Коля Букин был тучноватый белобрысый мальчик с такими большими глазами, что Петя в шутку говорил ему:

— Глаза у тебя, Колька, стосвечовые!

Походка у Коли была неторопливой, переваливающейся, и Петя, когда надо было спешить, укорял его:

— Тебе, Коля, на беговой дорожке рекорды устанавливать.

— Ага. Только на большую дистанцию, — усмехаясь, отвечал Коля, но шагу не прибавлял. — Ты, Петя, легкий, длинноногий. Тебе не трудно быстро ходить. Ты в отца.

Чтобы не обидеть мать, Петя говорил:

— А глаза и волосы у меня мамины — черные.

Не только походкой и внешностью отличались ребята друг от друга. Петя в минуты волнения любил сказать красивое слово…

На уроке литературы читали из «Разгрома»:

— «…Бакланов, держа в одной руке револьвер, а другой крепко вцепившись в лошадиную холку, так, что на ней явственно отпечатались короткие мальчишеские пальцы, напряженно смотрел в ту сторону, откуда прозвучал залп. И его наивное скуластое лицо, слегка подавшееся вперед, выжидая приказа, горело той подлинной и величайшей из страстей, во имя которой сгибли лучшие люди из их отряда».

Петя шепнул другу:

— Коля, человечина этот Бакланов!

И Петя постарался показать, как трудно говорить ему о Бакланове за тесной ученической партой.

А Коля Букин, не отрывая от преподавателя больших глаз, задумчиво слушал, положив пухловатые ладони на парту.

Дочитывается последняя страница чудесного романа о красных партизанах гражданской войны… Бакланов убит. Их осталось вместе с командиром девятнадцать человек. Отряд лесом уходил дальше. Каждому из оставшихся в живых «нужно было жить и исполнять свои обязанности».

Книга была закрыта. Семиклассники, оживленно разговаривая, выходили в коридор. И только теперь Коля Букин сказал Пете Стегачеву:

— Храбро воевали люди за советскую власть. Особенно Бакланов.

Помолчал и добавил:

— Сбоку кому-нибудь бы выстрелить в того белого, что целился в него.

Петя других слов и не ждал от своего друга. Он знал, что его товарищу и сны снились совсем другие. Петя часто во сне летал, а Коля много раз во сне взбирался на высокую гору и потом рассказывал об этом Пете:

— А я и этой ночью карабкался. Отдохну и опять. Не скоро, а все же взобрался.

— Может быть, ты это на пик Сталина взобрался.

— Не улыбайся, на большую дистанцию могу…

Бывали у них и ссоры.

…В классе тишина. Слышно только поскрипывание перьев, вздохи. Голос Ивана Владимировича кажется Пете оглушающим и немного зловещим, когда математик, оттягивая редкие курчавые усики, негромко, но внушительно предупреждает:

— Не нервничайте и не торопитесь. Контрольную работу надо сделать хорошо. В примерах главное — не перепутать порядок действия. Работа пойдет в гороно…

Примеры-то как раз и не получаются у Пети. Одна надежда на Кольку, а Коля отодвинулся на самый край — ни толкнуть его, ни шепнуть ему. Он пишет цифры с такой осторожной предусмотрительностью, точно не задачи решает, а своими пухлыми руками распутывает тонкие нити, лежащие перед ним на развернутом листе.

«Хоть бы повернул ко мне свои «стосвечовые», — возмущается Петя.

А время идет. Петя то и дело через приоткрытую дверь посматривает в коридор, на стенные часы в коричневом футляре, с острыми, как копья, черными стрелками. Поймав взгляд Пети, математик замечает:

— Ты, Стегачев, не сомневайся, часы эти авторитетные, Московского госчасзавода.

Румянец заливает Пете не только щеки, но и лоб и шею. Надо что-то предпринимать. Он решает, как выражались семиклассники, «послать депешу». Химическим карандашом Петя крупно написал на ладони: «Спасай, примеры зарезали!» — и быстро протянул ладонь Коле.

Букин еще сам не решил второго примера. Дорожа временем, он на «депешу» ответил «депешей»: «Не сбейся в порядке действия. Выйдет!»

У Пети, когда он прочитал эти слова, по спине пробежал холодок, авторитетные часы Московского госчасзавода запрыгали в глазах. Только в насмешку мог Николай Букин ответить ему назидательными словами учителя… Поступок Николая был похож на трусость и даже на предательство. Николай должен знать, что товарища в беде не оставляют… Эти мысли и высказал с возмущением Петя своему другу после урока.

В коридоре на Колю сразу набросилось несколько семиклассников. Его замкнули в живое, крикливое кольцо именно те ученики, которые обычно во время контрольных работ выходили из трудного положения с помощью «депеш». Часто моргая своими большими глазами, Коля удивленно слушал, как его ругали зажималой и сундуком.

— Тебе «депешу» давали? — спрашивали его.

Коля никак не мог понять своей вины. На уроке он так был занят размышлением над контрольной, что ни о чем другом не думал, и все же не успел решить одного примера.

— Ты что, Петечка, тонул в гавани, а я тебе руки не подал? — спросил Коля.

— А и в самом деле, что вы к нему пристали?

— Колька никому ничего плохого не сделал!

— Разойдитесь!

— Дайте ему дорогу! — заговорили другие семиклассники.

— Знаю теперь, какой ты друг, — сердито сказал Петя.

Коля вздохнул:

— Петечка, если я плохой товарищ, то на сборе отряда об этом расскажи. Только «депешу» не смывай. И я не буду смывать. — И, показав ладонь, Коля пошел готовить карты для урока по географии. На обратном пути его встретил Петя:

— Колька, «депеши» мы, конечно, смоем. На большой перемене сбегаем к вам и…

— Мылом, — подсказал Коля товарищу, который (это было очень заметно) чувствовал себя не совсем ловко. — Да, Петька, мама велела тебе передать, что в универмаге на Ленинской есть темно-синие лыжные костюмы и на мой и на твой рост. Купим одинаковые. Тебе только надо на ладонь длиннее, а пояс ушьете… Мама сказала: ушить — это пустяк…

— Обязательно одинаковые, — согласился Петя, и ссоры точно не бывало.

…У Пети и Коли давно есть общая тетрадь. Когда-то они в этой тетради рисовали тракторы — то колесные, то гусеничные. Тракторы неустанно поднимали широченные полосы колхозной зяби. Чаще всего трактористы, сидя за рулем, пели, а иногда, пригнувшись, смело смотрели вперед. Рисунки делал Петя, а Коля придумывал подписи. Под трактором, которым управлял веселый тракторист, Коля, недолго размышляя, написал:

Эй вы, кони, вы, кони стальные — Боевые друзья-трактора…

Там, где тракторист сердито и дерзко смотрел вперед из-под низко надвинутой шапки, Коля сделал подпись:

«Ветер сильно дует ему в лицо: по всему видно — ноябрь месяц».

Но когда Петя дорисовал гусей, серым клином летевших высоко над степью, над тракторами и над красными вагончиками табора, Коля зачеркнул прежнюю подпись и сделал другую:

«Должно быть, это было в середине октября».

Год спустя в тетради появились полярные моря, ледоколы и краснокрылые самолеты, пробивающиеся сквозь снежные бури. На этих страницах друзья вели короткую переписку:

«Колька, мне до невозможности хочется быть таким, как товарищ Чкалов!.. А мама говорит: «Напрасно мечтаешь — почки у тебя воспалялись, ты подвержен простуде, зимой из насморка не вылезаешь».

«Петька, а ты закаляйся. Мы ж читали про Суворова, какой он был и какой потом стал…»

Рядом с самолетами, с длинными составами мчащихся поездов, рядом с рыбаками, отправляющимися на катерах и моторках в открытое море, теперь все чаще рисовал Петя желтые и обрывистые берега Азовского моря, синеющие рукава Дона, заросшие камышами. Над всем этим у него ярко светило полуденное солнце, и сады то цвели, то зеленели, отягощенные зреющими яблоками, грушами… Под одной из цветущих яблонь был нарисован старик в шляпе и в черном сюртуке. Лицо у него морщинистое, усталое и строгое. Он так взыскательно смотрел на сад, что не признать в нем Мичурина было нельзя.

«Коля, мама говорит, что мне лучше всего учиться на садовника. Чем плохо быть похожим на Мичурина?»

«Правильно. Ты будешь садовником, а я буду тут же на металлургии. Вместе на всю жизнь в родном Городе-на-Мысу. А в Москву мы будем ездить на совещания».

Записи в тетради оборвались гневным вопросом и грустным ответом на него:

«Коля, неужели фашисты и наш город захватят?»

«Петя, лучше об этом не думать».

* * *

Через несколько дней в класс вошел директор в сопровождении завуча Серафимы Николаевны. Директор был не в сером рабочем костюме, не в черном, который надевал в дни экзаменов и больших праздников, — сегодня на нем были солдатская гимнастерка и неширокие шаровары, заправленные в голенища низких сапог. Его сильно изменили не только наряд, но и коротко остриженные волосы.

— Друзья, — обратился он к семиклассникам непривычно глуховатым голосом, — на время нам приходится прервать занятия. Пришел час, когда у ваших учителей нашлось более срочное дело… Сами знаете, какое это дело…

Двенадцатая неполная средняя школа имени Фрунзе стояла на самом высоком месте города, и ребята сегодня слышали, как ее большие оконные стекла гудели, точно толстая, слабо натянутая струна. В этот ясный октябрьский день, тихо разгоравшийся над чуть побуревшими берегами Приазовья, легко было невнятные гулы принять за далекий гром запоздавшей грозы. Не верилось, что где-то далеко били орудия, а бомбардировщики сбрасывали бомбы. Иногда гудение оконных стекол смолкало, и тогда казалось, что гроза стороной обошла город.

Директор продолжал говорить тем же глуховатым голосом:

— Где бы вы ни были — уедете ли с родными в тыл, останетесь ли здесь, — в меру сил каждый день и час должны помогать родине в такое тяжелое время.

Пока говорил директор, из-за его плеча на ребят пристально смотрела Серафима Николаевна. И хотя она и сегодня, как обычно, подтянута и строга в своем коричневом длинном платье, но с ее лица почему-то не сходила не то тревожная, не то удивленная улыбка. Казалось, что она хотела сказать своим ученикам: «Так вот вы какие! А я всегда думала, что вы у меня такие трудные… И порой мне так хотелось отдохнуть от вас… Теперь мне страшно думать, что завтра мы уже не встретимся здесь. Каждого из вас мне так жалко, так не хочется ни с кем из вас расставаться!..»

Директор уже попрощался и ушел из класса, а Серафима Николаевна, задержавшись, глазами пересчитала семиклассников:

— Двадцать четыре вас, старших… Да, двадцать четыре…

Она коротко вздохнула и быстро пошла вслед за директором.

Ребята медлили выходить из класса. Одни невесело говорили, что завтра уезжают с родными в Сибирь, другие сожалели, что им нельзя выехать.

— Петька! Стегачев, а ты уезжаешь? — спросил Дима Русинов, веселый, озорной семиклассник со смешным темно-русым чубом, торчащим мягкой щеткой над крутым лбом, с карими глазами, в которых редко погасала лукавая усмешка, Дима всегда вовремя появлялся около загрустившего товарища и требовал, чтобы тот «выкладывал все свои болячки». — Петька, так чего же ты молчишь? — опять спросил он.

— Я еще ничего не знаю.

— А здорово бы было, если бы ты да Колька Букин остались, — мы бы что-нибудь геройское придумали.

Над прибрежными покатыми холмами взревели фашистские бомбардировщики. Острым темным клином они шли на Ростов и Батайск.

— Ребята, наши истребители им навстречу! «Лаги» и «Миги» летят! Скорей во двор! — закричал Дима и первым бросился к двери.

Школьники побежали за ним.

Петя Стегачев остался в классе и задержал Колю Букина:

— Нам, Колька, надо поговорить…

У Пети был сегодня день раздумий. Утром к его отцу, хорошо известному в области художнику Павлу Васильевичу Стегачеву, на газике заехал секретарь Петровского райкома партии Василий Александрович. Они разговаривали наедине. Из-за стены Петя слышал обрывки этой беседы.

— Жена беременна, — сказал отец. — Такая она никуда не поедет из дома. Она страшится за будущего… сына, дочь…

— Все же еще раз попытайтесь уговорить ее. Нынче же поговорите с ней ласково, осторожно, — подбирая слова, советовал Василий Александрович.

Потом в рабочей комнате отца послышался стук отодвигаемых стульев, и Петя поспешил из коридора уйти на кухню. Убедившись, что мать еще не вернулась с молоком из Первомайского, он взял два бутерброда с сыром и пошел в школу.

Дорогой Петя думал: «Папа не выполнит задания Василия Александровича… Мама не согласится уезжать… Может еще получиться и так: нынче они наступают, а завтра наши погонят их назад. Тогда и отступать не надо…»

…И вот сейчас, когда директор объявил, что занятия прерываются на неопределенное время, Петя впервые с горечью почувствовал, что разговор отца с секретарем райкома, отдаленная артиллерийская канонада, растерянная улыбка завуча Серафимы Николаевны — все это говорило о надвигающейся беде.

Петя и Коля сели за парту. Начать разговор почему-то было трудно.

— Колька, а может, и я никуда из дома не уеду? Как ты, останусь. Твоя мама не вовремя заболела, а моя мама…

Петя запнулся, покраснел и, теребя свой коротенький чуб, быстро проговорил:

— В общем, если у меня будет сестренка, то мы назовем ее Верой, а если братишка, то, как тебя, — Колькой…

— Понимаю, — качнул головой Коля. — Тогда, значит, мы оба около мам будем держать оборону?

— Не опасно, — вздохнул Петя.

Присмотревшись к нему, Коля понимающе заметил:

— В партизаны, Петечка, и не мечтай.

— А почему не мечтать? — Но тут же, отказавшись от спора, Петька попросил товарища: — Ты, Колька, если что, не забывай про меня. Знаешь, живу за городом, радио перестало работать…

В двери показался Петр Назарович, преподаватель русского языка. Опираясь на палку, он через порог сказал не то самому себе, не то Пете и Коле:

— На станции заводы грузятся. Школьные и месткомовские дела тоже погрузили в машину… Что ж мне, старику, останется делать без школы? Вот и думай.

И Петр Назарович, горько усмехаясь в прокуренные усы, зашагал по коридору.

Петя и Коля пошли за учителем.

В коридоре было пусто и глухо, и оттого портреты на стенах стали заметней и больше, а изображенные на них Горький, Мичурин, Павлов смотрели на Петю и Колю взыскательными глазами. Завхоз торопливо снимал со стены красную узкую ленту с хорошо знакомым изречением Михаила Васильевича Ломоносова:

«Повелитель многих языков, язык российский… велик перед всеми в Европе».

Петя и Коля не сговариваясь поняли, что сегодня они должны проводить друг друга.

Петя жил в трех километрах от заводской окраины города. Четырехкомнатный флигель Стегачевых стоял один на бугристом склоне к заливу, прикрытый с двух сторон колхозным садом, а с третьей — небольшим целинным перевалом.

Из школы до дома Петя добирался обычно пригородным поездом или трамваем доезжал до металлургического завода, а дальше с километр шел пешком. Но уже с неделю поезда не ходили совсем, а трамваи перевозили пассажиров только рано утром, в середине дня и поздно вечером — когда одни рабочие спешили на завод, а другие, сменившись, разъезжались по домам… Теперь Петя в школу и из школы ходил пешеходной тропой — он спускался к заливу и песчаным прибрежьем сокращал путь почти вдвое. Именно этой дорогой пошли сейчас Петя и Коля. На Заводской улице, которая пологими уступами спускалась к широкой, мелко взволнованной воде залива, сбоку, из переулка, их окликнул знакомый голос:

— Ребята-а! Вы не забыли, что я вот тут живу — Огарева, тридцать семь!

Петя и Коля увидели бежавшего им навстречу Диму Русинова. Он уже успел побывать в центре города и теперь рассказывал:

— В Приморском саду военные наших партизан обучают и перебежке, и гостинцы бросать. — И Дима сделал так, как будто приготовился метнуть гранату. И тут же заспешил сообщить другую новость: — По Фрунзенской к вокзалу много людей идет с чемоданами, с узлами. Один дядька, — похоже, что он с металлургического, — сказал: «Кто фронту не нужен, нечего топтаться под ногами. А придут они или не придут, ворожить не будем. Некогда». Ох, и сердитый дядька! Повыше козырька у него большущие темные очки.

— Если с такими очками, значит, точно, с металлургического, — убежденно проговорил Коля.

Из переулка обеспокоенный женский голос позвал Димку. Увлекая за собой Колю, Димка сказал Пете:

— Соскучишься — просигналь шапкой, как флажком, и мы с Колькой придем проведать.

— Хорошо, — усмехнулся Петя и пошел своей дорогой.

Войдя во двор, Петя сразу остановился. Выбежавшая на крыльцо мать, затыкая уши, обиженно говорила, оборачиваясь к открытой двери в коридор:

— Я тебя прошу, если не хочешь меня изводить, не говори со мной об этом… Ни в какие путешествия я не собираюсь! Прошу тебя…

Отец быстро вышел на крыльцо и плачущую увлек ее за собой в комнаты.

