Всякого, кто въезжал в эту деревню по размешанной и разъезженной в десять колей тракторной улице-дороге, кто, не очень-то пялясь по сторонам, катил мимо старых, под ветхим, в зелень, тесом, и новых, под скучным шифером, изб, независимо от кровли похожих друг на друга, как могут походить только российские избы, где и окна одинаковы, и ставни, и завалинки, и свеклы-луковицы под коньками выведены одинаково, все-таки удивляли, наверное, две усадьбы уже на выезде, у самого леса. Разделенные лужами дороги, — переходила здесь дорога в широкую поскотину-пустырь с черной ископыченной землей и редкой травенкой, — они будто рассказывали древнюю сказку, как один брат был бедный, а другой брат — богатый…
Подворье справа подступало к лесу и было обнесено не плетнем и не пряслом, а по-сибирски бревенчатым высоким тыном с заостренными зубчатыми верхушками. Так отгораживались еще некогда в древней и лесной Руси от зверя и от лихого набега. Тын был старый, местами и черный, и сизый от времени, но везде справный, нигде не косился, виднелось в нем и новое, ладно подтесанное бревно. Тын-заплот обходил четырехугольник мало не в гектар, а заключался зелеными воротами из винтовых лиственниц с лиственничным же, тесанным из целого дерева, коньком, аккуратно закрытым зеленым железом. На створах ворот с темно-синими шляпками кованых старинных гвоздей (ладились такие гвозди в кузницах на заказ и не ржавели почему-то) сохранилась одурелая, в прожелть серая, цвета прошедшего времени резьба, также кое-где подновленная умело и ладно. Из-за ворот глядела красным суриком крыша, жердь же телевизионной антенны была снова зеленая, глянцевая, как и два скворечника-дуплянки, поблескивающие этим любимым хозяином цветом.
Замечено мной, может и ошибочно, что в поселках и деревнях по всей Руси цвет и стиль дома так соответствует внутреннему содержанию владельца: строят дома с широкими, светлыми окнами, красят в веселый желтый охристый цвет люди умные, добрые и также веселые, в зеленый и с окнами поуже люди степенные, непьющие и сумрачные, так сказать, себе на уме и своей голове советчики, в голубой и в розовый тон наряжают жилье развеселые и недалекие, которым все трын-трава, везде хорошо и весело, привольно и довольно, в синий и фиолетовый, хочется сказать, — совсем дураки, но зачем же обижать людей. Вдруг теория не верна, вдруг объявится исключение, как бывает везде и в жизни, да и дурак-то давно ведь уже вымер, остался только в сказках, и напоминает иногда о нем, о его былом существовании густо-синий какой-нибудь, дикий цвет строения, — фиолетовый забор, иногда и сарай, случается, синий…
Итак, следуя за сим шуточным разделением, дом за тыном принадлежал человеку, во-первых, работящему, во-вторых, хозяйственному, в-третьих, скуповатому или просто бережливому искони, не бросающему копейку на ветер, в-четвертых, должен он быть не глуп, не пьющ лишка и, возможно, неказист видом, ибо люди казистые относятся чаще либо к первой — желтой, либо к третьей — розово-голубой категории, либо, редко, к четвертой — фиолетово-синей.
