Утро за рамой окна было звонкое, плотно холодное, и плотные тени от здания главка занимали весь сквер, тянулись через дорогу, трава в тени была заиндевелой, голубой и жесткой, покорно ждала оттаивания. Оттуда, из-за окна, шел как будто спокойный, непрестанный звон, — шум, начинающий новый день, новое утро, шел там свежо и бодро, а здесь, по иную сторону окна, у человека, приткнувшегося животом к подоконнику и к рубчатому горячему верху радиатора, стояла тяжелая похмельная изжога, сжимало сердце, и болело везде, куда ни прислушаешься: в голове, там, где темя, и там, где виски, и ниже затылка, давило в груди под ложечкой и в подреберье справа, и в спине, там, где почки, и ниже, в крестце, и в коленях, в суставах ступней, — везде ощущалась боль и тягота, — читатель понимающий, надеюсь, не усмехнется. Тяжело было хмурому медвежковатому, с большим лбом, с широко раздвинутыми недоверчивыми глазами полнеющему человеку, — давно уж махнул на эту неизбываемую свою полноту, — что с ней сделаешь, не бегать же в самом деле дуром, с утра пораньше, как бегает под окном его квартиры некто седовласый, трясет идиотской, с хвостиком, шапочкой. Как всегда бывает в таких случаях, человеку у окна хотелось не то пить, не то дохнуть бы свежим воздухом, авось, прошло бы, откатилось… — и, ощущая это желание, вяло, неосознанно он подергал раму за медную закрашенную ручку. Створка не поддалась, и тогда он, морщась и хмурясь, отщелкнул с натугой тоже медный большой затвор снизу и снова подергал, но рама оказалась запертой еще и на верхний затвор-шпингалет, и человек у окна, посмотрев туда, как бы молясь на этот шпингалет, нетерпеливо обернулся. Кажется, он хотел позвать секретаршу, кажется, даже подумал об этом сквозь дурноту. Он чувствовал, что сделал бы именно так — позвал бы, но… не сейчас.
«Нет, не сейчас, черт побери…» — когда открытое окно было и, наверное, всего нужнее… Нет, не хотел, чтобы девушка-секретарша увидала его таким вот, как он держится за сердце, гладит грудь рукой под пиджаком, какие у него беспомощно покривленные на одну сторону губы, как он время от времени, словно хватив горячего и обжегшись, выпячивает их, отпыхивается, мотает большой, лет пять уже по-стариковски затяжелелой головой. Ему ведь всегда при виде этой девушки хотелось чувствовать себя коль не молодым и моложавым, то хотя бы просто бодрым мужчиной.
Ушла молодость, не так давно хватился, с горечью понял — ушла, не вернешь. Что там молодость, какая молодость… И всё-таки всегда мы, все мы не хотим признаться себе в этом неизбежном, а если и говорим о своей старости, всегда держим в надежде хоть самоутешающее, хоть чье-то ложное, однако надобное нам возражение, вроде вот: «Ну, что там! Какие годы! Во Франции в пятьдесят мужчину за юношу считают! Вы еще молодцом!» А сердце ныло, в печени покалывало, как тонкими иголками, крючками. Иногда крючок словно бы за что-то зацеплялся и долго тянул, колол. Что там такое может быть в этой самой печени, которую он полжизни, считай, прожил, не ощущая даже, не знал и не замечал, где она. А сердце? Откуда в нем такая боль, как будто в грудь, пониже левой ключицы, равномерно давили чугунным пестом, а то отнимали пест и всаживали взамен что-то острое, накаленное…
Думал:
«И не курю ведь, бросил… А, черт… И все из-за того: перебрал вчера на этом паршивом банкете… У-у-хх… ф-ф-ф…» — отошел от окна совсем стариковской, больничной даже походкой — увидел бы себя со стороны, ужаснулся бы, — прошел к столу, сел, лучше сказать, брякнулся в свое удобное полумягкое кресло, и на минуту ему представилось, что он умирает, — так стиснуло, сдавило, лишило дыхания, подступило к горлу, но вот все-таки начало отходить, прокатилось, прошло, дышать стало легче, и он усмехнулся где-то внутри себя, не видно на лице, по-прежнему державшем гримасу близкой боли, подумал, что любая тягота в конце концов отходит, облегчается, и сколько так уже было, сколько может быть еще, сколько раз он воспитывал свое мужество в себе, не выдавая никому и ничем, разве что привычно жалуясь жене…
В сущности, — что такое жизнь? Ее пустяковую цену и узнаешь, лишь когда вот так прихватит, а цену великую и значительную ощущаешь, когда тебе хорошо и ты готов жить вечно и нисколько не сомневаешься в возможности этой вечности.