— Мария, успокойся. Не буду больше говорить об этом, — услышал Петя смущенный голос отца и про себя подумал: «Не выполнил папа задания Василия Александровича».

* * *

Наутро во флигеле Стегачевых появилась надежда на военный успех наших: над полями Первомайского колхоза на глазах колхозников наш истребитель подбил фашистского бомбардировщика. Раскрасневшаяся от радостного возбуждения Мария Федоровна в подробностях рассказывала эту новость:

— Я очень близко не подходила — боялась увидеть тех летчиков, что разбились… А бомбардировщик видела: большущий, с крестом, и живот у него зеленый, как у ящерицы… Растянулся, лежит… Колхозники уверяют, что теперь все у наших пойдет как по маслу. Приловчились и будут сбивать их пачками…

— Это кто же так говорит? — спросил Павел Васильевич.

— Все.

— Выстроились перед тобой и в один голос проговорили, — засмеялся художник.

— А тебе что, не нравится такой разговор? — спросила мать.

Петя заметил, что отец все же поддался хорошему настроению, которое мать принесла с собой из колхоза. В повеселевших глазах отца Петя все чаще замечал улыбку, за которой скрывался недвусмысленный вопрос: а вдруг и в самом деле все повернется к лучшему?

Нашлись у Стегачевых и другие приметы: гул орудий заметно откатился на запад, стал глуше и реже, самолеты врага не появлялись над Городом-на-Мысу, черные точки рыбацких лодок точно в мирные дни испестрили залив до самого горизонта, а цехи металлургического завода приглушенно гудели.

Петя с матерью занимались несложным домашним хозяйством и одновременно вместе читали «Похождения бравого солдата Швейка». Кто же заразительно не смеялся над страницами этой книги?.. Но Пете и матери смеяться было небезопасно — в притихшем кабинете работал отец.

— Петька, сдерживайся, а то беды наживем, — грозила сыну Мария Федоровна.

— Сама покатываешься, а на меня сваливаешь, — вытирая вспотевший лоб, отвечал Петя. — Вот скажу отцу, и будет тебе…

Но отец как будто ничего и не слышал, из его кабинета не долетало ни одного слова, только временами загремит резко отодвигаемый стул, заскрипит стол… Иногда отец на миг появлялся на крыльце, будто затем только, чтобы всей пятерней вздыбить волосы, придирчиво взглянуть на море и опять уйти к себе и затихнуть надолго.

* * *

И хотя недобрых вестей с фронта не приходило, мать зорко следила, чтобы Петя оставался все время дома, и становилась беспокойно-крикливой, если он скрывался с ее глаз на короткие минуты.

На третий день, поверив в обнадеживающую тишину, Петя колхозным садом проскользнул к дороге на Ростов. То, что он увидел здесь, сразу пошатнуло его надежды: на восток шла наша тяжелая артиллерия. Тягачи и пушки были замаскированы побуревшими ветками, связками засохшей травы.

Петя стоял, прислонившись к высокой груше. Проезжавший артиллерист крикнул ему:

— А не скучно тебе, парень, нас провожать, а самому оставаться? Хочешь — садись рядом, места свободного много!..

Петя был не так мал, чтобы поверить этим словам, но и не такой взрослый, чтобы не взволноваться, когда настоящий живой артиллерист предлагал ему место на передке самой большой пушки, да еще и кричал вместе с товарищем:

— Прямой наводкой к нам!

— Сокращай дистанцию!

Артиллеристы махали ему руками.

Петя почувствовал, что голос его задрожит от волнения, если он крикнет удаляющимся артиллеристам: «Рад бы кинуться к вам, да за садом во флигеле отец и мать!.. Ни за что не пустят!» И Петя смущенно промолчал.

Аллеей сада проходил старый садовник Григорий Степанович Сушков.

— Они, артиллеристы, видать, далеко не уедут: слух есть, что по Зареновской низине окопы роют, — сказал он Пете.

Петя обернулся. Садовник что-то соображал, пощипывая побелевшую бородку, удлинявшую его впалые бритые щеки.

— Я, Петя, проходил сейчас аж за второй перевал, — заговорил садовник снова. — Первомайские колхозники собираются в отступление. Ох, и трудно с насиженного гнезда срываться. Самые тяжелые на взлет кричат: «Не поднимайте паники! Захватчики не придут!..» Я, Петя, тоже тяжелый стал, — виновато усмехнулся Сушков и тут же спросил: — А Павел Васильевич дома?

— Папа дома.

— Что ж он делает?

— Рисует…

— Рисует?! — удивился Григорий Степанович. — Значит, не уступает, не сдается?.. А я вот, Петя, никак не соберусь с силами. Вышел обрезать дички, прошел почти весь сад, а инструмента так и не вытащил…

Григорий Степанович показал на торчащую из кармана ватной поддевки маленькую пилу-ножовку и, покачивая головой, направился в сторону города, где жил и откуда приезжал или приходил на работу в колхозный сад.

— Рисует? Твердый человек, — уже издали повторил садовник.

А Павел Васильевич действительно рисовал с таким напряжением, с такой жадностью, с какой еще не работал ни над одной из картин. Рабочее воодушевление стало особенно сильным после разговора с секретарем райкома. Теперь он знал, что в последний момент они с Василием Александровичем пойдут одной дорогой. Сложив кисти и краски в маленький чемоданчик, художник считал себя подготовленным в эту дорогу.

Думая об опасности, угрожавшей семье, он все больше стал полагаться на Василия Александровича, на его последние слова: «Если Мария Федоровна не захочет, не соберется уехать, тогда их с Петей придется переселить в город, в гущу своих людей… В крайнем случае это можем сделать и при фашистах — земля тут наша…»

На секунду он допускал мысль, что фашисты завоюют нашу страну. От такой мысли сердце наполнялось горячей болью. Все сильней хотелось нарисовать такую картину, которая бы каждой своей подробностью, каждым мазком говорила о бессмертии родины. Но нарисованное оказывалось куда уже замысла и далеко не так волновало, как волновала жизнь. Павел Васильевич злился, нервничал, искал. Он по очереди звал в рабочую комнату жену, сына или сразу обоих, звал настойчиво и не хотел слышать, что у них может быть уважительная причина задержаться даже на минуту.

Петя заходил в рабочую комнату отца с опасением: «А вдруг скажу про картину не то, что нужно?» — и в то же время с горячим интересом: «Что новое сделал отец?.. Что скажет он сам о картине?» Слушая отца, Петя всегда представлял себе жизнь заманчиво большой, а людей — влюбленными хозяевами этой жизни.

Вернувшись из колхозного сада и войдя в коридор, через застекленную дверь Петя увидел отца: он стоял посреди комнаты, взъерошенный, высокий, и, закидывая за широкую спину свои большие руки, грубоватым голосом доказывал матери:

— А я тебе говорю, что это обязательно нужно было сделать! Ну как ты не можешь понять простого, что теперь все в картине начинает кричать о большом!

— Павел, пока ты кричишь больше картины. Ты мое мнение хотел знать? — резонно спросила мать.

— Ошибся. Не надо было тебя спрашивать, — небрежно ответил отец.

— Пожалуйста. Я ничего больше не скажу, — обиженно проговорила мать и направилась к двери, часто и отчетливо стуча каблуками.

— Ты и не можешь ничего сказать — в шагу коротка. На сантиметры меряешь. Писать картину — это тебе не крестом вышивать, — ворчливо говорил отец, запираясь в своей комнате.

Сколько ни обижает ее отец во время горячей работы, мать никак не привыкнет прощать ему. Проходя мимо Пети, она шепотом предостерегала его:

— Он сегодня просто невозможный. Что я ему сказала? «Снега у тебя слишком много…» Так он…

— Петя, а ну-ка, иди ты сюда! Ты меня поймешь, у тебя шаг шире материнского, — позвал Петю отец.

— А картина, Петька, все-таки прелестная, — шепнула мать, подталкивая сына в сторону отцовской комнаты.

— Ну, гляди и рассказывай, — придирчиво и вместе с тем ласково встретил Павел Васильевич сына.

Петя стал вглядываться в картину. Неизменными оставались на холсте два зяблевых поля. Они лежали рядом и через холмики, покатые впадины, через котловины и перевалы простирались к горизонту и сливались с небом. Небо над черной, взрыхленной землей было низким, притихшим, в густых белесых облаках. Казалось, что вот-вот из облаков посыплется снег. Между полями проходила серовато-бурая полоска. Ее распахивали два больших гусеничных трактора.

Петя сразу заметил, что сегодня эта полоска стала значительно уже и напоминала теперь мостик, перекинутый через поле, как через озеро. Больше и ясней чувствовалось, что зябь можно сравнить с полой водой.

— Папа, нераспаханная полоска стала у тебя немного уже, а поле от этого здорово расширилось!

— Сразу чувствуется, что заговорил человек положительный, — подчеркнуто громко заметил Павел Васильевич.

Петя понимал, что отец так громко заговорил с расчетом, чтобы мать, находясь на кухне, непременно услышала его слова. Резкость и несговорчивость отца в споре с матерью были знакомы Пете, и он, стараясь не думать об этом, внимательно рассматривал на картине фигуру человека в овчинном коротком полушубке, в сапогах. Человек, как и прежде, стоял около степной дороги, в сотне метров от вагончика тракторной бригады.

Со слов отца Петя знал, что человек этот бригадир тракторной бригады, что он только что осмотрел поле и теперь поджидал трактористов. Он пощипывал ус, собираясь, видимо, сказать трактористам что-то простое и хорошее.

Петя не раз слышал, как отец с мучительным нетерпением и докучливостью спрашивал себя, мать и его, Петю:

— Ну что, что должен сказать бригадир трактористам?

Петя отмалчивался, не отвечала и мать. Отец капризничал: отказывался от чая, от обеда, а если садился за стол, то был придирчив и по пустячному поводу мог выскочить, запереться в рабочей комнате или на долгие часы уйти в конец двора, ближе к обрывистому берегу залива.

Петя сознавал, насколько важно было угадать мысли и слова бригадира.

— Папа, я не знал, что бригадир голо пострижен и седой, — сказал Петя.

— Конечно, ты не мог этого знать до тех пор, пока он был в шапке, — засмеялся отец.

— Папа, бригадир у тебя постриг усы, сильно похудел и постарел, а стоит прямо… Папа! — неожиданно обрадовался Петя. — Да твой бригадир в точности похож на старого плотника из Первомайского колхоза — на Опенкина!

— На Ивана Никитича? Ну-ну! — ободрил Павел Васильевич сына.

— Помнишь, прошлую осень мы с тобой были в тракторной и он туда пришел, и так же вот снял треух, и сказал…

Петя силился вспомнить, что тогда сказал старик Опенкин.

Отец подсказал ему:

— Он снял треух и проговорил: «На озимые и на зябь ложится снег». Кто-то из трактористов крикнул ему: «Дед Опенкин, надень шапку, а то голову простудишь!» А дед ответил: «Чуть постою без шапки: ждали-то его все, и ложится он вовремя и тихо».

— Как ты точно запомнил, — удивленно улыбнулся Петя.

— Запомнить-то запомнил, а оценил эти слова только сегодня. Жизнь подсказывала, а я отворачивался… — Павел Васильевич быстро взял с письменного стола этюд к картине: — Вот тот снег, перед которым старый плотник обнажил голову.

Петя видел, что этюд теперь многим отличался от картины. На нем из низких, вспухших облаков уже падал снег. Он успел протянуть по зяби белые заостренные полосы, и пашня стала еще черней.

— Не меньше ли стало поле? — настороженно спросил отец, и Петя смело ответил:

— Меньше… Снег в воздухе густой. Он застлал простор.

Не успел Петя проговорить это, как из кухни, приближаясь по коридору, мелко, но уверенно простучали каблуки туфель. Победно улыбаясь, Мария Федоровна переступила порог. В правой руке, обтянутой резиновой перчаткой, она держала длинный кухонный нож.

— А я что говорила?.. Разве я не говорила, что снегом запорошило глаза?.. Петя, потребуй, чтобы отец за консультацию поцеловал мне руку! Требуй, — с шутливой настойчивостью говорила Мария Федоровна, протягивая вперед левую руку.

Видя сконфуженного отца и догадываясь, что он мог бы сказать при подобных обстоятельствах, Петя с усмешкой заметил:

— Мама, рука твоя сейчас рыбой пахнет…

— Безусловно, — согласился Павел Васильевич и, легонько выпроваживая жену и сына из своей комнаты, сказал: — Самое трудное вы, товарищи, сделали — покритиковали… Мне остались пустяки — написать то, что надо…

Павел Васильевич плотно прикрыл за ними дверь. В кухне, где теперь Мария Федоровна и Петя жарили рыбу, хорошо были слышны его снующие взад и вперед шаги, вздохи и снова шаги…

— Хоть бы Василий Александрович приехал на минутку. Ведь он заезжал к нам еще в понедельник утром, а сегодня четверг… Я почему-то жду, что он привезет нам хорошие новости, — сказала Мария Федоровна. — И потом, Петька, отец всегда при Василии Александровиче успокаивается и после лучше работает, — говорила она, длинным кухонным ножом легко переворачивая кусок леща, который шипел и потрескивал на сковороде.

С каждым днем Мария Федоровна убеждалась, что картина становится лучше, ясней в ней раскрывается замысел. Почему-то она твердо верила, что если картина удастся, то и на фронте будет успех.

— Петя, а ведь отец кое в чем меня послушал?

Петя осторожно ответил:

— Немножко послушал.

— У отца часто бывает много лишнего, ненужных мелочей. У него не хватает формы в его работах. Ему бы нашу Анну Николаевну… Мы тогда были девчонками. С тех пор прошло семнадцать лет. Ты понимаешь, Петька, что мне уже тридцать четыре?! А я почти каждое слово ее помню так, как будто она говорила это вчера.

Мария Федоровна стояла рядом с сыном, зарумянившаяся, с приподнятой маленькой верхней губой, подвижной и выразительной, как у детей. Из-под туго повязанной темно-красной косынки с вышитой на ней еловой веточкой непослушно выбилась прядь черных волос; над небольшим прямым носом порой вздрагивали черные брови. В темных, чуть выпуклых глазах светилась радостная задумчивость.

Петя был уверен, что мать продолжала думать об Анне Николаевне — учительнице музыкального училища. Эту старушку, низенькую, с распущенными по плечам белыми волосами, Петя знал только по фотографии, бережно хранимой матерью в маленькой шкатулке.

Петя знал, что старую учительницу студенты музыкального училища любили и с ласковой шутливостью называли ее «музыкальной табакеркой». Петя наизусть помнил многие наставления Анны Николаевны, потому что мать повторяла их всякий раз, когда вместе с ним усаживалась за рояль.

«Ученик должен играть по форме: точно так, как написано… Научившись играть точно, должен учиться играть непринужденно, легко…»

— Мама, хвост у леща подгорает, — заметил Петя.

— Не вовремя задумалась, — засмеялась мать и перевернула подгоревший кусок. — А все-таки формы отцу не хватало!

Петя не переставал улыбаться: он помнил, что в таких случаях говорил отец!

«Мария Федоровна, да пойми же ты, что я не исполняю написанное! В самой жизни мне надо найти, увидеть эту форму… А готовые формы, Мария Федоровна, на «Металлургии», в литейном цехе!»

— Петька, если форма есть, то лишнего нет, — с горячей убежденностью снова заговорила мать. — Помнишь, вначале у отца всего было много?

— Мама, я все ваши споры помню… А у тебя опять рыба подгорает, — засмеялся Петя и вышел на крыльцо.

Разговор с отцом и матерью лишний раз заставил Петю подумать о том, что жизнь в их флигеле, всегда шумная и беспокойная, напоминала трудовые будни моряков на пароходе, который вот-вот готов дать гудок и выйти в плавание. Эту жизнь Петя горячо любил и не мог поверить, что она может вдруг перемениться, стать совсем другой…

Утро стояло тихое. Небо над заливом было высоким. Над пустынной водой висела легкая тусклая синева, за ней смутно желтели камыши. Но странно — сегодня не видно было ни рыбацких лодок, ни байд, ни катеров.

Чуть повернув голову вправо, Петя посмотрел на город. Он был тоже тихий. Трубы металлургического завода почти не дымили и не дышали волнами жара.

«Как в праздник, — подумал Петя. — А может быть, и в самом деле праздник? Ведь сказали же в рыбацкой бригаде, что фашистов отогнали. А вон и газик из-за сада выскочил». И Петя решил дождаться Василия Александровича на крыльце.

* * *

Стоя на крыльце, Петя с большим трудом узнал вылезавшего из машины Василия Александровича. Секретаря Петровского райкома партии сделало неузнаваемым обмундирование, в котором Петя никогда его прежде не видел. На нем вместо длинного кожаного пальто была надета синевато-серая стеганка, вместо каракулевой шапочки на большой голове сидела овчинная папаха какого-то неопределенного цвета — не то темно-серая, не то желтовато-черная. Папаха-то, верно, и делала менее заметными его чуть выпуклые, живые глаза. В ватных брюках, в рабочих сапогах он стал похож одновременно и на тракториста, и на мастера из эмтээсовских мастерских. Он раздался в ширину, стал меньше ростом. Но одежда не могла изменить раскачивающейся походки, походки рыбака, привыкшего ставить ноги шире, чтобы прочнее держаться в лодке на волне.