Кажется, уже все сплошь писали о лесниках — хозяйственных мужичках, что по-муравьиному тащат-несут к себе правое и левое, обирают безответный лес, рубят-губят, продают направо и налево, за бутылку и за красную бумажку готовые все продать на корню. В отличие от собратьев и от себя самого в прошлом не намерен автор распаляться гневом на благополучное лесниково жилье, может, просто не хотел автор уподобляться некоему пьянчуге, хмельно дымящему сигаретой прямо в электричке под вывеской «Курить воспрещается». Глядел пьянчуга, как выгружаются на платформе трудяги-садоводы, кто с ящиком помидорной рассады, кто с досками-рейками на горбу, изрек заключительно: «Садоводы… чие, кулащьё…»
Хотелось бы автору поглядеть в корень достатка и бедности ныне, найти следствия…
Нет, лесник Иван Агафонович Шутов, живущий в зеленом доме за тыном, лицом, и верно, неказистый, курносый и рябой, не принадлежал ни к людям, про которых говорят: «рука с клеем», ни к хапугам-рвачам, разоряющим-пропивающим народное достояние, ни к тем, про кого все пишут в газетах гневные статьи с заголовками: «Плесень», «Накипь»… Кстати, и самый дом, и тын вокруг ставил не он, не лесник Иван Агафонович, а дед его и отец, тоже бывшие лесниками, передавшие должность сыну и внуку как бы наследственно. О наследственности и наследовании, родовых и деловых корнях теперь тоже много говорят и пишут, стали помаленьку понимать, что корнями своими и жив, быть может, человек, подобно дереву на своем месте, и лиши его корней, дающих наследственную, от предков к потомкам идущую силу, и зачахнет он, выродится черт знает во что. Сколько доводилось видеть автору таких людей без корня, перекати-поле и летунов разных, искателей, где и лучше и теплее. И читатель таких видел. И не зря, конечно, возродилось по сему случаю вроде бы чуждое слово — династия. Жаль только, все больше о рабочих династиях пишут, о крестьянских, а про лесниковы династии слыхом не слыхано. Редкость это… Установив, что не чуждого происхождения лесник, что жил и вырос он в этом краю и сызмала причастен к лесу, к трудам отца и деда, вернемся теперь к доходам и достатку.
День Ивана Агафоновича, если можно так сказать, начинался ночью, затемно, когда и вся деревня, как вымершая, спала, и петухи не кричали, и заря, едва начав разгонять темь, была еще слабая, как бы сонная и сомнительная. С ведрами в руках, обливая сапоги, уже таскал Иван Агафонович воду от своего же колодца на усадьбе. По холоду и заре легче дышится, вроде и ведра полегче, а воды требовалось много, одной скотине, пока всех напоишь: лошадь, двух коров, телку, пяток овец, свинью-матку с поросятами, а там кроликов и птицу — им хоть и мало, а тоже вода требуется, потом вода в чаны и кадки на полив огурцов, помидоров, капусты, всякого другого овоща, по ведру-два на кусты смородины у тына, на вишню… И набегало: ведер полтораста, в сухмень — все двести, а сухо-то теперь часто стоит, лето за лето заходит, и вода оттого в колодце ниже, добывается труднее. Напоив живность, кормил ее, ту, что остается на дворе, да и ту, что через час-другой на пастьбу: добрый хозяин всегда так делает, не пускает скотину голодом, и не жрет она, не бросается дуром на всякую пастбищную траву, а ест уж с выбором, и молоко у нее оттого не горчит и не пахнет едким болотным лютиком. Дальше, выгнав коров и телку в пригон, брался за вилы, лопату, извините, навоз за ними убрать, подбросить свежей подстилки и, уж закончив обихаживать живность, шел на пасеку, — была тут же на усадьбе за огородом по теплому травяному пригорку.
Для пасеки место выбрал дед. Хорошо выбрал, укрыто от полуночного и от западного дождевого ветра тыном, а еще заслоняла гряда могучих, потянувшихся к югу лип. Липы садили и дед, и отец, и сам Иван Агафонович, когда был младшим. Его липы были помоложе, но уже и они подались-цвели которое лето и радовали здоровым ростом. Липы возили из лесу, издалека, копали надрывая пуп, и получилось — не пчела к липе, а липа к пчеле явилась.
