже стемнело, и город дышал вечерней сутолокой, усталостью, раздражением и грустью, тем особым ритмом, насыщенным озабоченной жизнью, какая всегда вскипает в большом городе к вечеру, в часы дик, когда женщины торопятся домой, принимая в душе вместе с облегченностью предстоящие вечерние дела и заботы, а мужчины уже вкушают облегчение после трудового дня — впереди для многих из них спокойная сытость ужина, вечерние, разговоры, отдых за книгой, часы у телевизора и постель… Мужчинам всегда вроде бы легче живется.
Господин Аверелли очнулся от внушаемых себе картин и понял, что шофер катает его. Тогда он кое-как, но сердито приказал ехать прямо к гостинице, и ехать быстрее. При таком движении можно гнать вовсю. Не римская сутолока… Когда наконец в перспективе возникло сияющее огнями здание «Астории», он, устало-облегченно вздохнув, провел рукой по лицу, снимая остатки дневного напряжения. Там ждала Надин, Надина, Надежда. Единственно близкая ему, нужная ему, как утешение, как дыхание, русская женщина в этом, в общем, всегда чужом и особенно к вечеру непонятном, живущем собственной отчужденной жизнью русском городе.
— Мальчик! — сказал Белый олень, вглядываясь в хмурое лицо молодого воина. — Ты не понял, почему я спугнул твою стрелу и она не нашла цель?
Двое индейцев сиу{Сиу — самая большая группа индейских племен ирокезской лиги, ныне сохранилась немногочисленными общинами в резервациях для индейцев.} сидели на краю каньона у неяркого костра. Старик казался совсем немощным, был так худ, высушен временем, что татуировка, обычная для всех сиу, на лбу и по углам носа, была едва видна на его лице, морщинистом, как кора красной ивы. Молодой воин еще не носил на кожаном уборе ии одного пера белоголовою орла, это был действительно почти мальчик, наверное, недавно завершивший свой юношеский пост. Он старался сохранять невозмутимость, как взрослый охотник, а сам горько переживал неудачу, недоумевал, почему Белый олень ударил по тетиве его лука, заставил промахнуться по молоденькой телке бизона, когда она отстала от бегущего стада. Телка бизона должна быть такой вкусной, а они свалили старую яловую самку, и ее жесткое мясо пеклось на углях, вырезанное вместе со шкурой. Этим же суховатым мясом были нагружены четыре лошади сиу, которые паслись недалеко от костра и часто фыркали, настораживаясь на вой койотов.
— Дети ночи поют нам славу… — пробормотал стариц и улыбка чуть обозначилась в его глазах. Он взглянул на молодого воина и сказал уже внятно: — Мальчик… У людей сиу есть слова: «Орел становится добычей лисицы, когда наедается, как осенний гусь». Слушай… Давно-давно…. Великий дух Гитчи Маниту еще спускался со снежных гор страны северною ветра к нашим отцам. Он говорил им голосом грома: «До тех времен будет счастье сыновьям леса и прерии, пока они не захотят быть слишком сытыми». Дед моего деда говорил так, и отец моею отца. Мы забыли слова Гитчи Маниту. Разве не продаем мы белолицым бобров и выдр, разве не истребляем ради шкур наших братьев из леса и реки. Нам нужны стали лошади и ружья, чтобы без труда и страха стрелять бизонов и горных львов… Слушай… Твоя обида уходит, как вода в песок. Но след еще не высох. Помни след. Сделай так всегда — опусти лук, если ты сыт и сыты твои дети, и так же учи внуков, когда придет твой черед и ты возьмешь второе имя. Храни наших младших братьев в пору бегущей воды, чтобы мы не погибли с голоду в месяцы большою снега…
А потом, когда молодой воин уснул, старик в немой задумчивости сидел у костра. Нет, не помнят люди сиу закон Маниту. Больше и больше на его памяти скудеет Земля. Как остановить?.. Если и сам он, когда был таким, как этот мальчик, охотился, пока хватало стрел… Почему мудрость приходит к старику и, пока постигнешь ее, все наставления кажутся глупыми. Не так ли и он сам сердился когда-то, как этот мальчик…
Старик прислушивался к звукам и запахам ночи. Шумела река на дне каньона, всходил белый тонкий месяц, и ветер приветствовал его, нес с равнины дыхание трав осиннолистых тополей, гул бегущих стад, крики ночных птиц и койотов. И неужели все это исчезнет по закону Гитчи Маниту? Все теперь нарушают этот закон, а его, Белого оленя, вполуха слушал и этот мальчик, спящий у костра…
V. Лесник и егерь
Всякого, кто въезжал в эту деревню по размешанной и разъезженной в десять колей тракторной улице-дороге, кто, не очень-то пялясь по сторонам, катил мимо старых, под ветхим, в зелень, тесом, и новых, под скучным шифером, изб, независимо от кровли похожих друг на друга, как могут походить только российские избы, где и окна одинаковы, и ставни, и завалинки, и свеклы-луковицы под коньками выведены одинаково, все-таки удивляли, наверное, две усадьбы уже на выезде, у самого леса. Разделенные лужами дороги, — переходила здесь дорога в широкую поскотину-пустырь с черной ископыченной землей и редкой травенкой, — они будто рассказывали древнюю сказку, как один брат был бедный, а другой брат — богатый…
Подворье справа подступало к лесу и было обнесено не плетнем и не пряслом, а по-сибирски бревенчатым высоким тыном с заостренными зубчатыми верхушками. Так отгораживались еще некогда в древней и лесной Руси от зверя и от лихого набега. Тын был старый, местами и черный, и сизый от времени, но везде справный, нигде не косился, виднелось в нем и новое, ладно подтесанное бревно. Тын-заплот обходил четырехугольник мало не в гектар, а заключался зелеными воротами из винтовых лиственниц с лиственничным же, тесанным из целого дерева, коньком, аккуратно закрытым зеленым железом. На створах ворот с темно-синими шляпками кованых старинных гвоздей (ладились такие гвозди в кузницах на заказ и не ржавели почему-то) сохранилась одурелая, в прожелть серая, цвета прошедшего времени резьба, также кое-где подновленная умело и ладно. Из-за ворот глядела красным суриком крыша, жердь же телевизионной антенны была снова зеленая, глянцевая, как и два скворечника-дуплянки, поблескивающие этим любимым хозяином цветом.
Замечено мной, может и ошибочно, что в поселках и деревнях по всей Руси цвет и стиль дома так соответствует внутреннему содержанию владельца: строят дома с широкими, светлыми окнами, красят в веселый желтый охристый цвет люди умные, добрые и также веселые, в зеленый и с окнами поуже люди степенные, непьющие и сумрачные, так сказать, себе на уме и своей голове советчики, в голубой и в розовый тон наряжают жилье развеселые и недалекие, которым все трын-трава, везде хорошо и весело, привольно и довольно, в синий и фиолетовый, хочется сказать, — совсем дураки, но зачем же обижать людей. Вдруг теория не верна, вдруг объявится исключение, как бывает везде и в жизни, да и дурак-то давно ведь уже вымер, остался только в сказках, и напоминает иногда о нем, о его былом существовании густо-синий какой-нибудь, дикий цвет строения, — фиолетовый забор, иногда и сарай, случается, синий…
Итак, следуя за сим шуточным разделением, дом за тыном принадлежал человеку, во-первых, работящему, во-вторых, хозяйственному, в-третьих, скуповатому или просто бережливому искони, не бросающему копейку на ветер, в-четвертых, должен он быть не глуп, не пьющ лишка и, возможно, неказист видом, ибо люди казистые относятся чаще либо к первой — желтой, либо к третьей — розово-голубой категории, либо, редко, к четвертой — фиолетово-синей.
Кажется, уже все сплошь писали о лесниках — хозяйственных мужичках, что по-муравьиному тащат-несут к себе правое и левое, обирают безответный лес, рубят-губят, продают направо и налево, за бутылку и за красную бумажку готовые все продать на корню. В отличие от собратьев и от себя самого в прошлом не намерен автор распаляться гневом на благополучное лесниково жилье, может, просто не хотел автор уподобляться некоему пьянчуге, хмельно дымящему сигаретой прямо в электричке под вывеской «Курить воспрещается». Глядел пьянчуга, как выгружаются на платформе трудяги-садоводы, кто с ящиком помидорной рассады, кто с досками-рейками на горбу, изрек заключительно: «Садоводы… чие, кулащьё…»
Хотелось бы автору поглядеть в корень достатка и бедности ныне, найти следствия…
Нет, лесник Иван Агафонович Шутов, живущий в зеленом доме за тыном, лицом, и верно, неказистый, курносый и рябой, не принадлежал ни к людям, про которых говорят: «рука с клеем», ни к хапугам-рвачам, разоряющим-пропивающим народное достояние, ни к тем, про кого все пишут в газетах гневные статьи с заголовками: «Плесень», «Накипь»… Кстати, и самый дом, и тын вокруг ставил не он, не лесник Иван Агафонович, а дед его и отец, тоже бывшие лесниками, передавшие должность сыну и внуку как бы наследственно. О наследственности и наследовании, родовых и деловых корнях теперь тоже много говорят и пишут, стали помаленьку понимать, что корнями своими и жив, быть может, человек, подобно дереву на своем месте, и лиши его корней, дающих наследственную, от предков к потомкам идущую силу, и зачахнет он, выродится черт знает во что. Сколько доводилось видеть автору таких людей без корня, перекати-поле и летунов разных, искателей, где и лучше и теплее. И читатель таких видел. И не зря, конечно, возродилось по сему случаю вроде бы чуждое слово — династия. Жаль только, все больше о рабочих династиях пишут, о крестьянских, а про лесниковы династии слыхом не слыхано. Редкость это… Установив, что не чуждого происхождения лесник, что жил и вырос он в этом краю и сызмала причастен к лесу, к трудам отца и деда, вернемся теперь к доходам и достатку.
День Ивана Агафоновича, если можно так сказать, начинался ночью, затемно, когда и вся деревня, как вымершая, спала, и петухи не кричали, и заря, едва начав разгонять темь, была еще слабая, как бы сонная и сомнительная. С ведрами в руках, обливая сапоги, уже таскал Иван Агафонович воду от своего же колодца на усадьбе. По холоду и заре легче дышится, вроде и ведра полегче, а воды требовалось много, одной скотине, пока всех напоишь: лошадь, двух коров, телку, пяток овец, свинью-матку с поросятами, а там кроликов и птицу — им хоть и мало, а тоже вода требуется, потом вода в чаны и кадки на полив огурцов, помидоров, капусты, всякого другого овоща, по ведру-два на кусты смородины у тына, на вишню… И набегало: ведер полтораста, в сухмень — все двести, а сухо-то теперь часто стоит, лето за лето заходит, и вода оттого в колодце ниже, добывается труднее. Напоив живность, кормил ее, ту, что остается на дворе, да и ту, что через час-другой на пастьбу: добрый хозяин всегда так делает, не пускает скотину голодом, и не жрет она, не бросается дуром на всякую пастбищную траву, а ест уж с выбором, и молоко у нее оттого не горчит и не пахнет едким болотным лютиком. Дальше, выгнав коров и телку в пригон, брался за вилы, лопату, извините, навоз за ними убрать, подбросить свежей подстилки и, уж закончив обихаживать живность, шел на пасеку, — была тут же на усадьбе за огородом по теплому травяному пригорку.
Для пасеки место выбрал дед. Хорошо выбрал, укрыто от полуночного и от западного дождевого ветра тыном, а еще заслоняла гряда могучих, потянувшихся к югу лип. Липы садили и дед, и отец, и сам Иван Агафонович, когда был младшим. Его липы были помоложе, но уже и они подались-цвели которое лето и радовали здоровым ростом. Липы возили из лесу, издалека, копали надрывая пуп, и получилось — не пчела к липе, а липа к пчеле явилась.
Наверное, пасеку, самое место это, пригорок со всякой травой, с раскидистым кустом черемухи, каждый май белеющей грозовым и холодным цветом, Иван Агафонович любил особенно, присаживался тут посидеть, отдыхал малую малость па едва пригревающем после зари, умытом и тихом солнышке, слушал, как поют птички, как липы будто дышат листочками, переговариваются спросонь, и негромко так же, точно зажмуриваясь и протирая глаза лапками, оглаживая себя, жундит, вылетает из летков первая пчела. Мирно бывает в такие утра на пасеке, да редко они выпадают, чаще и здесь работы невпроворот: то холодно, и пчелу надо кормить, то заливает дождем, то подошло роение, ссорятся, делятся семьи, и тут уж гляди в оба — не зевай, упустишь. А то велик взяток и надо пчеле помогать, ставить новые магазины. И мед не просто брать, сам собой он в рот не просится.
Обиходив, осмотрев пчел, налив и им в чистые противни-корыта колодезной водички (и пчела тоже ведь пьет), спускался в огород, пройтись-поглядеть, как что растет, — кто сам садит, тот ведь и поглядеть любит, — шел бороздами меж гряд с луком, сощипывал горькое перышко пожевать, выдергивал морковку попробовать, и хоть вовсе была еще белая и пресная, ел, обтерев ботвой, — хотелось свежего. Были на грядах горох и бобы, была свекла, стояла вся в ясной росе капуста и даже играла дрожким маревом, радугой, когда падал на нее низкий косой луч, а редька уже головасто синела из земли по краям загонов, обещая налиться весом в пуд, величиной в самовар. Все было заботливо выполото, взрыхлено, ухожено, именинницей глядела земля, — нигде лишней травки, ни сориночки — это уж жена, ее труды и обиход… О жене Ивана Агафоновича придет черед сказать особо…
В полсолнышка, когда по деревне начинали пробовать голос редкие теперь петухи, когда у речки начинали слышаться позваниванье ведер и бабьи голоса, когда студент, сын председателя колхоза, включал на всю мощь свой транзистор — начинал делать под музыку бодрую зарядку, Иван Агафонович в мокрой, просыхающей под лопатками солью рубашке шел завтракать, хоть впору и обедать бы — так напахался, ломило даже привычную к трудам спину, ныло в руках и в ногах. Отдыхал уж за столом, пил чай, молоко, закусывал хлебом с жербейками сала, крутым вареным яйцом и, отдохнув так, привычно надевал свою лесникову амуницию, фуражку, сапоги, ровно к девяти шел на службу привычным к дальней ходьбе, неспешным шагом.
Теперь покинем его удаляющуюся в лес фигуру и расскажем кратко о его жене, лесничихе, как обещали, а рассказать стоит, наверное. По всей деревне Шабры и по округе даже до сих пор судили-рядили старухи и бабы, как это — непонятно — удалось маленькому, невзрачному ни с какой стороны Шутову возобладать большой белотелой и на голову выше его и моложе его красавицей, с весьма редкими у женщин серо-синими глазами в черных призывных ресницах. Жена Шутова была из соседней деревни Крутой, славной на весь район видными и крупными девками. Жило в Крутой смешанное с давних времен население: белорусы и поляки-переселенцы, коренные татары, не менее давние русские «чалдоны и кержаки» и еще какой-то пришлый, ста лет не будет, сам собой поселившийся народ, который, однако, и теперь звали самоходным и самоходами. Из такого многообразия народов и возникла стать тамошних девок, то синеглазых с раскосинкой, норовистых и жарких, то спокойных, с утренней тишиной в лице, дебелых, как польские панны. Но и средь самых видных жена лесника слыла красавицей. Не сумею я, да и сам Шутов отмолчался бы, дать объяснение случаю, как пошла к нему первая девка в округе, почему сама ровно бы наткнулась на него, отвернулась от видных женихов, отвела сильные, жадные руки. И судили бабы: на богатство польстилась, лесники-то куркули, кулачье, буржуи… Остался еще такой деревенский житель — завистник к чужому добру, и будь ты хоть трижды работник, хоть и не разгибай спины с зари до зари — он найдет для тебя черное, поганое слово.
А про лесникову жену стоит и так прикинуть: может, это и есть загадка любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит ее, и лелеет, и, наоборот, случается — еще чаще — идет добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке и пошляку. Но оба случая не применимы были к леснику и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе. Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою на лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнет одним рукавом — и все у нее само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнет другим — и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, — вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуемна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра до темна и на мужа еще сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, каких, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжелые, как шелковое покрывало, спадали до пят.
Вот пытаюсь изобразить ее словами, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху на прохладном, на темном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчесывает и разводит русые тяжелые пряди, как ведет белорозовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривленных губ — тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену и еще ниже, нагибаться приходится — такова коса… Написать бы… Да негоже художнику заглядываться на чужих жен, хоть и красавиц, и на выставку могут не взять, нетипично, говорят, для нынешнего времени — красавица на крыльце… И раз уж не удалось написать лесникову жену кистью, завершим так. Косу она заплетала толщиной в руку, носила по-девичьи, и коса эта волшебная придавала ей иную стать, какая уж невозможна как будто к сроку, о котором сложена горькая бабья поговорка.