— Василий Александрович, если бы вы сидели или стояли, я бы вас ни за что не угадал… А как зашагали, так я сразу догадался, что это вы, — с веселой усмешкой сказал Петя, когда Василий Александрович поднимался на крыльцо.

— Как зашагал, так сразу и узнал? — остановись и покусывая полные губы, озадаченно посмотрел секретарь райкома на Петю.

— Конечно. Вашу походку я за километр угадаю… Не верите?..

— Верю. И очень даже верю — вздохнул Василий Александрович и тут же засмеялся. — Прадед, дед и отец мой так ходили. С них теперь за эту походку не взыщешь… Один во время шторма утонул, другой на весенней тоне простудился и помер. Не будем на них обижаться. Люди они, Петя, были терпеливые, трудовые… Отец дома?

— Дома.

— Обязан быть дома.

И гость быстро прошел в коридор. Сейчас же оттуда послышался его шутливо-укоризненный голос:

— Музыканты и художники народ рассеянный. Им можно простить, что рыба у них пригорает… Здравствуйте, Мария Федоровна!

— Здравствуйте, Василий Александрович! Я задумалась о картине, а рыба пригорела, — услышал Петя голос матери.

— Сейчас посмотрим, стоило ли губить рыбу. Может, картина стала хуже, чем была?

— Стоило!

— Сейчас посмотрим, — сказал Василий Александрович, и Петя, стоявший на крыльце, услышал, как из комнаты откликнулся отец:

— Входите, входите, Василий Александрович!

Петя не раз видел встречи секретаря райкома с отцом и поэтому легко представлял себе, что отец сейчас, зажав руку гостя, потрясал ее своими жилистыми, большими руками и тут же усаживал его на стул, поставленный на то место, с которого картина могла выглядеть наиболее выгодно. Сам же отец, должно быть, уселся около стола, в стороне, так, что ему можно было, немного скашивая свои серые строгие глаза, посматривать и на гостя, и на картину.

— Товарищи, а может быть, мы сегодня не с картины начнем, а с рыбы?.. Ведь она у меня уже готова. А у Павла Васильевича есть еще недоделки, — услышал Петя шутливый и веселый голос матери. Послышался смех, который сейчас же затих…

Петя понял, что осмотр начался. Он хотел пройти в комнату отца, но на пороге, ступая на носки туфель, внезапно появилась мать и тихо попросила:

— Петя, пойди в сарай, расколи там немного чурбаков. На кухне оставишь… Луку ж надо еще поджарить, Василий Александрович рыбу любит с луком…

— Мама…

— Петя, я все знаю, — прикладывая палец к губам, сказала Мария Федоровна. — Я все запомню, что они будут говорить. Все потом тебе расскажу.

— Мама, но ты ведь по-своему расскажешь… Мама, я лучше немного расколю и послушаю…

— Ну хорошо, — согласилась Мария Федоровна.

Коротенькие чурбаки, высушенные летом на солнце, распадались при одном прикосновении небольшого топорика. И все же Петя расколол только два. Захватив в охапку дров, он поспешил на кухню. Дверь в комнату отца была открыта. Как и предполагал Петя, отец сидел около письменного стола.

У Василия Александровича шапка почему-то лежала на коленях, а стеганку он даже не снял. На картину он смотрел так, как будто нарисованное на ней было очень далеко от него и ему невольно приходилось напрягать глаза, сдвигать брови, морщить лоб с нависшими прядями коротких темных волос, поседевших на висках.

— Мы о снеге сегодня спорили, — заговорил отец, и Петя с порога кухни видел, как он при этих словах повернулся лицом к матери.

Из коридора Петя видел и мать. Она сидела в соседней комнате около рояля и через открытую дверь следила за отцом, а больше всего за Василием Александровичем. Но это не помешало ей заметить, что у сына, остановившегося на пороге коридорчика, было очень мало дров. Она покачала головой, приставила палец к горлу: дескать, режешь ты меня, Петя, без ножа, — но сейчас же снисходительно улыбнулась, как будто говоря сыну: да уж слушай, что с тобой поделаешь!

— Так как же по-вашему, Василий Александрович, снежку надо поубавить? — смущаясь, спросил отец.

Василий Александрович ответил не сразу.

— Мне трудно сказать, нужно ли, чтобы на картине было много снега, но вспаханному полю он очень нужен. А еще больше снег нужен озимым полям. Они здесь не нарисованы, но я чувствую, что они лежат тут, рядом…

Василий Александрович неожиданно замолчал. Он вдруг оказался прикованным к одной точке на картине. Прищуриваясь, он пододвигал свой стул, чтобы лучше рассмотреть. Вот он начал смеяться и отмахиваться шапкой от самого себя, от своих мыслей:

— Ну конечно же на картине не должно быть много снега! Ведь самое главное, что он пошел вовремя, и еще важнее, что он будет идти долго-долго! — продолжал весело смеяться Василий Александрович. — А что он будет идти долго, я вижу это и по облакам, и особенно по Ивану Никитичу Опенкину!.. Павел Васильевич, а старика вы схватили точно! Опенкин как живой!

— Это я взял из жизни, — сказал отец. Он сейчас был неловок и в улыбке и в движениях. Петя не удивлялся этому: отец всегда делался неловким, когда его хвалили. — Пришлось мне в прошлом году встретить Опенкина в тракторной. Он так же вот снял шапку, подставил голову под снег…

— Из жизни вы взяли и широкую зябь, и старика… Но старик вам попался не рядовой, — задумчиво заговорил Василий Александрович. — Его нельзя не запомнить. О нем нельзя не думать… Красив простой человек, если он прожил долгую трудовую жизнь с народом, на глазах у народа, прожил ее, как положено прожить большевику… Широкий человек плотник Опенкин… Ему к лицу просторы вашей картины…

— Василий Александрович, а не кажется ли вам, что старик как-то неожиданно заслонил трактористов?..

— Да, да. Вам бы надо на картину тракториста из Кротовской МТС. Этого, что и в веселую, и в трудную минуту за рулем поет «Раскинулось море широко…».

— Что вы говорите?.. Мне именно такого хотелось бы посмотреть! Может, добежим туда? Вы же на машине?

Петя видел, как отец, проявляя мальчишеское нетерпение, встал было уже со стула, но Василий Александрович негромко сказал:

— К вашему сведению, Павел Васильевич, в Кротовскую нам уже опасно нос показывать — два часа назад ее заняли фашисты…

— Неужели Кротовскую уже взяли? — услышал Петя протяжный, испуганный голос матери.

— Кротовскую МТС ночью с трудом удалось эвакуировать. Положение сейчас такое, что если в Желтом Логу наши не удержатся, то они в любую минуту могут отрезать город, Я договорился встретиться здесь с майором Захаровым… Горком поручил просить его, чтобы в последнюю минуту бросил роту-другую в помощь батальону партизан. Партизаны будут прикрывать эвакуацию из города. Вывозить людей оттуда мы теперь можем только морем.

Василий Александрович достал карманные часы.

— Чего-то майор Захаров опаздывает… О картине, Павел Васильевич, больше говорить не станем… Одно скажу: смотришь на нее — и крепнет вера, что наша правда не умрет. Все!

Быстрыми, осторожными шагами он подошел к Пете, стоявшему около двери, и попросил:

— Петя, я не хочу, чтобы меня в таком наряде и в это время кто-либо здесь видел… Ты выйди на возвышение за опушку сада… Посторожи. Заметишь кого — скажешь…

…К поручению Василия Александровича Петя отнесся серьезно. Он хорошо понимал, что все вопросы, волнующие сейчас Стегачевых, будут решены правильно, потому что отец будет решать их вместе с Василием Александровичем. Петя помнил, что в семейном кругу говорил отец об этом человеке: «Люблю я его за то, что с ним и дышится, и думается легко…» Мать вспоминала о Василии Александровиче по самым разным поводам. Горячо поспорив с отцом, она вздыхала: «Жалко, что нет Василия Александровича. Он бы сразу стал на мою сторону». Удастся ли матери пирог с яблоками, и она, сожалея, скажет: «Ну что это Василий Александрович глаз не показывает? Хоть бы на секунду заглянул мимоездом, проведал бы и заодно закусил бы немного».

Поднявшись на бугорок, с которого видны были все стежки, ведущие к дому, Петя стал зорко присматриваться. Он простоял здесь не больше пяти минут, как вдруг за воротами появилась мать и поманила его рукой.

Вернувшись домой и оглядев комнаты, Петя изумленно спросил:

— Мама, а где же наши? Где папа и Василий Александрович?.. Куда девалась картина?.. Значит, папа и Василий Александрович прямо с кручи спустились на машине к заливу и берегом уехали? Иначе я бы их обязательно видел!

Мария Федоровна молча смотрела на сына. Она сидела за столом, на котором стояло блюдо с кусками жареной рыбы. По чистым тарелкам Пете было ясно, что ни Василий Александрович, ни отец, ни сама мать не притронулись к еде.

— Мама, неужели папа ничего не сказал… куда они? Как?

— Он не успел ничего сказать. Снизу примчалась машина. Двое военных в ней… Они даже не выходили из кабины. Пошептались с Василием Александровичем и с отцом. Ну, а потом отец схватил картину, ящичек с кистями, сел с Василием Александровичем в газик, и только я их и видела…

С каждым словом Марии Федоровне говорить становилось все трудней.

— Даже не сказали, что нам с тобой делать?

— Сказали. Только давай, Петя, помолчим. А сам рыбу ешь… ешь…

И Петя увидел, что вдруг на щеки матери посыпались слезы.

— Мама, я не буду есть, пока ты не расскажешь, что они тебе говорили, пока не вытрешь слезы.

— Ты со мной строг, как отец, — невольно улыбнулась мать. — Не надо. Я и так все тебе расскажу…

Но рассказывать ей было почти нечего.

— Василий Александрович сразу взял мою руку в свои и так сердечно сказал: «Дорогая, говорит, Мария Федоровна, за вами с Петей скоро придет подвода из Первомайского. Прошу вас, соберитесь и уезжайте… Не соберетесь — ждите совета…» И он поцеловал меня, — рассказывала Мария Федоровна. — Тут и отец кинулся обнимать. Спрашиваю: «Павел, куда ты?» Он покраснел и засуетился с чемоданчиком. За него ответил Василий Александрович. «Сейчас, сказал, у вас, Мария Федоровна, нет права держать его при себе». Петька, они так скоро собрались, так скоро попрощались и уехали, что я даже не успела заплакать. И ты, сынок, не мешай мне плакать. Я теперь только поняла, что мы с отцом не скоро встретимся, а может, совсем не увидимся, — говорила Мария Федоровна, опуская мокрый нос в клетчатый маленький платочек.

* * *

…Мать, всплескивая руками, беспомощно спрашивала:

— Ну что, что надо взять с собой?

— Мама, я не знаю, что ты возьмешь, а я оденусь потеплей, положу в свой походный рюкзак две пары белья, сверху две-три книги из любимых… А на самом верху будет лежать общая наша — моя и Кольки Букина — тетрадка…

— Петя, какой ты еще маленький! Ты даже не подумал, что на чем-то надо спать, в чем-то готовить, что-то иметь про запас.

— Мама, нам с тобой так мало надо.

— Ты не понимаешь, что мне здесь очень многое дорого. Вон отцовский стол, вон мое приданое — беккеровский рояль, нотная библиотека, лучшие сборники куплены Павлушей (она редко так называла мужа). Мы здесь прожили пятнадцать лет. Здесь ты родился. Ты маленький называл воду «чай-чай». И когда я в окно показывала на залив на море и спрашивала: «Что там?» — ты говорил: «Чай-чай! Много чай-чай».

Петя не первый раз слышал это. Мать и сын в таких случаях невольно улыбались друг другу. Но сегодня мать, вспоминая о мелочах его детства, которые могли быть интересны только ей и сыну, заплакала горше прежнего.

— Ах, Петька, не знаешь ты, как это все не ко времени, как мне нужно было бы сидеть дома…

Вздохнув, Петя сказал:

— Ты не думай, что они обязательно придут. Ты замечаешь, что стрельбы не стало слышно?.. Мама, я выйду к железной дороге, посмотрю, что там делается… Может, наши ударили как следует и повернули их от Желтого Лога назад?

— Пойди посмотри, — согласилась мать.

Когда Петя вернулся, мать уже не плакала. Туго повязав косынку, она проворно снимала гардины, скатерти и складывала их в раскрытый чемодан.

«Уедем», — думал Петя.

Но, когда мать внезапно что-нибудь роняла из своих маленьких и ловких рук и устремляла испуганный взгляд вдаль, Петя говорил себе: «Может, и не поедем…»

— Мама, а куда пошла машина, в какой уехали папа и Василий Александрович, — на Ростов или в Город-на-Мысу?..

— Обе пошли в Город-на-Мысу. А что?

— Я просто думаю.

— Какой глубокомысленный мужчина! И у отца тайны, и у тебя! — обиделась мать.

А Пете было над чем думать… Почему военные и невоенные люди нескончаемым потоком шли к станции Зареновка, а отца увезли в сторону фронта?

Почему Василий Александрович сегодня в такой необычной одежде?

Почему в яру, за дровяным сараем, появился Валентин Руденький? Почему он с лопатой и зачем нарядился в клетчатое пальто, в дымчатую шляпу и в сапоги?.. Почему он не ответил Пете на его оклики?.. Он даже не обернулся. Скрылся за выступ яра и, наверное, ушел куда-то к морю…

— Мама, — осененный смутной догадкой, зашептал Петя, отодвигая от себя рюкзак и книги, лежавшие на столе, — мама, что я тебе скажу… Только давай проверим, что нас никто не услышит.

Они убедились, что в комнатах, на крыльце и за окнами никого нет.

Мария Федоровна строго молчала, и Петя сказал ей почти шепотом:

— Они — папа, Василий Александрович, Руденький, что из райкома комсомола, — останутся партизанить. Они будут скрываться тут…

— А ведь правду ты говоришь. И нам надо остаться около них.

Марин Федоровна помолчала и настойчиво добавила:

— Сердце чует, что отец к вечеру заглянет. Я ему скажу обо этом…

— Конечно, заглянет, — уверенно заявил Петя, у которого после встречи с Руденьким уже не было никаких сомнений, что ехать никуда не надо. Теперь он думал ясно и просто: «Куда? Зачем ехать?.. Ведь здесь отец, Василий Александрович, Колька, Димка. Они же не будут сидеть сложа руки? Найду и я себе дело».

И сборы в дорогу твердо остановились.

Старому подводчику с сивыми подстриженными усами Мария Федоровна с пристрастием объяснила:

— Вы же сами, Григорьевич, говорите, что и завтра будут эвакуироваться из колхоза?

— Так в правлении рассуждают, — закуривая, ответил подводчик.

— Чем же мы лучше других, что уедем первыми? Мы тоже можем завтра… Правда же, Петька? — горячо говорила Мария Федоровна.

— Согласен, — улыбнулся Петя.

Подводчик, приехавший за Стегачевыми, был из тех первомайцев, что оказались тяжелыми на подъем в дорогу, и потому сразу же согласился с Марией Федоровной, что спешить и в самом деле некуда.

— Вы только, Федоровна, сделайте так, чтобы мне из-за вас не навтыкали выговоров, как репьев… Выйдет — на фронте не бывал, а весь израненный, — с усмешкой почесал он седой затылок.

— Будьте спокойны, — с крыльца уверенно ответила ему Стегачева.

Подводчик чмокнул и сказал вороной кобыле:

— Пошла полегоньку, а то там ждут.

И дроги той же дорогой потянулись в колхоз.

* * *

Павел Васильевич и к ночи не вернулся домой, а ночь наступила тревожная. Мать и сын Стегачевы помолчали, повздыхали и улеглись: Мария Федоровна — на кровати, Петя — напротив, на диване.

Легли одетыми. Над крышей завыли вражеские самолеты, начали вспыхивать ракеты. Где-то за Городом-на-Мысу прогудело так, как будто осыпался каменный обрыв. А когда гул смолк, в открытую форточку стали долетать смутные, смешанные звуки, в которых угадывались то людские голоса, то мычание скотины, то стук колес, то гул приглушенных моторов… Петя знал, что эти звуки доносились из Первомайского колхоза, где люди спешили эвакуироваться.

Мария Федоровна проговорила:

— Наш дом стоит в сторонке… Картошки у нас хватит надолго, кислая капуста есть… Ты же сам сказал: «Нам с тобой мало надо». А уж если умереть придется, так на своей земле.

— Отец не давал нам совета умирать, — заметил Петя.

В темноте Мария Федоровна не видела сына, но по его голосу догадывалась, что он улыбнулся отцовской, чуть снисходительной улыбкой. Ей приятна и дорога была сейчас эта улыбка. Чем больше сходства находила она у сына с отцом, тем спокойней ей становилось, тем безопасней она себя чувствовала и тем с меньшей тревогой думала о том человечке, которого еще не было на свете. А она все время думала о нем. Думая о пешей дороге, она прежде всего думала о нем… Представляя себе лишения трудного и длинного пути, она задавала себе вопрос: «Ну, а сможет ли он перенести это? А что будет с ним?..» Он, еще далекий, как мечта, властно удерживал ее на месте. Он как будто говорил ей: «Здесь дом наш, здесь нам будет лучше, здесь ты родила Петьку, и я тут же хочу родиться».