Наверное, пасеку, самое место это, пригорок со всякой травой, с раскидистым кустом черемухи, каждый май белеющей грозовым и холодным цветом, Иван Агафонович любил особенно, присаживался тут посидеть, отдыхал малую малость па едва пригревающем после зари, умытом и тихом солнышке, слушал, как поют птички, как липы будто дышат листочками, переговариваются спросонь, и негромко так же, точно зажмуриваясь и протирая глаза лапками, оглаживая себя, жундит, вылетает из летков первая пчела. Мирно бывает в такие утра на пасеке, да редко они выпадают, чаще и здесь работы невпроворот: то холодно, и пчелу надо кормить, то заливает дождем, то подошло роение, ссорятся, делятся семьи, и тут уж гляди в оба — не зевай, упустишь. А то велик взяток и надо пчеле помогать, ставить новые магазины. И мед не просто брать, сам собой он в рот не просится.
Обиходив, осмотрев пчел, налив и им в чистые противни-корыта колодезной водички (и пчела тоже ведь пьет), спускался в огород, пройтись-поглядеть, как что растет, — кто сам садит, тот ведь и поглядеть любит, — шел бороздами меж гряд с луком, сощипывал горькое перышко пожевать, выдергивал морковку попробовать, и хоть вовсе была еще белая и пресная, ел, обтерев ботвой, — хотелось свежего. Были на грядах горох и бобы, была свекла, стояла вся в ясной росе капуста и даже играла дрожким маревом, радугой, когда падал на нее низкий косой луч, а редька уже головасто синела из земли по краям загонов, обещая налиться весом в пуд, величиной в самовар. Все было заботливо выполото, взрыхлено, ухожено, именинницей глядела земля, — нигде лишней травки, ни сориночки — это уж жена, ее труды и обиход… О жене Ивана Агафоновича придет черед сказать особо…
В полсолнышка, когда по деревне начинали пробовать голос редкие теперь петухи, когда у речки начинали слышаться позваниванье ведер и бабьи голоса, когда студент, сын председателя колхоза, включал на всю мощь свой транзистор — начинал делать под музыку бодрую зарядку, Иван Агафонович в мокрой, просыхающей под лопатками солью рубашке шел завтракать, хоть впору и обедать бы — так напахался, ломило даже привычную к трудам спину, ныло в руках и в ногах. Отдыхал уж за столом, пил чай, молоко, закусывал хлебом с жербейками сала, крутым вареным яйцом и, отдохнув так, привычно надевал свою лесникову амуницию, фуражку, сапоги, ровно к девяти шел на службу привычным к дальней ходьбе, неспешным шагом.
Теперь покинем его удаляющуюся в лес фигуру и расскажем кратко о его жене, лесничихе, как обещали, а рассказать стоит, наверное. По всей деревне Шабры и по округе даже до сих пор судили-рядили старухи и бабы, как это — непонятно — удалось маленькому, невзрачному ни с какой стороны Шутову возобладать большой белотелой и на голову выше его и моложе его красавицей, с весьма редкими у женщин серо-синими глазами в черных призывных ресницах. Жена Шутова была из соседней деревни Крутой, славной на весь район видными и крупными девками. Жило в Крутой смешанное с давних времен население: белорусы и поляки-переселенцы, коренные татары, не менее давние русские «чалдоны и кержаки» и еще какой-то пришлый, ста лет не будет, сам собой поселившийся народ, который, однако, и теперь звали самоходным и самоходами. Из такого многообразия народов и возникла стать тамошних девок, то синеглазых с раскосинкой, норовистых и жарких, то спокойных, с утренней тишиной в лице, дебелых, как польские панны. Но и средь самых видных жена лесника слыла красавицей. Не сумею я, да и сам Шутов отмолчался бы, дать объяснение случаю, как пошла к нему первая девка в округе, почему сама ровно бы наткнулась на него, отвернулась от видных женихов, отвела сильные, жадные руки. И судили бабы: на богатство польстилась, лесники-то куркули, кулачье, буржуи… Остался еще такой деревенский житель — завистник к чужому добру, и будь ты хоть трижды работник, хоть и не разгибай спины с зари до зари — он найдет для тебя черное, поганое слово.
