Глаза у кота были золотисто-зеленые, мудрые и древние. Это были светящиеся глаза. Иногда в них мерцал огонек сапфира, иногда они светились, как две маленькие позелененные временем луны, иногда были берилловые с теплым жаром в глубине, как хранящие огонь угли… Такие глаза достались ему от прошлых животных, самой сути природы, что миллиарды лет по капелькам, по частицам творила зрение — способность обозревать и осмысливать себя, вопреки хаосу и тьме. Природа, как женщина, любит смотреться в зеркало и, может быть, рысьи глаза были ее совершенством в ряду созданного для того, чтобы не только видеть, но слышать, осязать, обонять, воспринимать и оценивать все то, что прекрасно и что противопоставлено, противоположно тому. И кот видел небо, каким не видит его никто, и даже человек бессилен со всеми своими телескопами. Небо горело над ним переливами бесчисленных красок, останавливало, заставляло вглядываться. В черные безлунные ночи кот любил смотреть туда. Млечный путь был его лесной дорогой, звезды вели его, когда он охотился, играл, искал кошку или просто бродил, наслаждался звуками и запахами тишины, так умеют наслаждаться только животные и совсем немногие особенные теперь люди…
Смотреть в небо кот взбирался на чудо-лиственницу, как башня стояла она в глубине леса, возвышаясь над ним. И не было нигде близ дерева, равного ей хоть сколько, — так вольно открывались простору над вершинами ее немногие черные раскинутые широко сучья, как бы хранящие и осеняющие этот лес с птичьей высоты. Может, было это дерево еще из того древнего леса, что стоял тут прежде и был тысячу и две тысячи лет назад… Кто знает… Не знал и кот. Цепко взбирался он по грубой коре до первого разветвления кроны, ложился на самом толстом суку, похожем на ствол большого дерева, укладывался поудобнее и дремал под мерную зыбь дерева. Эта тихая зыбь была знакома ему: ею жили все деревья даже без ветра, но кот лишь ощущал и узнавал ее, не в силах понять суть и не осознавая, конечно, что зыбь дерева впрямую связана с размеренным движением гигантского шара, с завидной, неизменной точностью поворачивался он в пространстве, нес на себе безбрежно могучую, многообразно устроенную, неотгаданно возникшую и вполне очевидную, суетно-сложную красоту — жизнь…
Кот мог думать лишь в пределах открытого ему опыта, он, конечно же, думал, иначе почему так жили, шевелились, полунастораживались его большие уши с кисточками чутких волос-антенн. Кисточки позволяли коту как бы одновременно слышать и осязать. Люди не знают такого свойства. Он слышал все: неслышный писк летучих мышей, их полет-мелькание, словно танец духов, движение-шорох кротов в глубине земли, скрип зубов невидимых землероек, пробежку мышей, полет сов. Уши сообщали коту, как резвятся зайцы на прогалинах у болота, как крадется к ним кустами опушки лиса, как бормочет во сне большой петух-глухарь, последний взрослый глухарь в округе…
Кот знал черную, большую, покрытую пепельным морозным узором птицу, но не подстерегал, как будто понимая, что без этого бровастого строгого петуха исчезнет в лесу и последнее токовище, и две глухарки, рыжие и чистоперые по-лесному, уж не будут водить по ягодникам, по летнему черничнику, осенней бруснике и предзимней клюкве выводки большеголовых небоязливых глухарят с томительным недоуменным взглядом. Глухарят одного по одному он подстерегал и ловил, когда птицы располагались греющим полднем на разгребенном подзоле у опушек и блаженствовали, как стая деревенских кур… Но даже и тут, нападая, кот не хватал без разбору: ловил пестрых с прочернью петушков, оставлял на потом нескладных молодых глухарок, совсем не трогал матерых копалух, что бросались отводить его с беспримерным самоотвержением.