Замечал, что всегда перебирает на банкетах по поводу чьего-то утверждения в новом чине-степени, в то время как на юбилеях и на разных служебных приемах остается образцом трезвости. И банкет-то — ой, — если разобраться, так себе… — банкетишко. Ну, защитил Петька, школьный еще однокашник, докторскую, еще ВАКом-то не утвержден, и кто он, в общем-то, даже если утвердят (утвердят, конечно)… Кто он, Петька, пускай — доктор, Петр Афанасьевич, по сравнению с ним, начальником главного управления, одним из первых кандидатов в замы к самому, кто? — да так, ноль без палочки, хоть там он химических или физических, еще каких-то наук… Вот в вечорке читал статистику, статью — одних только женщин докторов за тысячу, а мужиков не сосчитать, еще и кандидатов, тех вообще сейчас пруд пруди, всяк строит, строчит кандидатскую, лезет куда повыше… старается обскакать… Думалось так глубоко-глубоко про себя и наивно, может быть, без предела, сам удивлялся: со стороны-то ведь и не представится никому. Ведь со стороны-то кажется, все большие начальники ничего, кроме значительных мыслей, в голове не имеют… не держат. Тем и отличаются…
Однако вот он-то, Иван Селиверстович, при такой должности — и без степеней, а оно, в общем, и не худо бы при всем при том: доктор наук, членкор, профессор, профессор особенно… Мм… ф-ф… Опять… Ух, как тошно… Отчего все-таки вчера нажрался? Коньяк, что ли, был дурной? Доктор-профессор, а три звездочки… Звездочки-Звезды… Как-то так получилось, что, всю жизнь он был к ним неравнодушен — да и кто равнодушен-то? — и все, может быть, оттого, что не довелось их носить ни на погонах, ни на рукаве. В армию не попал, кончил педагогический, не было там военной кафедры, в войну работал на заводе, была бронь, потом пошел в гору вплоть вот до этого кресла, кабинета, а остался, стыд сказать, какой-то там «рядовой-необученный». Будто ты в самом деле неуч какой-то, неграмотный болван… Недавно видел, садился в «Чайку» какой-то генерал, а по должности он, может, младше его… Да что это за чушь сегодня лезет? Нет, пить надо бросить совсем… Хватит!.. Свое выпил… И на банкеты такие нечего ездить. Унизился ведь вчера… Если бы Петька не однокашник, а то вместе все-таки сидели, «уды-неуды» получали, за девчонками бегали… Счас, конечно, остепенился, а ведь моложавый, черт, зубы все на месте, волосы хоть куда… Не то что тут…
Провел ладонью по лысине, пригладил косо зачесанные плоские пряди, вздохнул попросту. Редко и в кабинете давал он себе волю, снимал все труднее снимающуюся маску значительности и деловой озабоченности, служебного величия, редко снимал. Это бывало, если уж очень допекала печень или стенокардия, если прыгало давление.
Много раз требовательно тарахтел телефон, личный, не через селектор… Не брал трубку и секретарше наказал настрого: занят… Никого-никого…
Ну вас всех… Никакой жизни нет — один сплошной трезвон. И все должен решать, брать на себя. Приказ на приказе. Запрос на запросе. Петьке бы так… Ходит, наверное, там по своей лабола… рабола… Тьфу… А тут… Опять звонок по главному. М-м-ых. Отвечать надо все-таки. Встряхнулся, собрался, поставил тон голосу, кашлянул для проверки… Так. Лицу вернул всегдашнюю значительность.