О Пете она теперь думала только временами. В ее представлении он перестал быть маленьким, не нуждался в материнской опеке. В таком заблуждении Мария Федоровна находилась до самого утра.

…Утром, свернув с полотна железной дороги в сторону моря, зашла к Стегачевым молодая измученная женщина. Она попросила покормить ее. Она так, видно, привыкла за длинную дорогу к своей маленькой заплечной сумке, что, садясь за стол, не сняла ее. Она пришла сюда из-за Днепра. Вот поест и пойдет дальше. Она рассказала, что фашисты расстреляли ее единственного сына, чуть поменьше Пети.

— И мой Володя был тогда в галстуке. Фашистский комендант наскочил на него. «Почему, кричит, ты не снял галстук?» А Володя: «Потому, что я пионер». И пропал мой Володя…

— Но почему вы думаете, что непременно пропал? — как-то просяще заговорила Мария Федоровна.

— Дорогая моя гражданка, чего же сомневаться, я отнесла его на кладбище вот этими руками… — И она протянула исхудавшие смуглые ладони.

Вспомнив о смерти Володи, она уже не могла больше есть. Марии Федоровне пришлось рыбу и хлеб завернуть в газету и дать ей этот сверток на дорогу.

Мать Володи ушла дальше на восток. Она хотела добраться до Ставрополя — там у нее жили родные. Проводив ее, Мария Федоровна вернулась домой бледная, сосредоточенная. Петя задумавшись сидел на диване. Лицо у него было чуть хмурое и одновременно спокойное. И вдруг он вздохнул, улыбнулся и сказал:

— Мама, Володя этот смелый, правильный. Ему только не надо было откровенничать с фашистами, тогда…

— Что было бы тогда? — кинулась к Пете Мария Федоровна, внезапно понявшая, что ее сын поступил бы так же, как Володя. Рывком отстранив его от себя, стала угрожать: — Сиди у меня на месте! Ни шагу из дому! Слышишь?.. Я бегу в колхоз за подводой. Мы сейчас же уедем. Я забыла, что ты еще маленький!

Петя видел, как мать, развевая полы стеганки, со сбитым на шею шарфом мелькнула на крыльце и пропала.

* * *

Больше двух часов Марии Федоровны не было дома. И вот она, раскрасневшаяся и решительная, вернулась только затем, чтобы увязать большой узел, усадить на него сына и строго приказать:

— Сиди тут, пока не приеду на дрогах за тобой и за багажом! — и снова убежала в колхоз.

Фашисты не переставая бомбили сортировочную станцию в четырех километрах от Города-на-Мысу. В стегачевском флигеле дрожали стены и стекла. За двором тучей вспархивали воробьи. Через форточку со стороны залива временами долетал пронзительный крик чаек.

Сидя на узле посредине комнаты, Петя не первый раз спрашивал себя:

«Ну сколько же я еще буду сидеть?.. Досижусь, что войдут захватчики и скажут: «Слезай, дальше не поедешь».

Представить себя сидящим на высоком узле, когда фашисты уже переступили порог и сказали: «Слезай, дальше не поедешь», было для Пети нестерпимо. Он думал о своем бесправном положении: у Василия Александровича, у папы и даже у мамы было право в эти минуты беспокоиться о важном, большом, и только у него, у Пети, не было этого права, будто он не знал, кто такие фашисты и что родину надо защищать.

С высоты своего большого узла через окно Петя смотрел на крыльцо. На приоткрытой двери висел замок, и Петя взглянул на него с неприязнью.

«Повесили — висит. А умел бы сидеть, сидел бы, как я, на узле и помалкивал».

Унизительно было сравнивать себя с замком. Петя слез с узла, пнул его носком сапога, вышел на крыльцо и сразу задумался: «Что же делать?»

Вопрос оказался нелегким. Можно было рассуждать по-разному: если он послушный сын матери, то должен ждать ее здесь; если он уже взрослый ее помощник, то должен немедленно бежать в Первомайский колхоз, помочь ей доставить подводу; но если он уже гражданин или чувствует себя гражданином, то ему надо бежать куда-то туда, где сейчас отец, Василий Александрович… И он кинул взгляд в сторону Города-на-Мысу. Туда хотелось еще и потому, что там были его друзья… Решить задачу ему помог садовник Сушков.

Садовник сидел на ветке нестарой яблони и сокрушенно покачивал головой:

— Петя, а ведь я отсюда видел, как ихние мотоциклисты за насыпью железной дороги промчались прямо к Зареновке. Какая беда! Обошли! Наверное, и наших первомайцев со скотом отрезали.

Два груза сразу спали с души Пети: первый — ему уже не надо было быть послушным сыном, и второй — помощник матери не нужен, если последний путь к эвакуации перерезан фашистами.

— Мама придет расстроенная. Кто же ее, Григорий Степанович, будет успокаивать? — спросил Петя.

— Я дождусь ее, — ответил садовник.

— Так вы уж пожалуйста, а то я не умею…

В это время из Города-на-Мысу через тусклую синеву залива донесся мощный, раскатистый взрыв: на крутом склоне к гавани возникли два больших пожара, и сейчас же поднялась пулеметная перестрелка. Скоро ее треск охватил город и стал все больше нарастать где-то там, около грузных корпусов металлургического завода, а может быть, в рабочем поселке, где жили Петины друзья — Коля Букин и Дима Русинов.

— Стреляют в рабочем поселке, — услышал Петя замечание садовника. — Наши обороняться начали…

Теперь Петя знал, что надо бежать к товарищам, туда, где начинался бой, и он побежал. В десятке шагов от двора он на мгновение остановился — из-за полотна низкой железнодорожной насыпи выскочили танки, помеченные крестами.

Головной танк с наскока порвал подвесную трубу, по которой летом из залива подавали воду в большой колхозный сад. Концы разодранной трубы, пронзительно звеня, неестественно задрались кверху и дрожали. Чуть подавшись от насыпи влево, танки пошли прямо по саду. Оголенный молодняк яблонь и груш ложился под их гусеницами с треском, похожим на винтовочные выстрелы. Одни из танков слегка задел ту рослую яблоню, на которой сидел Сушков, и у Пети долго потом стояла перед глазами яблоня с белой раной на стволе, с раскачивающейся, как в бурю, макушкой, а в ее ветвях, вцепившись в них руками и ногами, качался старый садовник. Треух его валялся на земле.

Петя бежал к городу самым трудным путем — через овраги. Скатываясь с обрывов и взбираясь на красноглинистые обочины их, он, задыхаясь, радостно выкрикивал:

— А дедушка Сушков все-таки удержался! Удержался!

Петя был уже далеко от дома, когда мать вернулась из колхоза и, бегая около двери, с плачем звала его:

— Петя! Сыночек, куда же ты в такую страшную минуту убежал от меня?!

Маленькие руки Марии Федоровны беспрестанно двигались: то она махала сорванным с головы шарфом, то запускала пальцы в густые черные волосы, то прикладывала ладони к груди.

— Петя, отца нет, и ты куда-то пропал! Неужели убежал в город? — притихнув, спросила себя Мария Федоровна.

Над Городом-на-Мысу, похожим на огромный корабль, врезавшийся в мель и застывший на месте, клубились облака белого и черного дыма. Залив заволакивала чадная завеса. Прорывая ее, доносился все нарастающий пулеметный и автоматный бой. Скоро он стал ожесточенным, широким. Слушая его, легко было представить, что над городскими домами одна общая железная крыша, и на нее, как сильный град, сыпались и сыпались камни.

«Неужели он там?» — снова спросила себя Мария Федоровна.

Незаметно подошедший садовник Сушков ответил ей:

— Туда побежал. Я хотел ему крикнуть, остановить… да фашисты помешали.

В двух словах объяснив Стегачевой, что с ним случилось, он добавил, оглядываясь на сад:

— Здорово они меня покачали вон на той яблоне. А Петя, Мария Федоровна, по безопасной дорожке побежал, ярами. Правильно рассудил и, поверьте моему слову, вернется оттуда невредимым.

Узнав от Марии Федоровны, что Павла Васильевича все еще нет дома, садовник заговорил убежденнее:

— Раз Петя знает, что вы одни, непременно вернется. Я ж не первый день с ним, с Петей-то, знаком!..

Мария Федоровна, слушая Сушкова, вдруг ослабела и, опустившись на ступени крыльца, заплакала. За минувшие сутки она плакала не раз, но так тихо плакала впервые.

— Григорий Степанович, вы с минуту побудьте здесь, — попросила она садовника. — Я сейчас такая беспомощная. Ведь недавно еще ни о чем таком и думать не могла.

Садовник смотрел на Марию Федоровну, и непривычно ему было видеть ее в разорванном чулке, в исцарапанных туфлях, с растрепанными волосами. Он знал Марию Федоровну как самую аккуратную женщину. Одежда и обувь на ней всегда были скромны и красивы. А видеть Марию Федоровну ему приходилось часто — репетировал ли колхозный хор в клубе, разучивали первомайские школьники новую песню, за роялем всегда была жена художника Стегачева.

— Может, когда затихнет в городе, туда переберетесь? Между людьми не пропадете. Посмотрим, что оно и как будет…

— Посмотрим, Григорий Степанович, — вытирая глаза, ответила Мария Федоровна. Сейчас она думала только об одном: ей надо здесь ждать возвращения Пети, ждать сообщений, советов от мужа и от его друзей.

Сушкову она сказала:

— Первомайцы не все эвакуировались. Не успели. Не успела и я. — Говорила она об этом как о давно минувшем.

— Вам бы утром со второй партией уехать. К ночи они до Иловской доберутся, а там на левый берег Дона переправятся и степью пойдут на восток…

— А вы, Григорий Степанович, чего ж не уехали?

— Под старость подошвы к азовской земле прилипать стали. Боюсь подумать: а что, если где-нибудь в другом месте сердце перестанет трудиться?.. А я люблю этот сад…

Сушков долго смотрел на яблоневый и грушевый молодняк, подкошенный танками. Худощавое выбритое лицо садовника с округло подрезанным седым клочком под нижней губой с каждой секундой становилось скучней. Серые умные глаза тускнели.

— Сад бы сберечь… Терпеть придется во многом… Ну, да ноги и руки пока еще подчиняются, — сказал он на прощанье и пошел к Городу-на-Мысу оврагами, той же трудной и неудобной дорогой, какой недавно убежал туда Петя.

* * *

В городе бой усиливался.

— Бегите дворами прямо к Момыкину! Там вам скажут, что делать!.. На улицу не показывайтесь, а то наскочите на ихние танкетки! Вы слышите!

Так говорила Пете Стегачеву, Коле Букину и Диме Русинову Елена Сергеевна Букина — старшая сестра Коли. Она только на секунду забежала домой и разговаривала с ребятами как с провинившимися — сердито, строго. Под мышкой она держала автомат, завернутый в байковое одеяльце. По окаменевшему, бледному лицу ее, по грязным пятнам на коленях комбинезона ребята поняли, что она уже была в бою.

— Можно бежать? — спросил ее Петя.

И они помчались через дворы, беря с ходу один забор за другим. Дворы, точно ступени, поднимались все выше, все ближе к центру города. До Момыкиных оставалось перескочить только забор, но грозный голос крикнул им:

— Ложись!

Растянувшись на земле, они лежали, удивленные тем, что грозным человеком в чужом дворе оказался их математик Иван Владимирович, который обычно и накричать-то толком не умел на провинившихся своих учеников. Все у него получалось как-нибудь так: «Русинов, ты очень неумно отвечал сегодня, а Киселев — тот раза в два, а может, в два с половиной хуже тебя… Нехорошо». А сейчас, выслушав Петю, объяснившего, куда они бежали и кто их послал, Иван Владимирович только всего и сказал:

— Будете делать то, что буду говорить, а пока лежать на месте!

Он дважды сильно нажал на очки растопыренными указательным и большим пальцами, нервно подернул правым плечом и ушел во двор к Момыкиным. Проследив, как Иван Владимирович пролез в щель забора, ребята переглянулись.

Со двора Момыкина донесся разгоряченный, охрипший голос:

— Иван Владимирович, надо же головой думать, и думать шибче, чем в мирной обстановке… Раз Елена Сергеевна приказала, значит, надо забрать их… Учтите, что Заводскую улицу они простреливают. На гуждворе возьмите вожжи и вожжами перетяните через улицу… в наш двор… Спешите, пока мы держим верхний квартал на Глинистом спуске, — уже издалека услышали ребята.

Гуждвор, должно быть, находился где-то рядом с двором Момыкиных, потому что Иван Владимирович скоро вернулся. Он вспотел, очки опустились ему почти на самый кончик носа. На плечах у него были скатки веревочных вожжей. Он сбросил их на землю и, напряженно думая, сказал:

— А сейчас прикажу, что дальше делать. Прикажу…

И пока он соображал, что же делать дальше и в какой последовательности, ребята уже распутывали одни вожжи за другими, находили концы и связывали их тугими узлами.

— Иван Владимирович, нам надо, чтобы веревки хватило через Заводскую улицу, а дальше куда? — спрашивал Петя.

— Может, до райкома комсомола?.. Тогда надо третьи вожжи привязывать, — говорил Димка, принимаясь зубами и руками затягивать новый узел.

Иван Владимирович, следя за быстрой и правильной работой помощников, только теперь надумал, что сказать:

— Приказываю связать так, чтобы веревка получилась в два раза длиннее ширины улицы, чтобы конец ее один раз переносить через улицу, чтобы груз привязывать к средине… Понятно? Да? Я пошел приготовить…

И он решительно было шагнул вперед, но Дима Русинов так же решительно остановил его:

— Иван Владимирович, я Заводскую лучше знаю. Я знаю, где выемка. Там неопасно перейти…

С прежней убежденностью учитель отдал другой приказ:

— Русинову идти за мной, а Стегачеву и Букину остаться и ждать распоряжений.

Дима и сопровождавший его Иван Владимирович нырнули сквозь щель забора во двор, что примыкал к дому Момыкиных с правой стороны.

Петя и Коля остались сидеть за толстой кирпичной стеной момыкинского погреба, вблизи щели, через которую виднелся небольшой, вымощенный синевато-серым камнем квадрат Заводской улицы. Сейчас, когда некуда было спешить и нечего было делать, им вдруг отчетливо стали слышны все звуки, заполнившие собой пасмурный день. Через их головы, через крыши одноэтажных домиков рабочего поселка, с нагорных кварталов центра города пролетали пули. Прочертив свистящие полосы, они затихали где-то внизу, где виднелся залив, испещренный слитками волн, набегавших на песчаные отмели. Временами с могучим треском разрывался воздух и на Стрелке мыса, и выше Глинистого спуска. Над вокзальной площадью кружили самолеты, сбрасывая бомбы. Под Петей и Колей зябко вздрагивала земля.

— Похоже, что они уже на Фрунзенской, — прошептал Петя.

— Может быть, — округляя задумчивые глаза, ответил Коля. — А Чеховскую они наверняка заняли.

Ребята все еще не могли поверить, что город скоро будет сдан, хотя знали, что защищают его только потому, что люди еще не успели эвакуироваться. Ребята знали также, что тем, кто оборонял город, можно уйти отсюда только ночью и только морем.

Не калитки, не парадные двери связывали сейчас соседей по кварталу, а дыры развороченных заборов. Суровая озабоченность торопила многих женщин ко двору сталевара Момыкина. Они сносили сюда сумки с харчами, одежду, обувь…

Жена сталевара, стоя у крыльца, загорелой рукой размашисто пришивала к ранцу наплечные ремни. Синяя в белых горошинах косынка давно сползла с ее головы. Глаза ее, не отрываясь от работы, умели увидеть каждого, кто прибегал во двор.

— Гавриловна, обращалась она, — сапоги клади около абрикосины. Еще что принесешь, опять там же положишь…

— Катя, Катя Евсикова, ты это Ивану Владимировичу?.. Давай сюда, на крыльцо: тут у меня есть его уголок!

Кто такая была Катя Евсикова, эта гибкая и хрупкая девушка с пшеничного цвета волосами? Петя и Коля знали о ней очень немногое: будто во время эвакуации с Украины она потеряла сразу и мать, и двух меньших братьев и будто в горе самым надежным другом ее оказался Иван Владимирович. Сейчас Катя Евсикова жила у Серафимы Николаевны — завуча, но ребята уже слышали, что директор добивается, чтобы Ивану Владимировичу дали квартиру семейную… Старшие ученики не сомневались, что в новой квартире их математик будет жить только с Катей Евсиковой. Они не раз видели их вместе и не могли не заметить, какими преданными глазами смотрела она на него и каким помолодевшим становился он… Верили ребята и другому слуху — будто Катя Евсикова скоро станет преподавать в младших классах школы. Недаром же с некоторых пор и директор, и Серафима Николаевна, и сам Иван Владимирович называли Катю, когда она заходила в школу, не просто Катей, а Екатериной Антоновной… Но обо всем этом ни Петя, ни Коля сейчас не думали. Им было неловко наблюдать, как другие люди, в том числе и Катя Евсикова, спешили помочь самому важному делу, а они лишь сидели и ждали.