Кот знал всех обитателей этих боров, их тропинки, ходы и норы, и так же знали кота обитатели, хозяева гнезд и нор — от гнедых кислых муравьев до дятлов, соек и белок. Сойки с дятлами встречали кота криком, белки брюзжанием и цоканьем, а он лишь презрительно взглядывал в их сторону, дергал хвостом или ухом, шел восвояси походкой хозяина, — летом, осенью и весной наперед знал, где найдется еда, и, как рачительный хозяин, никогда не ловил ее больше, чем мог съесть и насытиться, знал: еда должна жить и размножаться. Горе было тем, кто нарушал этот простой закон. Сытый кот тотчас уходил в свое убежище под разрушенной скалой-останцем в самой глубине леса. Когда-то в дальние бесконечные времена здесь была большая гора, веками дышала пеплом и жаром, но время погасило ее, ветер, солнце, мороз и дожди выветрили, размочили, рассыпали ее вершину, гора заросла, оставив, как памятник себе, каменный столб-сердцевину и россыпь голубых валунов вокруг. Здесь было много укромных, потаенно скрытых мест. Здесь на прогалинах, заваленных камнем, с весны до зимы жарко грело-припекало солнце, а осыпь гребня хранила от северного и восточного ветров. Глубокий снег не накапливался на валунах, оставался за перевалом, сносило его в низину, и кот не знал лучшего места, где было бы так тихо, тепло и спокойно. Он был полным властелином этого склона, и каждое большое дерево было отмечено здесь его когтями и мочой, здесь были особые валуны — тут спал он летом, нежился на безветровом припеке, и глухие укрытия — туда скрывался от дождя и мокрого снега. Осенью сюда приходила кошка, и они согласно бродили по всему склону, играли в охоту, прятались, догоняли друг друга, становились в оборонительные позы — глянь со стороны, вот-вот покатятся в дикой схватке, с раздирающим воздух визгом, — но никто не видел таких битв, просто кошка любила по-женски красоваться, а кот хвастать своей силой, и, тихо урча, терлись они потом мордами, покусывали друг друга с ревнивой лаской, лежали под каменным свесом убежища, и кошка клала покорную голову на его широкие толстые лапы. Под скалой совершал он свой вечерний и утренний обряд: чистил шерсть, вылизывал когти, мыл морду, тер за ушами, расчесывал зубами и языком скатанный пух и вообще делал все, что делает хороший домашний кот.
Кот вставал на охоту, когда солнце спускалось в лес, просвечивало его костром, и первый пахучий пар, предвестник тумана, начинал стелиться у опушек, по-над травой. Пар приятно холодил чутье кота, вызывал желание охоты, добычи, резвого бега, собственной легкой силы — всего, что и составляло счастье его короткого бытия пой этим солнцем и под луной, с этими звездами и цветами, деревьями, листьями, запахами. Нет, кот не осознавал, не знал, сколько весен несет ему жизнь, — рыси не живут долго, — он просто был в бесконечности этой жизни, участвовал в ней вместе с лесом, родившим его, создавшим и все другое живое — вплоть до жука, листа, травины, стрекозы, самой ничтожной мошки, ночных мотыльков и комаров, чья жизнь исчисляется днями и все-таки неизмеримо больше жизни молочнокрылой букашки-поденки, что, взвившись из вод, живет над Землей всего одну зарю и падает в воду пресыщенная блаженством творения.
Кто видел облачко поденок, танцующих меж двумя зорями: небесной и водной?
Кто спрашивал у раскрытой кувшинки: что есть вечность?
Кто видел, как тает облачко крохотных нимф, как сыплется дождь маленьких тел, уже завершивших таинство жизни?
Нигде так не ясно, что жизнь — бесконечность рождением и воссозданием, в иных ликах и формах воскресая живет все, что закончилось и прошло свой круг, и эту вечность воскресением в рождении через любое лоно знает и цветок, и семя, всякое дерево и каждый зверь, и птица, сама Земля и, может быть, Солнце…
Кот скользил меж стволами и в кустах — легкая и хищная гроза этого леса, охотник по сути и по природе своей. Если б могли видеть рысь, занятую охотой, — залюбовались, непременно залюбовались бы: как безмолвно плавно идет-крадется — так и хочется сказать льется — высокая серо-пятнистая кошка с коротким черно-белым хвостом. Тень не тень, призрак не призрак движется по чернеющему лесу, синим пламенем, старым золотом то вспыхивают, то гаснут ее глаза, переливаются мышцы под бархатистой тонкой шкурой…
Рысь… Рысь устремлена в поиск. Рысь вслушивается… Вот встает, занесла мягкую лапу, как бы не решаясь ступить… Вот шагнула бесшумно, двинулась быстрее, замелькала так, что уже и не поймешь, что это мчится в ночной мгле, понеслась скачками, припала, затаилась, подбираясь, напружиниваясь, дрожа летуче пригнутыми ушами…
Стоило зайцу, всегда торопливо жующему, заглядеться на восходящую луну, стоило вальдшнепу не вовремя вытащить из земли длинный испачканный клюв — лес лишался еще одного разини, их не любит, не терпит природа — дикая природа в особенности.
После охоты кот играл. Игра с детства входила в суть его жизни, и для нее были свои особые места, правила и привычки: кот бросался в бурелом и пробирался там, то проползая и протискиваясь, прыгал со ствола на ствол, влезал на деревья, затаивался на заячьих тропах — не ловил, пугал улепетывающих зайцев, он носился в кустах опушки, катался по мху в сухих кочках болота, мчался куда-то сломя голову и так же резко останавливался, виляя вправо и влево, исчезал и снова появлялся, как неожиданность, и, наконец, набегавшись вволю, тихо шел к старой лиственнице, чтобы здесь, сперва обнюхав ее и осмотрев от подножья до вершины, упругими толчками подняться по стволу на любимый нижний сук и там залечь, под влажным ветром, в запахе лесных вершин и ночных туманов. Ночные туманы не пахли цветами, как вечерние, настаивался на них запах воды, спящих болот, инея и прихваченных заморозком невидно желтеющих листьев.
