Красная каторга: записки соловчанина

Никонов-Смородин Михаил Захарович

VII. СОЛОВЕЦКИЙ ЗАГОВОР

 

 

1. ПЕРВЫЕ ВЕСТИ

— Вам посылка, — сказал мне как-то компаньон по бараку, бывший секирянин полковник Гзель.

Я пошел к начальнику командировки стрелку-украинцу… Этот мордатый парняга чрезвычайно любил воинское чинопочитание. Я об этом узнал горьким опытом. Я имел неосторожность однажды придти и попроситься в кремлевскую библиотеку. Он меня обругал и почти выгнал.

— А вы бы подошли по-военному. Так мол и так, гражданин стрелок, — посоветовал мне один из старых рабочих кирпичного завода.

Я постучал в дверь. Минута молчания. Потом сердитый и презрительный окрик:

— Ну?

Я вошел и вытянулся по военному.

— В чем дело? — сказал стрелок, лежа в кровати.

Я попросился за посылкой, имея тайную надежду получить пропуск для следования без конвоя.

Стрелок нехотя встал, спросил фамилию, написал пропуск и молча вручил мне его.

Из Кремля я возвращался радостный: получил весточку от близких. У сельхоза неожиданно встречаю по-прежнему энергичного и размашистого Петрашко.

— Я, брат, выкарабкался, — весело сказал он, пожимая мне руку. — Теперь туфту заряжаем на сортоиспытательной станции.

Он посмотрел на мое бледное, осунувшееся лицо.

— Пора бы и вам выползать.

Мы шли мимо Святого озера в лесу. Рядом была закрытая полянка.

— Свернем сюда, — сказал Петрашко. — Я вам кое-что сообщу.

* * *

… Я возвращался на кирпичный завод совершенно ошеломленный новостью, боялся верить в близкое избавление. Лежа на топчане в недолгие часы отдыха, я старался осмыслить это новое. А что, если не удастся, если организация провалится? В моем воображении всплывало смеющееся лицо Петрашко, его презрительный тон:

— Этот курятник занять нам ничего не будет стоить. И среди стрелков есть наши.

Даже среди стрелков! Организация существует почти год. Почти год люди готовятся к решительному бою — к захвату острова!

В моем воображении встает эта картина. Падают чекистские оковы. Освобожденные Соловки котлом кипят. Мы захватываем суда и движемся на Кемь. Захватываем Кемский пересыльный пункт, завладеваем оружием и боевыми припасами и, под охраной своего отряда, отступаем в Финляндию.

Я вновь стал чувствовать бег тяжелых дней. И чем тяжелее было мне, тем ярче горела надежда на избавление. Теперь, при виде чекиста, я ощущал не тоску, не тяжесть на душе. Для меня он, этот нынешний хозяин моей жизни, могущий убить меня, стереть в порошок, — стал жалкой игрушкой грозно наплывающей, взволнованной стихии. Встанет сердитый вал и швырнет его как щепку в бездну небытия.

Через два месяца меня вызвали в УРЧ. Мрачный Малянтович взял мою учетную карточку, какие-то бумаги, задал мне несколько вопросов и, наконец, сказал:

— Завтра отправляйтесь без конвоя в пушхоз, в распоряжение Туомайнена.

Я вылетел пулей из прокуренного УРЧ'а и встретился с Петрашко.

— Куда?

— На кирпичный. Завтра перехожу в пушхоз.

Петрашко улыбнулся.

— Даже и из пушхоза никогда не закрыта дорога и на Секирную и на кирпичный и в шестнадцатую упокойную роту.

Мы посмотрели друг другу в глаза и обменялись крепким рукопожатием.

Петрашко вполголоса бросил:

— Скоро!

Я расстался с ним взволнованный и радостный.

 

2. СОЛОВЕЦКИЙ ПУШХОЗ

В непосредственной близости к каменной ламбе объединяющей Главный Соловецкий остров с островом Муксоломским, находится неширокий пролив, ведущий в большое внутреннее море, врезавшееся в Соловецкий материк. Это внутреннее море — Глубокая губа усеяна множеством покрытых лесом островов и островков.

Глубокая губа, вдаваясь в материк, только на два километра не доходила до кирпичного завода. Здесь отделенная проливом метров в сорок шириной, раскинулась ближняя группа островов, прилегающих близко один к другому. Первые три — совсем маленькие каменные конусы, выдавшиеся из воды, поросли елями и мхом. Зато последующие восемь островов имели пространство от одного до девяти гектаров. На трех большкх островах: Лисьем, Песцовом и Кроличьем расположена Соловецкая зооферма (пушхоз).

На зооферму можно было попасть или переправившись на лодке через пролив, или же с противоположного ему берега Глубокой губы от Варваринской часовни — также на лодке.

Белые ночи пошли на ущерб. Их бледный, словно подводный свет, заменили глухия сумерки надвигающейся осени. По берегам моря и на полянах колыхались пестрые травы, взлелеянные непрерывным полярным днем. Мы впятером плывем на лодке по неспокойным водам Глубокой губы. Я и молодой латыш-комсомолец Пильбаум едем в питомник пушных зверей в качестве пассажиров, трое рыбаков везут нас и очередной улов рыбы.

Нам предстояло проплыть два с половиной километра. Лодку изрядно покачивало. Я с удовольствием смотрел на пенящиеся волны и на живописные острова, встречавшиеся нам на пути. Все они поросли лесом и яркая зелень трав опоясывала их как бордюром. Впереди лодки в разных местах залива неожиданно появлялись массивные морские зайцы и изогнувшись над поверхностью воды дугой, с шумом ныряли в глубину. Они, очевидно, охотились на мелкую рыбу.

— Хорошие тут места, — сказал Пильбаум. — Я почти по всему острову бывал, но красивее этих мест не нашел.

— Давно вы в питомнике, — спросил я.

— Да я там, собстенно, с зимы, только сперва работал не в питомнике, а был счетоводом у производителя строительных работ. Понравилось мнезвероводное дело, меня и перевели в питомник. Там житье совсем не такое, как в Кремле или даже в сельхозе.

— Я зимой возил туда кирпичи, — сказал я.

— Вы были «вридло»? Я не испытал этого удовольствия, хотя уже вторую трехлетку начал отбывать. Второй срок успел получить.

Пильбаум подробно ознакомил меня с питомником и со своими злоключениями. Я насторожился, узнав о них и невольно спрашивал себя — кто это? Очевидно, чекист. Близкий друг Пильбаума был секретарем Сталина. В то время, как я рассматривал вынутые Пильбаумом фотографии Сталина в группе с какими-то людьми, Пильбаум подробно рассказывал мне биографию каждого из них. Но я едва слушал его. Мною овладело тяжелое сомнение: что, если я попаду в среду чекистов? Во время восстания могут выйти осложнеия. Что, если я не смогу присоединиться к восставшим?

Между тем Пильбаум уже принялся рассказывать о питомнике пушных зверей. Оказалось, чго заведующий питомником финн Туомайнен, Карл Густавович, сам отсидел на Соловках три года и теперь, уже будучи вольным, остался служить по договору с ГПУ. Дело его не безинтересно — у финской коммунистической партии было два комитета: один работал в России, а другой в Финляндии. При изгнании коммунистов из Финляндии разогнан был и комитеть финской компартии. Таким образом в России оказалось два финских комитета. Разумеется, один комитет не пожелал признать другого и все закончилось потасовкой и револьверной стрельбой с несколькими жертвами. Проигравшие битву комитетчики, вместе со своими приверженцами, в числе коих был и Туомайнен, очутились на Соловках:

— Карл Густавович в лагере не пошел в лагерную администрацию, как человек в прошлом партийный, а начал с самой скромной должности кучера у начальника лагеря Эйхманса. И вот как-то раз при разговоре с Эйхмансом, посоветовал ему заняться на Соловках разведением кошек на мех и собак на племя.

Я вспомнил: мне приходилось слышать про Соловецкий собачий питомник, существующий, вероятно, и по сию пору.

— Так вот, — рассказывает Пильбаум, — разведение кошек было прекращено, а Туомайнену поручено сначала разведение красных лисиц, а затем в Америкебыли приобретены черно-серебристые лисицы и основан настоящий промышленный питомник пушных зверей.

— Туомайнен и раньше занимался этим делом? — спросил я.

— Какое там. В Финляндии он был агентом пароходной компании. Да тут с него знания звероводного дела никто и не требовал. Дали ему из СОК'а научного сотрудника Серебрякова, прислали заграничную, главным образом, американскую литературу по звероводству, он и принялся за работу. Теперь считается авторитетом в этом деле.

Лодка наша дошла до Сенокосного острова и сделала крутой поворот к двум соседним островам, соединенным временным мостом. Справа был расположен Песцовый остров с постройками, прятавшимися в чаще деревьев — слева — Лисий остров, с красивыми новыми домами в шведском стиле, расположенными на пригорке, у довольно крутого спуска к пристани.

Чем ближе подходила наша лодка к островам, тем яснее нам было видно кипящую жизнь в этих заброшенных местах: шла горячая работа по постройкепитомника.

На пристани Лисьего острова чернела группа людей.

— Нас уже ожидают, — пояснил Пильбаум. — Вот стоит в сторонке вдвоем с женой Полиной Андреевной сам Туомайнен.

Мы вышли на пристань. Туомайнен тотчас повел меня в крольчатник и по дороге сообщил:

— Не идет у нас дело с кроликами. Сам я в нем ничего не понимаю. Год тому назад получили мы из Германии сорок шесть штук шиншилловых кроликов и вот весь приплод за год почти начисто погиб.