— Опять, Ваня, сбежал от меня, — говорила лесничиха с улыбкой, глядела, как трудяга-мужик воротит за троих и даже бегом иногда бегает, чтоб все успеть…
Кто объяснит мне, почему в одних людях живет жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину? Находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом общим для всего живого, или же возьмем некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) — не всегда поставишь тут точное определение. В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде, воротить бы, как быку, — возьмем старое сравнение, как трактору на пахоте, — используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, все предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую — отговорится и причины найдет, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полета мысли столь запредельного, что не понимают окружающие их величины и значимости, до обыкновеннейшей русапетской лени, что толково изложена в былинах и во многих народных мудростях.
Но о лени говорить, давать в руки карты людям наглым и чуждым, и забавно, тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы: почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами, почему, мол, пределом мечтаний положил хлебать горошницу, не слезая с печи, и, не слезая с печи, в лес по дрова ездить, и на реку по воду, и в гости на блины. Почему взял за образец странного героя, извините, дурака, пусть он оказывается на поверку умнее других? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, с поставленной улыбочкой, с уничижительной такой любезностью он на тебя поглядывает, не скажешь же ему в самом деле: «А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность — увидишь и Русь лесную и полевую, что строилась и пахала и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сносила с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на нее с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймешь сердцем, нет, не дурак и не лодырь этот народ, лишь давили его дурацкие условия, доставался он в гужи многим, почти что болванам, лживым краснобаям, запутывался на время в неразумных законах и уставах, создаваемых временными, дорвавшимися до царства.
Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом и еще бы жил да жил, если б не принес с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжелых медали «За отвагу». Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуемно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, — тот и умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его суть, только в огороде под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, а больше не поднялся.
А по этому безмерному труду (и опять можно — жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение, и опять тянет автора поразмыслить вот над чем… ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлешься ныне ни на паука-эксплуататора — нет его давно, ни на всякого рода разруху — тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуемно трудится, везде успевает: на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходит вот, допустим, в дырявых штанах. Пей, бездельничай и злословь, и посчитают тебя за «своего», и если осудят, особенно в деревне, то с усмешкой. Но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их бессонными ночами, недосланными утрами — найдутся охотники почесать язык, будешь частник и злодей, будут присматриваться к тебе — а не вор ли? Кто же прав?
А дорогая эта истина на поверхности лежит. Не ясно ли каждому, чью сметану ест лодырь, в чьем кармане держит руку, на чьей шее пробавляется?
Вернемся, однако, к семье Ивана Агафоновича.
Были в ней еще две почти взрослые дочери и не было сына, о чем горевал втайне лесник и не терял еще надежды. Дочери были погодки — Валя и Люба. Рослые, статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без нее были таковы, что всякий парень и мужчина зрелых лет не могли идти дальше, встретив их, а таращились и оборачивались. Старшая Валентина была полнее Любы, круглее, светлее волосом — настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчета у Ивана Агафоновича. Дочери, что вольные птички, открыл дверь — улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше — больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, все критиковали: куда это? зачем? кому надо?
А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы — невесть как они забирались туда. В огороде — с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, — а росли тут даже и осинки, — никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.
Об образе жизни этого человека не трудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странно было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счет чего входит в жизнь. Но Россия испокон веку, видимо, та страна, где человеку, даже брошенному, как говорят, поверх земли, живется и растется легко и просто. Главное — родиться, а там все как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, беспечной и пьющей, но при всем при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой галочьей стати, так что поглядев всего раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней…
Василий Петрович поежился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы. Полушубок все равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушел в сон. Однако утро было с жестким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил березы, снимал, очесывал с них последний лист. Листья слетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие березки, прислоненные к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывая сам себя…
Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дергая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась, и малая влага пролилась холодом на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось, как в сказке: по усам текло — в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся…
Шалаш был у перелеска на краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стеганое одеяло. Заря едва занималась и светилась ненастно, малиново-красно… Ветер рыскал по полю и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались из северного угла белесо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем. Будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза прошибла бы, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, и заря, и ветер, и тучи, и дальний черный лес… Ах ты, господи, до чего хорошо. Пьешь, прямо пьешь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутоленной жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать… С одной березы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого, осмоленного на огне валенка, болталось во все „стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину — не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.
Василий Петрович присел у шалаша, натянув на голову все тот же полушубок. Все было плохо: и то, что нечем утешить душу, и ветер, и косачей, видать, нонче совсем мало осталось, совсем ничего. Бывало ведь, палил здесь же с рассвета, дым не успевало разносить, стволы накалялись, едва перезаряжал, подбирать не выходил, потом уж, к полудню, вылезал из шалаша, набирал в вязанки вороных, отливающих синим, краснобровых белобрюхих петухов, рыжих, взъерошенных в шее курочек, ловил-добивал-гонялся за подранками, довольный шел полями к деревне, отсыпаться.
«Мало стало птицы… Черт ее знает почто… Чо она не ведется!.. Удобрения, чо ли, наклевывается? Яду какого? — обвел взглядом пустые, голые березняки теперь уже под желтой ветровой зарей. — Бывало, вылетало ее, птицы, черно, как воронья. Теперь никого…» Вспомнил, находил летом на межах и опушках нелётных тощих тетерок, лежали, ошалело-покорно глядя, не в силах подняться, только дергались, опираясь на растопыренные крылья… «Где же быть птице…» Высматривал горизонт — натрое распахала его прошедшая вырубка. Клял сегодня и вырубку: «Распугали птицу, сколь лесу сняли… Да, бывало… Отец-то этих тетеревов, рябков, уток баулами в город на базар возил…»
Отец Василия Петухова тоже был охотник, пастух и просто вольный гулящий человек. Когда был трезв, ходили сюда вот на пожни, ставили на птиц короба-ковши… — Вроде немудрое приспособление — ковш, десяток кольев оплетены красноталом наподобие высокой корзины, крышка тоже плетеная, противовес да пучки овса, ну, рябины еще. Глупая тетеря садилась на крышку, валилась в ковш, крышка опять становилась на место. Бывало, доставали с отцом по две и по три тетери. Сидели птицы в ковше друг на друге. Брали их живьем. Иногда и копалухи попадали. Те реже…
Хотел Василий Петрович ставить чучела снова, да раздумал, залез в шалаш, дул в кулаки. «Да, погодка… К зиме уж, видать, натаскивает мороку». Заря уже совсем скрылась за тучами. Рассвет синел. Не то светало, не то и весь день такой простоит — нерассветай называется, когда кропит то дождем, то снежком, задумывается погода, быть не быть зиме… Не было птицы… «Хоть бы филин какой, ястреб бы налетел… Хлестнул бы его…» Вспомнил, как однажды (одинова) налетел из лесу большой серый ястреб, сорвал чучело с шеста и понес, и далеко унес, бросил у опушки, видно, там понял, не то несет… Смеху-то… Вот в областном обществе охотников, куда ездит за получкой каждый месяц, читают лекции пенсионеры. Один старик, такой из себя видный, говорил, что хичников стрелять нельзя, хичник, мол, ловит больную и заразную птицу. А как же он валенок-то тогда схватил? Вообще-то, работешка эта — смех сказать, как и раньше ничо не делал, так и счас… Счас только деньги платят. Не корысть, конечно… Однако… Это тебе не коров в оводное время пасти… Да и в обществе-то в этом собрались разные старые перечники, чо-то там пишут, планы плануют.
Начальник тоже пенсионер. Все рассказывает, как раньше и где охотился. Все, мол, с генералом… В Азии где-то тигра оне последнего застрелили, а потом на Дальнем Востоке большой чип — тот двух барсов взял. Барсы повадились в питомник, по оленей. Ну, их этот старший-то подкараулил с лабаза и взял обоих. А счас вот, говорят, барсов на всем Востоке не то пять, али десяток осталось… По переписи… — усмехнулся Василий Петрович… — Перепись… Заставляют, значит, вести ведомость… Отлет там, прилет, учет разный… Сколько зайцев видел, лосей, глухарей, уток, хичников сколько отстрелял, ворон, солонцы устроил, галечник, порхалища… Ну, берешь бумажку эту, поглядишь на потолок и пишешь… Глухарей, мол, сто двадцать, зайцев — триста, лосей… А оне и рады, пенсионеры-то… Умножается дичь… Ххе-хе… Умножается… Бумага-то терпеливая… Еще дневник вести велят. Записывай это, какая погода была каждый день… Да на… им погода-то сдалась? Ну, пишешь, это: там-то был, то-то видел. Чо в башку набредет. Один вон, из Тышновского хозяйства, вместе после получки пили, ржал, говорит, написал спьяну, что у него в участке тысяча глухарей, дак не только поверили, а в газетке ище напечатали. Тыща, мол, глухарей, сосчитана… Ржали — до слез.
А летом, это, присылают охотников на отработки, сено лосям косить, веники заготовлять, осинник рубить. Ну, приезжают… приезжают разные. Кто поумнее — у того бутылка с собой. Попьянствуешь с имя день, и, пожалста, отработали. Бывают, верно, и такие, ханурики… Ударенные. Один все приставал-выспрашивал: «Какая, мол, дичь водится? Сколь?» Или раз парни приехали — и не пыот, ни в какую… Заставил их тогда сено косить, веники вязать. Накосили — козе хватит… Больше бы таких дураков наезжало… Нет… Не будет охоты… Домой надо собираться, хоть за бутылкой сбегать… Чо вчерась не взял другую бутылку? Есть ведь трешка в загашнике… А… взял бы — выжрал бы, все одно не утерпел до утра… Это уж точно. Сюда бы счас бутылку-то, дак хорошо бы. А там с бабой придется делить… Бабы пьют — это вот худо, однако…»
Василий Петрович, ежась и морщась от мелкого дождя со снегом, уронил шест с другим чучелом. Подобрал, сунул чучела в мешок с дырами, с черными пятнами засохлой крови, побрел по стерне под уже часто сыплющимся снеговым дождем за ветер, к вырубке, к лесу. Другой рукой нес ружье. Ружье — не какая-нибудь дрянь-дребедень, какая обычно встречается у таких охотников. Дрянь-дребедень у него тоже была, осталась лома. А сейчас он нес штучную немецкую уточницу десятого калибра — ружье редкое. Досталось оно ему смешно сказать как…
Года три назад какие-то охотники из важных приезжали на охоту в Крутую. Там и утопили ружье свое в озере по пьянке. Достать не могли, сколько ни старались. А ребята Петухова на другое уж лето купались на том месте, нашли, вытащили не хуже водолазов и доставили отцу. Ружье чуть поржавело, имело только два медных патрона — зато уж било оно наверняка, укладывало и птицу и зверя чуть не за версту. А по нонешнему времени, когда и птица и зверь стали во как осторожны, ружью этому нет цены. Тяжелое, верно, как лом, и патронов других нет. Но Василий Петрович приспособился заряжать патроны тут же, на месте, носил в кармане мерку для Пороху, в другом кармане дробь, ну, шило еще, капсюли выколачивать… Зато как врежешь по Стае двойным зарядом — высоко-невысоко пяток-десяток снимает… Прошлую осень гусей вот в такую же морочь стрелял. И не где-нибудь, не на воде, не на озере, а посуху. Летят они косяком, во здесь, над полем сторожатся, высоко, а все равно берет… Лося взять… Если зарядить жеребьем или круглой пулей, шаром от большого подшипника — насквозь проносит по лопаткам. Но лось… В общем, это уж другое дело…
Большая пепельная птица мелькнула через вырубку, стала лепиться на одинокую, оставленную лесорубами листвень. «Глухарь ведь!» — радостно отметил Василий Петрович и вприскочь побежал, чтоб не быть на виду, чтоб закрыло краем леса. Это был последний глухарь в округе, и его знали все жители леса, знал и егерь. Глухарь каждую весну токовал на склоне леса к болоту, там, где теперь прошла главная трасса. Не то чтобы Василий Петрович щадил глухаря, а так, не получалось как-то по нему стрелить: то вылетал, когда ружье было за спиной, то вдалеке, то исчезал куда-то, уходил, видать, в крепи. Об этом глухаре даже повествовалось на егерьских семинарах в городе, и постоянные тогда были слова:
— А как же не хранить? Штоб выводки велись… Этто я отлично-хорошо понимаю… Я эза этого глухаря, можно сказать, всегда боролся и буду бороться… Правильно говорю? Боролся и буду бороться…
Но сегодня усевшийся на листвень, так, прямо на виду, глухарь распалил раздосадованного неудачной охотой Василия Петровича. Егерь крался опушкой все медленнее, бросил и мешок…Глухарь все еще сидел в вершине листвени, медленно ощипывал квелую оранжевую хвою. Обыкновенным ружьем взять его от опушки трассы нечего было и думать, подходи хоть под самый комель, и то навряд… И глухарь, словно зная это, небоязливо продолжал трапезу. Лишь изредка, на секунду, он замирал и прислушивался, полураскрыв клюв и застывая темным таежным взглядом, но слабо слышались шорохи через шумящий дождик со снежной крупой, и глухарь снова начинал тянуть толстую шею к мелким веточкам с кислой подмерзшей хвоей, откусывать хвою темно-роговым, перламутрово светящимся к кончику клювом…
Когда он падал с листвени, сшибая сучки и тяжело сомкнув крылья, несясь к расширяющейся земле, он ничего не понял, оглушенный ударом двойного грома.
Это были последний глухарь и последнее утро старухи-листвени. Днем ее свалили, взявшись двумя бензопилами и оставив пень, широкий, как стол лесного царя. Считали, считали на каменно-плотном обрезе кольца-слои. Который раз, сбившись, начинали снова, а потом кругло решили, что листвени без мала полтысячи лет, и до вечера возились, кряжевали ее, спиливали сучья, а потом потянули двумя тракторами по дороге в Крутую, в ту самую, где жили богатые дачники, а требовалось им вечное дерево на новую стройку, на венцы и ворота. Вез листвень уже известный читателю Витька Жгирь, он же Брыня, если хотите. Подговорил заработать другого тракториста…
VI. Капкан
Осень текла тихая, пасмурно теплая. Долго дул ровный южный ветер, вытягивая и снося к северу печные дымы, не приходили заморозки, и лес не спешил раздеваться, хранил неспорую осеннюю красу. Лес молчаливо ждал, и было в его молчании, в немой отрешенности нечто покорное: сам собой падал, валился лист к подножью деревьев, стояло уже не бабье — старушечье лето…
Часто с утра наносило дождем, и дождь был теплый, как будто летний, неспешно кропил, мочил пустые поля, картофелище с разоренной белесо-черной ботвой, там скитались неотлетевшие жаворонки, пересыпались табунки белых северных птичек. К полудню дождь утихал, и все заходилось прохладным чистым травяным запахом, а солнце начинало играть, и плакали, радостно светясь, еще ненажившиеся вдосталь травинки. А жаворонки, перебрав, огладив чистое рябое перо, начинали петь, не поднимаясь с кольев пахоты, поглядывая вдумчивым глазком в белосерое, слоями идущее и просвечивающее ушедшим счастьем небо.
Слышно было и пеночек в голубоногом малиннике по межам, временами зарянка пела и дрозд кричал, одинокие последние тетерева начинали урчать по старым березам.
Будто еще раз переживала природа короткую ненадежную молодость: черемухи выстреливали вдруг цветущую ветвь, всходили по пригревам неспорые грибы, и зайчихи щенились напоследок слабыми листопадниками. Этим листопадникам на роду было написано жить десяток-другой дней — только самый удачливый, знать, по тайному замыслу природы, доберется до сладких апрельских дней, доживет до продолжения. Листопадники… Листопадники… Косой свет из-за низкой тучи… Косой ливень в пустое поле. Октябрьская заря над смолкшим садом.
Наверное, и в жизни нашей пред сединой и холодом находит радующее душу цветение: радуется человек свежему блеску глаз, растворившимся морщинам, громче начинает говорить, ярче одеваться, меньше спать, оглядывается человек на улицах с неутоленной какой-то надеждой, хоть и знает про себя вдалеке: зря, все зря, все впустую — не обманешь ни жизни, ни молодости — а все пытается…
В пасмурно-солнечные дни октября гнетет что-то, тревожит душу. Мужчины нетерпеливее всматриваются в женские лица, а женщины растерянно гладят себя по коленям.
В темные-темные глухие вечера, в черные-черные звездные ночи острей любится, нетерпеливее ждется, а плачется тише и сокровеннее…
Эй, вы, отлетные голоса? Эй, вы, яркие звезды? Эй, вы, дали, гудки, поезда… Зачем так сладки? Зачем так горестно грустны?