…Кот слушал осенние ночные крики. Осень едва началась в этих лесах. Но птицы с севера уже тронулись в отлет, и голоса стай в мрачном небе напоминали коту о грядущих холодах. Сколько там, в вышине, летело птиц, он не знал, он видел лишь их скользящие тени меж звездами, понимал, что птицы торопятся, и значит холод близко, близко дожди, метели и снег, снег, снег…
Кот смотрел на зарево города. Оно всегда стояло в небе оранжево-красным спокойно-беспокойным пятном. Смутный гул, едва-едва доносившийся оттуда, тревожил кота, от города грезилась ему неведомая постоянная опасность, он знал ее, когда в голодные зимы выходил на окраины к железным дорогам и на шоссе, но ни разу еще не переступил черты леса и не пошел дальше места, где остановил его инстинкт. Он возвращался в голодный лес, рыскал в зарослях по болотам, обегал опушки, выходил и в поля, и на деревенские околицы, пока не ловил, наконец, добычу — кот был хороший охотник. Но с каждой зимой все труднее приходилось ему: переводились зайцы, как будто вымирали тетерева, прежде такие многочисленные, что он всегда знал, где их найти и поймать на ночевке, не стало и мелких оленей-косуль, начисто выбитых браконьерами, и если бы не мыши, полевки и лесные лемминги, он не смог бы дотягивать до весны.
В прошлую зиму кот так отощал, ослабел от бескормицы, что, наверное, замерз бы, не попадись ему след раненого лося. На лосей кот никогда не нападал, а тут он выследил бурого великана на перевале через каменный гребень недалеко от своего логова. Лось, шатаясь, переступал по глубокому снегу, завязал, останавливался в трудном изнеможении, стоял, клоня шею в снег, с длинной, уродливо губастой морды рвался булькающий хрип, шел пар и сосульчатой бахромой висела кровь; отдохнув, лось двигался дальше, иногда со стоном валился, оседал на задние ноги, но тут же и напрягался, вставал, раскидывал снег и опять шел. В снегу и справа, и слева оставались черные кровяные просечки. И даже этот умирающий зверь дался коту с великим трудом. Лось таскал кота на загривке по чаще и снегу, меж валунами, дважды сбрасывал, ударом копыта сломал ребра и, как знать, не отбился ли бы совсем, если б не две раны: в боку и в животе. Лось пал, своей смертью спасая израненного кота. Весь остаток зимы кот и его подруга кормились мясом этого лося и оставили, когда оттеплело, оттаяло болото, прилетели с юга нарядные утки, затоковали тетерева, проснулись лягушки…
А лося доели сороки, сойки, синицы, ежи, жуки и муравьи. В лесу и кости не пропадают даром. В лесу каждый житель бессмертен — ведь и погибнув, тотчас переходит он в тела и души других существ, живет в их обликах и смотрит их глазами, переходит в их племя, в пищу цветам и травам, и так до. нового своего рождения, что безвременно и мгновенно, пока жива Земля и живо Солнце, и еще выше Земли и Солнца — то, что есть бесконечность…
С юга, с востока и с запада небо светилось сполохами города. Год от году становились они ярче, ближе, не гасли и в самую глухую пору, — в самую темную ночь небо от города было бессонно, устало накалено. Только к северу цвет небосклона менялся, мирная синева была там, и туда звал кота его инстинкт — голос матери матерей — всегда ясно живущий в нем и во всем живом — голос природы.
Голос этот то дремал, то обострялся и всегда начинал томить, если кто-то тревожил кота, а теперь его пугалу постоянно. Все больше людей было в его лесу. Они являлись на рычащих, воющих машинах, бродили пешие и были так же крикливы, пахучи, как их машины. Было в их криках, кострах, в нефтяной сладкогадостной гари, в остроте бензина, пряной одури табака, едкости спирта и кислом холоде железа что-то опасное и безнадежное, что доводило кота до глухого недоумения, едва натыкался он ночами на места людских стоянок и, не подходя близко, принюхивался к тягучим струям, идущим от брошенных бутылок, банок, мазутного тряпья и клочков газет. Были существа ужасно неопрятны, не в пример коту, который никогда не оставлял незарытым ни свой помет, ни погадки из шерсти и перьев, которые отрыгивал время от времени и тут же закапывал, принюхивался, долго проверял — хорошо ли зарыто. Он знал людей и боялся их, никогда раньше не были они в лесу в таком числе, такими шумными артелями, были они без машин, чаще в одиночку, и всегда он просто избегал встречи, всегда успевал услышать и увидеть двуногого задолго до того, как тот мог увидеть его сам. Инстинкт тянул, пугал: «Уходить, уходить…» Так переводилось на людской язык гнетущее кота чувство. Уходить дальше к синему северу, где нет ни гула, ни людей, тяжелых запахов, всего опасного, что явилось сюда. Уходить, потому что уже мало пищи, исчезает еда, слишком опустел лес, стал негоден для охоты.