В крольчатнике мы застали Михайловского и рабочего Самойлова. Здоровый и крепкий богатырь с поврежденным левым глазом, Самойлов совсем не походил на угнетенного соловчанина. Я обратил внимание на идеальную чистоту в крольчатнике и заметил, как Самойлов подбирал с полу даже каждую небольшую соринку, если она выпадала из клетки или была принесена случайно с обувью.

Меня удивило одно странное обстоятельство: кролики при нашем входе бросались к сетке (проволочной) клетки, некоторые даже ее царапали. Я раньше никогда не наблюдал такого явления и не знал, чему его приписать. Обычно кролик или лежит, или уходит вглубь клетки, если в крольчатник приходит кто-либо посторонний.

Мы стали осматривать животных. Состояние их было чрезвычайно скверным: они зажирели. Некоторое количество оставшихся в живых молодых кроликов имело самый жалкий вид: кривые рахитичные ноги, истощенный организм.

— С молодыми надо осторожно, — поясняет мне Самойлов, — как только прыгнет неладно, сейчас у него паралич зада.

Туомайнен ушел, оставив меня с Михайловским. Почтенный полковник повел меня по всему острову знакомить с хозяйством и в заключение показал комнату, где я буду жить вместе с другими работниками питомника, перезнакомил меня со всеми и на прощанье сказал:

— Если вам удастся поставить кролиководство на должную высоту, будете жить себе припеваючи, не почувствуете и каторги.

Я возвратился в крольчатник. Был уже полдень. Самойлов закончил уборку и теперь сидел в кухне крольчатника у окна.

— Когда приступаете к очередному кормлению? — спросил я.

— Вечером.

— Стало быть, кормите только два раза в день.

— Конечно, два раза. Да и чем их кормить днем? Сена они почти не едят, овса тоже. А вот вечерком сварим им корм — тогда и поедят.

Я с любопытством смотрел на Самойлова — мистифицировать меня он что ли хочет? Однако, ведь крольчатник поручен мне, а Самойлов здесь только рабочий.

— Нус, посмотрим, что у нас за капризные кролики, — сказал я и взяв ведро с водой, стал усердно наливать воду в имеющиеся в каждой кроличьей клеткепосудины.

Кролики жадно пили. Самойлов, застыв в одной позе, выжидательно на меня смотрел. Я продолжал наливать воду и думал — почему в клетке только по одной посудине, когда полагается две — одна для корма (кормушка), а другая для питья (пойлушка)? Наконец, вода роздана и животные напились. Я беру ведро с овсом и начинаю его раздавать. Закончив эту процедуру и закрыв последнюю клетку, обращаюсь к до крайности удивленному Самойлову:

— Почему же они все так жадно едят овес?

В крольчатнике стоял хруст от жевания овса десятками челюстей. Животные с жадностью пожирали любимый корм.

Объяснялось же все это недоразумение чрезвычайно просто. Никакой научной литературы по кормлению кроликов вообще не существует. Имеются только любительские книги и брошюры, наполненные всякого рода советами и грубыми заблуждениями. Желая разводить кроликов, Соловецкий пушхоз за неимением специалистов по промышленному кролиководству, обратился к любительской литературе и угробил весь годовой приплод, приведя к тому же в негодность большую часть маточного стада. По идиотскому «совету» многих таких брошюр, пушхозцы не давали кроликам воды. Таков был результат кролиководства в масштабе маленького Соловецкого хозяйства. Что же началось, когда «строители социализма» точно так же вот, как здесь, принялись за кролиководство в масштабе планетарном? Провал был в этом деле тоже планетарный.

 

3. ЗАГОВОР ПРОВАЛИЛСЯ

Мы жили в мансарде над звериной кухней. Небольшие сени с крутой входной лестницей вели в первую комнату мансарды. Там помещались рыбаки и конюх Мико Лампинен — молодой финн, ругатель и хулиган. Во второй и последней комнате с выходящим прямо на море большим окном помещались мы с Пильбаумом, Самойлов и повар звериной кухни молодой серб Девчич, Иван Божо. Бедняга удрал в Россию от военной службы и получил здесь три года Соловков. Однако, он был не из робких и не падал духом.

В девять часов вечера, покончив работы в крольчатнике, я с Самойловым шел к себе в мансарду. Тропинка от крольчатника шла между редкими деревьями по пригорку, усеянному большими серыми камнями-валунами. Из вечернего полумрака яркий свет из окон звериной кухни выхватывал редкие деревья, валуны и часть переднего забора питомника.

Я иду мимо окон, жмурясь от света и поднимаюсь по лестнице.

В нашей комнате светло от электрической лампочки и тепло от кухонной печки нижнего этажа. На моей постели сидит прачка Маруся Блинова — воровка-рецидивистка. Пильбаум тренькает на балалайке, а Лампинен рассказывает Марусе о своих подвигах, ни мало не заботясь о достоверности рассказываемого.

За работой в крольчатнике я забыл обо всем: о двенадцатой роте, о кирпичном, о неисходной тяжести жизни на дне. Теперь же, увидев эту мирную беседу, я не мог придти в себя от изумления. Мирная обстановка, присутствие женщины, пусть даже проститутки, казались мне чем-то нереальным. Я остановился на некоторое время у входа в комнату. Маруся молча подвинулась и уступила мне место.

— Как у вас с пайком? — обратился ко ыне Пильбаум.

— Мне разрешили получать сухой паек.

— Тогда вам надо завтра отправляться в Кремль и постараться получить паек. Кажется, завтра собирается в Кремль Серебряков. Можете идти вместе.

В комнату быстро вошел одетый в бушлат молодой человек среднего роста, лет двадцати пяти, поздоровался со всеми и обратился ко мне и к Пильбауму.

— Карл Густавович просит вас на совещание по борьбе с эпизоотией у лисиц. Идемте вместе. Ах, мы, кажется, незнакомы?! Серебряков.

Я молча последовал за Серебряковым. В ярко освещенной комнате, за большим письменным столом, сидел Туомайнен. На мягком кожаном диване в небрежных позах сидели Михайловский и помощник Туомайнена Каплан.

Я скромно сел на стуле в уголке. Через некоторое время в комнату вошли двое практикантов: студент Перепелица и студентка Ковган. Оба они держались с комсомольской развязностью и разговаривали с Михайловскимии и Капланом, сидя на том же кожаном удобном диване.

— Вы, пожалуй, южанин? — обратился я к Перепелице. — Не из Краснодарского ли сельскохозяйственного института?

— Из него самого, — отозвался живо Перепелица. — А вы, должно, знаете кого из наших?

— Как же не знать? Настю Дроздову помните?

— Ну, еще бы, — вмешалась в разговор Ковган. — С ней работала Оксана.

— И Оксану знаю. Я в тех местах был землемером.

Комсомольцы засыпали меня вопросами и через полчаса мы уже были своими людьми.

Лишь только в комнату вошел дряхловатый на вид, седой ветеринарный врач из сельхоза Николай Федосеич Протопопов, Туомайнен отложил свою письменную работу и обратился к присутствующим:

— Сегодня будем рассматривать способы и средства борьбы с эпизоотией. Пало еще две взрослых лисицы.

— Еще две? — изумился Протопопов. — Но в таком случае их надо было бы вскрыть…

— они тут, в лаборатории, — сказал Туомайнен. Мы перешли в соседнюю комнату. Она была занята белыми шкафами, лабораторными приборами, склянками на полках. На белом столе молодая, миловидная женщина мыла посуду.

— Это Нелли — польская шпионка, — пояснил мне Пильбаум.

Нелли не обращала на нас никакого внимания и продолжала свою работу.

Началась долгая процедура вскрытия, а затем такие же долгие разговоры о мерах борьбы с заразой. Я сидел и думал о гибнущих и заживо гниющих в этих местах печали людях. К четвероногим проявляется столько забот, к гибнущим людям вообще не проявляется никакой заботы. Что-ж, коммунистический принцип целесообразности оправдывает это: люди могут принести вред коммунизму и их полагается безжалостно уничтожать, звери же только приносят коммунизму пользу своей ценной шкуркой, доставляющей ценную валюту, необходимую для мировой революции.

Только к двум часам ночи закончились разговоры, я в которых я усвоил только одно: лисицы дохнут от совершенно неизученной инфекции.

— Что нового в Кремле? — спросил у Протопопова Михайловский.

— Нового? Да, кажется, ничего особенного. Тиф начинается — это вы, наверное, знаете… Да, вот еще, спохватился ветеринар, продолжая пониженным голосом, — аресты начались среди заключённых.

Михайловский даже отшатнулся. По его побледневшему лицу я понял — произошло что-то важное. Неужели? Я сразу вспомнил про заговор и у меня сжалось сердце. Неужели открыт заговор?

В мансарде нашей все уже спали. Я выключил лампочку и лег в постель. Какое-то безразличие овладело мною. Смотря невидящими глазами в сумрак, я почувствовал, как волна отчаяния начала меня заливать. Тоска и тяжелая скорбь овладели мною постепенно и я готов был биться головой об стену, с трудом удерживал себя, чтобы не вскочить с постели и не побежать в сумрак ночи. Гаснет последняя надежда на избавление… Может быть теперь придется испить последнюю, самую горькую чашу испытаний — бесславно пасть от пули чекиста.

* * *

Лампинен отвез меня и Серебрякова на Ближний залив. От него шла лесная тропинка, выводящая прямо к сортоиспытательной станции.