— Слушаю (с весом, но и с почтением)… Да… Сегодня утверждаю… Да… Разумеется… Конечно..: Давление что-то… Заморозки пошли… Да-да… Слушаю… Понимаю. Понимаю… Хорошо…
Положил трубку. Поглядел на красный телефон, будто он и был виновен во всем сущем. Укладывал в голове поудобнее текущую работную кладь. Окончательно утвердился в выбранном выражении безоговорочной серьезности — правая бровь чуть приопущена, нависла над глазом, губы только слегка покривлены, голова прямо, веки озабочены. Давнул кнопку селектора.
— Начальника проекта ко мне, — ворчливо. — Вчера же договорился…
— Василий Сергеевич ждет. Он здесь.
— Так пусть заходит.
Вошел начальник проектного отдела главка Цыпин. Исполнительный, толковый, добротно одетый мужчина с обликом типичного технического инженера-руководителя. По всем статьям хорош Цыпин, но, поговаривают, метит в его кресло. Оно бы и ничего, если уйти с повышением, скажем, в замы, даже хорошо будет. Ну, а как на пенсию, за штат… Как говорится, «без мундира»? Тогда? Смутно чувствовал, знал: Цыпин куда способнее, моложе, мыслит шире, образование истинное. Ладно, это потом… Чуть ворчливо:
— Что там у вас с центральной магистралью? Почему держите?
— Все готово, Иван Селиверстович… Вот… — не оправдываясь (а ведь зря упрекнул-то, для порядка, для острастки: знай, сверчок…) сказал Цыпин, развертывая планшеты и карту. — Трассы пойдут здесь, здесь и здесь, — указал ладонью. — Окончательные проекты по данным институтов закончены полностью. Нужно только утверждение… ваше и… — мотнул головой на потолок.
Тяжелым, набрякшим взглядом, отворачиваясь несколько, чтоб не пахнуло, чтоб еще чего не подумал этот Цыпин, смотрел, вел эбонитовой указкой, точно сверялся с каким-то своим внутренним представлением.
— Так… А подводящие трассы? Так… Так… Да садитесь вы. Не торчите… — Ворчливо: — Сердце сегодня… Перепады, что ли? Черт… Погода какая стала… — Побрякал валидолом в кармане… — Вторую хлещу и не помогает… Замечания к проекту есть?
— Есть письменная просьба тамошнего исполкома. Просят перепланировать, отодвинуть участок трассы, ибо проходит, как сказано, по уникальным лесным массивам. Вот здесь… Из общества охраны тоже отношение прислали… Писатели какие-то двое… Калинин… Малинин…
— М… гм, — пробормотал Иван Селиверстович, продолжая изучать проект.
— Заповедник, что ли?
— Нет. Но собираются как будто…
— Не заповедник? А чего ж тогда плакаться? Вот и прособирались. Еще дольше бы чесались. Как до дела — так сразу в слезы, в просьбы…
— Мы предусмотрели все-таки в проекте поправку. Если вы посчитаете нужным…
— А вы? — с нажимом, со взглядом на чуть седеющую голову Цыпина.
— Мы… Мы считаем… В общем-то…
Цыпин явно не хотел прямой формулировки.
— Нну-те-ка… Посмотрим. Что вы там напредусматривали… Так отсюда… Так… Ттак… Но ведь это же — угол? Угол? Километров семьдесят — сто в обход? Да вы что?
— Пятьдесят семь километров… Но зато трасса пойдет полями и малолесными пустошами. Провели детальную разведку. Потери в средствах будут по-видимому невелики, кроме того, напрямик трасса пойдет лесными болотами, а здесь спиливать лес… Разрушать экологический комплекс…
«Ишь ты, какой шустрый, — думалось раздраженно. — Какой бойкий! Экологический комплекс…»
— Так… А лишние опоры вы учли? Кабели? Работу? Рубли? Время? Самое главное сейчас — время!