— Коля, ведь все равно придется конец веревки перетаскивать на ту сторону переулка. Давай я это сделаю.

Петя привстал на колени. Еще несколько секунд раздумья, и Коля, пожалуй, согласился бы с другом, но пули, что летали над крышами к заливу, стали вдруг снижаться. В окнах момыкинского домика, выходившего на Заводскую улицу, с треском посыпались стекла.

Жена сталевара строго сказала:

— А ну, гражданки, на крыльцо, к кирпичной стенке, а вы — ни с места!

Она погрозила ребятам. Петя и Коля на минуту притихли, а потом начали вполголоса спорить, кто же из них должен перетащить конец веревки на ту сторону улицы.

— Колька, но ты же по-пластунски не умеешь…

— Петечка, откуда же ты знаешь, что не умею?

— Ты же круглый, как бочонок… Выкатишься — за километр видно будет, а тут надо так. — И Петина тонкая ладонь изогнулась, как спина крадущейся кошки. — И потом, Коля, — уже ласково заговорил Петя, — ты не забывай, что твоя мама больная… А если случится плохое?

— Если случится плохое, вы с Димкой должны ей помочь. Или вы только на словах друзья-товарищи? — не сдавался Коля.

Прибежал Дима и заявил, что конец веревки потащит на ту сторону он, а когда Петя и Коля спросили его, почему он присваивает себе это право, Дима, улыбнувшись своей доброй и лукавой улыбкой, ответил:

— Во-первых, так приказал Иван Владимирович, а во-вторых, я живу на углу Огарева и Заводской… Тут каждый камень меня знает.

Он засунул кепку за узкий ремешок и, считая себя готовым к дороге, протянул руку к Пете за веревкой.

— Я тоже живу тут близко… Только ты уж собрался… — сказал Коля.

Петя нехотя передал Диме веревку.

Дима говорил правду, что на Заводской улице его каждый камень знал. Но за свою недолгую жизнь он никогда не слышал, чтобы над Заводской улицей посвистывали пули, чтобы на камнях переулка Огарева лежала убитая старуха… Он видел ее, когда провожал Ивана Владимировича в райком.

С концом веревки Дима через щель вылез на ту сторону забора и прилип к нему. Петя и Коля через эту же щель заметили, что Дима стоял бледный, часто дышал, но сдержанная усмешка не сходила с его лица.

— Друзья, а все-таки страшно, — сказал он, не оборачиваясь к товарищам.

Петя и Коля думали, что сейчас он ляжет и по-пластунски поползет к намеченной цели, но Дима, выждав тихую секунду, точно скрученная пружина, прыгнул от забора и, размахивая руками, сгорбившись, кинулся вперед. Когда застрочила пулеметная очередь, срывая с мостовой крошечные вихри пыли, Дима упал в поросший бурой травой кювет.

— Его убили? — вскакивая, спросил Петя.

— Упал, — глухо ответил Коля.

— Ну что ты говоришь?! По-разному можно упасть!

Побледневший Коля, глотая слова, посоветовал Пете:

— Потяни за веревку. Если живой, не отпустит.

Петя попробовал чуть дернуть за веревку. Дима, приподняв руку, помахал друзьям, а фашистам, что простреливали переулок, погрозил кулаком.

— Такого сразу не убьешь, — сказал Коля, и они с Петей стали смеяться, восхищаясь находчивостью Димы.

…Веревки хватило с излишком, чтобы дважды пересечь Заводскую улицу. Иван Владимирович и Дима, привязав ящик к самой середине веревки, отпускали ее, а Петя и Коля тем временем тянули за свой конец. Ящик, упираясь то одной, то другой стороной, медленно переплывал через улицу. Петя и Коля сразу поняли, что работа у них будет трудная, груз в маленьких ящиках оказался тяжелым. Им особенно приходилось напрягать свои силы, когда какой-нибудь из ящиков, медленно выплывая на середину переулка, тупым носом зарывался в неровность мостовой. Иногда близко около ящика пролетали пули, оставляя белые полосы и пятна на темно-серых камнях.

Откидываясь на спину, ногами упираясь в кирпичную стену погреба, они яростно тянули за веревку, ни о чем постороннем не разговаривая.

— Я здорово вспотел. Снимем кепки, — предложил Петя.

— Снимем, Петя.

А через несколько минут уже Коля предлагал:

— Без пальто нам будет свободней поворачиваться.

— Я тоже об этом подумал, — сказал Петя.

Оставшись без кепок, без пальто, разгоряченные, они тянули через переулок пятый ящик. На крышке его пришло извещение от Димы. Карандашом было крупно написано:

«Срочно Стегачеву, Букину

…Осталось еще пять ящ… Нужна помощь? Мигом перескочу на вашу сторону.

С тов. приветом Дм. Русинов»

На диктовой дощечке, найденной тут же, около погреба, Петя написал ответ:

«Русинову.

Посмей только перескочить. Конец будет дружбе. Спроси у Ив. Вл., что в ящиках?

Стегачев, Букин»

* * *

Скоро во двор Момыкиных ворвались двое озабоченных людей, одетых в спецовки, а следом за ними вбежал молодой красноармеец с автоматом за плечом.

— Ага, вот они, ящики с патронами! — сказал он, как выдохнул, и напряженное лицо его на секунду распустилось в улыбке. — Жалко, что маловато. Ну, взяли!

— Скоро будет еще столько. Мы их вон откуда тягаем… — хотел показать Петя, но красноармеец уже грузил ящики с патронами на плечи своих боевых спутников. Не оборачиваясь он лишь заметил:

— От патронов не откажемся. Орлы, действуйте, как действовали!

И красноармеец со своими спутниками, сутулясь под тяжестью ящиков, побежали от момыкинского погреба.

Немного позже жена сталевара угостила Петю и Колю горячими пышками. Она готовила их на печке, сложенной посреди двора. Ребятам она сказала:

— Это прибегали с Глинистого спуска. Хлопцы там крепко держатся.

Она на несколько секунд задумалась и добавила:

— Я понесу им поесть. А вы, как освободитесь, подбросьте угля в печку.

На шестом ящике рукой Ивана Владимировича было написано:

«В ящиках то, что надо. А вам приказываю перетаскивать быстрей и лишних вопросов не задавать».

— Я согласен с Иваном Владимировичем, — улыбнулся Петя. — А ты, Колька?

— И я согласен, — ответил Букин. — Чего спрашивать, если сами знаем, что в них патроны.

Они отпускали веревку, которую из кювета тянул Дима, а рядом стоял Иван Владимирович, строгий, неподвижный. Казалось, что он сейчас только написал: «…перетаскивать… и лишних вопросов не задавать».

* * *

В Городе-на-Мысу этот день, октябрьский, пасмурно-синий, был свидетелем большого человеческого горя и напряженных усилий. Когда он стал склоняться к концу, Петя Стегачев, Коля Букин, Дима Русинов под командой все того же Ивана Владимировича были в самом крайнем к морскому порту квартале. Из-под сарая водной станции они скатывали под глинистый уклон лодку.

Иван Владимирович сказал ребятам:

— Чем больше будет на берегу лодок, тем больше людей сумеет вырваться из фашистской западни.

…И вот ребята, веслами подваживая узкую лодку то с одной, то с другой стороны, подтягивали ее все ближе к спуску на берег. Они кричали вниз, где в сутолоке шла погрузка на катеры:

— Товарищи, поберегитесь! Поберегитесь!

Да, это были Петя, Коля, Дима, но как не похожи они стали на самих себя, на тех ребят, что четыре часа назад прибежали во двор сталевара Момыкина и начали перетаскивать ящики с патронами через Заводскую улицу.

Теперь Петю Стегачева едва ли сразу узнала бы его мама: на пальто с серым барашковым воротником у него почти не осталось пуговиц; правая штанина его черных в полоску брюк была разорвана почти до колена, и когда ему приходилось бежать, она поднимала пыль на мостовой; кепка заметно посерела и вздулась на голове так, будто в нее накачали воздух.

За этот день Петя весь как-то вытянулся, выползая из пальто, из брюк, а Коля Букин осунулся и как будто стал ниже. Ему, усталому и неловкому, все теперь мешало поворачиваться, двигаться. Неспроста рукава у Колиного пальто были засучены, а полы подвернуты и заткнуты за пояс.

Дима Русинов внешне как будто меньше изменился, чем его друзья: он был все такой же аккуратный и легкий, все так же опрятно облегало его плечи и гибкую спину серое полупальто с хлястиком и накладными карманами. Оно было привычно распахнуто. За узким поясом, что стягивал темно-синюю сатиновую рубашку, виднелась кепка, которую он засунул туда еще утром, собираясь перебежать через Заводскую улицу, простреливаемую фашистскими пулеметчиками. Даже и чуб его, эта щеточка мягких волос, смешно торчащих над большим лбом, остался все тем же нескомканным и задорным…

И все же Дима не походил на того Диму, каким он был в начале дня. Брови его, сдвинувшись к остренькому небольшому носу, теперь уже не раздвигались, глаза глубоко ушли под лоб и наполнились, как и глаза его друзей, суровым удивлением.

Сегодня в родном Городе-на-Мысу Петя, Коля и Дима впервые столкнулись со смертью. У них на глазах была убита девочка. Она выскочила из калитки позвать сбежавшую собаку и была убита фашистскими автоматчиками, которых развозил по улице танк, прорвавшийся через оборону Проходя мимо, ребята увидели, что девочка лежала вниз лицом, сильно вытянув ноги. Она была в темно-синих рейтузах, в коричневых ботинках, сдвинутых каблук к каблуку. Ее маленькие полусогнутые руки легли ладонями на мостовую. Казалось, что она обопрется сейчас на них, по счету «раз» подтянет ноги к животу и по счету «два» уже будет на ногах. Но ребята не могли обмануть себя: они знали, что тому, кто ранен несколькими пулями в голову навылет, уже никогда не подняться. У девочки был сбит на сторону берет, и ее светлые волосы там, где текла кровь, казались густо пропитанными суриком.

Ребята тогда спешили вместе с Иваном Владимировичем на Кузнецкий спуск. Там обрывался телефонный провод, связывающий Глинистый спуск со Стрелкой. У них был контрольный полевой телефон, зашитый в большую подушку. Чтобы быть похожими на переселенцев, они тащили еще три подушки, матрац и одеяло. По дороге к Кузнецкому спуску они первый раз в жизни перетерпели такое унижение, какого не могли себе представить. Они наскочили на двух фашистских автоматчиков, и один из них сразу выставил автомат навстречу Ивану Владимировичу. Другой ударил их учителя кулаком по лицу.

Ребята еще не успели сообразить, каким образом они должны защитить учителя, как Иван Владимирович, приложив к шляпе ладонь, стал извиняться перед фашистскими автоматчиками. Он брал на себя всю ответственность за «переселение» и извинялся по-немецки, по-французски, а по-русски он только раз выкрикнул, не отворачиваясь от ударившего его немца:

— Стегачев, приказываю всем троим спешить на место!

На Кузнецкий спуск Иван Владимирович пришел позже ребят на какие-нибудь две-три минуты. Но эти минуты обошлись ему не дешево: у него вздулась губа, а в углу рта, под кончиком мягкого уса, темнел сгусток крови.

Учитель ворчливо поторапливал ребят:

— Приказываю влезть на дерево и освободить провод. Освободить его и на другом дереве… Ветки качаются и обрывают…

Иван Владимирович был руководителем школьного кружка связистов. Сейчас он занимался знакомым ему делом. В распахнутом черном пальто, закинув руки за спину, он ходил по чужим дворам и палисадникам, как по классной комнате. На плече у него висел контрольный телефон.

Петя шепнул друзьям:

— Иван Владимирович герой…

Дима, заметив, что с дрожащих ресниц Пети в любую секунду может сорваться слеза, предостерег:

— Протри глаза рукавом!

Пережитое унижение и достигнутая цель открыли ребятам, что ни боль, ни обида не должны отвлекать человека от боевой задачи. Их сегодня научил этому Иван Владимирович, который сейчас, связав провод и подключив полевой телефон, взыскательно говорил кому-то в трубку:

— Это триста пятнадцать! Триста пятнадцать!.. Да! Да!

И через несколько секунд, обращаясь к своим помощникам, сказал:

— Стегачев и Букин, приказываю за мной дальше!

В этот день, когда фашистами была разгромлена оборона Глинистого спуска и ребята стали помогать взрослым перебрасывать в гавань раненых, Петя Стегачев и Коля Букин, чтобы освободить проход через калитку, взяли убитого в перестрелке фашиста за ноги и оттянули его в сторону.

— Давайте носилки. Теперь… не мешает, — озабоченно сказал Петя старшим товарищам.

Начинало темнеть. Линия ружейного, пулеметного и гранатного огня заметно сползла к обрывистому берегу залива. Каждую минуту можно было по слуху определить, что она двумя клиньями — от металлургического завода и от центра города — все больше вдавалась в глубь прибрежных кварталов.

Иван Владимирович вдруг застегнулся на все пуговицы и, сказав своим помощникам, что скоро вернется, ушел. Спускать следующую лодку к берегу ребятам помогали какие-то незнакомые женщины. Они-то и закричали первыми:

— Люди! Убегайте, хоронитесь: ихние самолеты летят!

Около лодки, уже готовой поползти под уклон, остались Петя, Коля и Дима. Измученные, они с сердитым молчанием наблюдали, как фашистские бомбардировщики, девять штук, четко вырисовываясь черным клином на тусклой синеве уходящего дня, огибая западную окраину города, устремились к гавани. Два бомбардировщика, отделяясь, пошли на гавань. Бомбы еще не были сброшены, а уже с катеров, с баркасов, лодок и просто от берега люди рассыпающейся лавиной кинулись к городу. Они, наверное, кричали разно: одни могли звать детей, другие — отцов, третьи — кого-то предостерегать… Но для Пети, Коли и Димы, находившихся в двухстах метрах от гавани, на глинистой круче, все крики сливались в неразборчивое и разноголосое «ам-ма-а!». И только один голос, не сливаясь с другими, низкий и хрипловатый, но отчетливый и убежденный, ясно доносил до ребят слова:

— Товарищи, далеко не убегайте! Товарищи, сейчас же мы начнем грузиться!

Когда фашистские бомбы стали падать значительно левее берега, поднимая в заливе кипящие водяные бугры, этот же голос выкрикивал:

— Товарищи, переждите, пока фашисты потопят в заливе свои бомбы, — и сейчас же опять на погрузку!

— «Лаги»! Идут «Лаги»! — пронзительно и совсем неожиданно закричал Дима, первым увидевший наши истребители.

— Идут «Лаги»! — начали кричать Петя и Коля.

Над серой желтизной гирл Дона возникли пять темных точек, которые с каждым мгновением росли и удлинялись.

— Товарищи, «Лаги» летят! Вот они, защитники! — донесся с опустевшего берега все тот же хрипловатый убежденный голос.

«Где я слышал его?» — мучаясь догадкой, спрашивал себя Петя.

А человек с удивительно знакомым голосом, видя, что фашистские бомбардировщики, сбросив свой груз в море, пошли на запад, звал разбежавшихся из гавани:

— Товарищи, живей на погрузку!

Петя, увидев его на барже, к которой пришвартовывались катера и большие лодки, почти вздрогнул от удивления: на этом человеке была точно такая же одежда, в какой Василий Александрович приезжал к ним в последний раз, и ходил он по барже такой рыбацкой походкой, что Пете невольно вспомнились слова: «Прадед и дед мой так ходили — по-рыбацки ходили».

«А папы с ним нет», — с затаенным опасением подумал Петя.

…Вернулся Иван Владимирович и позвал ребят во двор водной станции. Учитель был здесь не один. Входя в ворота, ребята увидели, что на опрокинутой лодке сидел небольшой человек, не старый, бритый… Он переобувался, проворно и умело перематывая запотевшие портянки. Из-под белесых бровей он поглядывал на Ивана Владимировича усталыми, но веселыми глазами и говорил ему:

— Бывает, Иван Владимирович, что-нибудь придет так вовремя, что человеку в пору заплясать от радости… Вот так вовремя прилетели «Лаги». Смотрите, люди опять пошли на погрузку.

Он вскочил и начал пританцовывать, вгоняя ногу в узкий сапог.

— Это и есть Момыкин, — осторожным шепотом сообщил Коля Пете.

Ребятам, остановившимся около опрокинутой лодки, было интересно и удивительно видеть сталевара. Петя не знал Момыкина. Впервые он услышал о нем в начале дня, а уж потом эта фамилия повторялась десятки раз: «На Глинистом спуске группа Момыкина ни на шаг не отступает…», «Момыкин сам из огня не вылезает…», «Момыкин сам распорядился первыми грузить раненых…»

У Пети за день сложилось о Момыкине твердое представление. Он рисовался ему большим, мощным, суровым, немного похожим на матроса Жухрая из книги Николая Островского «Как закалялась сталь», немного на подрывника Гончаренко из «Разгрома» А. Фадеева. Момыкин же оказался самим собою — небольшим, незаметным и таким понятным…

Натянув сапоги, Момыкин наказал Ивану Владимировичу идти на Стрелку и что-то передать Елене Сергеевне. Потом он достал из кармана пышки и, угощая ребят, говорил:

— День у нас с вами выпал горячий. Пожевать времени не хватило: жена сунула мне эти пышки с утра, а я их носил до самого вечера. — Он засмеялся и покрутил головой.