Мы идем по тропинке. Серебряков, жестикулируя и пришепетывая на английский манер, продолжал начатый разговор:

— Да, вы правы, раскол в Православной Церкви велик. Представьте себе даже здесь иерархи раскололись на две партии. Одна партия группируется вокруг митрополита Петра Крутицкого, а другая, сергиевцы, признает митрополита Сергия и его политику правильной. Политика митрополита Петра, как вы знаете, характеризуется непримиримостью к советской власти, к её насилиям над Церковью.

— Насколько я знаю, большинство высших иерархов изолировано на острове Анзер?

— Да, — с грустью сказал Серебряков, — первоначально думали, что изоляция митрополита Петра и его сторонников на острове Анзер являлась обычной лагерной мерой, но теперь убедились, что это мера не административная. Очевидно, об изоляции есть приказ из Москвы. Всего изолировано тридцать иерархов православных и католических. Впрочем, католиков всего несколько человек. Вероятно, борьба с Церковью вступает в новую, решительную фазу. И вот это прежде всего отразилось на высших иерархах. В последний раз в этом году они совершили пасхальную утреню. На литургию им не разрешили остаться.

— Вы были на этой утрени? — спросил я Серебрякова, зная его как человека попавшего на Соловки, главным образом, за свою религиозность.

— Был. Служил митрополит Петр в сослужении двенадцати других иерархов. Торжественная была служба. Запас риз в ризнице церкви был небольшой и пришлось монахам несколько риз сшить из мешков. Незабываемая была служба. Трудно о ней и рассказать обычными людскими словами. В церкви небольшая кучка монахов, два-три серых бушлата. Крестный ход вокруг церкви без колокольного звона и соловецкое особое пение на древний образец, вызывали у всех слезы. Здесь, в монастыре, и поют и читают на свой особый лад. На древне — русский лад. Еще бы, пятисотлетния традиции. И заметьте — иерархи отправляют службу также — именно на этот старинный лад. Помните поговорку — со своим уставом в чужой монастырь не суйся. Это, оказывается, не пустые слова. И вот от этого особого лада соловецкая служба получается особая, проникновенная.

Мы вышли на полянку, пестреющую желтыми болотными цветами и лютиками. Был ясный, солнечный день. На душе у меня было смутно и тревожно.

Серебряков рассказал свою историю, про свои скитания по тюрьмам, о соловецкой жизни первых лет.

Странна судьба этого человека. Отец его, русский эмигрант старого времени, английский моряк, мать еврейка, получающая от советского правительства пенсию, как активная участница народовольческого движения. Сам же он глубоко религиозный, православный, сидящий здесь за свое православие и за борьбу с коммунизмом. До семнадцати лет он жил в Англии и, конечно, в совершенстве знает английский язык. С рассказов о себе он перешел на религиозные темы.

— Удивительные люди встречаются здесь, среди монахов и духовенства, — задумчиво говорил Серебряков. — Такой глубокой веры, такого проникновения её в человека мне никогда не приходилось встречать.

— Неужели здесь сохранились подвижники вроде старцев молчальников — удивляюсь я.

— Старцы молчальники, — продолжает по-прежнему Серебряков, — обет молчальный — вышели он обета остаться чистым в царстве сатаны, каким вот и является наш лагерь? Кругом только зло. И вот сохранить в сердце своем великий светильник любви и чистой веры — вот подвиг, значительно больший, чем подвиг молчальника.

— И здесь есть такие подвижники?

— Конечно, есть. Вот, между прочим, часто говорят о ханжестве монахов и затворников. Они, эти подвижники, считают всегда себя грешными и недостойными людьми, несмотря на свои труды для спасения души — неустанную молитву и добрые дела. Они не устают каяться и унижаться. Вот это их поведение и считается за ханжество. А между тем, разумеется, такое осуждение старцев неправильно.

— Конечно, такое осуждение поверхностно, — сказал я. — Вообще, путь человека от знания к невежеству примерно одинаков: чем больше знаний, тем ярче выступает наше невежество. Вероятно, так же при накоплении религиозного опыта у прогрессирующего по этому пути человека растет сознание своей греховности.

— Совершенно верно, — обрадовался Серебряков. — Представьте себе грязное стекло. Если туда прибавить каплю грязи — её и не увидишь. Очистите это стекло — и та же самая капля на чистом стекле будет кричать о себе.

Тропинка вынырнула из леса как раз около сортоиспытательной станции. Я распростился с Серебряковым и зашел к Петрашко. Он с мрачным видом занимался какими то семянными пакетиками. Ему помогал рабочий Попов — отец одиннадцати детей. Я вопросительно взглянул на Петрашко. Он меня понял.

— Не стесняйтесь, Попов наш человек. Только дело наше оборачивается, кажется, совсем скверно.

Он швырнул куда-то бывший у него в руках пакетик и сел на табурет. Я продолжал молчать, пораженный подтверждением Петрашко о провале заговора.

— Вы не беспокойтесь: про нашу связь знаем только я, да Попов. Умереть мы сумеем. Цену признаний мы ведь знаем.

Он нервно свернул махорочную папиросу я, закурив, продолжал:

— Выступление должно было произойти по прибытии «Новых Соловков» и «Глеба Бокия». Неделю тому назад у пристани были оба судна и даже еще «Нева» с баржей «Кларой». И как раз начались за несколько часов до выступления аресты.

Что произошло — Петрашко не знал. Арестованными оказались большая часть главарей заговора и их ближайшие сподвижники.

— Что же вы думаете предпринять? — спросил я.

— Что предпримешь, когда все входы и выходы заняты, — отвечал Петрашко, пожимая плечами, — мы в западне.

Совершенно убитый ушел я от него. По дороге в Кремль я догнал Александра Ивановича Демина. Почтенный толстовец шел, поглядывая и на партии изможденных рабочих, и на встречных чекистов одинаково спокойным взглядом. Мне даже стало досадно на это олимпийское спокойствие.

— Зло всегда порождает зло. Из зла добра не вырастет, — твердит Александр Иванович. — Все образуется, все пройдет.

— Очень будет жаль, — сказал я, — если нам не придется дожить до счастливых времен, когда все пройдет. Интересно бы, все таки, и самому помочь этому процессу. Ведь под лежачий камень вода не течет.

— Эх, вы, помогалыцики, — с укором возразил Александр Иванович. — Ну, представьте себе — начали бы вы помогать — ну, хоть бы восстанием, что ли. Наставили бы вы револьвер на человека. А он бы вам: — да что вы, Семен Васильевич, ведь нас заставляли, нам выхода не было иного. — И вы бы стали стрелять?

Я опустил голову и ничего не ответил. А Александр Иванович продолжал:

— Другое дело — какой-нибудь пьяный матрос. Он и разговаривать не станет. — Даешь — и ббах. Какие там с ним разговоры.

— Эх, Александр Иванович, — сказал я, — а ведь большевики правильно вам десятку прилепили. Вы бы и большевиков стали развращать своей пропагандой.

Он грустно улыбается на мою шутку.

— Слово — вот самое сильное оружие, мысль — вот неотразимый удар.

В Кремле я узнал еще новость: произошел необыкновенный побег. Инструктор физкультуры Доминадзе, скаут мастер Шепчинский и племянник Калинина Инокентий Кожевников — втроем бежали при весьма странных обстоятельствах. Накануне побега Кожевников послал в Соловецкую типографию для напечатания манифест. Он начинался так:

— Мы, Инокентий первый, император всероссийский и прочая и прочая. Далее шел бред: бессвязные слова, восклицания…

Через несколько дней Доминадзе вернулся. Его заключили в Секирный изолятор. Кожевникова поймали в лесу и как ненормального, вывезли на материк, надо полагать — в больницу для душевно больных. Последнего, Шепчинского — застигла в лесу партия рабочих — шпаны. Они на него неожиданно набросились с топорами, с дрекольем и жестоко избили. Теперь он лежал в больнице. Можно предположить, что беглецы участвовали в заговоре и бежали при первом известии о провале заговора. По Соловкам поползли зловещие слухи. Заключенных арестовывали десятками. В Кремле особый изолятор был переполнен. Уныние и тоска нависли над островом слез.

 

4. ДНИ СКОРБИ

Дни приходят и уходят, а вместе с ними приходит и уходит довлеющая ими злоба. Если бы не эта довлеющая злоба дня, занимающая нас целиком и полностью — чем бы было жить в этих местах ужаса и отчаяния? Идут дни, меркнет ушедшее и довлеющая злоба засыпает пеплом забвения прошедшее, оставляя в сердце боль и тоску.

Уже в начале зимы, запасшись хорошей котомкой, отправился я в Кремль за получением сухого пайка. Чем ближе я подходил к Кремлю, тем яснее чувствовал приближение к гнезду отвратительного паука, сосущего нашу кровь и дурманящего нас ядом тоски и отчаяния. Встречные команды измученных людей брели, как и всегда, покорно и равнодушно. Ни одного не только улыбающегося лица, но даже просто не тоскливого.

В Кремле обычная, еще более жуткая жизнь для отвыкшего от этих стен человека. Ведь я теперь — глубокая провинция и «город» меня, отвыкшего от его воздуха, ошеломляет своей, как будто живущей тут всюду, тоской.

В хвосте за сухим пайком я встречаю несколько знакомых по Новороссийской тюрьме. Сокамерник, ярый самостийник Голота рассказывает про свою семью, показывает недавно полученную карточку жены — миловидной украинки, маленькой дочки Одарки.

— У вас через год срок кончается, кажется?

— Через два, — вздыхает Голота.