А про лесникову жену стоит и так прикинуть: может, это и есть загадка любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит ее, и лелеет, и, наоборот, случается — еще чаще — идет добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке и пошляку. Но оба случая не применимы были к леснику и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе. Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою на лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнет одним рукавом — и все у нее само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнет другим — и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, — вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуемна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра до темна и на мужа еще сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, каких, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжелые, как шелковое покрывало, спадали до пят.
Вот пытаюсь изобразить ее словами, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху на прохладном, на темном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчесывает и разводит русые тяжелые пряди, как ведет белорозовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривленных губ — тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену и еще ниже, нагибаться приходится — такова коса… Написать бы… Да негоже художнику заглядываться на чужих жен, хоть и красавиц, и на выставку могут не взять, нетипично, говорят, для нынешнего времени — красавица на крыльце… И раз уж не удалось написать лесникову жену кистью, завершим так. Косу она заплетала толщиной в руку, носила по-девичьи, и коса эта волшебная придавала ей иную стать, какая уж невозможна как будто к сроку, о котором сложена горькая бабья поговорка.
— Опять, Ваня, сбежал от меня, — говорила лесничиха с улыбкой, глядела, как трудяга-мужик воротит за троих и даже бегом иногда бегает, чтоб все успеть…
Кто объяснит мне, почему в одних людях живет жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину? Находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом общим для всего живого, или же возьмем некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) — не всегда поставишь тут точное определение. В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде, воротить бы, как быку, — возьмем старое сравнение, как трактору на пахоте, — используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, все предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую — отговорится и причины найдет, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полета мысли столь запредельного, что не понимают окружающие их величины и значимости, до обыкновеннейшей русапетской лени, что толково изложена в былинах и во многих народных мудростях.
Но о лени говорить, давать в руки карты людям наглым и чуждым, и забавно, тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы: почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами, почему, мол, пределом мечтаний положил хлебать горошницу, не слезая с печи, и, не слезая с печи, в лес по дрова ездить, и на реку по воду, и в гости на блины. Почему взял за образец странного героя, извините, дурака, пусть он оказывается на поверку умнее других? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, с поставленной улыбочкой, с уничижительной такой любезностью он на тебя поглядывает, не скажешь же ему в самом деле: «А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность — увидишь и Русь лесную и полевую, что строилась и пахала и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сносила с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на нее с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймешь сердцем, нет, не дурак и не лодырь этот народ, лишь давили его дурацкие условия, доставался он в гужи многим, почти что болванам, лживым краснобаям, запутывался на время в неразумных законах и уставах, создаваемых временными, дорвавшимися до царства.
Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом и еще бы жил да жил, если б не принес с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжелых медали «За отвагу». Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуемно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, — тот и умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его суть, только в огороде под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, а больше не поднялся.
А по этому безмерному труду (и опять можно — жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение, и опять тянет автора поразмыслить вот над чем… ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлешься ныне ни на паука-эксплуататора — нет его давно, ни на всякого рода разруху — тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуемно трудится, везде успевает: на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходит вот, допустим, в дырявых штанах. Пей, бездельничай и злословь, и посчитают тебя за «своего», и если осудят, особенно в деревне, то с усмешкой. Но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их бессонными ночами, недосланными утрами — найдутся охотники почесать язык, будешь частник и злодей, будут присматриваться к тебе — а не вор ли? Кто же прав?
А дорогая эта истина на поверхности лежит. Не ясно ли каждому, чью сметану ест лодырь, в чьем кармане держит руку, на чьей шее пробавляется?
Вернемся, однако, к семье Ивана Агафоновича.