И кот, наверное, давно ушел бы, не будь он из породы животных, слишком привязанных к родным местам. Все кошки возвращаются к дому, к жилью, если живут вместе с человеком, к лесу, где родились, если судьба отгонит их от родных мест.
Кот прятался в самой глубине леса, уходил в колодник и в болото подальше от шума и людских голосов. Может быть, надеялся, что люди уйдут, — они всегда в конце концов уходили, — может быть, его останавливало нечто, что было так же сильно, как свойство кошачьей оседлости, или еще сильнее: ярко-пятнистая кошка, с которой он встретился год назад и безмолвно уступил ей половину нелегкой добычи…
Прежде была у кота другая большая и сильная ловчая кошка, он потерял ее уже три весны, кошка исчезла, и три осени, храня верность и память, он искал, звал и ждал ее, пока не появилась эта, встретившая кота не то чтобы враждебно, а лишь настороженно и опасливо. Кошка была совсем молодая, двухлетка, и хоть встретились они осенью, в сезон, когда у рысей пора любви, кошка все уклонялась от его ласк, не принимала их притворно и непритворно, уходила, пряталась, и он то и дело искал ее. Но зимой пришел голод, и они вместе охотились, были постоянно вместе, и так прожили до весны, когда самки рысей опять начинают сторониться самцов, и кошка вновь стала прятаться и уходить. А он искал ее по всему лесу, искал след и запах и, находя, громко довольно мурлыкал, закладывал уши, полыхал глазами, когтил деревья и тер о них усы. Он заявлял всему лесу, что лес принадлежит ему и кошка принадлежит ему, что никому не уступит он ее без отчаянного боя, что он силен и ловок и готов драться за этот лес и за кошку с любым самцом из породы рысей…
Каждый исконный житель леса думает и поступает так: гонит других самцов со своего участка белобокий голубоголовый зяблик, с зари до зари поет на сучочке у гнезда, вещая, что занята его маленькая земля — всего несколько сосен, береза, осинка да половина солнечной полянки. Там, дальше, земля другого зяблика, и другой маленький хозяин стережет ее и молится ей с рассвета. Так и дрозды, и пеночки, и зарянки берегут свои ели, кочкарнички, логовины и кусты, мыши и землеройки знают свои норы, кроты схватываются под землей на границах владений, ведомых только им одним… Большой филин, лесной тетеревятник и тот глухарь, что остался уже без соперников, но по-прежнему ревниво вылетал на весеннее токовище у края болота, равно считали этот лес своим, делили на гнездовья и угодья, и каждому хватало места на земле. Нужен земле и лесу, полю и болоту заботливый радетель, нужен хранитель и хозяин нужен. И где нет хозяина и хранителя, дичает земля, зарастает бурьяном, покрывается плевелом, и уж не откроется там ни рясного цветка, не будет веселой травы, не пойдет в рост полезное дерево, заваливается и горит бесхозный лес, облепляется тенетами и паразитом, не селится там хорошая птица и зверь далеко обходит такое заброшенное, запропастевшее и запустелое место — вот что значит земля без хозяина…
Издали примечал кот свою подругу; мелькала по лесу, словно бы равнодушно и боязливо, не отзывалась и фыркала, если он догонял, становилась в оборонительную позу. И он уходил, не преследовал ее, только нюхал след и когтил ели, знал, придет время — с шумом полетит лист, запахнет холодом, и кошка станет улыбчивой и доброй, и, может быть, сама найдет его, а голос ее, ночной и хриплый, заноет томной приманивающей лаской.
Кот умел ждать, по-мужски по-своему был мудр, умел терпеть, как все живое, рожденное природой и не избалованное ею. Уже недолго было: холодели, чернели и удлинились ночи, обильнее падала жемчужная серая роса, горели напряженнее звезды, и ярче обозначилась великая река жизни, почти не видная людям и оттого не осознаваемая ими. Ревели в болотах последние лоси-быки, с топотом сшибались лопастыми рогами, и, слушая их сопение, урчание, рокочущий рев и вздохи, кот тянул лапы, всаживал когти в жесткую плоть коры, напрягался до стона.