Голоса отлетных птиц тревожили кота, звали его куда-то, давили трудным томлением. Кот перестал спать, охотился мимоходом, теперь он рыскал по лесу: искал кошку. Она жила в дальнем углу, на грани с болотами, и раньше он часто находил ее легкие, круглые следы, мурлыкал, едва чуял ее приятный запах, и обнюхивал стволы, драл их серпистыми светлыми когтями — ставил метки… Это был его лес, его земля, его кошка…
Так было совсем недавно, до вырубки, а теперь кошка исчезла, не показывалась и не отзывалась ему, сколько ни звал он ее днем и ночью протяжным томящимся стоном…
Никто не откликался ему. Лес глохнул в молчании. Пусто было в черных, безлунных чащах. Кот разыскал и логово кошки, куда ему был запрещен ход, она всегда встречала его здесь недовольно — эта яркая молодая узкоглазая самка-рысь с небольшим упруго-гибким телом. Но теперь ее не было здесь, и недоуменно обнюхивал он уже разворошенную ветром травяную подстилку. Запах едва сохранился, приглушенный дыханием завялых трав и мокрых гниющих листьев. Кошки не было. И снова он бродил, бежал, рыскал, забирался в болото, влезал на сосны, метался по просекам и вырубкам, выходил даже в поле под самые звезды — звал и там, — никто по-прежнему не отзывался ему, лишь волчий выводок пробовал голоса в самую глухую полночь… Кот слушал и встряхивал ушами. Он не любил волков. Устало спускаясь с бугра, уходил своим легким и хищным ходом, время от времени останавливаясь, озираясь, прислушиваясь. Кошки не было…
Но все время он видел и представлял ее — молодую кошку с яркими пятнами на боках и зелено-синими непокорными глазами… И опять потрясал тишину ночей низкий и возвышающийся, восходящий к стенающей жалобе крик-, стон… Желание ее и желание продлить себя в обновлении жизни, неутолимое и неутоленное было в нем, и отличалось Ли оно от желания кузнечика и совы, медведя, березы и всякой травы, и всей Земли, ежегодно и неутолимо рождающей жизнь, а может быть, всякой Звезды, рождающей другие звезды и запредельные планеты.
Дай мне губы твои, любимая… Дай руки твои! Как прекрасен твой взгляд! Как прекрасны густые волосы! Они пахнут нежностью и медовой истомой… Так или не так говорят и думают все? Так или не так творится жизнь?.. Горько одиночество, бессмысленно отчаяние, хуже всего исчерпанность сил. Ниже всего осознание бессилия…
Лишь к концу октября повернул с севера ветер. Дожди перемежались снегом, все студенее и безнадежнее становилось поутру. И зарянка, вестница весны и встретница зимы, начала вспоминать свой путь к солнцу, но еще не торопилась… Зарянка не любила покидать эту землю, свой еловый темно-уютный ложок у поля, свое уже засыпанное листом гнездо и свою высокую ель, с которой начинала она каждую зарю и провожала всякий отгоревший, отблаговестивший день… Не торопилась, хотя и думала, расправляла и пробовала крылышки, может, знала, что до самой-самой зимы еще пять раз по пять взойдет солнце, может, знала и ту ночь, особенно снежную и лютую, когда нечто неведомое, но понятное ей лишь, как чья-то воля заставит ее кинуться в снежную тучу, пробиться, подняться к облакам и понестись куда-то в темно-серой, клубящейся, отблескивающей закатом мгле наперекор ветру все дальше и дальше от этой уже плотно укрытой снегом земли, туда, где снова надо будет ждать и помнить, пока снова нечто не прикажет ей и ее крыльям, и они снова поднимут ее в черную высоту, понесут обратно к весне, к ручьям, к ели, к логовинке у края поля.
…Кот вспугнул зарянку и, поглядев ей вслед, продолжал бежать опушкой, сбивая с травы ледяную росу. Такая роса ложилась за ночь и ближе к утру по всем низинам на свежую траву, что высыпала уже навстречу обманному теплу. Днем и под дождями роса таяла, и каждая травинка светила миру своим топазом, своей капелькой, а по всему лесу вставал запах мокрых пней, сырых листьев, черного валежника, поздних опят и муравьиных куч, оживающих к полудню лениво-сонной жизнью. Ночью дождь снова обращался в снег, белил бугры вокруг деревни, куда и шел кот в эту ненастную, снежную, непроглядную ночь.
Кот редко подходил к деревне. Даже голод не мог пригнать его сюда, и только поиск-желание кошки разгонял страх, вел его тропой вопреки инстинкту. Однако он вышел к жилью человека со всеми возможными предосторожностями: от леса шел не зверь — шла неслышная лесная невидь, нечто серое, смутное, почти неразличимое в сыплющейся, мелькающей мгле.
За высокой бревенчатой городьбой первой к лесу усадьбы была тишина. Кот прошел под самым тыном, не взбудив собак, не шуршала тут сырая несмерзшаяся трава. Вдруг глаза кота полыхнули — он услышал сквозь ветер и мрак запах кошки… Струйка запаха донеслась ему вполне отчетливо откуда-то из-за дороги, из-за широкой, белеющей снегом поскотины, и он кинулся туда, не понимая, что бежит к другому жилью. Запах кошки становился сильнее, свежее всех других, какие он находил, но это был странный запах, смешанный с запахом свежей крови. Теперь кот стоял перед разломанной изгородью другой окраинной избы и чутко всматривался, ловил, втягивал идущие по ветру струи:.. Да — это был запах его кошки, запах ее крови. И, не сдерживаясь, инстинктивно, кот издал зовущий низкий звук, он звал и недоумевал: как кошка могла оказаться здесь? Почему? Если бы он был способен задавать людские вопросы. Но вопрошающий взгляд был не чужд ему, как и многим другим существам. И он снова повторил свой крик-зов, извечный и понятный… Где ты? Где ты… Где? Я жду тебя, я ищу тебя… Где ты? Где ты… Где…
И тотчас залились брехом и лаем собаки, вскагакали где-то гуси, отозвалась и проснулась всполошенная разношерстная дворня, и уже через секунды вся деревня залилась всполошным лаем, визгом, тявканьем, а кот уже мчался к лесу, успевая верховым чутьем прихватывать запах кошки, идущий прямой и ровной полосой.
Одна из собак посмелее увязалась было за ним до самой опушки и догнала, но на свою беду. Приостановившись, он, не глядя, дернул ее лапой, и собака с воем помчалась обратно, и долго еще слышался ее визг на всполошном собачьем" грае. Пробежав с полверсты, кот прянул на дерево, затаился, прислушиваясь. Гам собак вдали утихал и не было слышно погони. Он спрыгнул — слетел вниз к тропе и к запаху. Снова побежал им, пока не выскочил на лесную прогалину, озадаченно встал: здесь кошкой пахло особенно сильно — пахло ее шкурой, мочой и кровью…
Кот долго вглядывался в каждый куст, пока не заметил в углу поляны припорошенный снегом кусок мяса. Он обошел находку кругом, не приближаясь, однако, на расстояние прыжка. Мясо манило, он был голоден, но страшнее голода был примешивающийся к мясу запах человека — запах табака и водки — тот мерзкий дух, невыносимый даже меж людьми, — если они люди, — и отделенный от всех лесных запахов» зато долго и устойчиво прилипающий ко всему, к чему касался его владелец, около чего стоял и дышал. Инстинкт или разум оберег кота от беды, не тронув мяса, кот двинулся прочь — все по запаху кошки. В одном месте, у пня, запах ее мочи был всего сильнее, он словно потянул кота, и тут же что-то хрустнуло, стукнуло, больными тисками цапнуло за переднюю лапу, которую он отдернул было, — но капкан был быстрее…
Рыча и мяукая от боли, кот подпрыгнул, свалился, забил задними лапами, пытаясь уйти, дергаясь всем телом, но тяжелая сила не пускала его, страшной ноющей болью стискивала лапу — капкан был прикован цепью к бревну-обрубку.
О, стоит ли описывать, как бился, прыгал, катался, рвался, шипел, стонал и мяукал он от боли и гнева, как все неотвратимее, до костей вгрызались в лапу железные челюсти, как кот от боли взмок, тяжко хрипел, таскал обрубок бревна, как валился навзничь, вставал, катался снова, грыз бревно, цепь и капкан и лишь перед рассветом обессилел, лег, вытянулся рядом с бревном, кажется, он перестал уже чувствовать боль в перехваченных, омертвелых и уже не текущих кровью пальцах. Кот не шевелился, только уши, прижатые назад, дрожали мелкой шоковой дрожью.
Утро зачиналось. Светлело едва. Заря сквозь тучи бледно синела по холодной мороке неба. Гнул метлы берез зябкий ветер. Кричали свободные снежные синички. И голоса сорок, судачивших с утра о своих и лесных делах, были отчетливо оживлены… Сороки уже наперед знали все. Сырой, плотный воздух долго разносил звуки, и даже полет запоздалой совы с мышью в клюве был слышен и ясен. Падал последний намоклый лист, обламывался отживший сучок, шаги шлепали, оскользаясь, приближались к поляне.
Кот точно не слышал шаги. Грязный и мокрый, он лежал, уткнув морду в траву, казалось, он пал, если бы не подрагивали длинные лапы и неровно, с перебоями ходили бока. Человек приближался, и близилось неотвратимое, то, чего кот никогда не боялся, но всегда носил внутри, как основу своей осторожности. Человек приближался. И кот взвился из травы, шипя и кусая железо в последнем отчаянии, пытаясь раздвинуть железную пасть, приседая и дергаясь с неимоверной кошачьей силой.
Человек был без ружья и сперва приостановился, приглядываясь, потом он довольно хакнул, ускорил шаги, занося над головой крепкий березовый стяжок…
VII. Взлет
Земля сквозь иллюминаторы «Аполло» казалась недалекой, хоть была лишь чуть больше Луны. Но она была белой и голубовато-мраморной и была красивее Луны, — сейчас ее было видно лишь странным, повернутым параллельно кораблю полумесяцем, полудиском, — не скажешь ведь полуземлей? — а под «Аполло» вполне зримо, широко и ясно неслась Луна. Она была еще в тени всходившего солнца, коричнево-пепельная, чуть светящаяся и покривленная, с разломами хребтов, и лишь ровные поверхности круглых жерлов кратеров резко чернели на коричнево-сером. Она похожа на пустыню, по которой кто-то разбросал каменные обломки, круги воронок и ям, она чудилась Землей, но Землей, погибшей от какой-то страшной, беспощадной войны, и воронки-кратеры словно напоминали о минувшей трагедии.
— Какая пустыня! Какое дикое место… — сказал Коллинз.
— Оно внушает даже страх, — отозвался Олдрин, не отрываясь от иллюминатора «Колумбии»{«Колумбия» — орбитальный отсек космического корабля «Аполлон-11».}.
Армстронг молчал, и уже то, что он молчал — человек, гораздый на шутки даже там, где они казались невозможными, говорило о его волнении. Лицо Армстронга, широкое и нетипичное для американцев, более похожее на лица русских вятичей, выражало сосредоточенное до предела, до испарины на лбу ожидание. «Сейчас Хьюстон подаст команду для перехода в «Орел», — думал он, — и начнется то, что он уже не раз как будто испытывал и все-таки всего лишь только ждал… Переход в «Орел», в лунную кабину, как чаще ее называют в печати… Переход… Переползание, протискивание в отсек этого забавного чудовища, похожего на творение скульпторов-модернистов, похожего на робота, — а это и был робот, сотворенный инженерами и рабочими для посадки и приземле… Что это за черт… Прилунения на Луну…»
Кабина шла к Луне… Датчики и компьютер показывали — до прилунения осталось тридцать минут… Полчаса… Исчезла связь с Хьюстоном. Внезапно. Непредвиденно. Почему непредвиденно? Предвиденно… Такое проигрывалось… И все-таки… Проклятье… Проклятая техника… В самый нужный момент… Ну, что же там молчат… Видимо, слишком раскачивается антенна… Армстронг чувствовал: что-то неладно. А до Луны было двенадцать километров.
— Десять километров… Девять километров… Семь… Пять… Три…
Кратеры вырастали и будто тянули к себе кабину.
— Километр… Четыреста девяносто, четыреста тридцать… — Олдрин беспрерывно, как автомат, называл цифры. — Сто восемь… Сто метров…
Компьютер ошибся: под кабиной вместо ровного плато, выбранного для посадки, был кратер, величиной с футбольное поле, чаша, вся заваленная глыбами и обломками. Садись «Орел» на валуны и камни?! Наудачу?..
И может быть, только то, что Армстронг был летчиком-испытателем, привык решать мгновенно, спасло кабину, экипаж и всю программу… Нельзя садиться, и горючее на исходе… Еще секунды — и Земля должна скомандовать — вверх! — на соединение с «Колумбией». Должна скомандовать, а Хьюстон молчит. Связи нет. И если он промедлит хотя бы секунду…
Тень «Орла» мчалась по валунам и кратерам. Олдрин называл цифры… Близко грунт, — но лунная пыль, взметенная газами двигателя, забила иллюминатор.
— «Орел»! Отвечайте! Почему молчите?! — прорвался вдруг Хьюстон.
Ничего не видно в иллюминаторы… Сейчас будет команда… Взгляд на пульт маршевого двигателя и — свет… Внезапный яркий свет. Кабина встала на грунт, выпустила лапы-амортизаторы. Луна…
Армстронг пробовал что-то сказать и не мог… Пульс был в горле. Глаза лезли из орбит. В голове ломило. И так же беззвучно раскрывал рот Олдрин. Наконец Армстронг выдавил, превозмог эту ломящую боль-звон:
— Хьюстон… Говорит… База… спокойствия… «Орел» прилунился… Мы сели… Мы сели…
И они опять оба смотрели друг на друга, как помешанные, словно хотели еще что-то понять и услышать. По графику (кто составлял этот график!) им теперь полагался отдых и сон!
Армстронг медленно тянул ногу. Здесь лестница кончалась, а до земли, — о, черт, до Луны — чуть-чуть не дотягивалась нога в рубчатом ботинке. Шаг. Один шаг. Он ступил на Луну, ощутив тысячи горячих уколов во всем теле. Нервы… Она держала. Она была просто, как пыльная-пыльная Земля… Было светло, как днем, гораздо светлее, чем на Земле в самую лунную ночь. Чернота неба не ощущалась из-за сильного света солнца, только тени были удивительно черные и меняющиеся. Пока он и Олдрин восхищенно и потрясенно бродили вокруг кабины, печатая на пыли четкие рубчатые следы, — оба с трудом приходили в себя. И все билась, не укладывалась в голове мысль: «Ходим по Луне? Ходим?? По Луне?? По Луне… По земле…» Это было как в волшебном царстве, в волшебном сне со Смещениями понятий. По Луне? Но это же Земля… Все равно, как земля… Земля? Нет… Это не Земля… Это Лишь что-то подобное… Земля… И опять дикая мысль… А если — Земля? Где-то в пустыне, в Соноре или в Калифорнии… А что там, над головой… Земля? Неужели над головой, вдали, светится Земля?
Ноги погружались в странный порошкообразный грунт. Под ним угадывалось нечто твердое и скользкое, как лед или камень-голыш. Камни здесь были легкие… Армстронг складывал их щипцами в сумку-контейнер. Два часа мелькнули незаметно. Два часа на Луне…
Теперь Армстронг думал только об одном — взлетит ли «Орел»? Рванет ли с поверхности эта по земным нормам не похожая на летательный аппарат машина? Или… Станет могилой его и Олдрина — памятником на Луне. Кислорода хватит еще на двое суток… А дальше…. К черту! К черту! Все эти страхи, трусливые мысли. Как хорошо, что хотя бы мысли не может слышать Хьюстон. Зато он слышит, как бьется-трепещет сердце. К черту… Надо успокоиться… Все будет хорошо… Все будет хорошо… «Орел» взлетит. Все задублировано и проверено… Но ведь… Двигатель есть двигатель. Корабль Несло через сотни тысяч километров этого черного ада — космоса… Как медленно тянется время в отсеке, так хочется выйти — и нельзя выйти… Неужели все-таки вон та бело-голубая горбушка в черноте неба — Земля? И там — люди, люди, люди… Тысячи, миллиарды людей, которые сейчас думают о них, о нем, об Олдрине, о Коллинзе-Майкл, который болтается на орбите, — все-таки ему, наверное, легче, хоть он тоже одинок, страшно одинок и трясется за них… Ведь вернуться ему без них… Что это за возвращение… Неужели… О, господи, спаси нас и взнеси отсюда… Нет, никому пока не нужен этот абсолютно безжизненный, безвоздушный, ледяной мир бесконечной тьмы. Он нужен пока разве затем… чтобы лучше понять, какое чудо — Земля… Чудо!.. Чудо прекрасное! Сотворенное кем-то с высшим разумом… Здесь не верится ни в какие теории самозарождения жизни. Слишком прекрасна, слишком целесообразна… Слишком рукотворной кажется Земля… Чудо… Земля. Чудо ее океаны, горы, степи, леса, льды… Чудо — животные… Чудо — женщины… Они там, все там, на этом голубовато-белом полумесяце… И моя Джан… Джан… Чудо — дети. Все дети и мои… Чудо — растения… Чудо и счастье только жить, дышать без ограничения чистым воздухом, плавать в чистой воде и ходить по лесным опушкам и улицам… Еще когда летели сюда, когда проскочили атмосферу, я думал и часто думал раньше, — если бы все видели и понимали, какой тоненькой пленочкой, тоненьким голубым паром пригодной для жизни атмосферы подернута планета… Это надо бы понять, понять всем… Три километра, пять километров ввысь — и уже нечем дышать, невозможна жизнь… Что такое три километра над площадью планеты?