Он еще рассказывает всякие пустяки про свою веселую дочку, показывает свои рисунки. Их он намерен послать домой. На лице его такая радость и восторг. Он прячет где-то у себя на груди заветные письма.

Осенью я встретил Голоту недалеко от могилы Кудеяра. Он шел понурый и туманный.

— Голота, ну, что пишет жена, как здоровье дочки?

Он посмотрел на меня печально и едва слышно сказал:

— Уже больше не пишут: жена вышла за другого.

Наконец, я добрался до прилавка, где производилась выдача. Этим делом были заняты священник и два монаха. Вообще, в первые годы «соловецкой истории» на всехь местах, где требовалась от рабочего честность, где имели дело с материальными ценностями, работали священники. Впоследствии их сменили в лагерях евреи.

Священник нашел в списке мою фамилию и начал награждать меня соленым мясом, соленой рыбой, картофелем, луком, свеклой, морковью, мукой для заправки супов, маслом, крупой и сахаром.

Нагрузившись продуктами, я медленно возвращался обратно. Около сельхоза меня уже поджидал Серебряков.

— Придется обождать, — встретил он меня, — я везу в питомник груз и сельхоз нам даст через час лошадь.

Это было для меня очень кстати. Между тем раздался сигнальный свисток на поверку. Мы вошли на общий сельхозский двор.

— Здесь на дворе будет поверка вновь прибывших, — сказал Серебряков.

— Каких вновь прибывших?

— Разве вы не знаете? Соловки буквально наводняются новыми этапами; Кремль полон людьми. Посмотрели бы вы что творится в двенадцатой и тринадцатой ротах. Видите здесь новые конюшни? В них загнано около тысячи человек, прибывших вчера.

Новые конюшни замыкали всю восточную сторону сельхозского двора, они были выстроены этим летом.

Двери конюшни открылись и оттуда начали выходить на поверку новые для Соловков люди. Я пытаюсь издали рассмотреть их лица — не встречу ли знакомых или близких. Вышедшие между тем выстраивались прямоугольным четыреугольником. По их поношенной арестантской одежде, изможденным лицам, я догадался — это, вероятно, с лесозаготовок на материке. Так оно и оказалось впоследствии, хотя между старыми каторжанами попадались и свежие люди, еще не вкусившие каторжной жизни.

Кажется, появляется тиф. Люди набиты как сельдги в бочке. Утром из этой конюшни, когда все выйдут на поверку, вынимают пять, шесть, а иногда и больше мертвецов. Трудно установить даже фамилии умерших. Люди прибывают с разных сторон и друг друга не знают.

— Но ведь если это тиф, тогда половина Соловков вымрет, — сказал я.

Серебряков пожал плечами.

— Мы присланы сюда на уничтожение. Этого от нас никто не скрывает.

Уже совсем стемнело, когда живая змея из людей опять поползла в большую конюшню. Наконец, мы отправились в питомник. По дороге, перед сортоиспытательной станцией, нам встретились три темных фигуры. Я скорее угадал, чем узнал в средней фигуре Петрашко. По бокам его шли два охранника, вооруженные винтовками.

* * *

Я принял крольчатник в совершенно разгромленном виде: животные испорчены, больны самой скверной кроличьей болезнью леписепсисом (насморк), помещения для них совершенно не подходящи и вдобавок они сидели исключительно на сухом корме, не получая зеленк. Данный мне в помощь Самойлов в сущности ничего не делал. Он целыми днями сидел у окна кроличьей кухни и повторял одно и то же:

— Десять лет… Десять лет…

Был он из «красных купцов» и верил в коммунистическую законность.

Пришлось мне на себя взвалить огромную работу: приспособить кроличьи клетки и помещения для правильного хозяйства, перевести кроликов на зеленый корм. Вот за этим зеленым кормом я ездил сам на маленькой лодке-душегубке по зеленым островам.

В первый раз, очутившись один на зеленом острове, я едва мог приняться за работу по сбору трав — до того меня опьянили новые ощущения свободы, сознание, что власть чекистов осталась где-то там, в Кремле и я здесь один и предоставлен самому себе. Но среди этих ощущений внезапно меня охватывала тоска, вспоминались погибающие где-то там, в чекистском вертепе соратники. Самое скверное в этих ощущениях, конечно, было бессилие что либо сделать для спасения их и себя.

Возвратившись в крольчатник, я с особым усердием принимался за работу, желая потушить острую сердечную боль. Впрочем — в конце концов опять в глубине сердца рождалась надежда на будущее: авось, все это кончится более или менее благополучно.

Как-то вскоре в крольчатник зашел Михайловский. Посмотрев на мои кустарные сооружения для молодняка прямо на полу крольчатника, на животных в клетках, он выразил свое удивление:

— Вот сразу видно — по хозяйски все делается. И животные другими стали, ни одно к сетке не подходит.

— Вы им совершенно не давали воды, ограничиваясь только корнеплодами, оттого они у вас на сетку и лезли, — заметил я.

Вставал я в шесть утра, шел в крольчатник, доил трех коз «прикомандированных к крольчатнику», кормил и поил кроликов, а затем уже принимался сам за традиционное чаепитие. Все в крольчатнике было приспособлено для работы весьма плохо, и приходилось мне кустарничать.

Крольчатник быстро поправлялся. Молодые, до меня вымиравшие, кролики перестали падать, молодняк, мною захваченный и поправленный, стал совсем хорошим. Мрачный Туомайнен заходил иногда в крольчатник и с большим удовольствием смотрел на мою работу. Увидав первые полученные мною и выкормленные до двухмесячного возраста отличных кроликов, даже и Туомайнен не удержался от похвалы:

— Вот это я понимаю, это кролики.

Так шли дни здесь на этом участке жизни, отделенном от юдоли слез и отчаяния. Что оставалось нам в нашем положении? Конечно, только ждать, когда же петля вокруг нашей шеи будет затянута.

Молодой серб Божо, заведующий звериной кухней и продуктами продовольствия для животных, заходил иногда ко мне и мы проводили с полчаса-час в беседе с глазу на глаз. У него, стоящего близко к дому директора, можно было не только узнать о происходящем в ротах Кремля и острова, но и на правящих верхах. В то время правящая головка совсем не подходила на жуирующих чекистов: чекисты лицом к лицу столкнулись с опасностью быть сметенными с лица земли. Они то ведь знали свое окаянство, как знали о своей участи, если бы в руки восставших перешла власть на острове.

Божо рассказывает:

— Тревога в Кремле ужасная. Все чекисты и охрана на осадном положении: всегда одеты, всегда готовы выступить по тревоге… И, очевидно, есть от чего.

Еще-бы! Палачи привыкли иметь дело с бутафорскими делами, ими же самими сочиненными, привыкли иметь дело сь людьми морально убитыми подвально-концлагерной системой. Здесь же нашлись люди, сохранившие не только свое лицо, но и волю к борьбе.

Божо заметил мое состояние и, вероятно, почувствовал мою связь с заговорщиками. Он старался отвлечь мои мысли о соловецком несчастье, рассказывая о Югославии.

— Жаль вот обратный путь закрыт мне на родину. Согласен бы какое угодно наказание принять за свое дезертирство. Да, разве у нас такие законы? Здесь за пустяки смертная казнь. У нас за подобные преступления только тюрьма или наказание в порядке административном.

— Что же вас заставило бежать в Россию?

— Ведь я же представлял себе Россию совсем по-другому. Сколько труда было перебраться через границы. Здесь, после перехода границы я попал прямо в подвал. Первым делом мне предложили подать заявление о приеме в советское подданство. Конечно, я подал заявление и немедленно и без всяких формальностей таковое получил.

— Не завидую, — сказал я. — Однако, неужели у вас в Югославии нет настоящих сведений о Советском союзе, о коминтерне.

Подпольная агитация имеет у нас большой успех в распространении коммунистических идей. Нас просто коминтерн обманывал. Теперь вот на практике я испытал и вижу в деле коммунистические идеи. Так ведь меня на родину не пустят.

— А если попытаться нелегально пробраться?

Божо безнадежно машет рукой.

— И пытаться не буду. В лучшем случае опять в лагерь попадешь. Вот вам пример: заговорщики пытались — что из этого вышло? Ведь их ждет поголовный расстрел.

Божо взглянув на мое побледневшее лицо, спохватился, что-то пробормотав, пожал мне руку на прощанье и ушел в темноту ноябрьской ночи.

* * *

В кухню крольчатника вошел крепкий человек среднего роста, одетый в бушлат, стеганые арестантские штаны и «вольную» шапку. Я мельком на него взглянул и, продолжая работать, спросил, что собственно нужно пришедшему.

— Неужели не узнаете?

Я бросил работу и начал трясти в радостном приветствии руку пришедшего.

— Найденов, да как это вы сюда пробрались в такия захолустья?

Найденсв смеется.

— Я же вам говорил — записался плотником. Вот теперь строю здешний питомник. Я, собственно, н помещаюсь тут у вас над крольчатником. Сегодня только от письмоносца Пятых узнал о вашем здесь присутствии.

— Давно из Кремля?

— Всего несколько дней.

— Что там нового?

Найденов нахмурился и посмотрел на меня испытующим взором.

— Новости паршивые, — медленно начал он. — Аресты. Люди исчезают неизвестно куда. Хотя, кажется, теперь уже недели две как аресты прекратились. А у вас здесь арестов нет?

Я пожал плечами.

— Пока нет.

— Я думаю больше арестов не будет, — сказал Найденов.

