Осень текла тихая, пасмурно теплая. Долго дул ровный южный ветер, вытягивая и снося к северу печные дымы, не приходили заморозки, и лес не спешил раздеваться, хранил неспорую осеннюю красу. Лес молчаливо ждал, и было в его молчании, в немой отрешенности нечто покорное: сам собой падал, валился лист к подножью деревьев, стояло уже не бабье — старушечье лето…

Часто с утра наносило дождем, и дождь был теплый, как будто летний, неспешно кропил, мочил пустые поля, картофелище с разоренной белесо-черной ботвой, там скитались неотлетевшие жаворонки, пересыпались табунки белых северных птичек. К полудню дождь утихал, и все заходилось прохладным чистым травяным запахом, а солнце начинало играть, и плакали, радостно светясь, еще ненажившиеся вдосталь травинки. А жаворонки, перебрав, огладив чистое рябое перо, начинали петь, не поднимаясь с кольев пахоты, поглядывая вдумчивым глазком в белосерое, слоями идущее и просвечивающее ушедшим счастьем небо.

Слышно было и пеночек в голубоногом малиннике по межам, временами зарянка пела и дрозд кричал, одинокие последние тетерева начинали урчать по старым березам.

Будто еще раз переживала природа короткую ненадежную молодость: черемухи выстреливали вдруг цветущую ветвь, всходили по пригревам неспорые грибы, и зайчихи щенились напоследок слабыми листопадниками. Этим листопадникам на роду было написано жить десяток-другой дней — только самый удачливый, знать, по тайному замыслу природы, доберется до сладких апрельских дней, доживет до продолжения. Листопадники… Листопадники… Косой свет из-за низкой тучи… Косой ливень в пустое поле. Октябрьская заря над смолкшим садом.

Наверное, и в жизни нашей пред сединой и холодом находит радующее душу цветение: радуется человек свежему блеску глаз, растворившимся морщинам, громче начинает говорить, ярче одеваться, меньше спать, оглядывается человек на улицах с неутоленной какой-то надеждой, хоть и знает про себя вдалеке: зря, все зря, все впустую — не обманешь ни жизни, ни молодости — а все пытается…

В пасмурно-солнечные дни октября гнетет что-то, тревожит душу. Мужчины нетерпеливее всматриваются в женские лица, а женщины растерянно гладят себя по коленям.

В темные-темные глухие вечера, в черные-черные звездные ночи острей любится, нетерпеливее ждется, а плачется тише и сокровеннее…

Эй, вы, отлетные голоса? Эй, вы, яркие звезды? Эй, вы, дали, гудки, поезда… Зачем так сладки? Зачем так горестно грустны?

Голоса отлетных птиц тревожили кота, звали его куда-то, давили трудным томлением. Кот перестал спать, охотился мимоходом, теперь он рыскал по лесу: искал кошку. Она жила в дальнем углу, на грани с болотами, и раньше он часто находил ее легкие, круглые следы, мурлыкал, едва чуял ее приятный запах, и обнюхивал стволы, драл их серпистыми светлыми когтями — ставил метки… Это был его лес, его земля, его кошка…

Так было совсем недавно, до вырубки, а теперь кошка исчезла, не показывалась и не отзывалась ему, сколько ни звал он ее днем и ночью протяжным томящимся стоном…

Никто не откликался ему. Лес глохнул в молчании. Пусто было в черных, безлунных чащах. Кот разыскал и логово кошки, куда ему был запрещен ход, она всегда встречала его здесь недовольно — эта яркая молодая узкоглазая самка-рысь с небольшим упруго-гибким телом. Но теперь ее не было здесь, и недоуменно обнюхивал он уже разворошенную ветром травяную подстилку. Запах едва сохранился, приглушенный дыханием завялых трав и мокрых гниющих листьев. Кошки не было. И снова он бродил, бежал, рыскал, забирался в болото, влезал на сосны, метался по просекам и вырубкам, выходил даже в поле под самые звезды — звал и там, — никто по-прежнему не отзывался ему, лишь волчий выводок пробовал голоса в самую глухую полночь… Кот слушал и встряхивал ушами. Он не любил волков. Устало спускаясь с бугра, уходил своим легким и хищным ходом, время от времени останавливаясь, озираясь, прислушиваясь. Кошки не было…