Сюда… на Луну… В космос… Надо посылать всякого, кто любит грозить, воевать, греметь оружием, заливать газом и ядом нашу Землю, и может быть, в неисправимом случае, и оставлять его здесь…
Армстронг перевел глаза на Олдрина, который был напротив… Взлетим ли? Это было, как пытка, и оба они молчали. Говорить не хотелось. Может быть, перед глазами все время возникали только часы, часы, часы — с прыгающей секундной стрелкой. Скорее бы пуск… Скорей… И за ним неизбежное.
Теперь, наверное, мы оба хотели только одного, я и Олдрин, попасть, нет, не на Землю. Земля была безнадежно далека. Мы хотели оказаться на «Аполло», в отсеке «Колумбии», которая кружила над нами…
Осталось пять минут. Готовность. Сейчас будет пуск. Команда.
«К взлету готовы… На взлетной полосе, кроме нас — никого нет… Пуск!!!» Двигатель заработал. Тряхнуло.
Мы, кажется, закричали. Кажется… Или опять так же — без голоса…
— Летим? — я услышал Олдрина.
— Мы… летим… Мы… летим.
А дальше было самое запоминающееся: руки Майкла в трубе перехода. Он будто тащил меня… тащил… тащил, а я, кажется, нет, не плакал, меня просто трясло, я просто будто очумел от радости…
И Майкл не помнил, кто из нас первым оказался на «Колумбии». И мы тоже, пожалуй, не помнили… Вот так…
И если бы все знали — какое это счастье — лететь к Земле…
Окончание следует
Рисунки Н. Мооса
VIII. На Север
На Север бежали все, кому было невмоготу. Шел, благословись, из мирской суеты и свары ревнитель древнего благочестия, алкал безмолвия, святого жития, издержанный жизнью пустынник, бежал от правежа кабальный мужик, бросал в болото кровавый кистень, скрывался куда-нито подальше разбойный малый, одержимые поиском шли рудознатцы, пробивались охочие гулящие люди и мало ли кто еще не стремился к Северу — всех не перечтешь, — и поныне идут. Идет на Север удачливый за удачей, неудачник за долей и рублем, ищут романтику, а больше соболя-выдру, семгу-осетра, нельму с тайменем сверх меры бойкие в бородах и в свитерах грязных и в утасканных джинсах, на моторках и пешим ходом, не дети ли тех, охочих, и тех, кто бросил в болото кистень, а может, правнуки уже…
Север все еще терпит, всех укрывает, всем дает жить, иногда и на щедрый дар не скупится. Только вот — надолго ли? Хватит ли и его всем теперь… Теперь ведь и оседлый городской житель, никуда не едущий и весь в благоустройстве, вспоминает вдруг про какие-то дали под суровыми небесами, начинает вдруг видеть ледяные озера и живое серебро тех рек, где плещет даровая рыба — таймень и хариус, рыба, созданная из дикости, холода и чистоты, вылетает за мошкарой на красных закатах за широкими плесами, есть еще лес, есть и пустынь: Мать тишины и обитель туманов и всего непорочного. Есть… Есть еще… И легче становится жить человеку, в дом которого течет горячая и холодная влага, имеется в доме искусственный водоем, искусственный дождь, рукотворное солнце, волшебное окно в дальний мир и спрятанные на полках голоса и мысли мудрецов, и оркестры, всегда готовые заиграть, и все новости мира, вся его ложь и правда, готовы вырваться тотчас за щелчком приемника, а коли не хочешь этого приемника, идут в дом готовые бумажные листы, и там та же самая правда. Все есть у человека в кирпичной, бетонной, обетованной пещере, а все плачет, тоскует порой этот современный пещерный житель, если только он не нейлоновый супермен — тоскует по лесам и по звездам, по волнам и ветрам, по зверям, птицам и рыбам, и, как голос матери, зовут его днями и ночами голоса звезд, ветра, солнца и живых существ наяву и во сне… И радуется человек, вспоминает — есть еще где-то на севере Север… Есть еще чистота, нетронутость, прохлада и недоступность. Есть как надежда на счастье? А что такое счастье? — спросите. Не одна ли только надежда?..
И так же, как люди, иным лишь разумом, иным лишь инстинктом уходил из своего леса к Северу кот, избежавший капкана, картечи и березового стяжка.
Когда егерь с радостными матюгами, набегая, занес стяжок, кот прянул в сторону с такой силой, что сухожилия перетертых пальцев не выдержали, оборвались, и он освободился, оставил капкану два пальца вместе с когтями. Кот бросился в лес и скрылся под ругань и крик егеря, перепуганного и остолбенелого. Еще никогда не случалось такой оказии. Попавшую в капкан рысь, лисицу ли он добивал всегда не торопясь, чтоб не испортить шкуру, а тут — ладно хоть не бросилась… Ушла!
А кот был уже далеко, бежал сперва на четырех, а после на трех лапах, поджимая ту, больную острой нестерпимой болью. Далеко за болотом, в незнакомом ему лесу, он лег, свалился. Силы оставили его, как всякое живое существо, одолевшее предел невозможного. А он совершил это, вырвался, умчался, ушел, сохранил жизнь…
Стоит ли описывать, как кот отходил от шока и страха, как зализывал ноющую лапу, как охотился на трех ногах и голодал, как судьба ли, случай ли — опять спасли: нашел кишки, шкуру, требуху убитого кем-то лося и жил там, пока болела лапа, — как понял, что надо уходить, и теперь упрямо шел на Север.
Он шел уже целую неделю по людским мерам, шел выверенно и строго, как по компасу, и хоть меньше становилось селений, не убывало дорог, а лес не становился глуше. Скорее наоборот, со всех сторон обступали кота следы активной деятельности. Он пересекал пропахшее мазутом, бензином и выхлопом лесовозные дороги, проходил такие же мерзло-пахучие узкоколейки, огибал вырубки, шел через большие горы и мелколесье, уже подросшее, загустелое непрохожей, теснящей друг друга чащобой, и все время кот слышал крики и урчание машин, рокот трелевочников, рык-вой моторных пил, тяжкий гул падающих деревьев и таканье сучкорезов. Будь он мысленно похожим на человека, он подумал бы, что по местам, которые он обходил, шла война: так грохотало, громыхало, бухало, иногда и по-настоящему взрывалось — рвали пни — заготовку неведомо для какого сырья… Иногда кот пробегал через странные места, лес стоял здесь облитый каким-то едким снадобьем, голый и сквозящий. Здесь не было ни птиц, ни зверя и еще сильнее ощущалась война. Шло наступление человека на несопротивляющегося противника.
Было здесь голодно… Матерая оседлая птица и зверь бежали из этих мест, перевелись, попали под воскресные выстрелы всегда веселых лесорубов (так перевел бы, наверное, мое предложение переводчик-немец). За неделю пути кот поймал лишь больного исхудалого белячка да ночью подкрался к спящим в снегу рябчикам. Инстинкт и голод тянули дальше и дальше, к Северу, прочь от этих мест, и неясно уже на какой день, а лучше сказать ночь — ведь больше всего кот шел ночами, — лес расступился и открылась вырубка, похожая на неоглядную пустыню. Не было видно ей ни края, ни конца, торчали по ней лишь мелкие чахлые сосенки и тощий молодой березняк, выставлялись из-под снега комли и сучья несвезенного подтоварника, и сколько ни пробовал кот обойти вырубку, она все тянулась, воздымалась на пологие горы, уходила за горизонт, и тогда, преодолев страх открытого пространства, он двинулся напрямик. Он шел всю ночь, все утро и весь день, но нигде не маячило даже настоящего леса — одна снежная целина, редкие деревья, измятые техникой перелески и опять сплошная равнина, лишь кое-где из-под снега, как редкая шерсть, торчал поднимающийся прутняк. Здесь не было и ничего живого, даже не было ворон и сорок, спутников человека и жилья, один ветер взметал, взвивал вихри снега под таким же льдистым, широко-пустынным небом, и солнце ходило низкое, светило, не грело. Кот уже не ощущал голода, но шел все тише, чаще останавливался и ложился. На рассвете, после четвертой голодной ночи, вдали засинел лес, кот ускорил шаги, даже побежал и тут же услышал шум, рокот, быстро нарастающий, похожий на стрекотанье гигантского насекомого. Он замер и увидел, как птица-стрекоза, стригущая небо большими длинными лопастями, нагоняет его, и помчался что было силы длинными ловкими прыжками (не от них ли и происходит его название — рысь). Резервные мощности его организма включились (как написал бы современный автор, помешанный на индустриализации), а проще, кот хранил в себе такой бег и такую скорость на крайний случай, не зная даже о том, что хранит. И все-таки как ни мчался он, ошалев от страха, зеленая грохочущая стрекоза увеличивалась, легко нагоняла его, нагнала, снизилась, оглушая свистом, воем, грохотом и вихрями, и тотчас с нее ударило-загрохотало равномерным громом и градом: бу-бу-бу-бу… Это било ружье-автомат… И любой зверь — медведь, лось, олень, волк — погиб бы немедленно под этим обстрелом, ибо продолжал бы ошалело нестись вперед, но недаром рысь, или кошка, вообще считается самым смелым, совершенным, самостоятельным и смышленым зверем среди хищников — кот прянул в сторону и назад, два прыжка, и зеленая птица-стрекоза с грохотом унеслась далеко вперед. Лес приближался. Кот уже хорошо видел ели и березы опушки, он бежал изо всех сил, но птица-стрекоза, сделав неширокий и как будто неторопливый круг по небу, снова неслась, нагоняла с рокочущим свистом так низко, что впереди и обвевая ее неслись круговые вихри, и она стремительно нарастала, превращалась в немыслимо огромное, тяжелое, зеленое чудовище.
И снова, без сомнения, погиб бы волк, лось, медведь, потому что они не сделали бы и не смогли сделать так, как сделал кот, когда ему стало ясно, что птица схватит его, падает на него, уставясь тупым блестящим носом с тремя глазами. Он стремительно опрокинулся па спину, ощерил клыки и развел в стороны раскрытые, напружиненные лапы. Он готов был дорого отдать свою жизнь, готов был вцепиться всеми когтями и зубами в горло этой птице, если б у нее было горло… Выстрелы опять хлестнули за его головой, пули вспороли снег, а птица тяжелой тенью пронеслась мимо, обвеяв кота снежным вихрем, стала набирать высоту.
Так длилось не менее получаса — кот то бросался вперед и летел по снегу, казалось, не касаясь его поверхности, то припадал, кидался в стороны, и летчики то ли не могли попасть, то ли дурачились и потешались — все может быть, пока некто старший, видимо, приказал прекратить забаву, и зеленая патрульная машина понеслась в сторону, а кот был уже в лесу, бежал под его надежным кровом. Впрочем, бежал он, пошатываясь, хрипя и задыхаясь…
Почему люди считают, что животное не может точно так же задохнуться от бега до колотья в боках, до тьмы в глазах, до обморока и шока… Третьи сутки кот был без пищи, ел только сухую траву, с которой его тошнило почти тотчас же, как наедался, да и можно ли наесться сухой травой? В чаще кот лег, забился под широкую полусваленную ветром ель и долго приходил в себя, вздрагивал, хрипел, потом наскоро вылизался, привел в порядок шерсть, выкусал мерзлый лед и снег в подушках лап и между пальцами. Когда он снова вылез из-под ели и двинулся дальше, все его органы чувств — слух, зрение, обоняние, осязание и даже вкус — сложились в один непонятный и неизвестный людям сверхчуткий локатор, и кот быстро обнаружил то, что искал…
Белые, похожие статью на тетеревов птицы, лишь более толсто и плотно покрытые пером, копались в снегу на моховом болотце, к которому, как опять написал бы сверхсовременный писатель, «вывел хищника инстинкт поиска, получив зрительную и звуковую информацию», А проще, кот услышал этих птиц и тотчас представил их — раньше они водились в болотистых сосняках по краю его леса. Это были белые куропатки, и он хорошо помнил их дикие гогочущие голоса, шумный взлет и токовища этих птиц. Весной они меняли белое перо на странное бело-рыжее и не отходили далеко от весеннего кормового болота с бордовым крапом сладкой подснежной клюквы и по талым и тоже рыже белым кочкам. Кот мгновенно понял, что куропатки заняты поисками еды, куропаточьей травы, мха или клюквы, глубоко ушли в разрытый снег и, значит, подкрасться к ним будет нетрудно. Это было действительно не трудно для такого великого охотника. Припадая в снег, приникая к нему, змеисто ползло легкое голодное тело, куропатки не замечали ползущую рысь, по-прежнему рылись в снегу, поклевывали, и вот тело рыси замерло, подобралось, напряглись мускулы, приготовились когти, прижались уши, казалось, кот сократил свое тело вдвое, сжав его в ком, через мгновение, как серый призрак, он взвился над птицами и совершил невозможное: поймал сразу двух — одну четко схватил зубами, другую сбил лапами на взлете… Две куропатки — более чем достаточно для того, чтобы восстановить потерянные силы. Урча и дрожа от голода, он наспех съел сперва одну, не оставив ничего, кроме крупных перьев, затем уже, ощутив, что пища начинает греть и пополняет в нем нечто, почти исчезнувшее, почти прерванное, кот принялся за вторую горячую птицу. Он урчал уже по-иному, ел не спеша, тщательно, с разбором, с хрустом-треском разгрызал каждую кость, выщипывал и откусывал крупное перо и толстый, белый, густой пух.
Через неделю все более уверенным шагом кот шел уже в предгорьях густым, невысоким и местами исчезающим лесом. Не слышалось уже ни гула машин, ни треска тракторов, ни запахов человека и его жилья. Пищи стало попадаться больше, он ловил толстых пятнистых хомячков-леммингов, сгонял куропаток, вспугивал зайцев. Начинался нетронутый Север, бесконечные горные цепи, невысокие, с чахлым редкостоем, с плешинами каменистых гольцов, а дальше пошли и вовсе горы, как остроконечные лысины, упертые в низкое, вечно пасмурное небо. Здесь был Север. Было темно. Дни, едва и трудно занимаясь, с непонятной для кота быстротой переходили в светлую северную ночь. Ночи же были несравненно светлее и мглистее черных лесных ночей, небо, почти никогда не свободное от туч, отражало снеговой свет, было пасмурно-серо-белесым… Часто шел снег, непривычно густой и плотный, иногда он сыпался как ливень, иногда переходил в движущуюся, несущуюся по ветру массу. Ночью здесь летали белые филины, бродили белые лисички-песцы, кормились по низким березнякам щуры и чечетки, оленьи стада раскапывали и взрыхляли снег в поисках мерзлого мха и травы.
Север встретил кота такой пургой, что кот уже не был рад ей, как прежде, когда под метельным покровом подбирался к тетеревам и зайцам. Идти вперед было невозможно, снег и ветер валили с ног, и кот залег в снегу под защиту густого низкого стланика. Через сутки пурга стихла, и он упрямо двинулся дальше. Теперь кот шел по редколесью и гольцам, то поднимался на отлогие увалы и гряды, где вьюги до камня и дерна сдували весь снег, то спускался в ложбины — идти и здесь было легко, на уплотненном углаженном снегу едва отпечатывался его круглый легкий след. Инстинкт или разум временами останавливал кота, заставлял подолгу стоять в глубокой озадаченности, не в самом ли деле кот думал, куда идти, стоит ли двигаться вперед или вернуться? Вернулся бы… но опять нанесло по ветру голоса людей, дым и бензиновую вонь, запах еще чего-то такого же, отдающего нестерпимым запахом гнили и масляной густой жижи. Сворачивая далеко на подветренную сторону, обходя подальше опасное место, кот еще долго ловил обрывки запахов, голосов, дыма, стука машин, какого-то равномерного скрипа и с вершины гольца рассмотрел сквозь снег очертания чего-то высокого — там были вышки и факелы горящего газа.
Снова инстинкт толкнул его прочь, скорее и дальше от людей, к нехоженым хребтам, дальше от ужасных звуков. И уже почти исчез лес, тянулся лишь по течению рек, обозначая их русло, суживался лес, переходил в искривленное, вымороженное криволесье. Тут березки и елочки клонились к сугробам, подставляли ветру согбенные спины и, как старые старушонки в вечном поклоне, все глядели в ту сторону, где едва вставало, показывало мороженый край и тотчас тонуло в разбеленных туманах солнце. Ночь спускалась ледяная и долгая. А кот продолжал идти куда-то прочь от солнца, и оно вовсе скрылось, снега сделались глубже, ветер упорнее, горы превратились в холмы, и вот, перевалив какую-то уже несчетную гряду, кот вышел на открытую без конца равнину, по которой с гулом несло низовой снег. Это была тундра. Мамонтова степь. Кто знает, почему приходили сюда сложить кости многие животные на грани вымирания? Кто знает? Одна тундра. Если бы спросить эту тундру… Что знала она… Что видела? Какие табуны и какие стада паслись на ней и гибли в ней в теплые времена, какие гиганты пали в неравной схватке с пургой и Севером. Молчит всегда мамонтова степь, лишь изредка покажет людям то груду бивней, то обломки рогов и костей, озадачит, и опять молчание.