— В чем же тут дело? — нерешительно спросил я. — Какие там слухи.

Найденов усмехнулся.

— Слухи, конечно, разные. Если их распускает ИСО, так они говорят о предстоящей общей расправе с заключенными вообще.

Помолчав, Найденов сказал:

— Мне Матушкин рекомендует вас как совершенно надежного человека, поэтому не будем играть в прятки. Как вы, конечно, знаете, провалился соловецкий заговор. Чем все это кончится — неизвестно. Однако, как оказалось — заговорщики народ стойкий и едва ли кого выдадут. Знают то ведь о загозоре всекаэровские Соловки.

Конечно, Найденов был прав. По угнетенному виду многих моих знакомых соловчан я угадывал об их причастности к заговору. И вот, несмотря на это, он все же остался для чекистов тайной до пустякового случая, провалившего заговорщиков.

Мы еще с полчаса разговаривали с Найденовым с глазу на глаз.

Прощаясь со мной, он говорил:

— Вот здесь благодатное местечко. И даже лодки есть. Дело не плохое для следования одиночным порядком без ведома начальства.

* * *

Двадцать второго ноября 1929 года уже под вечер я шел в Кремль в пятнадцатую роту с поручением. Голые скошенные поляны, унылый скрипучий лес навевал тоску и давил сердце. Я торопился выйти из лесу и попасть за светло в сельхоз к Матушкину.

Вот и сортоиспытательная. При виде домика, где жил Петрашко, я с тоской подумал о грозящей ему участи. Ведь если я жив и даже иду сейчас как некий свободный гражданин, без конвоя, то только по его благородству и мужеству.

На широкой долине от сортоиспытательной до Кремля гуляет ветер, гудит в телефонных проводах и гонит одиночные листья. Уже темнеет. В Кремле и во всех зданиях сельхоза горит электричество. Я иду в густеющей темноте как очарованный, не обращая внимания на пронизывающий холод, направляюсь к свету.

В общежитии сельхозских рабочих Матушкин отводит меня в сторону.

— Сегодня наши погибают, — шепчет он.

— Все? — едва мог выговорить я помертвевшими губами.

— Все.

Я не помню как выбрался на широкий сельхозский двор. Холодный ветер по-прежнему гудел в проводах, по-прежнему во мраке полярной ночи блистали освещенные окна. Я брел в Кремль как автомат…

На электростанции завыл сигнальный свисток. Мне нужно было пробираться обратно. Я вышел из пятнадцатой роты, направляясь к Северным воротам.

— Куда?! — окрик сзади.

Я оглянулся. Меня догонял чекистский патруль.

— Вернуться немедленно в роту! Пробую протестовать:

— Я из пушхоза. Мне нужно вернуться в пушхоз.

— Без разговоров! — кричит чекист.

Иду обратно в пятнадцатую. Только к полуночи удалось мне выбраться из Кремля и опять найти Матушкина. Взволнованный и нервный, правдист рассказывает:

— Чекисты заняли все входы и через Святые ворота вывели шестьдесят три заговорщика, приговоренных к смерти. Конечно, в этой группе были Петрашко, Чеховской, профессор Покровский, скауты и моряки.

— Недавно возвратилась подвода с Секирной горы, — продолжал Матушкин. — подводчика вызвала охрана. Повез он по Секирной дороге двух стрелков. Доезжают до раздорожья на Савватьево и вдруг лошадь как шарахнется. Стрелки вскочили и швырнули на воз три трупа, валявшихся на дороге. Убитые шли с большой партией еще нерасстрелянных заговорщиков на Секирную. Их, очевидно, убили пьяные чекисты.

Измученный переживаниями, пришел я на унылый, пустынный берег ближнего залива. В темноте у ног моих шумит прибой. Я пробую продвинуться к берегу и попадаю ногою на скользкий камень и, поскользнувшись, сажусь на влажную землю.

Море шумит. Я не могу овладеть током мыслей, стремящихся помимо моей воли все туда же — к месту гибели друзей, не могу стряхнуть с себя невыразимой тоски. На глазах закипают слезы.

Поднимаюсь с земли и медленно иду, запинаясь в темноте о валуны. Мне нужно идти пять километров до дежурного перевоза. Тропинка то и дело выскальзывает у меня из-под ног. Я стараюсь найти ее снова, скользя по камням, натыкаюсь на лапы молчаливых елей, падаю, поднимаюсь и иду опять.

Наконец, начал сереть восток и между елями стали просвечивать воды морского залива. Вот и перевоз. Я усталый валюсь под прибрежную ель и лежу молча, будучи не в силах даже крикнуть перевозчику.

 

5. ТИФ

Наступил январь 1930 года, а навигация все еще не прекращалась. На Соловки прибывал этап за этапом и население соловецкого четвертого отделения достигло небывалой цифры — двадцать пять тысяч человек. Шла коллективизация и потоки заключенных — кулаков и подкулаков заливали и лагеря и места ссылки.

Тиф начал свирепствовать по-настоящему и официальные лагерные приказы сопровождались длинными списками умерших от тифа, исключаемых по этому случаю с довольствия. Эти лагерные приказы рассылались по всем командировкам острова, в том числе и в наше звероводное хозяйство. Попадали они обычно в руки начальников охраны и являлись документами секретными. Но у нас не было охранника и потому приказы попадали в контору, то есть к нам в руки. Благодаря этому мы могли следить за лагерной жизнью по документам, а не по слухам.

В приказе от двадцать третьего ноября 1929 года значились умершими от тифа в числе других группа в шестьдесят три человека. Каково же было мое удивление, когда в списке этом я обнаружил фамилии Петрашко, Покровского, Чеховского, расстрелянных моряков. Стало быть, они были расстреляны без приговора, без санкции Москвы. Это обстоятельство свидетельствовало о крайнем перепуге островных чекистов соловецким заговором. Приговор, как оказалось, пришел из Москвы потом и остальные сто сорок заговорщиков были расстреляны на Секиряой горе, так сказать, «на законном основании».

Вначале января архиепископ Илларион, пробывший на Соловках шесть лет, был отправлен в Москву в одном вагоне со вшивой тифозной шпаной по дороге он заразился тифом и умер в тюремной больнице имени доктора Гааза… У владыки было слабое сердце. Температура тела у него иногда падала до тридцати пяти градусов с дробью. На Соловках вообще почему-то температура тела у людей несколько ниже нормальной.

В Кремле творился ужас. Все свободные помещения превращены в лазареты. Никольский корпус за Кремлем так же был набит битком тифозными. Люди лежали на нарах, по полу, в проходах — плечом к плечу. Индивидуального ухода за больными не было и не могло быть по громадному количеству больных. Если сердце здоровое — человек выживал, если нет — умирал. Весь уход заключался только в кормежке и уборке. Все остальное предоставлено «целительным силам организма». Вырвавшихся из когтей смерти, слабых, едва держащихся на ногах, отправляли в команды выздоравливающих и многие гибли там от невыносимо тяжелых условий существования. К весне, по официальным данным, погибло от тифа семь с половиною тысяч человек. Кемперпункт и его командировки дали одиннадцать с половиною тысяч умерших от тифа.

Туомайнену для питомника выслали из Кемперпункта ветеринарного врача Чижа. По расчету он давно бы должен был прибыть в питомник, но человек где-то затерялся. Туомайнен деятельно его разыскивал через УРЧ и никак не мог найти.

— Да вы справьтесь — не в сельхозской ли он конюшне? — посоветовал Туомайнену Михайловский.

Это был не плохой совет. Через день ветеринарного врача действительно нашли в сельхозской конюшне и привезли в питомник.

Средних лет, мягкий, стеснительный, Чиж производил впечатление человека, прошедшего мимо революции и и не бывшего в лапах ГПУ. Благодаря своей мягкости и стеснительности он и попал в конюшню и жил там без малого неделю со шпаной. При отправке из Кеми ему дали документ для следования без конвоя. Он должен был при посадке на пароход идти в классное помещение. Вместо того, он, по скромности, не заявил о себе и попал в трюм со шпаной и идущими в первый раз в Соловки. С этой волной он и заброшен был в конюшню. Выбраться же оттуда без посторонней помощи невозможно. Раз попал на дно — там и будешь, пока кто-либо не вытянет.

Чиж деятельно принялся за работу. Лисицы дохли и нужно было принимать срочные меры. Он совсем почти не бывал у себя в новом доме на Песцовом островеи проводил все время с больными лисицам. За обедом не удавалось с ним переговорить. Он махал рукой на расспросы о конюшне и считал себя счастливым, что избежал заражения тифом.

— Мне этой роскоши позволить себе нельзя, — шутил Чиж. — У меня сердце не выдержит: я обречен на смерть.

Через несколько дней он как будто начал прихварывать, в глазах появился лихорадочный блеск.

— Измеряйте хоть температуру себе, — советует Михайловский.

Чиж только рукой машет:

— Пустяки, простуда. Пройдет.

И продолжал работать явно перемогаясь.

На другой день он все же слег. Но ни высокая температура, ни потрясающий озноб не могли уверить его в заражении тифом. Даже видя тифозную сыпь, он говорил:

— Это может быть и от других причин.

Через несколько дней тиф унес его в могилу.

* * *

Наша командировка также была объявлена неблагополучной по тифу и по сему случаю на наши острова прислали в качестве начальника командировки чекиста Прорехина.

Этот высокий, нескладный дубина сейчас же создал вокруг себя чекистско-сексотское окружение. Появились в большом количестве сексоты, среди рабочих и служащих появились склочные вспышки. Прорехин навел сразу чекистский порядок и заставил всех вспомнить, кто они и где они. Туомайнен с большим трудом убедил его не производить поверок, ибо это плохо отражалось на работе и противно режиму питомника.