Были в ней еще две почти взрослые дочери и не было сына, о чем горевал втайне лесник и не терял еще надежды. Дочери были погодки — Валя и Люба. Рослые, статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без нее были таковы, что всякий парень и мужчина зрелых лет не могли идти дальше, встретив их, а таращились и оборачивались. Старшая Валентина была полнее Любы, круглее, светлее волосом — настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчета у Ивана Агафоновича. Дочери, что вольные птички, открыл дверь — улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше — больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, все критиковали: куда это? зачем? кому надо?
А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы — невесть как они забирались туда. В огороде — с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, — а росли тут даже и осинки, — никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.
Об образе жизни этого человека не трудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странно было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счет чего входит в жизнь. Но Россия испокон веку, видимо, та страна, где человеку, даже брошенному, как говорят, поверх земли, живется и растется легко и просто. Главное — родиться, а там все как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, беспечной и пьющей, но при всем при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой галочьей стати, так что поглядев всего раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней…
Василий Петрович поежился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы. Полушубок все равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушел в сон. Однако утро было с жестким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил березы, снимал, очесывал с них последний лист. Листья слетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие березки, прислоненные к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывая сам себя…
Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дергая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась, и малая влага пролилась холодом на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось, как в сказке: по усам текло — в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся…
Шалаш был у перелеска на краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стеганое одеяло. Заря едва занималась и светилась ненастно, малиново-красно… Ветер рыскал по полю и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались из северного угла белесо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем. Будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза прошибла бы, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, и заря, и ветер, и тучи, и дальний черный лес… Ах ты, господи, до чего хорошо. Пьешь, прямо пьешь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутоленной жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать… С одной березы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого, осмоленного на огне валенка, болталось во все „стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину — не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.
Василий Петрович присел у шалаша, натянув на голову все тот же полушубок. Все было плохо: и то, что нечем утешить душу, и ветер, и косачей, видать, нонче совсем мало осталось, совсем ничего. Бывало ведь, палил здесь же с рассвета, дым не успевало разносить, стволы накалялись, едва перезаряжал, подбирать не выходил, потом уж, к полудню, вылезал из шалаша, набирал в вязанки вороных, отливающих синим, краснобровых белобрюхих петухов, рыжих, взъерошенных в шее курочек, ловил-добивал-гонялся за подранками, довольный шел полями к деревне, отсыпаться.
«Мало стало птицы… Черт ее знает почто… Чо она не ведется!.. Удобрения, чо ли, наклевывается? Яду какого? — обвел взглядом пустые, голые березняки теперь уже под желтой ветровой зарей. — Бывало, вылетало ее, птицы, черно, как воронья. Теперь никого…» Вспомнил, находил летом на межах и опушках нелётных тощих тетерок, лежали, ошалело-покорно глядя, не в силах подняться, только дергались, опираясь на растопыренные крылья… «Где же быть птице…» Высматривал горизонт — натрое распахала его прошедшая вырубка. Клял сегодня и вырубку: «Распугали птицу, сколь лесу сняли… Да, бывало… Отец-то этих тетеревов, рябков, уток баулами в город на базар возил…»
Отец Василия Петухова тоже был охотник, пастух и просто вольный гулящий человек. Когда был трезв, ходили сюда вот на пожни, ставили на птиц короба-ковши… — Вроде немудрое приспособление — ковш, десяток кольев оплетены красноталом наподобие высокой корзины, крышка тоже плетеная, противовес да пучки овса, ну, рябины еще. Глупая тетеря садилась на крышку, валилась в ковш, крышка опять становилась на место. Бывало, доставали с отцом по две и по три тетери. Сидели птицы в ковше друг на друге. Брали их живьем. Иногда и копалухи попадали. Те реже…
Хотел Василий Петрович ставить чучела снова, да раздумал, залез в шалаш, дул в кулаки. «Да, погодка… К зиме уж, видать, натаскивает мороку». Заря уже совсем скрылась за тучами. Рассвет синел. Не то светало, не то и весь день такой простоит — нерассветай называется, когда кропит то дождем, то снежком, задумывается погода, быть не быть зиме… Не было птицы… «Хоть бы филин какой, ястреб бы налетел… Хлестнул бы его…» Вспомнил, как однажды (одинова) налетел из лесу большой серый ястреб, сорвал чучело с шеста и понес, и далеко унес, бросил у опушки, видно, там понял, не то несет… Смеху-то… Вот в областном обществе охотников, куда ездит за получкой каждый месяц, читают лекции пенсионеры. Один старик, такой из себя видный, говорил, что хичников стрелять нельзя, хичник, мол, ловит больную и заразную птицу. А как же он валенок-то тогда схватил? Вообще-то, работешка эта — смех сказать, как и раньше ничо не делал, так и счас… Счас только деньги платят. Не корысть, конечно… Однако… Это тебе не коров в оводное время пасти… Да и в обществе-то в этом собрались разные старые перечники, чо-то там пишут, планы плануют.