Но все время он видел и представлял ее — молодую кошку с яркими пятнами на боках и зелено-синими непокорными глазами… И опять потрясал тишину ночей низкий и возвышающийся, восходящий к стенающей жалобе крик-, стон… Желание ее и желание продлить себя в обновлении жизни, неутолимое и неутоленное было в нем, и отличалось Ли оно от желания кузнечика и совы, медведя, березы и всякой травы, и всей Земли, ежегодно и неутолимо рождающей жизнь, а может быть, всякой Звезды, рождающей другие звезды и запредельные планеты.

Дай мне губы твои, любимая… Дай руки твои! Как прекрасен твой взгляд! Как прекрасны густые волосы! Они пахнут нежностью и медовой истомой… Так или не так говорят и думают все? Так или не так творится жизнь?.. Горько одиночество, бессмысленно отчаяние, хуже всего исчерпанность сил. Ниже всего осознание бессилия…

Лишь к концу октября повернул с севера ветер. Дожди перемежались снегом, все студенее и безнадежнее становилось поутру. И зарянка, вестница весны и встретница зимы, начала вспоминать свой путь к солнцу, но еще не торопилась… Зарянка не любила покидать эту землю, свой еловый темно-уютный ложок у поля, свое уже засыпанное листом гнездо и свою высокую ель, с которой начинала она каждую зарю и провожала всякий отгоревший, отблаговестивший день… Не торопилась, хотя и думала, расправляла и пробовала крылышки, может, знала, что до самой-самой зимы еще пять раз по пять взойдет солнце, может, знала и ту ночь, особенно снежную и лютую, когда нечто неведомое, но понятное ей лишь, как чья-то воля заставит ее кинуться в снежную тучу, пробиться, подняться к облакам и понестись куда-то в темно-серой, клубящейся, отблескивающей закатом мгле наперекор ветру все дальше и дальше от этой уже плотно укрытой снегом земли, туда, где снова надо будет ждать и помнить, пока снова нечто не прикажет ей и ее крыльям, и они снова поднимут ее в черную высоту, понесут обратно к весне, к ручьям, к ели, к логовинке у края поля.

…Кот вспугнул зарянку и, поглядев ей вслед, продолжал бежать опушкой, сбивая с травы ледяную росу. Такая роса ложилась за ночь и ближе к утру по всем низинам на свежую траву, что высыпала уже навстречу обманному теплу. Днем и под дождями роса таяла, и каждая травинка светила миру своим топазом, своей капелькой, а по всему лесу вставал запах мокрых пней, сырых листьев, черного валежника, поздних опят и муравьиных куч, оживающих к полудню лениво-сонной жизнью. Ночью дождь снова обращался в снег, белил бугры вокруг деревни, куда и шел кот в эту ненастную, снежную, непроглядную ночь.

Кот редко подходил к деревне. Даже голод не мог пригнать его сюда, и только поиск-желание кошки разгонял страх, вел его тропой вопреки инстинкту. Однако он вышел к жилью человека со всеми возможными предосторожностями: от леса шел не зверь — шла неслышная лесная невидь, нечто серое, смутное, почти неразличимое в сыплющейся, мелькающей мгле.

За высокой бревенчатой городьбой первой к лесу усадьбы была тишина. Кот прошел под самым тыном, не взбудив собак, не шуршала тут сырая несмерзшаяся трава. Вдруг глаза кота полыхнули — он услышал сквозь ветер и мрак запах кошки… Струйка запаха донеслась ему вполне отчетливо откуда-то из-за дороги, из-за широкой, белеющей снегом поскотины, и он кинулся туда, не понимая, что бежит к другому жилью. Запах кошки становился сильнее, свежее всех других, какие он находил, но это был странный запах, смешанный с запахом свежей крови. Теперь кот стоял перед разломанной изгородью другой окраинной избы и чутко всматривался, ловил, втягивал идущие по ветру струи:.. Да — это был запах его кошки, запах ее крови. И, не сдерживаясь, инстинктивно, кот издал зовущий низкий звук, он звал и недоумевал: как кошка могла оказаться здесь? Почему? Если бы он был способен задавать людские вопросы. Но вопрошающий взгляд был не чужд ему, как и многим другим существам. И он снова повторил свой крик-зов, извечный и понятный… Где ты? Где ты… Где? Я жду тебя, я ищу тебя… Где ты? Где ты… Где…

И тотчас залились брехом и лаем собаки, вскагакали где-то гуси, отозвалась и проснулась всполошенная разношерстная дворня, и уже через секунды вся деревня залилась всполошным лаем, визгом, тявканьем, а кот уже мчался к лесу, успевая верховым чутьем прихватывать запах кошки, идущий прямой и ровной полосой.