Вскоре заболел тифом Серебряков. Его положили в Никольский корпус. По ходатайству Туомайнена за ним учредили индивидуальный уход. Через полтора месяца он явился на питомник худым и бледным. На расспросы только отвечал:

— Что там рассказывать? — Лежал в какой-то мертвецкой. Кругом трупы. Сегодня принесут — завтра уже труп.

Как-то вечером проходя мимо поленниц дров, я заметил незнакомого человека, коловшего дрова. Я остановился. Незнакомец с трудом распрямил спину и, увидев меня, издал радостное восклицание.

Я подошел ближе. Вот неожиданность: передо мною американский комсомолец Оскар Павлович Гретенс. Он работал с нами на кирпичном заводе, где на моих глазах — чуть не погиб.

— Оскар Павлович. Да, это вы? Я, признаться, думал, что вас тогда на кирпичном на смерть раздавило вагонеткой, когда вы вшестером спускали ее под горку.

— Да, да, я был посредине. Компаньоны то мои бросили вагонетку, как только она стала напирать на нас и она меня, должно быть, пополам сложила. Я ведь не помню.

Да, вас всего окровавленного и без сознания отправили в лазарет. Я считал вас погибшим. Поздравляю с избавлением.

— Я тогда поправился, — сказал Гретенс, протягивая мне свою худую руку и улыбаясь бескровными губами. — Тиф перенес.

— Даже тиф. Это уже больше, чем удача. Честь и слава американской комсомолии.

Гретенс мрачно сдвинул брови. Я почувствовал, что попал на больное место и поспешил перевести разговор на другое.

— Как вы попали на питомник?

— От кустпрома . Здесь нужно изготовить макет питомника, вот меня и прислали на эту работу. Планы и карты чертит топограф Ризабелли и инженер-архитектор Капустин.

— Ризабелли? Тот самый, что в жилет Горькому плакал?

— Она самый, — смеется Гретенс. — Теперь он проклинает Горького и не может равнодушно говорить о нем.

— Что же вы тут дрова колете? Разве в вашей комнате нет здоровых людей? У вас и сил еще нет.

— Теперь ничего, — храбрится Гретенс. — Вот в команде выздоравливающих было плохо совсем.

Он рассказал про свое полубредовое, полусознательное существование в землянке вместе с другими выздоравливающими. В общей цепи необыкновенных приключений американского комсомольца в России это, пожалуй, были самые жуткие картины.

Впоследствии Гретенс не возвратился в кустпром и сделался звероводом.

 

6. ПУШХОЗ ЗА РАБОТОЙ

Только в начале февраля закрылась навигация; замерзло море, начались настоящие холода и суда стали на зимовку.

Глубокий снег засыпал замерзшие болота, превратив их в белые равнины, ветры намели сугробы и сравняли овраги. Из питомника теперь можно было прямо по льду идти в Кремль по лыжне, протоптанной пешеходами и обращенной в тропинку.

На островах пушхоза продолжала кипеть деятельная работа. Обширный (на пятьсот пар) песцовый питомник был почти закончен, окончательно оборудован лисий и соболиный питомники, выстроено несколько домов, баня и оборудована и закончена звериная кухня.

Лисицы перестали дохнуть, и дело с их разведением пошло на лад. Был самый разгар лисьей «брачной кампании» или «гона», и звероводы питомника работали целыми днями то в самом питомнике, то на наблюдательной башне.

Ночью питомник имел совершенно фантастический вид. Закинутый среди снежных равнин замерзшего залива на глухие острова, он светился ночью огнями своих построек. Когда же наступал час кормежки — в самом питомнике вспыхивал электрический свет, нетерпеливые звери начинали беспокойно метаться по клеткам, некоторые из них бросались на сетку и издавали резкие звуки, похожие на лай. Потом свет также неожиданно исчезал, и звериные клетки погружались во мрак. Только окна построек продолжали светиться во тьме полярной ночи.

Дикие соболя, пойманные в Забайкальских лесах, уже привыкли к своим клеткам и быстрые, как мысль, то появлялись в одном углу своей домообразной, обтянутой сплошь проволочной сеткой, клетки, то в её противоположном конце. Вся соболиная клетка загромождена стволами деревьев, жердями, сучьями и прочей бутафорией лесного завала. По этому лабиринту соболь мчится с молниеносной скоростью и иногда бежит даже по сеточному потолку своей клетки вниз головой без всякого видимого затруднения. У каждого соболя своя клетка. Оставленные вместе в одной клетке соболя могут уничтожить друг друга. Первые приплоды от соболей были получены в Соловецком питомнике от двух соболюшек в апреле 1930 года.

На Соловецкие острова монахами были завезены в стародавние времена олени. С течением времени они измельчали вследствие вырождения, и величина их не превышала величины средней козы. Для прилития крови было завезено в Соловки небольшое стадо настоящих северных оленей, вероятно, отобранных при раскулачивании какого-нибудь «кулака» самоеда. Наблюдением за оленями и за разводимой, также в вольном состоянии, американской мускусной крысой ондатрой, ведал Серебряков. Он неустанно до самого снегопада ходил по всему острову, наблюдая по объеденной водяной растительности и некоторым другим признакам за ондатрой, за её размножением и миграцией.

В 1929 году на остров Анзер были выпущены для вольного разведения голубые песцы. Туда был командирован для наблюдения за ними Пильбаум. Он иногда приезжал обратно в питомник с докладом к Туомайнену и жил на Лисьем острове недели по две.

Вообще, пушное хозяйство не имело бутафорского вида и, развернутый потом на материке из Соловецкого материала, промышленный питомник давал лучшие по Союзу шкурки. В 1932 году в СССР числилось в питомниках 2240 самок черно-серебристых лисиц. Из них в питомниках ГПУ было около трехсот, не считая такого же количества голубых песцов. Соболиное хозяйство, в конце концов, стало давать прекрасные результаты, то есть, в сущности, соболя стали размножаться в неволе регулярно, как лисицы.

С первого взгляда кажется странным: в руках чекистов и блестяще поставленная работа на зоофермах с рекордными результатами. Однако, ларчик с этими успехами открывается совсем просто. Здесь, на этих изолированных от всего остального лагеря островах питомника пушных зверей, чекисты отступили от своих принципов и дали людям суррогат свободы и в труде и в быту. На этом участке концлагерно-подвальной системы они приняли свой обычный провокационный вид чекистов совсем не занимающихся убийствами и чающих нашего (каэровского) исправления. В остальном лагере над разговорами об исправлении каэров и возможностью «возвращения их в семью трудящихся», чекисты, конечно, открыто издеваются и при всяком случае громогласно заявляют — каэр может вернуться не в семью трудящихся, а в братскую могилу.

Чекисты разумеется знают совсем уже простые хозяйственно-экономические истины. Первая из них: если во главе дела поставить не выдвиженца, а настоящего специалиста и не очень уж его допекать коммунистическо-чекистскими принципами, так из работы непременно выйдет толк, будут хорошие показатели и даже рекорды.

Пушхозское предприятие было основано именно на суррогате свободы, выражавшейся прежде всего в отсутствии административной опеки (отсутствие поверок, доверие рабочим и специалистам). В первые годы существования питомника на нем отсутствовала всякая охрана, а сексоты были редкостью. Все это создавало особую деловую атмосферу работы. Если к этому прибавить улучшенное питание, прекрасные жилищные условия, совершенное отсутствие угнетения старшими младших и множество всяких дорогих в быту мелочей, будут понятны и рекорды и чистая работа дружной семьи пушхозцев.

Я был на особом положении. С первых дней Туомайнен, убедившись в моей ценности как специалиста, предоставил крольчатник всецело в мое распоряжение, ни во что не вмешивался и беспрекословно исполнял все мои заявки на корма, сооружения и проч.

Работал я с увлечением, все время экспериментируя, изучая разные вопросы зоотехнического порядка. При пушхозе была прекрасная специально-зоотехническая библиотека, выписывались иностранные (главным образом американские) журналы по звероводству, присылались переводы выдержек из иностранных журналов, касающиеся нашей специальности. Таким образом я мог работать с максимальной продуктивностью. Конечно, результаты такой работы получились самые благоприятные и я завоевал себе репутацию опытного промышленного кроликовода, сослужившую впоследствии мне большую службу при организации и приведении в исполнение побега.

Единственный мой рабочий Самойлов перешел на работу в лисятник, а мне удалось перетащить к себе в качестве рабочего К. Л. Гзель, «втыкавшаго» на кирпичном. Через некоторое время в крольчатник прислали казака из под Минеральных вод — Абакумова и китайца Хейдеси. Крольчатник теперь не узнать: работы стало много и сил не хватало.

Утром надо было во время накормить все многочисленное население крольчатника. Все клетки полны молодыми кроликами. Они нетерпеливо льнут к сетке, тычась мордочками в пустую кормушку. Между тем, четверо людей в разных частях крольчатника быстро открывают дверцы клеток и по стуку черпаков о кормушки слышно как они быстро наполняются кормом. Стучит закрываемая дверца, открывается новая клетка, опять стук о кормушку. Около корма в клетке начинается возня. Через полчаса хлопанье дверок закончено и в крольчатнике слышен только шорох от жевания многих сотен челюстей.

Мы идем на двор и там во всяких кустарных загородках и клетках начинаем кормить длинноухих обитателей.