И точно пришедший к последнему пределу, кот стоял, жмурясь от снега, облепленный, заносимый им, вихри крутились у его лап, выстилая воронки, толкало и пошатывало, заставляя переступать, и кот понял: нет пути, нет леса, без которого не мог он жить, — дальше один только снег и ночь. Кот боялся открытых пространств. Опасность сильнее его смелости чудилась ему. Долго стоял он, вздрагивая и спиной и хвостом, и вот решился, повернул назад, на свой след, и еще неделю возвращался гольцами до пояса лесов. Снова кот отощал до последней возможности. Не знал, что чем глуше приходит на север зима, тем больше исчезает из тундры все живое, отлетает, уходит, откочевывает. Сдвигаются к лесу стада оленей, за ними песцы, волки и росомахи, улетают куропатки ближе к зарослям рек, и туда же идут зайцы и мыши. Одни лемминги ведут на месте свою скрытую подснежную жизнь, но, бывает, и они сдвигаются, уходят куда-то неисчислимыми стаями. Но все-таки жизнь была. В таловых зарослях у безымянной речки кот выследил зайца, насытился, забрался в еловую плотную глухомань и расположился на лежку. Он спал долго, может быть, не один день, ведь пока выходил из тундры, спать почти не приходилось, и он дремал на ходу. А тут и во сне, видимо, вспоминалась ему та темная равнина, вой ветра, ледяные валуны гольцов — кот вздрагивал, тряс ушами, урчал и стонал…
Если бы не морозы и ночь, кот. наверное, остался бы здесь. Снега здесь шли чаще и были урывисто-густы, вьюги по-северному упруги, а пиши в теплую погоду попадалось куда больше, чем в его родном лесу. Если б не мороз… Кончал дуть теплый и сильный западный ветер, прекращалась пурга, и сразу, точно по чьему-то грозному мановению, мгновенно чернело и отдалялось небо, накапливалось, уплотнялось звездами, становился виден весь безмерный космос, все его звездные дороги, и мороз, неподвижный, стягивающий и сжимающий, обездвиживал и жег, казалось, вымораживал все живое до ноющего стона. Трескались деревья, лопался лед на промерзлых речках. Как стекло, становились ветки и сучья, как железо, звенел, шуршал и резал лапы снег. Кот обмерзал, мороз прохватывал легкую, не по северу шубу, приходилось греться на бегу, но самое страшное в морозы — голод. Пропадали куда-то зайцы. Отсиживались в снеговых норах. Не выходили из-под снега куропатки, замирали и прятались лемминги. Оставалась последняя надежда — олень. Но не были они охотой кота. Лишь обезумев от голода, мог он броситься на оленя и на лося… И олени не часто попадались тут и, если проходили, непременно стадом. Несведущий считает оленя и лося беспомощными животными. Что, мол, они могут противопоставить хищнику? Напрасно считает… Такому бы и попробовать поймать оленя руками, про лося и говорить не приходится… Никогда не сдаются они без борьбы, возят и бьют противника, у лося на это есть страшная лосиная сила, скорость, копыта. Олень же немногим уступает лосю, а превосходит его быстротой, еще тем, что оленей всегда много — напади на стадо — разнесут, истопчут, не дадут подступиться… Но что если голод уже нестерпим?
Однажды, в такой пробирающий до костей мороз, кот выследил стадо оленей. Олени шли лесом. В лесу было удобнее нападать, тут кот всегда чувствовал себя хозяином, и, обогнав оленей по жесткому мерзлому насту, инстинктом рассчитывая и угадывая их движение, он взобрался на темную, густо-лохматую ель, затаился. Крепких быков и самок-важенок он пропустил. Олени шли плотной, колыхающейся рогами массой, пропустил и могучих оленей-самцов, которые шли сзади и охраняли стадо. Напасть на старое, больное, хилое или отставшее животное — неписаный закон всех хищников мира, и кот обрушился на последнюю, не быструю на ходу оленуху. Оленуха едва брела по взборожденному и раскопанному стадом снегу. Сбросив кота, она, однако, помчалась в сторону старушечьим ныряющим бегом. Но здесь был лес, и кот догнал ее в два прыжка.
На этот раз клыки его сомкнулись за ушами оленухи, и она упала. Дико урча, кот проскакал вокруг добычи победный танец большой охоты. Теперь он был спасен, впереди ждало насыщение теплым мясом, перед которым ничто и мороз, и ночь. Он принялся за еду, мурлыча, облизываясь и подвывая от голода, а в это время из морозной мглы выступили шорохи — четверка волков, таких огромных и светлых, каких он еще никогда не видел. Это были полярные тундровые волки, пушистые, широкогрудые звери в той степени серой окраски, которая ночью и на снегу воспринималась почти белой. Настороженно, однако уверенно и быстро волки окружали кота. Раньше, при встрече с волком в одиночку, кот никогда не уступал ему дорогу. Да они и не мешали друг другу и редко сталкивались: кот был лесной житель, а волки придерживались опушек, полей и перелесков. Кот презирал их, как презирают собак домашние кошки, как презирают существа более самостоятельные, богаче одаренные природой, самолюбивые и сильнее тех, кто организован ниже. И в самом деле, не более ли совершенна рысь, даже на первый взгляд, по сравнению с самым выдающимся представителем собачьего рода? С одинаковой быстротой может она догонять добычу на земле, но, не проваливаясь, мчаться по снегу, как стрела из лука, может взлетать на дерево до самой вершины, а прыгать так, что никакой житель леса не превзойдет ее даже наполовину, ее слух совершеннее и лисьего, и волчьего, глаза видят одинаково зорко ночью и днем, к ее острым клыкам есть еще арсенал таких когтей, что жутковато их описывать. Кто в лесу бесшумнее рыси, кто осторожнее и кто храбрее?
Но волков было четверо. Как все низшие существа, они брали количеством, и, кажется, кот понял — добыча упущена. Однако не из тех он был, кто удирает при одном только виде превосходящего противника. Здесь была его добыча, закрепленная охотничьим танцем. Страшно вздыбив шерсть, рыча и шипя, кот прижал уши и развел их в стороны — символ самого большого гнева, неуступающей ярости. Он был страшен, его двухцветный хвостик дрожал, из глаз, казалось, вот-вот выметнет пламя, и любой волк, даже два волка не решились бы на него напасть. Но их было четверо, они были голодны, а когда приходит голод, рушатся все законы. Вожак остановил стаю и коротко рявкнул. Он предупреждал так же, как кот, приказывал убираться. Ни одно самое хищное животное никогда не нападает, не предупредив, не попытавшись избежать боя… Кот ответил яростным свистящим шипением… Может быть, белые волки не знали, что такое разъяренная рысь… Они не медлили, пригнув головы, нацелясь и расходясь полукругом, они разом, как под команду, бросились на кота со всех сторон со свистящим, клокочущим хрипом. Началась схватка-свалка, вся полная визга, храпа, воя, рычания и шелка зубов. Звери грызлись и сплетались в один мелькающий ком-хоровод, то разлетались в стороны, и в середине оставался кот, ощеренно-страшный, непобежденный, кот отбивался, однако он не мог наступать… Два волка уже трясли мордами, третий утирался лапой, у четвертого чернел разодранный бок, но победа не склонялась на сторону кота, сам он был искусан, окровавлен и ободран, хотя сохранял боеспособность… Боком, не показывая врагам тыл, кот отступил к ели, с которой упал на оленуху, он зарычал и вскарабкался на ель снова.
Волки подошли ближе, рыча и поскуливая, залегли в снег, но предводитель стаи вскоре поднялся, подошел к туше оленухи, ухватил ее за жесткий загривок и начал тянуть в сторону, оттаскивая, пятясь, совсем так, как делают это с непосильной ношей. Он оттащил оленуху достаточно далеко и там уже принялся рвать, жадно хватать куски мяса, и тотчас к нему бросились остальные, и вот уже все они насыщались, поуркивали и скалились друг на друга, отбирая и деля лакомые куски и косясь в сторону ели, — там сидел кот. Он тоже урчал, зализывал прокушенную лапу. Не везло этой лапе, на ней и так уже не было половины когтей.
Волки не ушли. Насытились и прилегли прямо в снег, возле полусъеденной котовой добычи. И кот понял — они не уйдут и день, и два, пока не останутся тут лишь самые крупные мослы, которые не могут раздробить и зубы полярного волка.
Кот спрыгнул в снег и захромал прочь. Волки не преследовали его: Закон леса запрещает сытому нападать на голодного, и, кроме того, волки узнали силу этого зверя и не хотели повторять схватку. Лишь вожак, приподняв голову, пристально следил, как уходит кот. Зато кот, по-прежнему голодный, теперь знал, что и олень в тундре не всегда спасение. За оленями, как бдительные пастухи, идут волки, они так же исполняют закон природы — мясо не должно пропадать, не переходя в плоть других существ, а жизнь оленьего стада без хищных пастухов давно прекратилась бы от болезней и вырождения.
Медленно, угрюмо брел кот по ночной полярной тайге, светила ему в редколесье дымчатая луна, играло небо дальними сполохами, и, может быть, кот вспоминал свои родные места и думал, что этот лес — не его лес, и эта ночь — не его ночь, и эта добыча — не его добыча, а может, не думал ни о чем, только шел, шатаясь от боли и голода…
IX. Два писателя
Глава сатирическая и фантастическая
Рабочий день этого писателя — назовем его, чтобы никто не обижался, — писатель, пишущий быстро и много, — начинался после завтрака с разбора почты. Почту он рассматривал внимательно, солидно хмурился, поправлял очки. Это был, по-видимому, настоящий писатель, ибо все у него было в высшей степени писательское: вместительный лоб, крупный нос, жестко-седые волосы, постриженные короткой челкой на манер римского императора и опадавшие на шею, как у викинга, рабочая замшевая куртка, тоже очень внушительная, очки были с замысловатой золотой оправой, с подпалинами — такие модно носить теперь, — а прежде очки были черепаховые, с толстой оправой, привезенные из Сингапура. Очки такие и сообщают их владельцу приобщенность к бесконечно высшему и глубинному знанию, что опять же и должно быть, наверное, у настоящего писателя, равно как могучие стеллажи с книгами, ритуальные маски по стенам, добротная пишущая машина, какое-нибудь необыкновенное — из крыла жар-птицы, из рыбьего зуба, бивня нарвала, клыка пещерного льва — стило, можно и с золотой монограммой, равно как трубка, и непременно английская, прямая, мужественная. Но тут я умолкаю — трубки у этого писателя не было в обиходе лишь потому, что писатель превыше всего ценил здоровье, всю жизнь о нем пекся и радел, ежегодно лечился в санаториях, ездил на курорты, и трубка, даже с коробкой великолепного трубочного «Кэпстена», благоухающего для тех, кто курил и нюхал его, медом, имбирем, морскими волнами, дальними странами и великолеп-ными романами Конрада, лежала в верхнем ящике замечательного, большого, полированного в коричневый темный глянец и построенного по фасону модерн югославского стола, и только иногда, очень наедине, писатель все-таки доставал ее, набивал волокнистым пряным желто-оранжевым табаком, нюхал его, брал трубку в ухоженные ровные зубы и приятно воображал, что курит, при этом он даже, обманывая себя, делал вид, что затягивается, пускал дым в сторону, отводил руку с трубкой очень картинно, на мгновенье чувствовал себя словно бы Черчиллем, впрочем, пардон, Черчилль, насколько автору известно, курил больше сигары, а не трубку, но это не важно, это деталь, главное, как представить…
Лицо у писателя, пишущего быстро и много, было, на первый взгляд, простецкое, такие лица часто бывают у людей хитрых и прячущих свою хитрость, но всегда она просвечивает, угадывается, едва всмотришься пристальнее, и не надо для этого быть знатоком Аристотеля или Лафатера, хитрость всегда подменяет человеку — точнее, пытается заменить — нечто неподменяемое и неадекватное, а будь это неподменяемое в наличии, то бишь в лице, она исчезла бы сама собой, она бы и не появилась даже. Хитрость спрятанная говорила, что писатель крепко приспособлен к жизни, ловок, пробоен, умеет ладить с обстоятельствами и — в то же время — пока еще обойден славой, обделен почестями, которые, бывает, непонятным случаем сыплются и льются на литераторов равного с ним дарования, а тем более возраста. Хотя, если уж начистоту, далеко-далеко и сокрыто от всех он соглашался с той Оценкой-недооценкой, которую на людях и на ближних подступах клял и отвергал.
Почты на столе с двумя телефонами, вентилятором и довоенно-помпезным письменным прибором — мрамор, бронза, хрусталь, бронзовые львы — было много. Лежало тут семь газет, журналы, письма, книги, открытки… Ему писали артисты, спортсмены, киношники, редакторы и читатели, по большей части любители кошек и голубей. Предвидя недоуменный вопрос читателя, отвечу сразу, что и кабинет писателя, вместительный и высокий, в квартире довоенной постройки был помимо стеллажей с книгами густо населен кошками и голубями, разумеется, фарфоровыми, фаянсовыми, терракотой, отчего кабинет напоминал отчасти не то посудную лавку, не то музей фарфоровой литой скульптуры. Отвлекаясь на мгновенье, скажем читателю, что писатель этот просто собирал этих кошек и голубей, что писатель нимало не отличается от читателя, собирающего все, от пуговиц и марок до телег и старых автомобилей. Писательское собирательство лишь более на виду, больше о нем пишут, слышат, судачат…
Просмотрев почту и отложив в сторону письма, требующие ответа, удовлетворенно покашливая, писатель придвигал кресло, усаживался поудобнее и брался за дело. Он писал сразу три-четыре, а то и пять книг — одну о заводе, другую о знаменитых футболистах, третью об охране архитектурных памятников, четвертую о падении нравственности в среде современной молодежи, пятую о селе. Он всегда был в курсе жизни, и если начиналась по всей стране кампания и агитация за кукурузу — тотчас появлялась книга писателя о кукурузе; строилась большая химия — и в большой химии оказывался он немалый знаток; усиливали борьбу с пьянством — выходила книга, бичующая пьяниц; начинался поход во имя охраны природы и окружающей среды — писатель и тут был в числе первых. Недаром мы назвали его «писателем, пишущим быстро и много», потому что положил он себе за правило еще давным-давно, в начале своей деятельности, вырабатывать столько-то своей продукции в листах (такое встречается меж пишущими часто, и даже Хемингуэй ежедневно измерял-подсчитывал число слов)… Вся разница заключается в том, что писатели высчитывают свою ежедневную продуктивность одни в словах, другие в страницах, а третьи и в авторских листах (двадцать четыре страницы на машинке). Появился ныне и писатель-суперскоростник: за неделю создает повесть, за две — роман. И не пишет уже — диктует на магнитофон, а потом печатают с них в четыре руки секретарши, строчат стенографистки. Есть писатели — держат на окладе подсобников, кидают подсобникам идеи, а подсобники уже увековечивают писательское имя, но последние случаи не характерны для нашей страны, все это за рубежом творится, это их нравы. Писатель, пишущий быстро и много, обходился пока без секретарши, хоть и донимала его такая мысль, но, подсчитав, сколько одной зарплаты надо ей выплачивать, не считая премиальных и сдельных, тяжко вздыхал он, морщился и принимался стучать сам, выполнять свою норму. За многие годы труда научился он бойко писать, набил руку и уже никогда не тратился на поиски единственно нужного, витающего где-то в заоблачных сферах, в безднах языкового космоса слова. Где оно, это слово, черт знает, есть ли оно еще, существует ли, а тут ломай голову, грызи ногти, бегай по кабинету, стукайся головой о книжные полки, пытай память, пока вдруг вынырнет оно — единственно нужное, — встанет на место, отряхивая перышки и чирикая, как вернувшаяся птичка. Радостно, конечно, да где взять времени-то на такие поиски? Этак и страницы в день не получится, и гораздо проще, легче, спокойнее вытащить из хаоса языка слово приблизительное, лежит оно близко, на поверхности, само лезет-просится, возьми: небо, к примеру, какое? — Голубое… Серое… Глаза у девушки какие? — Ясные… Серые… Волосы? — Светлые… Серые… Все равно уж понял: в классики поздно, а опоздал в классики — сойдет и так. Народ читает, письма идут, известность имеется… Чего же еще желать? А хотелось… Ах, как хотелось… Был недавно на вечере знаменитого поэта, живого классика, с запрятанной завистью следил за ахающим аплодисментами залом, помнил, как еще от метро спрашивали, видать, филологини будущие, журналисточки, девочки с надеждой в лице лишние билетики. И ушел, ненавидя этого поэта в байковой куртке, в каких-то задрипанных штанах, но с большим брильянтом на левой ли, на правой ли руке. Брильянт так и полыхал на весь огромный зал, вспыхивал голубыми молниями от нацеленных на поэта огней…
Писатель любил работать. Презирал он тех, никогда не водился с теми, кто более и чаще прочих болтаются в полутемном кафе, повествуют таким же друзьям за бутылкой «Пшеничной» о своих творческих планах и муках, возводят затейливые воздушные замки, обижаются на действительность и на непонятность. Он любил работать и часто говорил, что талант — это девяносто девять процентов пота… Он любил работать по часам, и по часам, в определенное время, приносила ему жена поднос с кофе, сливочник, сахар и сдобные сухарики. (Этот обычай завел он после поездки в Англию и в Бельгию, а ездил он столь же обязательно, через год-два, непременно привозил что-нибудь импортное; бычьи рога из Кении — кто не знает тамошних большерогих коров — сойдут за буйволовые, сплошь раззолоченный сервиз из Египта, мачете с Кубы, сомбреро из Мексики и мало ли что еще в дополнение к вывезенным обычаям, чай, например, по-английски, только с молоком, обед по-французски со всякими пикантностями непременно, ужин по-немецки, почти впроголодь, зато вечерний моцион перед сном, опять по-английски.) Итак, отхлебнув кофе, сваренного по всем правилам и со всеми тонкостями, посверлив жену взглядом казака-запорожца, принимался он писать. Писал для детского журнала про кукушку, откладывающую яйца в чужие гнезда, для спортивного вестника статью-размышление болельщика о минувшем сезоне, для газеты «Культура и жизнь» мнение о недавно шумевшей пьесе о прокатчиках, для другой газеты очерк, бичующий частников-садоводов.