От щедрот сталевара Пете досталась половина толстой белой пышки со следами ножа, похожими на гусиные лапы. Такую же пышку Петя съел утром во дворе Момыкина, а эту он незаметно спрятал в карман.

Сталевар сказал ребятам, что им надо сейчас же уходить домой, и объяснил, как безопасней пройти на переулок Огарева. Видя, что ребята медлят выходить со двора, он заговорил строже:

— Больше половины города мы с вами уже сдали. Обещаю, что прибрежные кручи будем держать твердо… Договорились?

Ребята молча покинули двор водной станции. В гавани под парами стояли два речных пароходика. Люди с криком и спорами грузились на них. Ребята заметили, что и те лодки, которые они спустили с кручи, исчезли с берега. По бледно-голубой окраске, по легким и узким корпусам они узнавали эти лодки среди невысоких волн залива. Одна из них со своими пассажирами ушла не так далеко от берега, а две другие уже начинали теряться в волнах и в сгущавшихся сумерках надвигающегося вечера.

— Друзья, — сказал Петя, — давайте спустим и эту, — указал он на лодку, которую они оставили около самого берега. — На ней тоже кто-нибудь сможет уехать на Большую землю.

И они принялись за работу…

…Мария Федоровна до полуночи ждала Петю, а потом стала собираться в Город-на-Мысу. Бой там затих, но пожаров разгоралось все больше. Уже одевшись, она никак не могла выйти со двора: все ей казалось, что обязательно пойдет не по той стежке и разминется с сыном.

Петя вернулся к утру. Мать, испуганная его необычным видом, кинулась к нему и, всплеснув руками, отступила:

— Ты почему такой? Что скажешь матери в свое оправдание?

— Мама, мы сдали город, — ответил Петя, и они оба горько заплакали.

— Петя, сынок, почему ты меня не жалеешь?.. Идти ночью, ярами…

— Мама, что они сделали в городе!.. Я, мама, столько видел… Мне в голову не приходило бояться: я все время думал, как бы обойти ихнего часового. Он стоит на выступе к морю, прямо против блокпоста. Ему видно и город, и залив, и наш берег. День наступит, сама его увидишь… Мама, мне сильно хочется спать.

Мать кинулась готовить постель. Взбивая матрац, она говорила:

— Сон тебе очень нужен… Да и мне он нужен…

* * *

Два дня Петя и Мария Федоровна никуда не выходили из дому. К ним тоже никто не заглядывал ни из города, ни из Первомайского колхоза. Что из города не приходили, в этом не было ничего удивительного: фашистская охрана расположилась на выступе к морю и преградила дорогу. В ясную погоду со двора Стегачевых хорошо было видно часового, стоявшего на блокпосту, и что наглядно напоминало, что город отрезан, что попасть в него и выйти оттуда трудно… Видимо, поэтому и старый садовник не появлялся. Но вот почему из первомайцев никто не показывался ни в саду, ни на берегу залива?..

— Кто-нибудь же есть в селе, — сказал Петя и решил пройти по саду через красноглинистый перевал, спуститься на его противоположный склон, чтобы взглянуть в котловину, где располагался Первомайский колхозный поселок.

— Петька, я умру от разрыва сердца, если ты не будешь осторожен. Через час будь дома. И сними ты, пожалуйста, галстук! — предостерегающе сказала Мария Федоровна.

Петя невольно задержался на пороге.

— Галстук придется снять. Но я сниму его вместе с Колей Букиным и Димой Русиновым. Раньше, мама, я не сниму его. Я лучше пока не буду выходить из дому. Узнаем потом, что там, в Первомайском, а сейчас давай прятать от фашистов то, что надо.

Мария Федоровна растерянно промолчала. Она была рада, что Петя остается дома. И все же после разговора с Петей о галстуке ее не оставляли растерянность и тревога, которые к середине дня усилились.

…Петя под дровяным сараем рыл яму. Он старался сделать подкоп под каменную стенку, чтобы то дорогое, что он с матерью спрячет, не отсырело от дождя, и чтобы фашистам трудней было найти его. К концу своей нелегкой работы, вспотевший, со сбитой на затылок кепкой, он все чаще появлялся в коридорчике. Отсюда он забирал то свертки, то ящички, уже приготовленные матерью, и уносил их под сарай.

Мария Федоровна, возившаяся в передней с картинами, с книгами, разбросанными по полу, всякий раз задавала ему один и тот же вопрос:

— Петя, ну, а это нужно прятать?

Она показывала сыну книгу, этюд к картине или журнал.

— Нужно, — коротко отвечал Петя.

— А это?

— И это нужно.

— Но ведь не все же мы должны прятать? Что в этом этюде опасного!.. Что на нем? Берег залива, лодки, катер… В них рыбаки, они вернулись с тони… Скажем, что отец все это видел вот из этого окна. Наблюдал — и нарисовал, с натуры рисовал…

— Я хорошо помню, что говорил папа про этот этюд…

— Что он говорил?

Петя прошел в сарай, вернулся оттуда и только тогда ответил матери, все еще в нерешительности стоявшей посреди комнаты с этюдом в руках:

— Он сказал: «Петя, мне кажется, что я хоть наполовину, а добился того, чего хотел. Ведь правда, что мои рыбаки не только местные труженики, но и хозяева — залива, солнца и берегов… Присмотрись к ним, говорит, хорошенько. Они — колхозные рыбаки!»

Мария Федоровна видела, как Петя, подражая отцу в произношении последней фразы, чуть стянул черные брови к носу и, сжав кулак, в ту же секунду разжал его и широко растопырил пальцы.

— Он еще сказал, что этюд этот очень не понравится фашистским молодчикам. В книгах, на картинах они не любят видеть простых людей хозяевами жизни на земле. Такие книги и картины они на кострах сжигают. Все, что у папы, все надо спрятать!

Петя снова вышел. Мария Федоровна несколько секунд стояла как бы в забытьи, слепо устремив взгляд на развернутый этюд. Ее поразило, как дорог Пете был отец, как бережно он хранил в памяти каждое его слово. Да и выговаривал он эти слова по-отцовски — твердо, с застенчивой усмешкой. Петя показался ей значительно взрослее не только того Пети, которого она знала всегда, но и взрослее того Пети, который, вернувшись из города, заплакал и сказал: «Мама, мы сдали город!..» Ей было неловко, — как это она сама не догадалась, что надо спрятать все книги, которые покупал отец. Разве можно было оставлять хотя бы одну книгу Ленина и Сталина?.. Разве можно было оставлять книги Плеханова, Крамского, Стасова, Фадеева, Серафимовича? В каждой из этих книг было то, что сближало людей, учило их быть хозяевами жизни на земле. Значит, фашисты их сожгут. Петя сейчас оказался опытней и тверже ее. Это было хорошо, но это же и пугало Марию Федоровну. Сын мог сделать шаг, опасный для его жизни. Она знала — Петю, как и его отца, сдерживать надо осторожно, иначе он выйдет из повиновения.

— Петя, — обратилась она к сыну, когда он снова пришел за связанными и приготовленными книгами, — ты, сынок, все-таки посмотри, что там, в Первомайском, делается. Пойди как есть, в галстуке, — виновато улыбнулась мать. — Ты только воротник пальто приподними — и все…

— Мама, давай уж кончим дело.

— Хорошо. Но после обязательно сбегай туда.

— Обязательно, мама, схожу и сделаю так, как ты сказала. — И Петя ушел с ласковой, снисходительной улыбкой.

«За ним надо следить да следить. Он сделает необдуманный шаг. Он может погибнуть», — подумала Мария Федоровна, подошла к окну и заметила, что Петя был не один. Ему в работе помогали его товарищи, которых она хорошо знала, — Коля Букин и Дима Русинов. Как же они пришли сюда из города?.. Конечно, они пробрались сюда ярами, ползком. Мария Федоровна заметила, что одежда у ребят на локтях и на коленях была в глине, да и шапки были натянуты значительно глубже обычного. Дима о чем-то оживленно рассказывал, рисуя у Пети перед глазами то петли, то вьюном извивающиеся линии. А когда он вытянулся в столбик, закатил под лоб глаза и оттопырил губу, Мария Федоровна безошибочно угадала, что Дима объясняет Пете, как им с Колей удалось прошмыгнуть по ярам мимо зазевавшегося фашистского часового.

Пока Дима обрисовывал случившееся, Коля Букин стоял с кругло открытым ртом, собираясь что-то добавить. Но он не успел этого сделать — минуло время, — оба друга махнули кулаками сверху вниз и засмеялись, глядя Пете в лицо. Весело посмеялся и Петя, и все трое принялись за работу. Однако что-то их беспокоило. Мария Федоровна заметила, что ребята поочередно отрывались от работы, выбегая за сарай и возвращаясь оттуда с недоуменным видом. Но вот, пересекая двор, в сарай стремительно ворвался Зорик, Колина лопоухая собака, у которой одна щека была белая, а другая густо-рыжая. Зорик был доволен, что нашел здесь своих друзей и знакомых, и радостно бросался на них.

Обласкав собаку, ребята работали теперь не отвлекаясь.

Через час Петя зашел на кухню и, уходя оттуда, крикнул матери в гостиную:

— Я привязал тут Зорика. Ты дай ему, мама, поесть и не отпускай. Я пошел к ребятам.

* * *

Петя вернулся к товарищам, и они сейчас же все трое вышли из сарая. Мария Федоровна, проследив, как они, разговаривая, медленно скрылись за угол, накинула на плечи черную стеганку и направилась во двор, как будто за дровами. Даже наедине с собой она чувствовала неудобство оттого, что ей приходится выслеживать сына, но боязнь внезапной беды толкала ее на это.

В семи-восьми метрах от калитки Стегачевых начинался глубокий яр. Извилистыми и крутыми уступами он спускался к песчаной отмели залива. Яр был старый. Кое-где его красноглинистые обочины обросли низкими кустарниками терна. Там, где кустарник своими цепкими корнями укрепил почву, образовались нависшие над обрывом площадки. На одной из них Мария Федоровна заметила ребят. Они разговаривали о чем-то важном, потому что каждую минуту кто-нибудь из них оборачивался то в одну, то в другую сторону.

Мария Федоровна незаметно спустилась на другую такую же площадку, расположенную немного выше той, на которой стояли ребята. Она присела на камень в то самое время, когда Коля и Дима спорили. Уже через минуту она знала причину их разногласий. Коля настаивал, чтобы Дима тоже, как они с Петей, снял пионерский галстук. Дима отказывался.

— Кухтин Семка уже без галстука. Сделал тачку на роликах и фашистам подвозит ранцы за кусочки сахара, — с сердитой обидой в голосе объяснял Дима. — Говорю ему: «Рано ты, Семка, проголодался. Мог бы потерпеть немного…» Так он мне: «Ты, говорит, тоже проголодаешься и снимешь галстук». А я ему: «Брешешь! Не дождешься…» Вот и не буду снимать!

— Димочка, ты как будто под сараем договорился с нами об одном, а теперь, значит, говоришь другое?.. Ты, Димочка, хочешь так: ветерок отсюда — ты туда, ветерок оттуда — ты сюда.

Коля кипел от злости, теперь его раскрасневшееся, пухлощекое, глазастое лицо легко было нарисовать одними кружочками: большой кружочек — лицо, два поменьше — глаза, два совсем маленьких — нос.

— Да при чем тут ветерок? У меня вот тут все горит, — указал Дима на грудь.

Внимательно слушая споривших, Петя все время смотрел не то на залив, не то через него на желтые камыши, тонущие в белесой мгле. В коленях он держал маленькую лопату.

— Ты, Димочка, всегда теперь будешь советоваться с Семкой Кухтиным? — с издевкой спрашивал Коля.

— Какой ты, Колька, бестолковый! Ну, я ж тебе по-русски и прямо по слогам могу опять сказать… Вот тут у меня горит. Петя, ну, объясни ты Кольке!

Как бы очнувшись, Петя строго заговорил:

— Ничего я не буду объяснять. Колька не бестолковый. В галстуках нам ходить нельзя, тем более если придется что-нибудь делать такое…

Коля Букин коротко качнул головой, а Петя встал, пожал ему руку и начал копать землю под кустом. Коля сменял в работе Петю, а Петя сменял Колю. Дима, скрестив руки, сидя, следил за друзьями с безмолвным напряжением. Чем глубже становилась ямка, тем больше тонкая смуглая шея Димки уходила в отточенные неширокие плечи.

Непонятным казался Марии Федоровне этот притихший час осени, положившей свои красновато-бурые и блекло-желтые краски на крутое прибрежье, на окаймлявшие берег степные холмы, лощины и лощинки. Почему уже второй день не стреляют, не сбрасывают бомбы?.. Может, фашисты, оккупация, война только невероятно тяжелый сон?.. Может, ни Пете, ни Кольке вовсе не надо прятать в землю свои кумачово-красные галстуки?.. Может, напрасно они расстраивают Димку?

И вдруг двухдневному фронтовому молчанию пришел конец — в стороне Зареновки начали рваться тяжелые снаряды. Земля, перекатывая через свои гребни волны гула, тяжко застонала, Мария Федоровна видела, как Петя воткнул лопату и стал развязывать галстук, как Коля сейчас же последовал его примеру. Она слышала, как Петя, указывая в ту сторону, откуда доносился артиллерийский гром, сказал:

— Это наши дальнобойные.

Петя положил свой и Колин галстуки на газету, достал из кармана материнскую косынку и хотел уже завернуть их, как послышался глухой вопрос Димы:

— Вы за кого меня считаете?

Он вскочил и, схватив с головы кепку, решительно шагнул к Пете и Коле. Тут же он развязал свой галстук и положил на разостланную газету.

— Все-таки вы за кого меня считаете? — злее спросил Дима.

— За Димку Русинова. Уж если дал слово, то сдержит его, — за себя и за Петю ответил Коля.

— Согласен, — добавил Петя, и они начали укладывать галстуки в ямку, а потом медленно стали засыпать землей. Потом они утрамбовали это место и пересадили сюда кустики завядшего пырея.

— Они будут лежать на второй от верха площадке, сейчас же справа от тернового куста, — услышала Мария Федоровна слова сына. — Всем нам надо запомнить, где они. А вдруг случится, что придем сюда не трое и не двое, а… один.

— Петя, мы уже скоро должны были стать комсомольцами — нам же четырнадцать лет. Галстуков такие не носят, — заметил Коля.

— Не будем носить, так на память сохраним. Будем смотреть и вспоминать…

— Вспомним про школу, про лагеря, про экскурсии по берегам нашего моря, про все самое лучшее, — подсказал Дима.

— Димка, и про купанье в порту и на Белой косе, — сказал Коля.

— И про этот день… И про дружбу, что была и что будет без конца и края, про любимые песни, — сказал Петя и чуть внятно запел, а друзья стали ему помогать:

В степи под Херсоном — Высокие травы, В степи под Херсоном — курган, Лежит под курганом, Заросшим бурьяном, Матрос Железняк, партизан. Он шел на Одессу, Он вышел к Херсону, В засаду попался отряд.

Мария Федоровна уже у калитки услышала почти неуловимые слова песни:

Налево застава, Махновцы — направо, И десять осталось гранат!

Она всходила на крыльцо с таким грустным и таким дорогим ей чувством, которому затруднялась дать название. То, что она видела и слышала, делало ее самой счастливой матерью на земле. Поведение сына и его товарищей взволновало ее той радостью, которую ощущает человек, поднявшийся ради большой цели на высокую гору. Но вершина горы оказалась острой, и легко было сорваться с нее. Вместе с волнующей радостью в сердце Марии Федоровны вошла уже знакомая ей тревога опасных ожиданий.

«С такими ребятами сейчас нельзя не мучиться, — подумала она, остановившись на крыльце. — Но какой им дать совет? Разве они, пряча в землю свои галстуки, говорили не те слова? Разве, спрятав их, они запели не ту песню?.. Все было так, как надо, если бы только не было и х!»

Горестным взглядом смотрела Мария Федоровна на фашистские бомбардировщики, появившиеся над онемевшим Городом-на-Мысу. Они пролетели над умершим железнодорожным полотном, над опустевшими отмелями, над самым заливом, где на всем волнистом сером просторе не виднелось ни лодки, ни баркаса, ни катера. Они прошли туда, где гремела артиллерия. И несмотря на то что смертоносный груз, который они потащили с собой, был уже не опасен для ребят, Мария Федоровна безотчетно начала звать:

— Дети! Дети! Куда же вы девались? Почему не идете домой?

— Мы здесь! Мы уже идем! — охотно ответил ей Петя. — Ты, мама, только нам картошки поджарь… Можно с капустой!..

Петя, вероятно, спросил своих товарищей, будут ли они есть картошку с капустой, потому что сейчас же он более настоятельно прокричал:

— Мама, обязательно с капустой! Ты слышишь?

* * *

После того как ребята спрятали свои галстуки в яру около тернового куста, прошло несколько однообразных, глухих дней. Распорядок во флигеле Стегачевых был самым несложным: утром завтракали, вечером не то обедали, не то ужинали и ложились спать. А на следующий день все повторялось.