Начальник тоже пенсионер. Все рассказывает, как раньше и где охотился. Все, мол, с генералом… В Азии где-то тигра оне последнего застрелили, а потом на Дальнем Востоке большой чип — тот двух барсов взял. Барсы повадились в питомник, по оленей. Ну, их этот старший-то подкараулил с лабаза и взял обоих. А счас вот, говорят, барсов на всем Востоке не то пять, али десяток осталось… По переписи… — усмехнулся Василий Петрович… — Перепись… Заставляют, значит, вести ведомость… Отлет там, прилет, учет разный… Сколько зайцев видел, лосей, глухарей, уток, хичников сколько отстрелял, ворон, солонцы устроил, галечник, порхалища… Ну, берешь бумажку эту, поглядишь на потолок и пишешь… Глухарей, мол, сто двадцать, зайцев — триста, лосей… А оне и рады, пенсионеры-то… Умножается дичь… Ххе-хе… Умножается… Бумага-то терпеливая… Еще дневник вести велят. Записывай это, какая погода была каждый день… Да на… им погода-то сдалась? Ну, пишешь, это: там-то был, то-то видел. Чо в башку набредет. Один вон, из Тышновского хозяйства, вместе после получки пили, ржал, говорит, написал спьяну, что у него в участке тысяча глухарей, дак не только поверили, а в газетке ище напечатали. Тыща, мол, глухарей, сосчитана… Ржали — до слез.
А летом, это, присылают охотников на отработки, сено лосям косить, веники заготовлять, осинник рубить. Ну, приезжают… приезжают разные. Кто поумнее — у того бутылка с собой. Попьянствуешь с имя день, и, пожалста, отработали. Бывают, верно, и такие, ханурики… Ударенные. Один все приставал-выспрашивал: «Какая, мол, дичь водится? Сколь?» Или раз парни приехали — и не пыот, ни в какую… Заставил их тогда сено косить, веники вязать. Накосили — козе хватит… Больше бы таких дураков наезжало… Нет… Не будет охоты… Домой надо собираться, хоть за бутылкой сбегать… Чо вчерась не взял другую бутылку? Есть ведь трешка в загашнике… А… взял бы — выжрал бы, все одно не утерпел до утра… Это уж точно. Сюда бы счас бутылку-то, дак хорошо бы. А там с бабой придется делить… Бабы пьют — это вот худо, однако…»
Василий Петрович, ежась и морщась от мелкого дождя со снегом, уронил шест с другим чучелом. Подобрал, сунул чучела в мешок с дырами, с черными пятнами засохлой крови, побрел по стерне под уже часто сыплющимся снеговым дождем за ветер, к вырубке, к лесу. Другой рукой нес ружье. Ружье — не какая-нибудь дрянь-дребедень, какая обычно встречается у таких охотников. Дрянь-дребедень у него тоже была, осталась лома. А сейчас он нес штучную немецкую уточницу десятого калибра — ружье редкое. Досталось оно ему смешно сказать как…
Года три назад какие-то охотники из важных приезжали на охоту в Крутую. Там и утопили ружье свое в озере по пьянке. Достать не могли, сколько ни старались. А ребята Петухова на другое уж лето купались на том месте, нашли, вытащили не хуже водолазов и доставили отцу. Ружье чуть поржавело, имело только два медных патрона — зато уж било оно наверняка, укладывало и птицу и зверя чуть не за версту. А по нонешнему времени, когда и птица и зверь стали во как осторожны, ружью этому нет цены. Тяжелое, верно, как