Одна из собак посмелее увязалась было за ним до самой опушки и догнала, но на свою беду. Приостановившись, он, не глядя, дернул ее лапой, и собака с воем помчалась обратно, и долго еще слышался ее визг на всполошном собачьем" грае. Пробежав с полверсты, кот прянул на дерево, затаился, прислушиваясь. Гам собак вдали утихал и не было слышно погони. Он спрыгнул — слетел вниз к тропе и к запаху. Снова побежал им, пока не выскочил на лесную прогалину, озадаченно встал: здесь кошкой пахло особенно сильно — пахло ее шкурой, мочой и кровью…

Кот долго вглядывался в каждый куст, пока не заметил в углу поляны припорошенный снегом кусок мяса. Он обошел находку кругом, не приближаясь, однако, на расстояние прыжка. Мясо манило, он был голоден, но страшнее голода был примешивающийся к мясу запах человека — запах табака и водки — тот мерзкий дух, невыносимый даже меж людьми, — если они люди, — и отделенный от всех лесных запахов» зато долго и устойчиво прилипающий ко всему, к чему касался его владелец, около чего стоял и дышал. Инстинкт или разум оберег кота от беды, не тронув мяса, кот двинулся прочь — все по запаху кошки. В одном месте, у пня, запах ее мочи был всего сильнее, он словно потянул кота, и тут же что-то хрустнуло, стукнуло, больными тисками цапнуло за переднюю лапу, которую он отдернул было, — но капкан был быстрее…

Рыча и мяукая от боли, кот подпрыгнул, свалился, забил задними лапами, пытаясь уйти, дергаясь всем телом, но тяжелая сила не пускала его, страшной ноющей болью стискивала лапу — капкан был прикован цепью к бревну-обрубку.

О, стоит ли описывать, как бился, прыгал, катался, рвался, шипел, стонал и мяукал он от боли и гнева, как все неотвратимее, до костей вгрызались в лапу железные челюсти, как кот от боли взмок, тяжко хрипел, таскал обрубок бревна, как валился навзничь, вставал, катался снова, грыз бревно, цепь и капкан и лишь перед рассветом обессилел, лег, вытянулся рядом с бревном, кажется, он перестал уже чувствовать боль в перехваченных, омертвелых и уже не текущих кровью пальцах. Кот не шевелился, только уши, прижатые назад, дрожали мелкой шоковой дрожью.

Утро зачиналось. Светлело едва. Заря сквозь тучи бледно синела по холодной мороке неба. Гнул метлы берез зябкий ветер. Кричали свободные снежные синички. И голоса сорок, судачивших с утра о своих и лесных делах, были отчетливо оживлены… Сороки уже наперед знали все. Сырой, плотный воздух долго разносил звуки, и даже полет запоздалой совы с мышью в клюве был слышен и ясен. Падал последний намоклый лист, обламывался отживший сучок, шаги шлепали, оскользаясь, приближались к поляне.

Кот точно не слышал шаги. Грязный и мокрый, он лежал, уткнув морду в траву, казалось, он пал, если бы не подрагивали длинные лапы и неровно, с перебоями ходили бока. Человек приближался, и близилось неотвратимое, то, чего кот никогда не боялся, но всегда носил внутри, как основу своей осторожности. Человек приближался. И кот взвился из травы, шипя и кусая железо в последнем отчаянии, пытаясь раздвинуть железную пасть, приседая и дергаясь с неимоверной кошачьей силой.

Человек был без ружья и сперва приостановился, приглядываясь, потом он довольно хакнул, ускорил шаги, занося над головой крепкий березовый стяжок…