— Но… Уникальный лес… Нетронутая природа…
— Послушайте, Василий Сергеевич, ну что вы мне, как школьнику какому-то, прописи! Букварь. Неужели вы думаете — я не понимаю — природу надо беречь? Но вы-то там бывали? На месте? Нет. Какие, скажите, могут быть дебри в тридцати-сорока километрах от этакого города? Да тут через десяток лет Черемушки стоять будут! Надобно смотреть вперед и уметь приносить жертвы. По-вашему, если и трассы и магистрали проведи, и лес не задень? Где это видано! Волгу перейти и штанов не замочить… Экологический комплекс! Уникальная природа! Заявления… Ну, что ж… Сейчас все на этом помешались. На охране то есть. А писатели особенно. Ведь как хорошо об охране всего разглагольствовать? «Сохранить! Уберечь!» А сам писатель, небось, не с лучиной сидит, не с коромыслом по воду ходит… Надо мыслить шире. Думать не об интересах кучки фанатиков, которым, в сущности, и на природу-то наплевать, была бы известность да денежки, думать надо о насущных нуждах, интересах промышленности, о государственных планах.
Явно здесь Иван Селиверстович копировал одно значительное лицо, которое в ответ на жалобы о загрязнении великой реки, на исчезновение в ней ценной рыбы сурово изрекло: «Нам нужно в первую очередь накормить народ, а потом будем думать и о восстановлении рыбы!»
— Промышленность давно ждет этих трасс, как голодный хлеба… А вы предлагаете оттянуть строительство еще на лишние месяцы. Идеализмом занимаетесь. В общем… Так… Посоветуйтесь еще со своим народом, может, что-то найдете более целесообразное. Я ведь не цербер… Но мнение мое — вот, — провел указкой по прямой. — Обдумайте. Если согласны, дайте указание вниз. Больше недели не тяните. Время уходит. Если не согласны, жалуйтесь на меня самому… Все… Спасибо… Извините, сегодня я… — и опять поморщился.
Когда закрылась за Цыпиным дверь-шкаф, уже пожалел немного, что говорил сурово, может чересчур. Он-то ведь старался, хотел как лучше, искал компромиссное решение. Исполком все-таки просил, не кто-нибудь. Писатели пишут. Им-то что. С Байкалом вон какую бучу тогда подняли. Жаловаться — не строить… Черт… Может, послушаться Цыпина? И получится — курицу яйца учат… На коллегию вынести, а если на коллегии его так же вот не одобрит, выстегает сам? Да и дело-то, в общем, незначительное по масштабам. Позвонить? Моя работа — моя и ответственность. Скажет — завертелся. Авторитет где? Взять валидолу, что ли, в самом деле.