лом, и патронов других нет. Но Василий Петрович приспособился заряжать патроны тут же, на месте, носил в кармане мерку для Пороху, в другом кармане дробь, ну, шило еще, капсюли выколачивать… Зато как врежешь по Стае двойным зарядом — высоко-невысоко пяток-десяток снимает… Прошлую осень гусей вот в такую же морочь стрелял. И не где-нибудь, не на воде, не на озере, а посуху. Летят они косяком, во здесь, над полем сторожатся, высоко, а все равно берет… Лося взять… Если зарядить жеребьем или круглой пулей, шаром от большого подшипника — насквозь проносит по лопаткам. Но лось… В общем, это уж другое дело…
Большая пепельная птица мелькнула через вырубку, стала лепиться на одинокую, оставленную лесорубами листвень. «Глухарь ведь!» — радостно отметил Василий Петрович и вприскочь побежал, чтоб не быть на виду, чтоб закрыло краем леса. Это был последний глухарь в округе, и его знали все жители леса, знал и егерь. Глухарь каждую весну токовал на склоне леса к болоту, там, где теперь прошла главная трасса. Не то чтобы Василий Петрович щадил глухаря, а так, не получалось как-то по нему стрелить: то вылетал, когда ружье было за спиной, то вдалеке, то исчезал куда-то, уходил, видать, в крепи. Об этом глухаре даже повествовалось на егерьских семинарах в городе, и постоянные тогда были слова:
— А как же не хранить? Штоб выводки велись… Этто я отлично-хорошо понимаю… Я эза этого глухаря, можно сказать, всегда боролся и буду бороться… Правильно говорю? Боролся и буду бороться…
Но сегодня усевшийся на листвень, так, прямо на виду, глухарь распалил раздосадованного неудачной охотой Василия Петровича. Егерь крался опушкой все медленнее, бросил и мешок…Глухарь все еще сидел в вершине листвени, медленно ощипывал квелую оранжевую хвою. Обыкновенным ружьем взять его от опушки трассы нечего было и думать, подходи хоть под самый комель, и то навряд… И глухарь, словно зная это, небоязливо продолжал трапезу. Лишь изредка, на секунду, он замирал и прислушивался, полураскрыв клюв и застывая темным таежным взглядом, но слабо слышались шорохи через шумящий дождик со снежной крупой, и глухарь снова начинал тянуть толстую шею к мелким веточкам с кислой подмерзшей хвоей, откусывать хвою темно-роговым, перламутрово светящимся к кончику клювом…
Когда он падал с листвени, сшибая сучки и тяжело сомкнув крылья, несясь к расширяющейся земле, он ничего не понял, оглушенный ударом двойного грома.
Это были последний глухарь и последнее утро старухи-листвени. Днем ее свалили, взявшись двумя бензопилами и оставив пень, широкий, как стол лесного царя. Считали, считали на каменно-плотном обрезе кольца-слои. Который раз, сбившись, начинали снова, а потом кругло решили, что листвени без мала полтысячи лет, и до вечера возились, кряжевали ее, спиливали сучья, а потом потянули двумя тракторами по дороге в Крутую, в ту самую, где жили богатые дачники, а требовалось им вечное дерево на новую стройку, на венцы и ворота. Вез листвень уже известный читателю Витька Жгирь, он же Брыня, если хотите. Подговорил заработать другого тракториста…