Мария Федоровна больше всего думала о том, почему Петя так часто уходил в яр, что его заставляло спускаться туда по нескольку раз в день… И почему оттуда он приходил сумрачным и неразговорчивым?.. А еще тревожило ее, что от мужа долго нет обещанного известия.

Последние две ночи на кухне, на цепи, тоскливо повизгивал Зорик. Он не первый раз гостил у Стегачевых и, несмотря на радушие хозяев, обычно начинал скучать по дому на четвертый, на пятый день. Иногда Петя пользовался Зориком для связи с Колей. Отец и мать шутливо говорили о Зорике, убегающем с запиской в город: «Депеша умчалась».

— Собака тоскует, отпусти ее домой, — сказала сыну Мария Федоровна.

— Я буду гулять с ней, — ответил Петя.

— Ее бессмысленно держать у нас. С «депешей» теперь надо осторожно…

— Мама, нам без Зорика будет скучней. Сама потом скажешь.

И Петя ночами вставал и терпеливо возился с собакой. Он выводил ее на крыльцо со словами: «Идем считать звезды». Иногда он приходил с ней в гостиную, к роялю, и в темноте тихо-тихо играл колыбельную. Всякий раз в последнюю музыкальную фразу он вставлял обращение к Зорику, и получалось: «Зорик, усни, усни, усни».

Мария Федоровна задремывала с успокаивающей ее мыслью: «А Петя все еще маленький… Никуда он без спроса не уйдет. Рояль замолчал. Зорика не слышно. Наверное, рядом уснули».

* * *

— Мама, скажи, нравятся тебе такие строки?

Петя в последние дни усиленно читал Маяковского.

— Вот, слушай:

— Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел…

— Нравится? — допытывался Петя.

— Нагромождено: трубы, канаты, крюки.

— Но на пароходе это же все есть! Ты же в гавани была.

— Я знаю, что вам с отцом это очень нравится…

— Ты самого главного, должно быть, не понимаешь: пароход этот трудится, как Теодор Нетте. Теодора Нетте нет, а пароход напоминает о нем… Неужели ты этого не поняла?

Мария Федоровна могла бы обидеться на сына, но Петя предусмотрительно успел поцеловать ее в плечо. Мать назвала его хитрецом, и они заговорили о последних новостях, которые им рассказал старый садовник Сушков, пробравшийся в колхозный сад теми же овражными, извилистыми дорогами, какими недавно пробирались к Стегачевым Коля и Дима.

В городе, по словам Сушкова, уже знали, что наши задержали фашистов на западном склоне к Зареновке, а сами заняли линию обороны на восточном. Фашисты погнали из города тысячи людей рыть окопы и разные заграждения. Из Первомайского поселка прошлой ночью они выселили всех колхозников, не успевших эвакуироваться.

— Петя, я перепугалась, когда он рассказывал про первомайцев! — развела руками Мария Федоровна. — Мы с тобой сидим за перевалом, за ярами. Никто нас не видит, и мы никого… Не знаем, что творится под носом.

Задумавшись, она сказала:

— Найдут нас и тоже выселят. Боже, хоть бы ты, Петька, узнал, куда они их выгнали… Пошли бы и мы по той же дороге.

— Мама, может, Григорий Степанович знает? Он недавно прошел в глубь сада и не возвращался.

— Пойди, пойди расспроси его, — заторопила сына Мария Федоровна.

Григорий Степанович и сегодня пришел в сад со своей маленькой пилочкой. По свежим срезам на стволах и на ветках тех яблонь и груш, что были скошены фашистскими танками, Петя видел, что садовник успел поработать — некоторые срезы он уже забинтовал. Но удивительно, что самого садовника поблизости нигде не было видно. Яблоневой аллеей Петя прошел добрую половину взгорья и уже считал, что дальше идти небезопасно, когда вдруг увидел за стволом большой яблони, в глубокой поливочной борозде, Григория Степановича. Садовник разговаривал с человеком… Но с каким человеком? С Валентином Руденьким!

Петя остановился: его мучило желание подойти к ним, но из-за опасения оказаться неосторожным он боялся сделать это. А садовник и Руденький продолжали разговаривать, не замечая Пети. Больше говорил Руденький, потому что неширокая гибкая спина его, обтянутая клетчатым пальто с большими пуговицами на хлястике, часто двигалась, перекашивались плечи. Григорий Степанович, судя по неподвижно опущенной голове, почти все время слушал и, должно быть, только иногда вставлял в разговор одно-другое слово, сопровождая его коротким покачиванием головы.

Неожиданно оба собеседника встали. Петя испугался, что Руденький, не заметив его, уйдет в глубь сада, пересечет железную дорогу и скроется в прилегающих кустарниковых лощинах. Как-то надо было дать знать о себе. Будто ничем не интересуясь в саду, Петя стал тихонько насвистывать, глядя себе под ноги. Пусть они услышат и сами позовут его.

Но каково было огорчение Пети, когда он, подняв взгляд, в поливочной борозде увидел только одного садовника. Руденький же точно провалился сквозь землю, нигде между деревьями не видно было ни его клетчатого пальто, ни сивой шляпы.

— Ты что, Петя, нахмурился? С Марией Федоровной что-нибудь случилось? — подойдя, спросил его садовник.

— С мамой ничего не случилось.

— Может, известия плохие?

— Нет, — сказал Петя и в свою очередь спросил садовника: — Григорий Степанович, с кем это вы сейчас сидели в поливочной борозде?

— Я про него столько же знаю, сколько про всякого встречного.

— Долго вы с ним сидели…

— Так он же меня первыми словами за живое взял. Сказал: «А сад у вас золотой. Ниже, говорит, видал кусты «Ренклода колхозного». Дорогая мичуринская слива. Колхозники не забудут садовода». Я, Петя, после таких слов не утерпел, признался, что я и есть колхозный садовод, и попросил его присесть. И все говорили, что бы такое придумать, чтобы уберечь сад от фашистов. А про себя он только и сказал, что с Нижнего Миуса. Зачем он сюда, про то ни слова не сказал.

— А он ничего не говорил про первомайцев, не знает, куда их переселили? — спросил Петя.

— Говорил, что в Троицком много осело. Это похоже на правду.

Григорий Степанович развел руками и, достав из кармана пилочку, пошел в глубину сада.

Петя вернулся домой невеселым. Мать заснула на кушетке в рабочей комнате отца. Это хорошо, не будет расспрашивать, почему у него совсем испортилось настроение… И все же Пете очень хотелось с кем-нибудь разделить свои огорчения. Было еще одно живое существо в их доме — Зорик. Петя прошел к нему на кухню, погладил его по лопоухой морде и сказал на ухо:

— Ты собака умная, потерпи еще несколько дней. Без тебя мне совсем, станет скучно.

А Пете и в самом деле было невыразимо скучно и тяжело думать, что Руденькому он не нужен, что Руденький сбежал от него. Теперь он и сам решил не искать с ним встречи. Скучнее стали дни, а длинные, глухие ночи казались нескончаемыми. Пете не спалось. Как-то в самую полночь в гостиную, где Петя находился один, вкрадчиво царапнули по стеклу. Сонно зарычал Зорик.

Петя поднялся с дивана и осторожно, чтобы не разбудить мать, прошел в коридор. Но осторожность ему не помогла: заворочавшись, Мария Федоровна спросила, почему он не спит?

Петя пошел на хитрость:

— Ты же знаешь, что бессонных в нашем доме двое — ты да Зорик.

— Петя, когда ты его отпустишь?

— Мама, обязательно отпущу. Ты только спи. Мы тебе не помешаем. — И Петя для предосторожности прикрыл дверь в спальню, а сам быстро вышел на крыльцо. Не найдя никого во дворе, он прошел за сарай. Там стоял Валентин Руденький.

— Это я…

— Вижу, — сдерживая радость, сказал Петя.

Руденький вздохнул:

— Вспомнил про тебя…

В тусклом свете луны, повитой редкими облаками, проплывавшими над шумным заливом, Петя пристально рассматривал Руденького. Он похудел, усталые глаза его смотрели беспокойно.

Они присели на склоне яра на жесткую траву. Руденький почти шепотом заговорил:

— Никто не давал мне совета обращаться к тебе… Подведешь — головой отвечу. Но выхода нет: две дороги, а я один.

— Ну, значит, я пойду по другой, — сочувствующе заметил Петя.

Валентин Руденький вдруг заговорил с досадой на Петю за то, что даже в такие минуты вынужден считаться с его возрастом:

— А что скажешь матери? Как будешь с ней разговаривать?!

Разгадав настроение Руденького, Петя сказал:

— А зачем мне с ней разговаривать? Я записку ей оставлю.

— Что ты ей напишешь?

— Напишу, что обязательно буду живой, вернусь…

— Это верно. — И по голосу Руденького легко было догадаться, что разговор Пети ему начинал нравиться. — Теперь люди идут в села за хлебом, выменять, заработать… Возьми какую-нибудь кисть из отцовских. Ты ведь немного умеешь? Объясню, зачем… Во что оденешься? Что обуешь?

И Руденький снова начал придираться.

— Двадцать минут тебе на все сборы и приготовления, — были его последние слова.

Уходя домой, Петя видел, что Руденький быстро растянулся на траве, подложив под щеку ладони.

* * *

— Мама, — говорил Петя из гостиной, где перед ним на кругленьком столике стоял зажженный керосиновый ночник, — ты не ругайся, Зорика я сейчас отправлю. Довольно тебе терпеть. Я только напишу, что мы живы, здоровы и передаем привет. А подписывать не буду. Мало ли что может случиться!

Петя знал, что последние слова очень понравятся матери, и не ошибся. Мария Федоровна из спальни сейчас же одобрительно заметила:

— Конечно. Умник. Делай так.

Но написал Петя значительно короче:

«Обнял бы обоих, да не достану».

Сейчас же Петя написал другую записку матери:

«Мама, я скоро вернусь. В дорогу оделся тепло: на мне фланелевые портянки, черный ватник, треушка и перчатки. Кто будет спрашивать про меня — скажешь: ушел по селам с кистью хлеб заработать. Мука же у нас почти кончилась!..»

Первую записку он завязал узелком в ленточку и эту ленточку надел Зорику вместо ошейника. Потом он перенес ночник на постоянное место, в коридорчик на полку, и, не загасив его, открыл дверь в спальню и с веселой усмешкой сказал, показывая на Зорика:

— Посмотри на него в последний раз.

Зорик зевал и косил глаза то в один, то в другой угол.

— Петька, а ведь он спать хочет! — улыбнулась Мария Федоровна.

— Оставить его еще на несколько дней — пусть отоспится собака!

— Уходи и не морочь мне голову, — сказала Мария Федоровна и стала натягивать на голову плед.

— Ушли, ушли, — сказал Петя и, захватив на кухне маленькую сумочку с харчами, вышел, основательно прихлопнув за собой дверь.

Мария Федоровна, привыкшая к благополучным ночным прогулкам Пети с Зориком, скоро стала задремывать.

Только на заре она узнала, что дома нет ни Зорика, ни самого Пети. На круглом столике лежала записка. Краткостью, легкой усмешкой, скрывавшейся между строк, она напомнила ей те записки, какие в свое время оставлял муж, отлучавшийся из дому.

— Папа и его родной сын, — вздохнула Мария Федоровна и опустилась на диван. Опершись на круглый столик, она долго подбирала слова, которые сказала бы мужу и сыну, если бы они вдруг вернулись домой. «Вы бессердечные. Оба… Нет, на отца я мало имею прав в такие дни. Ну, а ты, Петька, как ты посмел уйти? Ушел не спросившись… С тобой я еще повоюю».

Но где он — с кем она собиралась воевать? Какие дороги и куда увели его?.. И, будто утешаясь, она стала думать о том, кто еще ни одной своей частицей не отделим от нее, чье благополучие всецело зависит от нее самой.

— Ты мой. Ты со мной, — шептала она. — Ты никуда не уйдешь. Придет Петька, и мы ему скажем, что думаем о нем.

Слезы давно уже блестели на ее неподвижных глазах.

* * *

Если бы Мария Федоровна могла увидеть Петю, она не стала бы упрекать его в черствости. Одним мимолетным взглядом она оценила бы, что претерпел за четыре-пять часов ее единственный, любимый сын.

…Петя лежал на холодных камнях. Брюки его во многих местах были разорваны, а голенища сапог глубоко поцарапаны, простоволосая голова его с черным чубиком, подрезанным смешно, как грива у однолеток жеребят, была всклокочена и мокра. Петю и Валентина Руденького заря застала под откосом высокой железнодорожной насыпи. Они сумели обойти три фашистских поста, но когда пытались пересечь полотно железной дороги, чтобы выйти из прифронтовой полосы, по неосторожности задели камень. Скатываясь, он угодил прямо на кучу чугунного лома и громко зазвенел… Начали вспыхивать ракеты, поднялась стрельба. Пришлось отсиживаться в обрывистой котловине.

Заря сегодня была широкая и веселая. Ее невольно хотелось сравнивать с птицей, которая, распахнув красные крылья по восточному небосводу, летела на землю. Мрак ночи, клубясь, убегал от нее в низины, и поле все больше и больше расширяло свои холмистые границы.

Краски зари, должно быть, заинтересовали фашистского часового. Он перестал ходить взад и вперед по насыпи. С автоматом, висевшим на ремне, накинутом на шею, в порозовевшей от зари каске, он замер, глядя на восток.

Валентин Руденький и Петя Стегачев с нетерпением ждали, когда часовой перестанет любоваться зарей и снова начнет ходить взад и вперед, как маятник, отмеряя одно и то же расстояние. Воспользовавшись минутой, когда фашист будет удаляться от них, они перебегут через полотно и, маскируясь, доберутся до ближайшего овражка.

Но заря все разгоралась, и часовой не переставал любоваться ею.

Руденький, оборачиваясь к сзади лежавшему Пете, то отрывисто вздыхал, то, сокрушенно причмокивая языком, крутил головой и, как бесстыжего и глупого человека, ругал зарю:

— Почему она такая, заря? Можно подумать, июль, а не октябрь. Когда она перестанет вертеть карусель? Он же не отрывает от нее глаз, а нам дорога каждая секунда.

Петя с сожалением заметил:

— Хорошо было бы, если бы полуденка подула. Сразу бы закрыла ее облаками.

— Молчи. Он, кажется, заметил нас, — остановил его Руденький. — Идет.

Слово «идет» Руденький произнес так, что Петю словно волной обдала тишина и стала тонко звенеть в его ушах. Поводя глазами вперед и влево, Петя почти одновременно мог видеть и спускающегося с насыпи часового, и Руденького, влипшего в дно каменистого углубления.

Часовой был весь какой-то округлый, с небольшим мясистым ртом, черными усиками, концы которых тонко изгибались вверх, и было похоже, что у него под носом плавала крошечная осмоленная лодочка. Он сбегал с насыпи короткими подпрыгивающими шажками и, рывками поправляя висевший на животе автомат, отрывисто пел песенку без слов.

А Руденький (Петя чувствовал, что обязан следить за его малейшим движением) извивался, все тесней приникая к той стенке углубления, что была ближе к подходившему часовому. Правая рука Руденького, сжимая камень величиной с два кулака, все заметней дрожала.

Часовой зачем-то расстегивал на ходу пуговицы мышасто-серого френча, подворачивал полы плаща-накидки. Он шагал уже не по прямой, а отклонялся то вправо, то влево, точно хотел подойти к углублению в самом удобном месте. Петя видел, как голова Руденького, следя за фашистом, поворачивалась из стороны в сторону. А когда стало ясно, что часовой окончательно решил подойти к углублению в том месте, где лежал Петя, Руденький утянул ноги под живот и стремительно обернулся в сторону Пети. Неморгающие глаза его стали широкими и, должно быть, не видели ничего, кроме часового. Теперь Валентин стоял на коленях, опираясь на левую ладонь. Правая рука его с зажатым камнем уже не дрожала. Петя надолго запомнил этот миг. Часовой, наткнувшись на него, отшатнулся, хватаясь за автомат. Руденький вскинулся над углублением и, очутившись за спиной часового, с такой силой ударил его камнем по затылку, что вслед за ним сам полетел в углубление. В ту же секунду Петя услышал его негромкий, но резкий, как удар кнута, голос:

— Пересекай полотно! Яром вверх!

…Петя давно уже шел по яру, не оборачиваясь и боясь обернуться. Он слышал, что Руденький догнал его и на некотором расстоянии следовал за ним. Петя почему-то считал неудобным оборачиваться и смотреть на него. Руденький громко дышал, откашливался, оступался. Заря уже догорела. Нигде не стреляли, и Петя понял, что фашисты еще не знают, что произошло у насыпи железной дороги.

К девяти часам Петя и Руденький перешли грейдер, связывающий юго-западные приморские и степные села с Городом-на-Мысу.

— Можно передохнуть. Тут им трудно будет нас найти, — глуховато проговорил Руденький, обращая внимание Пети на вереницы пешеходов, тянувшихся из города в степные села. Фашистские грузовые машины, потоком бежавшие в ту и в другую сторону, как нарочно старались держаться самой обочины грейдера, оттесняя пешеходов на непроторенные пашни, где тяжело было двигаться с заплечными сумками и мешками, а еще тяжелее тащить ручные тачки. — Садись, Петр Павлович, — сказал Руденький и сам устало повалился между кустарником дикой яблони.