В крольчатнике было всегда холодно. Я держал двери открытыми. Это имело большое значение для здоровья животных и для качества продукции.

Пока мои компаньоны чистят клетки, я занимаюсь сортировкой и пересадкой молодых животных. Это требовало большего навыка и знания дела. Знания давали мне эксперименты, а навык — усердие в любимой работе. Около двенадцати опять начинается общее кормление, опять стучат кормушки и хлопают дверцы. Так, от кормления до кормления идет то чистка животных, то их переноска, то покрытие. Мы работаем до восьми вечера, имея двухчасовый перерыв на обед.

Все мои компаньоны работают с увлечением. Постоянное общение с тихими и милыми животными сглаживает грусть и тяжесть нашей жизни.

Константин Людвигович помогает мне готовить корма, производить сортировку животных, ухаживать за новорожденными. Он с чисто отеческой заботливостью берет в руки случайно застывших новорожденных, даже кладет их за пазуху. Зато, как только малыш начнет шевелиться и придет в себя, он с гордостью его показывает:

— Посмотрите-ка на этого прыгуна. Он уже ищет сосок.

Мы с нужными предосторожностями помещаем спасенного в гнездо и продолжаем работу дальше.

Китаец Хейдеси работает очень тихо. Он оживляется только во время обеда и про себя говорит:

— У меня нет аппетита, у меня есть желудок.

И действительно, он мог есть что угодно и в каком угодно количестве. Рыбаки привозили ему медуз и он их глотал, как ни в чем не бывало.

— Вот это здорово. Смотри — всю слопал, — удивляется Абакумов, наблюдая китайца, пожирающего медузу.

Только под вечер, к ужину у нас оставалось немного свободного времени и мы в небольшой кроличьей кухне за стаканом чая, вели тихие разговоры. Абакумов рассказывал о себе путанные истории, выдавая себя за станичного атамана. В его станице ГПУ создало большое, так называемое «атаманское» дело. Некий хорунжий, скрывавшийся в горах и посещавший станицу, был, при помощи провокаторов, изловлен и по этому случаю ГПУ постаралось создать большое дело, расстреляв в конце концов пятьдесят казаков и изловленного хорунжого. На Соловки попала также изрядная группа казаков. Между ними были и плотники на песцовом острове. Я обратил внимание на странное обстоятельство: станичники не только не приходили никогда навестить Абакумова, но даже избегали с ним встреч. Один из станичников поведал нам истину: Абакумов был начальником станичной милиции и, стало быть, являлся и служащим и агентом ГПУ. Мы это запомнили и держали язык за зубами.

Хейдеси рассказывал что-то мало вразумительное об обвинении его в шпионаже. На самом деле он был из наемников, помогавших большевикам делать революцию, из тех, что говаривали в трудную минуту, ища пощады у победителей.

— Колычага (Колчак) больше дает — ему будем служить, Толоцки (Троцкий) больше дает — ему служим.

Мы водили компанию с нашими рыбаками, получали от них контрабандным путем свежую рыбу, а им давали хлеб, бывший у нас в изобилии. Питание у нас вообще было хорошее.

Так вот и шли дни за днями. Непрерывная интересная работа отвлекала от тяжелых дум. Но всякий раз, как мне приходилось проходить мимо ворот сортоиспытательной станции, воспоминания о катастрофе двадцать второго ноября повергали меня в неисходную грусть. В эти моменты я остро чувствовал непоправимость происшедшего: закрывшиеся на веки глаза не увидят гибели врагов нашей родины, гибели, в которую верит каждый патриот.

 

7. СВЕТ ВО ТЬМЕ

Глухая пора безвременья. Соловки, наполненные до краев волнами деревенского люда, присланного сюда на гибель творцами «социализма в одной стране», водворяющими вот теперь этот социализм в деревне, охваченные страшной тифозной эпидемией, являли картину, похожую на творящееся в деревне. Безжалостные палачи лишали достояния и свободы самый ценный слой деревни и целыми семьями слали его в ссылку в спецпоселки и в каторжные лагери. Эти люди вырваны из жизни с корнем; у них не оставалось на свободе никого, кто бы им мог помочь. Такой же страшный удар в тоже время обрушился и на Церковь православную, обагрив ее кровью бесчисленных мучеников. Эта волна докатилась и до Соловков. Соловецкое духовенство должно было испить полную чашу унижений, а затем и физических страданий от непосильного труда и голода.

Я очень сожалею теперь, что мне не пришлось беседовать с местоблюстителем Патриаршего престола митрополитом Петром Крутицким. Я видел его всего пять или шесть раз. Мы были на разных работах. Он в шестой сторожевой роте, а я по мытарствам на дне и теперь в пушхозе. Однако, я имел близкое соприкосновение с несколькими иерархами и многими священниками и видел их скорбный путь.

Как-то в начале зимы я зашел в халтурное мелиоративное бюро в комнату, где впервые познакомился с Петрашко. Там, в уголке, еще сидел, как и год тому назад, епископ Вятский (викарий) Вениамин и по обыкновению считал на счетах. Он числился счетоводом строй-отдела.

— Как поживаете, владыко? Что у вас тут нового? Я теперь деревенский житель и в Кремле не был давно.

Владыка отложил в сторону счеты и посмотрел на меня усталым взглядом.

— Плохие новости, — говорил он, усаживая меня на скамью, — тиф косит людей. Большинство рот на запоре. Не выпускают людей из рот.

Я уже знал об этом и представлял себе весь ужас, творящийся в перенаселенных ротах.

— Да, как это вас, батенька, пустили в Кремль? — удивляется владыка, — ведь всякое передвижение заключенных по острову строжайше воспрещено.

Я вспомнил о своем пропуске, добытом по блату, и почувствовал, что в самом деле надо удирать. Попадешь в карцер за нарушение правил и не выберешься из закарантинированного Кремля.

По коридорчику, за дверью комнаты застучала дробь шагов. Вошли: ротный командир сводной роты князь Оболенский, взводный, стрелок-охранник и парикмахер-китаец.

Мы встали.

— Почему вы не острижены? — обратился Оболенскийк Вениамину. — Вам было объявлено о «самостоятельной санобработке». Почему не исполнили распоряжения?

Владыка молчал. Мое положение становилось совсем скверным. Я ходил всегда без шапки (и зимою) и, конечно, на голове у меня была копна волос. Но на меня никто из пришедших не обратил внимания. Оно сосредоточивалось на владыке… Я воспользовался этим и стал незаметно пробираться к двери. Надо было непременно удрать. Иначе, во первых, остригут, во вторых, посадят во вшивый карцер.

— Что тут рззсусоливать, — высокомерно заговорил стрелок, презрительно глядя на владыку. — Стриги, парикмахер!

Китаец сделал шаг к владыке. В руках у него была машинка дня стрижки, конечно, тупая, конечно, грязная. Подняв руку с машинкой, китаец взглянул на Оболенского. Тот молчал.

— Ну, что там еще? — рассердился стрелок. — Приклада захотел?

Трепещущий китаец быстро приложил машинку к голове владыки и, в наступившей тишине, послышался неприятный хруст от перерезаемых волос. Я незаметно исчез за дверью и скорым шагом отправился в пушхоз.

* * *

Весною, проходя по сельхозскому двору с ветеринарным врачем Федосеичем, я почти столкнулся со здоровенным парнем, одетым в лагерное, но чистенькое обмундирование. Я хотел было пройти мимо, но знакомый голос меня окликнул.

— Не узнаете, что — ли, Семен Васильич?

Я остановился и с недоумением воззрился на парня. Лицо — знакомое и не знакомое. Но фигура… да, вот именно фигура?!

— Владыка — воскликнул я, отступив на шаг.

Кто бы мог признать в этом моложавом человеке, похожем на деревенского парня, без бороды, без усов, без волос, благообразного владыку Вениамина? Он с грустью смотрел на меня. Федосеич, обычно весельчак и шутник — отвернулся и мрачно сосал папиросу.

Мы молча вошли опять в ту же комнату мелиоративного бюро.

— Неужели всех свяшенников в Кремле остригли? — спросил я.

— Конечно, всех. — сказал владыка.

— И митрополита Петра?

— Да, и Петра на острове Анзере остригли.

Водворилось молчание. Федосеич продолжал курить.

— А Вы, лохматый, так нестриженным и проходиливсю зиму? — спросил он.

— Так и проходил. У нас не стригли, На Варваринской тоже. Архиепископ Илларион не был острижен до самой отправки.

— Здесь стригли всех, — сказал Федосеич. — Даже вот из этой простой гигиенической меры чекисты съумели сделать бурю, расскажите- ка, владыко, как стригли шестую роту.

— Что там рассказывать, — неохотно ответил Вениамин. — Надругались над саном, как обыкновенно у них полагается. В шестую роту чуть не взвод стрелков пригнали. Даже оцепили ее кругом. В шестой роте, конечно никто еще не был острижен. Я то в десятой роте живу, как канцелярский работник. Конечно, раз епископы волос не снимают, то и рядовое духовенство держится.

— Как же происходила стрижка? — спросил я.

— Добром ни один епископ не дал себя остричь. Да и мало их в роте осталось. Тридцать епископов православных и католических (несколько человек), во главе с митрополитом Петром Крутицким, как известно, изолированы на острове Анзере в ските «Голгофа». Но все же часть епископов, главным образом из вновь заточенных и привезенных осенью, остались. Именно с них охрана и начала стрижку.

— Крики, шум, прибаутки. Кто из священников, глядя на насилие над епископами, плачет, а большинство молча сидят. Подойдет парикмахер, как вот тогда ко мне осенью, да и начнет стрижку.