И, уже взяв разгон, брался за очередной роман, где инженер-новатор борется с халтурщиками и с зажимщиками, с лодырями и бюрократами. Любовь покрепче заваривал. Ну, читатели, вы помните: она — юная и, конечно, красавица крановщица, он — поседелый, но в душе моложавый инженер (начальник цеха)… Так далее и так далее… Жена еще есть обязательно — иначе как построишь конфликт. А еще в романе, разумеется, чугун льется, сталь кипит, уголь коксуется… Есть в романе передовик, парень смелый, румяный, только что из политехникума, другой парень, кому бы только бутылка, девка потолще, деньга погуще… Кто еще? Завкомовец-рутинер да еще, пожалуй, пенсионер-работяга, который хоть и на отдыхе заслуженном, а без завода не спится ему, идет он в проходную и правду-матку всем — и директору в первую очередь — рубит.
Не писалось о заводе — переходил на другую проблему; деревня, Нечерноземье теперь. Проблема, скажем, еще современнее и писать проще, — всегда есть в деревне мудрые деды, иной мудрее Сократа, иному и Фалес Милетский завидовал бы, а нет дедов — бабки, и тоже мудрость одна их речи, а далее сами собой являются в романе колхозники разных темпераментов — бывшие кулаки, гулявые бабы, негулящие девки-красавицы, председатели передовые, сами встают затемно, часа в три, и колхозников лично на работу будят. Все есть: поля раздольные, рокот комбайнов, слеты доярок и свинарок, свадьба в конце со всеми обычаями, обрядами, народную речь научился писатель подпускать — благо Даль всегда под рукой.
А не шел сельский роман, брался писатель незамедлительно за детектив, за сценарий. Появлялся из-под пера безупречный во всех отношениях полковник, отрицательный капитан (майор), проницательный следователь-лейтенант, непроницательный лейтенант, еще похожий на Христа-спасителя коль не по делам своим, то по увещеваниям участковый, являлся раскаявшийся, потрясенный содеянным преступник (а прежде активный член «малины»), имелись, конечно, несколько нераскаявшихся: старый вор-наводчик дядя Петя, обязательно блатные девки Зинка-Шурка, действие начинается с завязки, завершение же, конечно, разоблачение зла и опять можно с веселой сибирской свадьбой.
Росла стопа исписанных листов на правом краю стола, а он продолжал писать, с удовольствием поглядывая на эту стопу. Он думал, что его рабочий день именно рабочий, что трудится он до пота, что, если б измерить продуктивность его труда, учесть все будущие издания-переиздания, получится внушительная цифра, что известность его будет расти и дальше, и неизбежно когда-то наступит перелом, поднимут его на щите, и придет то, что никак не заменяет известности, хоть и близко соседствует с ней, — придет…
Книг у писателя за четверть века труда вышло множество, он не вспомнил бы все, тем более переизданные. Был он в самом деле известен и читаем, особенно теми, кто любит, читает лишь толстые книги, романы, и чтобы в романах непременно была любовь, современность и благополучная концовка (свадьба). Иногда эта особенность его прозы наводила критиков на размышления, зато всегда рады были ему издатели — не было с ним хлопот, все достойно, прилично, на хорошем (пусть среднем) уровне.
Кто бы мог подумать, что его заурядная журналистская карьера так повернется, приведет его к первой книге, с которой и начался он как писатель… Было это очень давно, когда написал он в областную газету очерк-репортаж о кукурузе. После очерка один известный писатель, из тех, что перелицовывают для детей и юношества вполне добротные книги, делают инсценировки и пишут сценарии по чужим повестям, а также создают научно-популярную — они ее научно-художественной называют — литературу, — этот известный писатель заинтересовался им, молодым, и предложил написать о кукурузе роман. И он поддался искушению. После книги пришла известность, появились статьи сочувствующие, приветствующие, поздравляющие, а он ощутил вдруг себя не обычным рядовым газетчиком — автором популярной книги. Вскоре получил он писательское звание официально, был принят в Союз, стал играть в нем значительную роль и уже подумывал, не взять ли к своей не слишком звучной фамилии хороший псевдоним — что-нибудь такое соленое, крепкое, но скоро отказался: под фамилией его уже знали, под псевдонимом же снова надо было искать читательское признание. Вот тогда и стал играть в запорожца и челку-чуприну отпустил в дополнение к кожаной куртке.
После той своей первой книги, когда схлынул, поумерился успех, стало ясно — писать надо снова, и, не теряя времени даром, принялся он за новый роман, на сей раз о химизации…
Другой писатель, обозначим его так же, чтоб, упаси бог, не обидеть, писатель, пишущий медленно и трудно, просыпался рано, может быть, слишком рано, потому что на улицах еще не горели огни, а дворники, главная обязанность которых, кажется, не столько мести и скрести, сколько будить граждан, еще не начинали грохотать дюралевыми лопатами по асфальту, шаркать метлами, оживленно обсуждая при этом и непременно крикливыми голосами первые новости. Нет, не дворники еще, но скрежет и щелканье, царапанье и тихие, однако настойчивые удары в дверь будили писателя. Кутаясь в одеяло с головой, он бормотал: «Паршивец… Мерзавец… Мм… спать не дает… Негодяй…» Но скрежет и стук оттого становились лишь настойчивее.
— Пошел вон!.. — говорил писатель и садился на постели.
В ответ было мяуканье всегда в одной и той же известной ему интонации. Она переводилась: «Встань же, открой… Что ты там долго спишь…» И если писатель все-таки не открывал, то следил впотьмах за дверью, под широкой дверной щелью показывалась смутно белеющая лапка, а иногда и сразу две, тогда писатель, усмехаясь, становился на колени и заглядывал под дверь — видел там два ясно мерцающих вопросом и надеждой глаза. Это был Соавтор. Так звал его писатель.
Кот, так рано будивший его, очевидно, принадлежал-происходил от древних нубийских кошек. Он был дымчато-серый, с неясной тигровой волной по густой шерсти, золотоглазый и хищный и в то же время донельзя понятливый, овеществляющий в себе груз тысячелетнего очеловечивания и понимания этих существ, с которыми он жил. Часто писатель думал, глядя, как кот любовно и мудро взирает на него, точно излучает взглядом все то, что мог бы облечь в слово, думал — пройдут еще тысячелетия, и домашние животные заговорят, либо люди помогут им заговорить с помощью каких-нибудь преобразователей, обращающих мысли этих существ в человеческую речь, и тогда свершится сказка, станет явью говорящая лошадь и говорящая корова, и вопрошающая свинья, и неизвестно еще, о чем в первую очередь спросят они человека, какой главный вопрос зададут… Итак, кот всегда будил писателя, и в общем-то писатель был благодарен ему, потому что Соавтор помогал преодолевать обычную человеческую лень.
Всю жизнь писатель старался совершенствовать свою волю (так и просится штатное к этому случаю слово «закалял»), всю жизнь ему хотелось жить упорядоченно, умно, не терять даром ни одной минуты, учась у книг и у мудрецов, у классиков и просто у тех, кто сегодня работает здорово. Говорят, что надо заставлять писателей учиться работать над собой, нет — не надо. Нет, наверное, на свете профессии, что так безусловно включала бы в себя вечное ученье, изучение, поучение в первую очередь себя, своей души, своей совести, насыщение памяти. Составлял писатель графики и расписания своего дня, недель и месяцев, любовно расписывал круги чтения, собирался совершенствовать свое тело и здоровье с помощью бега, зарядки, йоги, травяных настоев и познания тайны японского каратэ. Висели на стенах его кабинета-спальни три лозунга-призыва к самому себе: «Внимание! Желание! Терпение!» И постоянно твердил он давнюю пропись: «Ни дня без строчки… Ни дня без страницы…» Но всех благих устремлений едва хватало на то, чтобы встать пораньше (главным образом благодаря коту) и пораньше сесть за работу. Забывалась и не делалась зарядка, уходило в сторону каратэ (на черта оно в общем-то, если не собираешься участвовать в пьяных драках), отставлялась подальше йога со всеми ее асанами, и никак не двигалось вперед изучение языков — их намечено было знать четыре: английский — язык международный, с которым нигде не пропадешь, немецкий, потому что он писателю нравился, испанский, потому что писатель все собирался отправиться в Южную Америку, грезил ею с детства, и японский, потому что писатель любил Японию, читал о ней все, что мог найти, и, наверное, потому еще, что все в нем было устроено вопреки японскому, наоборот и не так, взять хоть его неторопливость и несобранность.
В общем, писатель работал как, наверное, работают и многие другие писатели, то есть уставясь то в стол, то в стену, то в окно, находил и собирал там что-то, ему предельно нужное, и записывал это на стандартные листы плоховатой желтеющей бумаги. Он терпеть не мог писать на хорошей бумаге, испытывал при этом к лощеному гладко-белому листу что-то вроде жалости. Хорошую бумагу всегда жаль портить. Ведь никогда не знаешь, что там получится, выйдет из-под пера. На серой бумаге ему писалось легче, и еще легче, когда под окном не ревели грузовики, автобусы и проезжающие тракторы — зачем они сплошь ездят по городу, бог весть. Но автобусы, грузовики и тракторы грохотали всегда, и писатель как будто привык к ним, как привык и Соавтор, который либо мирно дремал на столе под теплом настольной лампы, либо разваливался на писательской постели или на столе же у радиатора, следя за движением авторучки или занимаясь туалетом, для чего кот нализывал, старательно двигая головой, лапу, тер ею морду и за ушами, расчесывал языком пышнобелый, с крапинами по бокам живот и, расчесав пух, иногда замирал так с вытянутой задней ногой и уведенным вовнутрь взглядом или со взглядом, уставленным на разложенный хвост, — все это писатель называл «размышлением о ноге» и «раздумьем о хвосте».
Как бы там ни было, писатель совместно с котом делали за утро страницы две-три, а после завтрака — завтракали они обязательно вместе — еще страницу-другую. И не то чтобы писатель не мог написать быстро, но едва набрасывал он первое предложение, а тем более размахивался на целый абзац, приходили к нему угрызения и сомнения, вот как хотя бы и в этом случае. Можно ли немецкое слово «абзац» совать без раздумья в поэму, и получилось — не можно, а лучше бы: кусок, отрывок, часть страницы — и все не те слова, все отбросил бы суровый внутренний критик, живущий в том писателе…
Итак, написав предложение или целую страницу, писатель начинал мучиться. Не нравились ему ни текст, ни ритмика, ни смысл, ни образ, ничего не видел за пустыми, как застроганные деревяшки, как безликие цепочки, словами. Казались они ему строчками, какие клеят на телеграфные бланки, а нет пустее и холоднее строк телеграммы, пускай там написаны самые яркие слова. Искал и перебирал писатель слова нужные, отбрасывал непригодные, так и сяк вертел слово, пробовал его и на звук, и на отзвук, на вкус и на вес, подбрасывал и ловил, оглаживал и щупал, стукал по слову совершенно так, как продавщица, продающая хрустальные вазы и фарфоровые чашки, — нет ли трещины, как древний меняла на древнем базаре, пробовал слово, точно монету на зуб, вертел так и сяк перед искушенным глазом и бросал на пробный камень — слушал, так ли звенит, полновесное ли золото, чистое ли серебро и нет ли подделки, фальшивой позолоты, и наконец находилось такое слово, магнитно-плотно ложилось в строку, сливалось с другими в неразрушимое нечто, веяло от этого нечто еще чем-то, помимо ясного смысла и, вздохнув радостно, — вот она писательская радость, — двигался он дальше, переписывал, вымарывал, заносил в скобки, на лету хватал, как бабочку, мелькнувшую мысль, и расцветала понемногу страница, точно майская-июньская луговина, показывалась сперва простой зеленой травкой: овсяницей, осокой, мятликом, тимофеевкой, а там ярче — цветком желтым, розовым и синим, едва веселым лютиком, наградным луговым васильком, простонародным журавельником, порастала в тенистых местах тихими белыми цветочками, у которых главное — невысказанный их аромат, вспыхивала иногда и совсем неведомым, нигде не растущим цветком — фантазией, и кипридины башмачки появлялись — будто прошла здесь волшебная та богиня, оставила женственный запах и след. Радовался писатель: богатый укос будет на этой его луговине, есть ведь тут и целебная и врачующая трава, и дающая духовное здоровье, и трава от обмана, от лжи, от злословия, от зависти и от ненависти, и приворотная трава, трава любви и трава согласия, и трава раздумия — много трав посеял он на своей луговине и давно понял: не он хозяин, но другой хозяин — тот, для кого засеяно и процвело, и хозяин тот либо по-хозяйски распорядится посеянным, возьмет себе на пользу, либо потопчет, помнет и пойдет себе мимо в в тяжелых сапогах…
Хорошо, если сеялось и всходило, но не всегда было так, часто колодило и не шло, точно показывалась какая-то бесплодная почва, камень и солончак, и тогда хоть стукайся в самом деле лбом об пол, хоть бегай по кабинету, хоть бранись, хоть молчи в оцепенении, ничего не сделаешь: жалкие, вымученные строчки еле ползут из-под пера, противны они, как гусеницы, и зачеркиваешь их, давишь пером, а они снова рождаются, снова ползут. Гадко. И никто не знал, и никто не знает, каково писателю, когда обрушится, нахлынет такое, усомнишься тогда и в нужности своей, и в хлебе своем, горько подумаешь — так ли живешь, учитель, так ли, не дармоед ли в самом деле, не лодырь ли, даром бременящий и отбирающий чей-то потом заработанный хлеб, и тотчас помнится: пахарь вот, тот, кто на промазученной ладони растирает на осеннем ветру оседелый и спелый колос, колос усатый и оперенный стрелою, не счастливее ли этот пахарь тебя, писатель не нужнее ли миру? И тот не нужнее ли, ныне прославленный и награжденный, кто стоит у гудящей печи, и тот, кто орудует скальпелем и иглой, весь в градовом поту, и тот, кто кроит материю, раскладывает ее по формулам и лекалам, и тот даже, вовсе как будто не видный миру, кто в прокуренной, где-нибудь позадь скотных сараев, избе-конторе кидает косточки на грязных счетах под желтым, засиженным мухами плакатом с призывом повышать удои. Не нужней ли миру?
И встав на колени перед совестью своей, отдав себя ей на терзание, со слезами невидимыми спросишь: зачем есмь? Так ли живешь и можешь? И заколеблешься перед ответом, потому что страшно напрямик отвечать утвердительно своей совести, ей не солжешь, не слукавишь, не убежишь, не жди от нее ни пощады, ни помилования… Часто маялся так писатель, пишущий медленно и трудно, всяк другой мается, верно, если не затушил огонь вопрошения и упрека в себе, не затоптал его, не заплевал…
А понимал раздумья писателя, все сомнения и метания разве что кот, — неведомым особенным чутьем, — так угадывают лишь животные да провидцы всякую смуту в человеческом сердце.
В третьем часу писатель откладывал перо и, не трогая ничего на столе, может быть, суеверно, чтоб не спугивать осевшие тут мысли, шел к обеду, а там отправлялся в город. Без прогулки по улицам и переулкам, без стояния у прилавков и разглядывания приевшихся, равнодушных, одинаково раскрашенных продавщиц, без вглядывания во всех встречных и поперечных, без размышления над вдруг открывающимися ликами домов, перекрестков, крыш, облаков над крышами, состояний неба и погоды, без бессмысленного и томительного ожидания чего-то и кого-то на остановках трамваев и возле мест свиданий, без поверхностного вроде бы изучения взглядов, походок, ног, одежд, отрывочных разговоров, — а иногда писатель просто садился в трамвай, в автобус, ехал куда-то без отчета, но словно бы с нужной целью, и выходил как подтолкнутый — без всей этой странной, а со стороны глядеть — и подавно чудной жизни-движения, в ходе которой только и созревало в писателе что-то нужное ему, оформлялось и заготавливалось еще не занесенное не только на бумагу или в записную книжку, но и неосмысленное еще до сути. Писатель и сам не смог бы объяснить, что творится в нем, знал только точно — творится.