Достал стеклянную трубочку, открыл, втянул едкий и холодящий запах, вытряхнул на ладонь твердую таблетку, похожую на дневную луну, сунул под язык и, выйдя из-за стола, прошелся по ковровой красной дорожке кабинета. Сердце ныло горячо, нестерпимо, но теперь хоть можно было ждать, что отпустит. Кабинет был большой, высокий, с лепным потолком, — может, чьи-то княжьи палаты, — с узкими и тоже высокими окнами. Старое здание с метровыми стенами — теперь уж никогда не построят ничего подобного. Окна выходили на угол сквера, за которым уже вскипала дневным шумом несущаяся улица. Иней на траве таял. Трава была мокрой и зеленой, как после дождя… О-о, — как бы вспомнилось, — вот же что надо — воды… Как странно, в голову не пришло раньше… Бросил валидол… Торопливо, оскальзываясь ключом, откупорил бутылку «Боржоми». Налил светлой, пузырящейся, играющей газовыми брызгами влаги, выпил, еще налил, отпил не спеша, и сразу просветлело, отлегло на сердце и на душе. Блаженно рыгнул. Хороша водичка, чистая, деручая, лишь похолоднее бы… Холодильник надо поставить… Сел в кресло и уже любовно обвел взглядом всю обстановку кабинета: дорожки, шторы, шкафы с книгами, стол. Подумал, неплохо бы и камин здесь настоящий, как видел в одном особняке, тоже министерском. Камин бы с дровами. Роскошь? Зимой… Осенью… Обязательно надо камин. И уже веселее, спокойнее, распустив брови, передвинул рычажок диктофона, сказал в белую пластмассовую решетку:
— Таня? Нина? Чаю, пожалуйста… Цейлонского. Крепче… Да, в термосе…
Привык, чтобы секретарша приносила ему сразу большой полный китайский термос, чтобы чай был хорош, любил его пить без сахару и всякую секретаршу обучал искусству заварки. Нина оказалась самой способной. Ее чай был вкуснее всех. А может быть, сама она была как этот чай, крепкая, рослая, юная, с орехового цвета глухой густой прической, с тем обликом красивых девушек, которым словно никогда не грозит увядание, и даже САМ как-то сказал ему, зайдя запросто в кабинет: «Ну, брат, каких девок находишь…» А он и не искал. Просто принял какую-то племянницу давних знакомых.
Помешивая чай, прихлебывая его понемногу, Иван Селиверстович совсем оправился и, как знать, прими он Цыпина сейчас, все было бы по-другому: и голос, и согласованность, и решение судьбы того леса. Как знать…
А теперь спросим напрямик, что, в общем-то, всегда считалось противопоказанным в литературе: любил ли он природу, сей пожилой и потертый жизнью человек, из служебного городского облика которого кой-где и сейчас все-таки выглядывал поселянин? Господи, да что за вопрос? Да конечно же, очень любил… И кто ее не любит.
Ездили ли вы субботним, воскресным безоблачносолнечным утром в переполненной до отказа электричке с гитарами, цветными сачками, кошками, детским гамом, собачьим нетерпеливым взвизгиванием, транзисторным бубненьем, картами, рюкзаками, предвкушениями, надеждами? Возвращались ли в такой же и еще более битком набитой, банно-душной, с кучами цветов, пьяным чихом, чьим-то пресыщенным, чьим-то несбывшимся взглядом, — электричке с удочками и ветками, соломенными шляпами и железными зубами бодрых садоводов, всегда немилосердно проталкивающихся на садовых полустанках? Ездили все, и не был исключением Иван Селиверстович, когда уже с понедельника начинал ждать пятницы, ибо в пятницу весь огромный город поутру уже переполняется одним желанием: скорей-скорей завершить этот день и тронуться к отдыху, по дачам, садам, родительским кровлям.
Живи автор столетие назад, с какой легкостью воскликнул бы: О, если б нашелся великий живописец, что вдохновенно воспел бы все эти сборы, какие краски нашел страстям, мечтам-желаньям и предвкушеньям!..
Недостает ныне красок живописцу, велик, непосилен художнику сделался мир: вскачь мчится время, сверх звука летит расстояние, не охватишь мыслью, не обоймешь и разумом, где там! Коль явились уже и теории, недоступные для обычной головы, кванты и мезоны, и красное смещение… Как быть художнику, коль в самый атом проникло человечество и дальше атома — в его ядро, раскалывают Ядро на частицы, и мнится художнику: не так ли дети-подростки, собравшись на задворках где-нибудь, подальше от старших, развинчивают найденный невесть где снаряд и хоть знают, все знают — мороз по коже — взрывается! — так взрывается, что и не жить никому, а все — крутят, развинчивают, снимают по колечку. Что там? Что там? — вопросом блестят глаза. — Что там? А дальше? И уже показалась какая-то блестящая штуковина, уже хочется-, зажмурясь, драпануть за угол, но самые старшие, самые уверенные ‘ крутят дальше, бормочут прищуриваясь: «Да ничего… ничего, не бойся… Ничего не будет…»
Вот так от размышлений о грядущем досуге можно приблизиться к неведомому, только не лучше ли прочь от него и опять к мечтам простейшим, что одолевают мужей, юношей, жен и старцев до самой что ни на есть обыкновеннейшей, приземленнейшей страсти: выполоть бы одуванчики-сорняки в саду, чайку под вишневым кустом до банного поту испить… Все ждут день субботний.