— Времена пришли крутые для духовенства, — сказал Федосеич, — рясы заставили снять и всех в бушлаты нарядили. В шестую роту прибавили шпану. Строгости всякия пошли: ограничение переписки одним письмом в месяц. Денег тоже не разрешают иметь более пятнадцати рублей на квитанцию. Остальные отбираются.

Бродя по Кремлю, я уже не видел ни одной рясы. Серый бушлат скрыл лицо духовенства. Для пастырей начался второй этап бедствий — самый тяжелый и страшный.

* * *

По белой равнине замерзшего залива я с Пильбаумом, недавно вернувшимся с острова Анзера, иду из Кремля.

Тихий, морозный лунный вечер. Снег кажется синеватым во впадинах сугробов и белая снежная равнина, освещаемая луною, безжизненна и пустынна. Тишина. Только изредка из песцового питомника доносится до нас отдаленный лай песца, похожий на короткий звук губной гармоники. Пильбаум рассказывает с комсомольским наигранным ухарством о своей жизни на Анзере, прибавляя чуть не к каждому слову крепкие ругательства.

— Ну, и житье там. Надо бы хуже, да некуда. Во первых, в главном соборе на «Голгофе» живет шпана — «леопарды». Большинство голых — одежду проиграли. Надзора за ними никакого. Играют они в карты круглые сутки. Проигрывают вперед свои, еще не полученные, пайки хлеба. Дохнут как мухи… Поверок им никаких… бесполезное дело — не выстроить. Большинство на ногах не стоит от цинги. Ротный каждый день приходит и заставляет всех лечь. Потом считает по ногам. Сколько пар ног, столько и пайков хлеба, супа и каши. Иной день ротный придет и начнет нюхать воздух. Опять, говорит, вы мертвецов тут держите. Начнет искать по запаху трупному и найдет штук пять шесть мертвецов… Живые спят с мертвыми и получают их паек. Начнут это стаскивать мертвецов с нар. Некоторых просто за ноги волокут — только башка по полу стучит.

Мы остановились немножко перевести дух. В котомках за плечами у нас было порядочное количество груза. Пильбаум продолжал:

— Там живут отдельной группой изолированные попы и епископы. Работать их не заставляют. Впрочем, для самообслуживания им немного приходится работать: колка дров, доставка воды, варка пищи, уборка помещений. Живут они не плохо. Посылок им шлют до черта. Но держат строго, никуда не отпускают и к ним никого не пускают. Полная изоляция.

— Там же недалеко живут эти, как их? Христосики…

— Эго, вероятно, имяславцы. Те, что отвечают «Бог знает».

— Ну, да, они. Церемонятся с ними, — сказал он, прибавив безо всякой нужды грубую брань.

Мы подходили к питомнику, уже виден свет из главного дома, где жил Туомайнен.

— Хорошее тут житье, — сказал Пильбаум, стараясь рассмотреть мое лицо. — Отсидим тут свой срок спокойно и опять вернемся домой. Конечно, если удачно ускользнуть отсюда, можно и не сидеть.

Я понял куда гнул комсомолец и не преминул осудить безумцев, мечтающих о побеге из этих благословенных мест. Разговор у нас принял совсем дружеский тон.

— Вы, Пильбаум, когда отсидели первую трехлетку, возврашались в Москву?

— Ну, да, в Москву, — ответил Пильбаум, крепко выругав посадивших его вновь на три года.

— Неужели ваш приятель, секретарь Сталина, не мог помочь вам выбраться из лагеря?

Пильбаум помрачнел.

— Да, вот попробуйте их убедить, будто ГПУ садит иногда ни за что. Не верят, сволочи. Придется опять полностью три года бухать.

— Я все же не понимаю. Пусть даже не верят. Но в порядке частной амнистии разве нельзя освободить? Стоит только Сталину написать на уголке дела «освободить» и кончено.

Пильбаум отрицательно качает головой.

— С ГПУ не так просто разговаривать. Конечно, написать он может, и освободят. Но после хуже будет освобожденному. ГПУ не любит, чтобы совали нос в его дела. Хотя бы и Сталин.

* * *

Я забегу немного вперед в рассказе об участи каторжного духовенства. Спустя года два после разговора с Пильбаумом, я встретился в очень удобной для откровенных разговоров обстановке с Борисом Михайловичем Михайловским. Он рассказывает:

— Пришлось мне и на Анзере побыват. Ревизию, так сказать, производил.

— Ну, как там поживают голубые песцы?

— Песцы то поживают. Что ж им не поживать? Пильбаум их сначала подкармливал, чтобы приучить к определенному месту. Но это — именно только подкормка. Кормятся же они сами, охотясь за мелкими зверьками на острове. Но вот, что было удивительно: песцы, наконец, совсем перестали приходить на подкормку. И вот, знаете, выяснил я отвратительную вещь. Пильбаум о ней молчал. Начальник тамошнего Анзерского отделения ему приятель. И не в интересах Пильбаума было делать приятелю своему неприятности, рассказывая об этой отвратительной штуке.

— В чем же дело?

— А вот сейчас. На Анзере, как вы знаете, мрут в большом количестве инвалиды и «леопарды». Анзер, ведь это не только соловецкая мертвецкая, а туда шлют своих инвалидов «на загиб» все командировки и отделения на материке. Братские могилы там полны трупами. Подвозят трупы в ямы каждый день, и, конечно, всю зиму эти полные трупами ямы не закапываются. Вот представьте себе такия ямы, наполненные голыми, застывшими трупами. Кругом бегают песцы. Что им искать мышей и всякую прочую мелкую живность, коли тут столько человеческого мяса?

Я припомнил разговор с Пильбаумом и его мимолетное упоминание о трупах обголоданных песцами.

— Да, так вот и я с этими трупами попал в аховое положение, — продолжал Михайловский. — Писать об этом официальный рапорт — заводить врагов — в нашем положении на приходится. Доложил так, на словах, Каплану. Тот покрутил носом, да и промолчал. И все.

Я начал расспрашивать Михайловского о православных иерархах, изолированных на Анзере.

— Жили они, в общем, ничего. Бороды и волосы свои опять отрастили. И ведь вот — представьте себе: там же на Анзере жила группа «имяславцеве», тоже изолированных. Мужики серые. Их не тронули, не остригли. А они, «имяславцы», все были с длинными волосами и бородами… Но иерархов остригли, несмотря на то, что жили они совершенно изолированно… Для издевательства. Потеху себе из стрижки устроили.

Помолчав, Михайловский продолжал:

— Вот как об этом мне рассказывал монах Инокентий, инструктор-рыболов на Анзере. Пришел, видите-ли, почти полностью весь отряд Анзерской охраны. Ротные, взводные из надзора. Иерархи, конечно, ничего не ожидали. Жили себе в тишине. А тут вдруг этакое столпотворение. Ругань, конечно, висит в воздухе. Разумеегся ругаются и в Бога, и в Богородицу, и в крест, и во все святое с особыми вывертами. Никто из иерархов не пожелал подходить к стрижке «по очереди». Тогда их просто начали грубо хватать и стричь. С митрополита Петра, собственно, начали. Напрасно Петр со слезами пытался увещевать насйльников — ему отвечали смехом и отвратительными остротами. Схватили его. Ожидали, конечно, сопротивления. А в помешении стоит мертвая тишина. Только ругатели измываются. Конечно, Петр в бессилии сел. Еще раз обратился к своим мучителям, пытался их усовестить. Да разве чекисты люди? В душеможет быть иные из этих хулиганов трусили, но фасон чекистский держать надо. Хохочут, ругаются, насвистывают. Так и стригли всех.

— Где-то теперь они? — спросил я. — Ведь их хотели отправить на остров Хе в устьях Оби?

Да, туда за Пустозерск еще. На край света. Плохо им там будет. Здесь на Соловках с открытием навигации они получали посылки, да и на деньги можно было купить что угодно. Теперь уже не то. В розмаге и в ларьках хоть шаром покати. Голод скручивает всех. НаСоловках иерархи, какими-то невыясненными чекистами путями, сносились с паствой помимо чекистской цензуры. А там, на севере, уже все обрывается. Такой полной изоляции, как на острове Хе, никакая советская тюрьма не даст.

* * *

Настали суровые времена. Темные силы стремились уничтожить и вырвать с корнем православие. На каторге духовенство слилось с серой массой, вместе с ней несло тяжкий крест страданий до безвестной братской могилы или инвалидной смерти в рассрочку. Помощи ждать неоткуда: все связи порваны, а возможности избавления уничтожены.

На долю первоиерарха митрополита Петра, может быть, не выпало испытать всю тяжесть трудового физического угнетения, но духовное угнетение, но надругательства он испытал более, чем кто-либо. Еще в Соловках он, тоскуя о разрушении веры в народе, с горечью говорил союзникам:

— Был русский народ богоносцем, а теперь его сделали богопоносцем.

Решимость митрополита Петра не вступать ни в какие компромиссы с властью темных сил была общеизвестна в кругах концлагерного духовенства. И вот все же, истощив все средства использовать первоиерарха в своих замыслах против Церкви, темные силы его убили.

Вечная память стойкому борцу и мученику. Церковь еще не оскудела твердыми людьми и, омытая кровью бесчисленных мучеников, воспрянет вновь свято неизменною. В эти дни отчаяния и скорби свет, мучениками Церкви зажженый, ярко светил во тьме для всех, сердцем обращающихся к его живоносному источнику.