А не все ли писатели такого толка изучают какие-то антитела, заставляют оборачиваться прохожих и милицию? Нет ли у них во взгляде и облике чего-то такого, что делало бы их похожими на людей странных? В самом деле, нет ли в этом взгляде чего-то проникающего туда, куда обычно не может проникнуть другой? Как жадная, изголодавшаяся по цветам пчела, собирал он лица, выражения их, прически и платья, походки, цвет глаз, глубинность или пустоту взглядов, всплески характеров и потаенные движения душ. Зачем? Вы думаете для книги? Нет. Пустое… Просто все впрок, в запасники, в тайники, в бесконечные кладовые своей памяти. Как некий до предела жадный скупец, хватал он и складывал туда и всякую шпильку и ржавый гвоздь, а то и целиком какого-нибудь типичного представителя человечества — вот, скажем, этого, крашенного гидропиритом, нечесаного парнюгу в лосненой куртке, в полосатых — чем не клоунских — мотающих концами штанищах, из-под которых тюленями высовываются головы резиновые, как видно, подвернутые сапоги, прибыл он в город с недальней какой-нибудь станции, ясно по негородскому загару, по наивно деревенскому и нагловатому взгляду, по дикому цвету волос и самой походке, старательно расхлябанной, вихляющей, явно в подражание каким-то блатным ребятам, а про голос лучше не спрашивайте, — говорят такие представители человечества неразборчиво, с матюгами через слово, и рассказывают примерно одну печальную историю, как: батя, вчерась, утром опять взял бутылку, ну, потом братан пришел, еще взяли… — и так далее, так далее…
Зачем такой тип писателю? А зачем-то нужен, как нужна и вот эта пожилая женщина с корзинкой. Добрая клуша-наседка, высидела-вырастила ты троих-четверых и сейчас вот возишься с внуками, ходишь на базар, стоишь в очередях, живешь в пенсионном безвременье, в мыслях о детях, о внуках, о их школе, уроках, двойках, а также об обедах, магазинах и стиральном порошке «Лотос».
А не угодно ли еще образец: идет себе тротуаром благообразный обыкновеннейший человек, ни с какой стороны не выделяется — пальто, как положено по сезону, с приличным каракулем, шапка тоже каракулевая, черная, пирожком, ботинки с молниями, не новые, но и не заношенные, лицо под шапкой среднее, не молодое и не старое, ни бородавочки тебе, ни родинки какой, ни носа какого-нибудь замечательного, длинного или широкого, пьяного или аскетского, тем паче орлиного, римского, ни узких губ, ни оттопыренных, ни плотских, как написали бы Ильф с Петровым — поцелуйных, ни седины лишней, ни взгляда какого-нибудь особенного, злобного ли, умного, хитрого, опечаленного — нет ничего, не за что зацепиться, а все-таки привлекает человек, мужчина этот с портфелем, двигающийся не быстрой, однако и не медленной походкой. Кто он? Бухгалтер старший или главный, лектор ли международник, активный член общества «Знание», кандидат ли каких-нибудь юридических, экономических наук? — привычно гадает писатель, как следователь по особо важным делам, ищет тончайшую черточку, паутинную нить, по которой можно бы найти профессию, за ней — должность, за должностью — характер, за характером — образ жизни, за образом жизни — склад мышления, а там уж и всю родословную, и состояние здоровья, и развлечения и увлечения, тайные и явные… Вот, кажется, портфель у мужчины чуточку-чуть поизящнее будет, чем должен быть- у главбуха, в лице побольше сосредоточенности угадывается, чем у международника, да, пожалуй, в точку и будет: преподаватель он, Ну-ка, юридических или экономических? Скорее, экономических, да, экономических… У юриста лицо было бы поживее, взгляд не такой… А мужчина меж тем поворачивает за угол скучного высокого здания, справа от дверей которого чернеет большая вывеска: Институт народного хозяйства. Экономический факультет…
Писатель иногда со страхом ловил себя на чем-то оккультном, провидческом, словно бы умел или, лучше сказать, ощущал в себе способность читать мысли, предсказывать будущее и, даже не видя человека в лицо, по одной только спине, шее, движению, походке мог с точностью сказать, красив ли этот человек или дурен, умен или глуп, какое у него образование, какой характер, возраст, общественное положение и даже, может быть, какая ждет его доля.
Вот чему можно обучиться, ежедневно вглядываясь и всматриваясь в людей, вот к чему приводит постоянное размышление над сутью человеческой. Это был сложный; тяжелый человек, с виду хитрый и суровый одновременно, но не был он хитрым, скорее, очень был прост, лишь накрепко закрыта для посторонних была его душа, и даже в дружбе почти никогда не открывалась, не впускала никого до конца, держала на отдалении — таков удел всех писателей быть одинокими и не находить себе подобных, а суть проста: если б множество было подобных ему, то и сама его единичность исчезла бы, исключилась и обратилась во множественность…
Иногда он завершал свою прогулку тем, что шел к старинному, отделанному резным мрамором особняку на кольцевой улице. Тут помещались сразу три творческих Союза: писателей, композиторов и художников, а нижний полуэтаж занимала еще и поликлиника для этих же деятелей искусств… Он поднимался на широченное мраморное крыльцо, на котором всегда спали рыжие и белые собаки, шел мимо скучающих вахтеров и поднимался на второй этаж, где помещалась писательская организация. Здесь, в нескольких комнатах, всегда почти было сиренево накурено, всегда почти кто-то сидел в креслах или расхаживал, дымя, или держал кого-нибудь за пуговицу, спорил по пустякам… Зачем шел сюда писатель? Он бы и сам не ответил… Просто ноги приводили, может быть, вопреки желанию, ибо опять приходится повторяться: нет профессии более одинокой, чем писатель, нет большего углубления в себя, в свою душу, чем у писателя, и нет большего непонимания со стороны окружающих, чем писателя. То представляют его, писателя, сластолюбцем, любимцем богов, без конца срывающим цветы удовольствия, мнят: купается в почестях, в деньгах, наслаждениях, в ресторанных радостях и курортных отдыхах, видят многоженцем, подобно царю Соломону, имевшему, как известно, «триста жен, семьсот наложниц и девиц без числа», то считают денежным мешком, прикинув предварительно писательские доходы путем простого умножения цены книги на ее тираж, и все удивляются: как это, при таких доходах, не строит писатель ни школ, ни больниц, не проводит шоссейных и железных дорог, как бывало в старину, то, наконец, и с радостью, видят в нем прощелыгу, пропойцу и попрошайку (есть, к несчастью, такие в писательском цехе, всю жизнь толкутся возле литературы, создав когда-то одну-единственную книжку, и ту с помощью друзей-доброхотов, а славны разве что долгими анекдотами-похождениями и способностью тотчас прилетать туда, где пахнет грустной ли, веселой ли выпивкой…). И уж все без исключения считают писателя соблазнителем, и все рассказывают, все рассказывают…
Ведать не ведают, что творят суд неправедный, что отсутствует на суде сем и сам обвиняемый, не дано ему слова, нет адвокатов, а судьи с присяжными послушно вторят обвинителю. Нет-с… Ни жирных зарплат, ни миллионов-гонораров не получает подлинный писатель, живет чаще скудно или на среднем уровне, редко встречает сочувствие и не всегда видит понимание, ибо нужен, наверное, обществу как совесть, как раскаяние, как вопрос и, может быть, как надежда…
Писатель, пишущий медленно и трудно, никогда не искал ни тем, ни сюжетов. И ему приходили письма, но редко он откликался, хотя всегда был рад письму, благодарен в душе, видел и представлял лицо этого пишущего, доброе, славное, душевное — женщина ли, девушка или старик, мужчина зрелых лет, хоть мужчины зрелых лет реже пишут, — и всегда собирался он непременно ответить… Своей главной книги он еще не начал, все откладывал, отдалял ее приход, может быть, уверенно знал, что за главной книгой нет уже ничего высшего, там ждет перевал, спуск, исход, а ему хотелось идти выше, как альпинисту. Он не писал статей в защиту живого, просто любил живое, и всякий раз, едва сталкивался в газетах с бодрыми, радостными репортажами о перевыполнении рубки, добычи, уловов, о застреленных хищниках, пущенных на мясо сайгаках, ему было трудно.
Однажды в скитаниях своих ежедневных, — чуть не сказал бесцельных, — занесло писателя далеко за окраину города, туда, где нет почти жилья, лишь какие-то обреченные бараки да сплошь заборы заводов, складов, экспедиций, каких-то еще, неведомых большинству живущих, однако, как видно, нужных организаций, и средь прочих заборов, наткнулся на длинный, густо и спиртно пахнущий навозом скотный двор мясного комбината, где ревмя ревели, кричали, голосили, рыдали по-своему, не поенные, не кормленные те, кто ждал своего последнего часа, и, как знать, может, вполне ясно и жутко понимая эту свою обреченность… И еще — видел он однажды, на дороге туда, на простом грузовике, прямо в кузове, везли четверку лошадей. И как важно, в каком печальном спокойствии, прислонясь друг к другу, спутав гривы, стояли они, вороные и гнедые, опустив глаза с совсем женскими ресницами, углубившись в свою лошадиную думу…
Так проходили дни и годы… может быть, и целые столетия… Так…
О, писатель, писатель… Больше, что ли, всех тебе надо? Больше горя в душу и слез, если больно тебе за каждого пьяницу, за всякого потерявшего себя, за каждую обиду, за чью-то ложь, за чье-то глумление и чью-то муку? Что тебе не спится ночами и ты торчишь у окна, когда во всем городе и будто по всей Земле глухо, серо и выморочно и в самом небе тот же, не оставляющий надежд цвет и свет.
Больно тебе, если ливмя льет с весны до зимы и если с весны нет дождей и все засохло… А кому-то лишь: Ах! Хорошая погода! Больно тебе — писатель, а может, не одному тебе? Вот — и гадай…
В иные дни писатель оставлял вдруг все дела, раным-рано уезжал в лес, во всякую погоду, в любое время года. Может быть, хотелось ему в лес всегда, и всегда он смотрел в него, как волк, а добравшись, бродил по опушкам со сладостью изголодавшегося, заходил п поля, любил бывать на пустошах и па болотах — слава богу, есть они еще на Руси, не все распаханы и не все осушены, устроены под угодья вездесущими мелиораторами, которые ни о чем не думают, кроме плана, ни о прошлом Земли, ни о будущем, ни как будто даже о настоящем, будет ли урожай, нет ли, годная та осушенная землица или быть ей вскоре в забросе за непригодностью — все равно руби, корчуй, снимай кустарник, копай канавы, осушай болото — и опять соображай лишь о плане, о собственной сводке, о рапорте с перевыполнением, а там — не наша печаль… Это кто-то другой, не мы, должен думать: не убавилось ли дождей, не понизился ли уровень вод в озерах, не мелеют ли реки, не встают ли черные бури, не ползут ли овраги, не грязнеет ли в целом вода-суша и то, без чего и пяти минут не живет человечество…
Писатель любил бывать на пустошах и болотах, сидел и по берегам ручьев, вообще у всякой чистой ли, бегущей ли воды, забирался на откосы, на скалы, в топи и в глушь-глухомань — все было нужно ему, всякая трава, цветы и елочки, свет берез и золото жуков в шиповниках, пни и муравейники и цветной полосатый бархат шмелей, — мало ли что еще собирал он, как алхимик. Укладывал в свою память и цвет валунов, и форму листьев, и окраску бабочек, и голоса птиц, оттенки неба, музыку облаков, голос ветра, поля и воды… Все это надо было для того, чтобы в душе писателя вызрело нечто вечное, как весна, как то мгновение, которого искали все искатели, и только ему дано было остановить мгновение, отдать его во всей красоте, и для того уподоблялся он пчеле, сбирающей пыльцу, нектар и горечь этого мира, чтоб сотворить из этой пыльцы, нектара и горечи мед искусства…
Вечером, поздно, усталый не столько как человек, исходивший многие версты, но вымотанный до изнурения и опустошенности иной, высшей радостью и болью, писатель пил чай под добрым взглядом жены, глядел на нее глазами мученика и грешника и уже не пытался сесть за стол, так уставал… Но и во сне не всегда приходил к нему отдых, тот счастливый отдых-сон, каким спит ничего не ведающий о мирских бедах человек. Во сне умножались беды, и писатель пробуждался от кошмара, вскакивал, подходил к окну и долго не успокаивался, смотрел в ночное небо, в неподвижные узкие тучи на предвещающем зарю севере, и север успокаивал его, он ложился и засыпал снова, и видел Землю такую, какая представлялась ему не раз — спокойную, мирную и утреннюю. Он летел над ней в бесшумном инерционном космолете и то уходил далеко, так что Земля начинала уже круглиться, обращаться в гигантский, непомерно гигантский глобус с зелено-синими пустынями океанов, с рельефными пятнами материков, брошенных в этот океан, и тоненьким слоем атмосферы. Шли над материками и океанами белые пласты облаков, на бледном, призрачно-голубом, завихрялись течения, мчались тайфуны, вставали по краям медленно и как будто с трудом двигающегося шара широкие радуги, вставало солнце, и отсюда казалась особенно хороша и жива Земля — странное и прекрасное тело в безжизненных далях космоса, и хотелось к ней, скорей под ее голубое спокойное небо, скорей, прочь из черной бездны без края и конца…
Космолет послушно снижался, и вот он уже на Земле, над нею летит, над самой ее поверхностью, макушки леса, дороги, селенья, города — точно так, как не раз видел писатель, когда земля неслась под крылом, и все-таки это была иная, не совсем похожая, умытая. Солнечно-свежий воздух лился в открывшиеся иллюминаторы кабины, космолет, точно планер, теперь плыл медленно, и писатель вглядывался, искал что-то и не находил. Не чадили и не показывались нигде трубы, не виднелось нигде черного и прокопченного нагроможденья заводов, на дорогах-автострадах с бегущими машинами не синел газовый выхлоп. И космолетчик в соседнем кресле, полуприкрыв глаза, улыбался. Он лишь выполнял желание писателя, машину же вел автомат, надежнее всякого пилота он обеспечивал все режимы управления. Летчик был гидом по старым земным нормам.
— Где вы берете энергию? — спрашивал писатель, силился понять лицо летчика, донельзя похожее на кого-то, не столь жесткое, как лица летчиков, которых он знал.
— Солнце! — ответил гид удивленно и смолк как человек, не предполагавший столь элементарною вопроса… — Еще в начале третьего тысячелетия мы стали отказываться от всех видов органического и ядерного топлива. Ни один из этих видов энергии не устраивал человечество, как слишком загрязняющий среду. То, что Земля копила миллионы лет, мы, а точнее вы, обращали в дым и газ в течение десятилетий. Приходится удивляться теперь, как люди выжили и почему так долго не понимали, что основной источник энергии у них над головой. Сейчас все наши дома имеют энергоблоки, энергокрышами покрыты все заводы, энергостанции стоят по всей планете, особенно используется Антарктида, Арктика, Гренландия, горы, острова, искусственные платформы в океанах…
— Где же ваши заводы? Или это тайна?
Летчик внимательно смотрел на писателя:
— У нас нет никаких тайн. Мы не производим оружия, границы у нас открыты, у нас общая всемирная система хозяйства. Заводы же — их очень много — строятся только под землей — имеется в виду машинное производство, а не управление. То, что на поверхности и что пока не перемещено под землю, облагорожено, перестроено так, чтобы не создавалось унылого ландшафта. Множество заводов покрыто лесом или над ними поля… Для малой энергетики мы используем также ветры, морские течения, приливы, реки, даже леса, разумеется, не уничтожая их.
— Вы не рубите лес? Я заметил, что лесов у вас намного больше…
— Рубите? Это старое слово. Мы используем дерево от вершины до корня по строго высчитанному машинами объему в соответствии с сбалансированным населением планеты. Мы любим и ценим лес, и мы восстановили его там, где его уничтожили прошлые поколения. Лес дает нам сырье, пищевые продукты, очищает атмосферу и воду. Мы стараемся жить вместе с природой, а не против нее.
— А животные? Едите ли вы мясо? Или сплошь вегетарианцы?
— Да. Мясо у нас едят многие. Но мы получаем большую часть животноводческой продукции искусственно, выращиваем промышленным способом живую клетчатку. Это самое высококалорийное и вкусное мясо. В то же время нет необходимости убивать животных без особой нужды. Молочные продукты нам по-прежнему дает скот. Опыты же по выращиванию клеток живого вещества были начаты еще древними, простите, еще вами…
— Как вы поступили с хищниками?