Хлопотливо собирался и Иван Селиверстович вместе с женой, с дочерью и маленьким Ванечкой. Сносились в машину портфели и свертки, устанавливались плетенки с пивом и снедью. Ждали гостей или зятя и, наконец, нагруженная под Завязку вороная «Волга» летела по шоссе мимо пригородков, посадов и поселков, скорее, скорее, скорее — к лесу…
Любил ли он природу?.. Если в парный благой денек ходил, млея от жары и счастья, по травяным залогам и рощам и бывал простонародно доволен, когда обнаруживал на только ему одному известных местах (так думал всегда) несобранные молодые боровички, плоты маслят, белокрылые осиновички и высыпки желтых лисичек, радующих своей изобильностью, предожиданием находок еще и еще…
Любил ли он природу, когда покупал у местных рыболовов скользко-золотых, отлитых в золоте, как бы сочащихся жиром карасей, и всегда радовал его их запах — запах озерной травы и воды.
Любил ли, — если не отходил от жены, следил, как она засыпала свежие ягоды с дачной поляны в звонкий латунный таз, как будто всегда обещающий сиропный запах клубники и горячей земляничной пенки, таз с длинной точеной буковой ручкой, в мелких продольных накрапах, таз, отчасти похожий на солнце…
Стоял возле жены, на веранде дачи, поглядывал на подкрашенную, но вполне еще приятную голову женщины, на ее пробор, где более светлые корни волос подло напоминали о старости и старении, и мысленно отрицал это ее старение, думал, что именно при запахе земляники помнил ее такой манящей, тянущей руку, круглотелой и свежей, какой она была в девичестве и многие годы еще после.
Любил… Если б не эта служба — все время прокладка дорог, трасс, магистральных линий. Он привык считать это своим безоговорочным делом и, хоть отлично знал, что под линии и трассы вырубается несметное количество леса, никогда не испытывал даже слабого укора или чувства вины пред той же самой природой. Много было причин. Во-первых, это работа, дело, обставленное железной необходимостью, необходимостью жизни; во-вторых, трассы проектировались и рубились где-то там, далеко… В Сибири, на Урале, Алтае, Дальнем Востоке, на Печоре… Словом, там, где для давнего столичного жителя, конечно, сплошная глушь и дичь, нет и не может быть никаких цивилизаций, и лесу там, конечно, видимо-невидимо, да и что такое его трассы я магистрали в сравнении с вырубкой, которой заняты другие ведомства и главки, вырубающие за год площади побольше иной Бельгии-Голландии… И никто там, в тех главках, не плачет, не скорбит. Лес нужен стройкам, лес — золото, лес — валюта, лес — оборудование для воспроизводства, лес, в конце концов, то же мясо, куры, с которыми все никак не можем наладиться. Ну, и вдуматься если? Что? Не рубить? Пусть себе гниет, валится? Плакать из-за каждой сосны-березы? А не плачем же, радуемся наоборот, когда топим, хоть той же сухой и звонкой березой, еще похваливаем за жар, за угли, за гудящее пламя и уж совсем не отождествляем сии дрова с деревом, еще недавно шелестевшим где-то на опушке, может быть, на просторе у поля, белевшим голубой и чистой девственностью ствола, глянцем своих коричневых тонких, опушенных веток, всегда в тихом движении, в лепете зубчатых, с запахом поля, кеба и солнца листочков. Сколько этих берез отшелестело в последний неосознаваемый деревом миг, в последний раз поклонилось земле, полю, небу и солнцу… И сколько еще отшелестит…
Продолжение следует