— Понятие это меня удивляет: что это? «Хищник» в нашем словаре древнейшее устарелое слово, равнозначное слову не менее древнему — враг. Но в природе нет врагов. Лев, леопард, тигр и некоторые другие животные, которых вы истребили или не сумели сохранить, очень нужны нам сегодня, и ученые не теряют надежды воссоздать их.
— Значит, животные охраняются?
— Как вы сказали?
— Я сказал — охраняются…
— Это значит… А… теперь, кажется, я вас понял… Это связано с оружием и врагом? Но у вас нет оружия нападения. С животными мы общаемся, изучив их знаковоязыковые системы. Животные во многом понимают нас. Это очень своеобразные существа, их образ мыслей поразителен, и многому мы от них научились. Кроме индивидуального видового языка у животных есть еще несложный единый чувственный язык — язык эмоций. Мы также владеем им. Он изучается в школах общего знания… Кроме того, всякий, идущий в природу, имеет средство индивидуальной защиты и потому избавлен от нападения, как вы это сказали… А, хищников…
— Ваши города перенаселены?
— Мы рассредоточили население. Точнее, этот процесс начался еще в ваше время. И сейчас почти две трети населения живет в коттеджах с участком земли. Обработка земли и участие в производстве продуктов — у нас общий закон. Мы все одновременно, кроме наших основных и разнообразных профессий, как это у вас называлось, — крестьяне. Мы любим землю и любим работать на ней, и, поверьте, несмотря на наличие электромашин, многие из нас так же, как тысячи лет назад, любят копать землю вилопатой. А… Это новое, несколько усовершенствованное орудие для ручного труда на земле. Оно похоже на гофрированную лопату из прочного титано-алюминиевого сплава с прорезями, как у вил. Работать ею очень легко. А вообще ваше человечество мало думало над усовершенствованием простых ручных орудий труда… Мы любим ручные орудия, ручной труд всегда необходим. Он — здоровье…
— Может быть, вы святые? — иронически усмехнулся писатель, вглядываясь в тянущиеся аккуратные поселки, ухоженные поля, табуны и стада на разделенных лесными полосами полянах.
— Я не знаю точного смысла этого слова, но догадываюсь, — ответил гид. — Нет. Вы напрасно смеетесь. Мы — тоже люди, такие же люди, как и вы. И проблем у нас множество: старение, болезни, несовместимость характеров, трагедии любви, производственные конфликты. Наше общество не гарантирует избавление от всех страданий. Но облегчить страдания, помочь, дать человеку силу, достоинство, знание, надежду мы можем, и в этом наш путь…
— Не значит ли, что все люди ваши, как спичечные коробки с одинаковой наклейкой? — спросил писатель, все еще ощущая какое-то недоверие.
— Спичечные коробки? — засмеялся гид. — Я видел в музее. Нет. Я понял вас… Мы недавно миновали этапы стандартизации. Это прошлое, и все глубже уходим мы к индивидуальности личности, к развитию каждого особо. Личность неповторима, и самое ценное в ней — ее неповторимость, ее отличие и особенность. Взгляните — даже все дома у нас разные. Жизнь отвергла понятие массовая мода, а мы отбросили массовый стандарт везде, где он необходим, даже в обучении мы стараемся выявить склонности человека еще в самом раннем возрасте, а затем учим его применительно к его способностям. Мы учим мыслить нестандартно…
И писатель просыпался. Сон ли это был или просто грезы, раздумья или поиск, видения будущего или сомнения настоящего — он не знал. Знал только, что искать надо, что жизнь не может быть безошибочной, что людям нужно доброе слово, и так же, как он, они ждут и ищут его…
X. Исход
Уже пошла зима под уклон, покатились ее ледяные сани обратно к полюсу, это чувствовалось даже тут, за Полярным кругом. Еще нетронуто лежали снега, упруго задували ветры, еще тучи от земли до неба заносила все ревучей пургой, когда тысячи белых-белых ведьм несутся в снеговых вихрях с плаксивым воем, в вечном мраке этой, казалось бы, нескончаемой ночи, — но уже проснулось Солнце, явило по горизонту улыбчивый вешний свет, исчезла зимняя вдовья строгость Луны.
Робко будило Солнце Землю, может, так влюбленный тихо, ласково гладит невесту. И ночами теперь разноцветно синело небо, набирало краски: фиолетовым, синим и литого стекла зеленым — отливал и отсвечивал в краях его купол, а зенит был прозрачен, прососан нездешней, неизреченной голубизной, копился там радостный свет, вещал весну, тепло, счастье, и все державнее, шире расстилался по-над тайгой и тундрой мягкими упругими пластами ветер-вешняк, нес с великой океанной реки, от солнечного пояса Земли влагу, дожди и тепло, и пахло в том ветре пальмами, теплыми волнами и цветными рыбами. Вставал над тайгой и тундрой, над всей ее суровой протяженностью, где жизнь борется и бьется за существование с ничего не щадящим морозом и тьмой, запах оттеплелых веток, пригретых вершин, влажных кочей и первых луж — протаяли не здесь еще, а где-то ниже, южнее, на разъезженных дорогах.
Все это еще едва наносило в заваленные снегами леса, но уже не стало спокойствия в жизни кота. Добавилась лишняя забота и томление. Весной все кошки переживают второй гон, восходящая солнечная сила заставляет их бродить целые ночи, кричать, звать, аукать и терпеливо прислушиваться к отзыву самки и храбро сражаться за нее, продолжательницу рода и жизни. Самки ведь тоже терпят, ждут и мучаются своим ожиданием…
Впрочем, зачем мы говорим как бы осудительно о котах и кошках? К весне, повинуясь той же солнечной силе, не вся ли Земля тоже пробуждается, вздыхает и вздрагивает — ждет потоков солнечного семени для зарождения всякой жизни в лесах и водах, в высыпках травы и в таинстве соития цветков, и в радости всего того, что создано для продолжения волн жизни, что катятся и катятся по ней с тех пор, как пришло им время зародиться мелкой рябью, возникнуть из неорганизованного живого, по тягостной ошибке и сейчас еще именуемого мертвым. Нет мертвого в природе — есть вечно живущее и обреченное к продолжению, и лишь на время неосуществимое для него, на те мгновения, когда рассыпается и меняет оно облик свой в том, что печально именуется тлением, но и в тлении живет, продолжает жизнь для того, чтобы сменить облик свой и улучшить себя в бесконечном обновлений жизни. Все, все возрождается к жизни под солнцем в лучшем и совершеннейшем облике своем.
Поет в снежном еще лесу белобокий бодрый зяблик, жаворонок льет хрустальную трель над талым, принимающим солнечную силу полем, выходит к солнцу из норы, почуяв срок, барсук, и даже крот, вечный житель земляного мрака, на краткие мгновения выбирается обогреться, обсушить бархатную шубу, глотнуть солнца и зарядиться им для продолжения жизни там, где нет солнца, но есть лишь его последствия — слой благодатной почвы.
Все рядится в лучшую одежду свою: земля в зелень, поле во всходы, береза в мелкий пасхальный лист и небо в самые нежные тона — так женщина весной, гадая, не пора ли надеть все легкое и новое, долго стоит втихомолку перед зеркалом, обнажаясь, разглядывая себя с грустью ли, с радостью ли, — но всегда с надеждой… Ярок наряд чернобородого древнего петуха-глухаря, голубой бронзовой патиной мерцает каждое перо крыла, а хвост покрыт узорчатой изморозью, как воспоминание о зиме, красные печати весны несет на груди певучий реполов-коноплянка, а бабочкам, жукам и селезням-самцам как будто второпях раздала природа все свои радуги — никто не может перещеголять ее. Склонитесь художники перед первой талой лужей, вглядитесь в рассветы и в закаты над крышами, во все, что цветет над Землей и отражается в ней ясно-желтым, сиреневым, голубым, оранжевым, фиолетовым, фосфорно-светящимся и воздушно-лунным, — где вам, художники, — бедны ваши краски!
К весне все возвращается… Летит скворец, не зная расстояний, к шелестящему старому скворечнику, за тридевять земель, и ночью является к своим кустам в овраге соловей, летят журавли редеющей год от году стаей, бежит коростель, машет чибис, ищет прежнее нерестилище щука. И меж людьми тоже бывает: бросает все, возвращается с плачем к верно ждущей его жене загулявшийся мужик, и уходят от жен тоже чаще всего весной…
Не было рысей в северном постылом лесу. Ни одной кошки не отозвалось коту кротким добрым вскриком, и, промаявшись так до первого тепла, исходив словно всю тундру, кот опять двинулся туда, назад, в свой лес, где ждала, — мнилось ему, — та пятнистая кошка с узким следом и яркой шкурой. Снова шел он ночами и днями, охотился мимоходом, выбирал самый прямой и короткий путь. Дорога назад и в самом деле была короче и даже вырубку-пустыню кот одолел за пару ночей, отлеживаясь днями в кучах навороченного как попало, обтаявшего уже сушняка. Опять запахло в лесу человеком, опять услышались голоса, опять пугал гул и грохот машин, гром падающих деревьев, запах дыма и мазута.
Однажды утром кот вышел на длинную просеку, бесконечно прямую и узкую. В дали ее он увидел скученно копошащиеся черные фигуры, машину с вышкой, люди тянули, укладывали что-то блестящее на ровные черные обрубки. Мерзко пахло оттуда какой-то едучей дрянью. Дергая хвостом, встряхивая ушами, кот бросился прочь, подальше от опасной просеки, от голосов и звуков. Он отошел далеко в сторону и снова повернул прямо на юг в направлении на свой лес, к своей кошке, повинуясь безошибочному компасу инстинкта.
К своей кошке… Шкура ее, давно уже выскобленная, выделанная и продубленная по-новому лучшими мастерами, красовалась в витрине фирмы Аверелли с этикеткой: «Русская рысь… Ковер. Экстра» — вместе с другими шкурами и мехами, которым в конце концов дано было стать шапочкой на чьих-то силоновых кудрях, накидкой на чьей-то худобе либо раскормленности, роскошным манто…
Ничего этого не знал кот, как не знал и лесной муравей, вылезший по зову солнца строить и надстраивать свое земляное и хвойное жилье. Не знал, что над ним есть другой мир с иными муравейниками, с цветными телевизорами, с войнами и дьявольскими бомбами и теми, кто создал бомбы, но точно так же не подозревал, что может быть и третий, и девяносто третий и бесконечно третий мир над ними, осмысление которого будет ли еще и когда — неведомо…
А люди, которые стояли сейчас подле обтаявшего муравейника на опушке и подставляли руки шевелящимся коричневой живой кашей, постреливающим кислотой муравьям, сначала осматривали свои руки, потом обнюхивали, а потом пробовали на вкус.
— Кисло, — говорил один, тот, что был повыше, парень в дубленом и залоснившемся у карманов черном полушубке ведомственной дорожной охраны с коротеньким автоматом, неуставно перекинутом через плечо. Его напарник, судя по круглому лицу со сросшимися на переносье бровями, — узбек, тоже в полушубке, держал автомат в руке и, не отвечая, вглядывался в лесную чащу.
— Кто там? Чего?
— Тс… Идет.»
— Кто?!
— Идет… Сыматры… Звер? Видишь?
— Какой зверь?
— Е-е… Ай… Нэ вижю… Вот она… Апят… Вон… Звер… Сама в зону зашла… Стрэлят?
Вместо ответа старший вскинул автомат к плечу и крикнул: «Стоять!»
Серо-рыжее безответно мелькало в подлеске.
По-сорочьи крякнула автоматная очередь.
Оба вприскочь бросились туда, где мелькнуло рыжее, но попали в надув — серый рыхлый снег не давал бежать. Пока выбирались, обегали его, нашли лишь нечеткие круглые следы, пятна крови на льдистом крошеве и клочки шерсти. Идти по следу было нельзя — не оставишь пост. И, переругиваясь уже, побрели обратно. Были рассержены: младший за то, что увидел первым, а не выстрелил, старший за то, что истратил треть рожка и теперь, наверное, придется отвечать…
— Ц… ушла… Ушла… звер. А там… Ай… парападет… Шкура парападет… Ц…
Караульный начальник явился быстро. Он был с припухшим сонным лицом. Глаза слезились от весеннего солнца.
— Звер там была, товарищ начальник, — оправдывался узбек. — Мы думал — нэ звер… Нарушитель… Кричали: «Сытой… Сытой…» Она бижала…
— А кто стрелял?
— Я, товарищ начальник…
— За самовольную пальбу надо бы вам по три наряда вкатить, — ворчал начальник, следуя в указанном часовыми направлении, но далеко не пошел, удостоверясь в попадании по цели, вернулся, разрешил закурить и сам, выкурив сигарету, строго глянув напоследок на подчиненных, ушел восвояси…
Теперь кот получил тяжелую рану. Шесть пуль пробили его живот и лишь невероятная живучесть, выносливость рыси позволяла ему еще уходить, держаться на ногах. Он пересек лес, оказался в глухом и безлюдном месте и все шел, хотя уже наступала ночь. К темноте он добрался до высокого леса и стал ложиться, в пушистом брюхе, сочившемся и набрякшем кровью, бушевал пожар, и снег на лежках не охлаждал сквозные раны, они текли и текли, хоть уж не так сильно, как в начале…
Кот забился в чащу, лизал раны, глотал снег, не замечая, что глотает и свою кровь, потом он затих и как будто заснул. С первым проблеском зари он снова приподнялся, но идти уже не смог, и тогда он пополз, оставляя темнеющий тяжелый след, изредка ему удавалось привстать, но лапы плохо слушались его, он шел, качаясь, урча, падал и снова полз все еще в ту сторону, куда направляло его Солнце. Но теперь кот не выбирал пути, не. обходил неудобных мест, он двигался по прямой и остановился лишь на неширокой лесной прогалине, склоне. Лес кончался здесь, и на сотню верст открывалось лесное болото, страна кочек, мхов, клюквы, чахлых березок и осин, растущих плотной непроходимой чащей.
По инстинкту или по разуму, пытаясь обогнуть эту залитую подснежной водой равнину, кот повернул влево, приподнялся, упал, пополз, трудно двигая передними лапами. Широкий ствол — старая лиственница, рухнувшая головой в болото, — преграждала ему путь. Может быть, эта лиственница с давно отсохшей корой, но с еще воздетыми из болота к небу необломанными сучьями напомнила ему ту, его лиственницу, на которой любил он лежать в дальнем еще и родном ему лесу, может быть, уже исчезнувшем навсегда.
Глядя на нее уже больным, гаслым взглядом, кот нашел силы привстать, подтянулся, подполз и наконец с тихим хрипом добрался до ствола, вцепившись когтями, в последнем усилии поднял, перевалил на ствол непослушное тело. Лиственница лежала макушкой к востоку, как раз так, как было необходимо умирающему зверю. Все звери по незнаемому никем закону ложатся умирать головой на восход. Но кот еще не погиб, он лежал пластом на сером, голубом от неба стволе, и неподвижный, хотя и живой еще взгляд его с остывающим безучастием глядел в лесное болото.
Дул теплый, большой и приливный ветер, задирал на загривке кота шерсть и в болоте гнул березки, что повыше, шуршал сухими травинами, навевал багульником. Заяц мелькал, пробирался там между кочек, распутывал пахучие зайчихины следки. Возился и ползал, перелетая, маленький пестрый дятлик. Лес жил, готовился к весне и водополью. Уже мчались над ним быстрые пролетные голоса.
И вслушиваясь в них, почти ничего не видя, в промежутках между мутной бездной кот возвращался в прошлое, — все казалось ему, что лежит он на том суку, на той лиственнице, высоко над лесом, и засыпает, убаюканный теплым ветром.
Непонятный звук лишь досадливо тревожил его. Звук был нарастающий, и, уже не видя, не понимая, лишь силясь вернуться, кот в последний раз повел ухом… Ухо с кисточкой распрямлялось, укладывалось поудобнее вдоль.
Над болотом, треща моторами, загребая небо мельнично машущим винтом, кружил вертолет…
Это было утром 17 ноября 2001 года. Всеземное телевидение передало в числе прочих новостей удивительное:
«Вчера утром в канадском национальном парке Вуд Буффало, неподалеку от границ парка с жилыми районами, служба постоянной охраны обнаружила след рыси. Сообщение было немедленно передано руководству парка и в научные центры. Группа виднейших ученых-биологов, вылетевшая на место, где был обнаружен след животного, подтвердила первичное определение. Да, это след рыси! Дикой кошки, которая еще полстолетия назад была распространена в лесах Евразии и Канады. Но потом численность ее катастрофически сократилась, и уже десятилетие, как рысь, современница мамонтов, лосей, глухаря, тигра, считалась исчезнувшей. Последние экземпляры рысей в зоопарках России и Америки погибли в начале девяностых годов прошлого тысячелетия. Все попытки разводить рысь в условиях неволи кончились тогда неудачей. Ученые ведут спор: является ли найденный след следом последней рыси. Самец ли это или самка? По следу организуется наблюдение, результаты которого будут сообщаться…»
И газеты в тот день вышли с шапками: «След рыси!», «Оказывается, рысь существует!», «Обнаружен след последней рыси!», «Последняя рысь!», «След рыси!..»