Только теперь Петя взглянул на Руденького: из носа у него тонкой струйкой сочилась кровь, побледневшие щеки чуть приметно вздрагивали. Взгляд Пети рассердил его.

— Ты, Петр Павлович, не думай, что убивать легко, особенно в первый раз, — со сдержанным недовольством проговорил он.

Петя вздохнул и отвернулся. Ему хотелось заплакать и сказать что-нибудь такое: «И кто этих проклятых фашистов звал сюда?»

Вдруг, к удивлению Пети, Руденький негромко засмеялся:

— Петя, какой ты хозяйственный человек! В такую передрягу попали, а ты сумку с харчами не потерял…

Петя давным-давно забыл о существовании сумочки, которая была привязана к ремешку, обтягивающему пальто.

— Я бы ее потерял… Давно потерял бы, да удачно привязал.

— Очень удачно, потому что есть страшно хочется.

— И мне тоже.

И они, посмеиваясь, отвязали сумку, достали куски зачерствевшего пирога с капустой и начали жадно есть. Когда был утолен самый острый голод, Руденький сказал Пете, что сейчас они расстанутся, и стал учить его:

— Допусти мысль, что тебя схватили как подозрительного, что тебя уже допрашивает враг: «Зачем пришел в Мартыновку?», «Какой дорогой шел?», «Когда?», «С кем?» — И тут же сам отвечал на эти вопросы.

Петя повторил, что ему велено было твердо помнить:

— Мама спала. Я ушел через город. Шел один… Если будет очная, — скажу, что этого человека, — кивнул Петя на Руденького, — не знал и не видел…

Они условились, что ровно через три дня в этот час встретятся на Кисловском проселке.

— Петя, по своему усмотрению ничего не вздумай делать. Даешь слово?

Руденький взял руку Пети в свою ладонь.

Сбиваясь от нахлынувших чувств, Петя сказал:

— Валентин, я все буду помнить… все буду…

— Без свидетелей можем и поцеловаться. Правда же, Петя?

Они коротко, по-мужски, поцеловались и от кустов дикой яблони направились через степь в разные стороны.

* * *

К половине дня Петя Стегачев добрался до окраины Мартыновки, большого села, в центре которого, оцепив квадратную площадь, стояло несколько двухэтажных домов под этернитовыми крышами.

От них в разные стороны разбегались белостенные хаты.

Петя знал, что Мартыновка была районным центром. Глядя на двухэтажные дома, он подумал: «В том, что с широкими, вверху закругленными окнами, должно быть, был или клуб, или радиоузел, а может, райисполком. В других могли помещаться школа-десятилетка, райком, райпотребсоюз».

Недалеко от центра, стараясь никого не спрашивать, Петя должен был найти сапожную мастерскую Виктора Гавриловича Дрынкина. Помня наставления Руденького, он приближался к селу с таким видом, как будто никого здесь не ищет и будто его ничто здесь не интересует. Войдя в улицу и вытащив из кармана большую кисть, Петя стал певуче выкрикивать:

— Из краски заказчика могу сделать трафареты, расписать коврик на стену! Могу нарисовать на нем озеро с лебедем. Могу нарисовать двор с петухом!..

Но улица оставалась пустой. Заказчики не спешили. Кое-где на крылечке или в окне появлялись женщина или старик и с недоумением посматривали на крикливого незнакомого подростка. Пройдя несколько переулков, Петя столкнулся с вышедшими из-за угла четырьмя женщинами. Одна из них шутливо спросила:

— Мальчик, а ты не сумеешь мне на дорожке нарисовать курочку? Такую рябенькую, такую, чтобы несла и несла яичко за яичком. А петух — он что? Кукарекает, и больше от него никакого толку.

— Мальчик, не рисуй ей курочку. Пользы все равно никакой: фрицы разнюхают, где «яйки», и сейчас же поедят подчистую.

Обе эти женщины были молодые, веселые. Третья была значительно старше их. Она, видно, считала, что для шуток и смеха сейчас неподходящее время, и по лицу ее, красивому, со стрельчатыми складочками меж черных бровей и пониже плотно сжатых губ, было видно, что сама она уже давненько не улыбается.

— Дурносмехи! — обругала она весело разговаривающих с Петей женщин и сейчас же добавила: — Бабка Федорка, покличь Жориных баб. Больше будет нас. Храбрей будем.

— А чего же, покличу. Деньги за это не платить. — И маленькая старушка в белом платочке с черными горошками, смешно поднимаясь на носки красных сандалий, тоненьким, обрывающимся голосом затянула: — Жо-ри-ны-ы! Вы-хо-ди-те за водой к крини-ице!

— Бабка Федорка, за такой голос нам придется тебе платить.

— Обязательно. Голос у нее как у певчей птицы, — опять засмеялись молодые женщины.

Засмеялся и Петя, когда увидел, что бабка Федорка не только не обиделась, но и не без удовольствия заметила:

— А и в самом деле, девки, голос у меня ничего. Смотрите, Жорины услыхали и вон уже бегут.

Прибежали Жорины и, позванивая ведрами и выкликая из хат новых попутчиц, пошли улицей под гору. Вместе с ними пошел и Петя. Из их разговоров он узнал, что за криницей, в вербовой роще, стоят фашисты. Частенько они выходят из рощи к кринице и пристают к женщинам. Поневоле за водой приходится ходить компанией…

Пете нравились попутчицы, интересно было слушать их. Молодая женщина, будто продолжая разговор о курочке, заметила ему:

— Смотри вперед, на того вон дядьку… Ему ты индюка нарисуй. Он сам как индюк. Двоим им будет веселей.

Едва заметным кивком головы она указала на бородатого человека с прокуренными сивыми усами, с неморгающими глазами, смотревшими не на людей, а на их ноги. Он стоял во дворе, и Пете из-за каменной стены кроме краснощекого лица, черной новой кепки с большим козырьком видна была огромная, толстая рука, которой он закручивал ус так быстро, как кассир пересчитывает деньги.

— Я не могу на него смотреть: смех разбирает, — прошептала она. — Мама сердится, что я смеюсь. — И она указала на ту самую женщину, что назвала ее дурносмехой.

Петя удивился, как это он сам не догадался, что его собеседница дочь пожилой красивой женщины: они одинаково чернобровы, синеглазы, одинаково рослы и статны. На них даже косынки были одинаковые — розовые в желтую полосочку.

— Только ты ему хорошего индюка не рисуй. Нарисуй похожего на него.

— Почему? — усмехнулся Петя.

— На гуждворе все говорят, что он принюхивается к фашистскому начальству.

— Так я ему ничего не буду рисовать, — прошептал Петя.

— Индюка можно. Только сдери с него побольше за работу. Ну, кричи, что можешь рисовать.

И Петя, поравнявшись с сивоусым человеком, размахивая кистью, начал кричать:

— Красками заказчика могу нарисовать трафареты на стенах!

Дальше он кричал, что может на дорожке нарисовать и цаплю, и охотника, и петуха, а в конце он громко добавил:

— Были бы краски, могу нарисовать самого большого индюка!

Игнат Бумажкин (так звали человека с сивыми усами), казалось, не проявил ни малейшего интереса к тому, о чем кричал Петя. Однако, когда женщины свернули в переулок, а Петя, не зная, как ему скорей найти сапожную мастерскую Дрынкина, в нерешительности остановился, Игнат Бумажкин кашлянул, но кашлянул так, словно его грубый голос вылетел из большой трубы.

Петя вздрогнул, обернулся и спросил:

— Вы меня звали?

— А кого ж, — коротко ответил Бумажкин и взмахом огромной руки велел Пете подойти к забору. — Ты взаправду умеешь трафареты расписывать? — строго спросил Бумажкин.

— Умею.

— Какую живность можешь нарисовать на трафарете?

— Живность?.. Не понимаю, — сказал Петя и повел плечами.

— Ну, гривастого коня можешь нарисовать?

— А-а, конскую головку! — догадался Петя. — Конскую головку нарисую, потом клетки, клетки… А после опять конскую головку и опять клетки, клетки… как на шахматной доске.

— Да нет, не то мне нужно, — отмахнулся Бумажкин. — Ты мне нарисуй конскую голову, а потом дуги…

— Клеточки лучше, — возразил Петя.

— Много ты понимаешь. У самого Викентия Семеновича Новикова так были расписаны стены.

Бумажкин повел Петю к флигелю и по дороге стал рассказывать о Викентии Семеновиче Новикове, у которого был собственный гужевой двор на сто пятьдесят дуговых запряжек. В молодости с десяток лет Игнат Бумажкин проработал у него в извозчиках и частенько слышал от своего хозяина наставления: «Будешь, Игнат, сам хозяином, в первую голову обращай внимание, чтобы дуга ухарски стояла, чтобы конь глазами ел встречного. А если не так, гони со двора извозчика. Макар он или Захар — все равно гони. Говорю тебе по-дружески, потому что извозчик ты у меня на первом счету. Помни, что на дуге да на конской голове я полквартала домов нажил…»

Петя немало удивился рассказанному, отчетливо вспомнив одну из своих прогулок с отцом по ростовским улицам. Они тогда гостили у дедушки с бабушкой. Бросились ему тогда в глаза высоченные каменные стены, на полквартала разорвавшие вереницу домов. Запомнил Петя, что там, где стены были частично разобраны, можно было видеть внутренность двора. Середина его была заполнена прилепившимися друг к другу кирпичными домиками с маленькими оконцами, обтянутыми густой-густой решеткой. Стена в сравнении с этими домиками была просто огромной, и она бросала на их железные крыши и на окна такую густую тень, что они казались отсыревшими и пропахшими погребом. С внутренней стороны, на высоте полутора метров от земли, в стену были ввинчены толстые железные кольца, изъеденные ржавчиной. На расспросы Пети Павел Васильевич неохотно ответил:

— В этих застенках жили извозчики. Около стен были конюшни. К кольцам привязывали лошадей. А вон в тех светлых особнячках жил сам мироед Новиков и его родичи.

Отец указал на кирпичные дома, которые как бы продолжали собой каменную стену.

— Захочешь узнать о нем больше — расспросишь деда. Он его знает лучше!..

Деда Пете не удалось расспросить о Новикове.

«А может, этот усатый жил у другого Новикова?» — думал Петя и почти не слушал Игната Бумажкина, который водил его по комнатам. Не обратил внимания Петя и на жену Бумажкина, неприветливую старуху, ворчавшую на мужа:

— Тоже, нашел мне мастера! Загубит стены, что с него возьмешь — клок волос?

«Он, наверное, жил у того самого Новикова», — решил Петя, заметив, что во флигеле Бумажкина была такая же темнота и затхлость, как и во дворе ростовского Новикова. Наружные ставни были прикрыты, на окнах висели темно-синие плотные занавески. Темноту углов усиливали сумрачные иконы. Было на стенах несколько маленьких фотографий, но трудно было рассмотреть, что на них изображено. Странно было увидеть здесь портрет большого русого человека в военной гимнастерке с тремя шпалами на петлице. Еще удивительнее показалось Пете, что советский командир, весело улыбаясь, кого-то манил к себе.

Петя невольно задержал взгляд на фотографии. Бумажкину это не понравилось. Повысив голос, он недовольно сказал:

— Я тебя позвал по делу, а не картинки разглядывать! — Он тут же сорвал со стены фотографию веселого командира и, сунув ее подвернувшейся старухе, заругался: — Глаза-то нужно разувать! В беду, как в омут, загонишь!

С этой секунды Петя стал сожалеть, что зашел сюда, теряет время, тогда как ему надо спешить к сапожнику Дрынкину. Но, помня наказ Валентина быть осмотрительным и делать все так, чтобы на любой вражеский вопрос можно было дать ясный ответ, он опустился на табуретку и сказал Бумажкину:

— Трафаретов готовых у меня нет. Но я могу нарисовать на бумаге и вырезать. Нарисовать вот так…

Он взял с подоконника диктовую дощечку и в несколько минут карандашом набросал головку гривастого коня и несколько дуг, составленных в ряд так, что они живо напоминали убегающие волны.

— Могу и без трафарета, от руки, это сделать. Только стоить будет недешево, — добавил Петя, заметив, что хозяину понравился образчик.

— Ты много обучался этому ремеслу? — подавляя довольную улыбку, спросил Бумажкин.

Петя неохотно ответил:

— Семь лет…

— А сколько же ты за трафарет и за побелку комнаты возьмешь с меня? — прищуривая глаз, спросил Бумажкин.

— Белить я не буду. Я такой работой не занимаюсь. А трафарет, уж так и быть, за пуд белой муки сделаю.

И Петя поднялся, заранее уверенный, что Бумажкин ни за что не согласится на такую цену. Он видел, как неприветливая старуха всплеснула руками, а левый глаз Бумажкина открылся и стал круглым и большим, как правый.

— Ты сам такую цену придумал или тебе бабенка подсказала? Та, что за водой рядом шла, — Манька Кленова?

Желание как можно скорей уйти отсюда росло у Пети с каждой секундой. Кажется, он сделал все, чтобы не быть неосторожным: он доказал Бумажкину, что и в самом деле может рисовать. И если кто-либо спросит, почему не взялся за работу, он скажет: «Не сторговались…» С этой мыслью Петя шагнул к двери и взялся за ручку.

— Погоди, у тебя чего же, цена без запроса?.. Или ты сбавишь раза в четыре? — засмеялся Бумажкин.

— Без запроса, — ответил Петя и решительно переступил порог. По двору к калитке в высоком каменном заборе он шел неторопливо, широко шагал и непринужденно размахивал руками.

За спиной его, где-то около дома, несколько раз громко кашлянул Бумажкин, кашлянул, как через трубу… Оттуда же долетали до его слуха насмешливые слова его жены: «Мастер только траву во дворе притаптывает…» Не обернувшись, Петя вышел на улицу. На этот раз ему повезло — навстречу шла женщина с сапогами в руке.

— Мне бы тоже надо к сапожнику.

— Пошли вместе по Криничному. В самом конце переулка есть новый сапожник Дрынкин. Недорого берет, — ответила женщина.

Скрывая радость, Петя с новой попутчицей пошел вниз по Криничному переулку.

— Люди добрые, да что же это у криницы случилось?.. Средь бела дня ни за что ни про что фрицы женщину подстрелили!

Это кричала бабка Федорка. Петя узнал ее издали по маленькому росту, по красным сандалиям и по белому платку с горошками. Бабка петляла от одного дома к другому и просила добрых людей сказать, не проходил ли тут фельдшер.

Петя видел, что через калитки и каменные заборы оробело начали выглядывать люди. Некоторые решились выйти на улицу, подойти к беспомощно остановившейся бабке Федорке и стали ее расспрашивать. Бабка, будто сразу отвечая на вопрос и тех, кто ее окружали, и тех, что стояли у калиток, за заборами, начала громко выкрикивать:

— Да Марию Кленову подстрелили! И подумать только, за что подстрелили!..

Немного успокоившись, бабка Федорка на всю улицу стала рассказывать. Оробелых, осматривающихся людей около нее собралось больше.

Петя Стегачев тоже подошел к бабке. Губы у него были поджаты, а черные брови под меховой оторочкой шапки-треушки мелко вздрагивали. Он слушал бабку, но никак не мог понять, правду она рассказывает или нелепую выдумку. Мария Кленова, отбиваясь от назойливой ласки эсэсовского обер-лейтенанта, со смехом плеснула в него из ведра. Фуражка обер-лейтенанта полетела с его головы. Сам обер-лейтенант обалдело остановился и был смешон, как мокрый петух. Глядя на него, женщины стали смеяться. Тогда эсэсовец кинулся за убегавшей Марией Кленовой, несколько раз выстрелил и ранил ее в плечо. Потом прибежали другие эсэсовцы, отобрали у женщин ведра и под выстрелы прогнали их от колодца.

Петя, опустив голову, вместе с вереницей людей шел за бабкой, прислушиваясь к отрывочным разговорам своих спутников.

— И нужно ей было заводиться с захватчиками, — вздохнул остроносый, худенький старичок, опиравшийся на костылик.

— Дед Федот, по-твоему, его надо было обнимать и шептать ему на ухо: «Родненький… золотенький…»

— Мария не из таких.

— Вон ведут ее.

— И фельдшер с ними.

Обе встречные вереницы людей слились в одну. На улице стало почти тесно. Теперь все медленно шли в одном направлении — провожали домой Марию Кленову. Она немного побледнела. Опираясь рукой на плечо матери, не стонала, шагала осторожно, но почти свободно.

— Пойдем и мы, — твердо сказала Пете его попутчица.

Толпа уже пересекла переулок, прошла половину следующего квартала, когда из переулка показалась фашистская легковая машина. За ней мчалось около двух десятков мотоциклов. В люльках мотоциклов сидели автоматчики; увидев толпу русских, автоматчики принялись наводить порядок — кричать и стрелять вверх.

Люди хлынули к заборам, к подворотням, а потом во дворы. Тех же, кто остался на середине улицы, мотоциклисты оцепили. Легковая машина вырвалась вперед и оказалась прямо против застывшей толпы.

Из кабины вышел офицер. Что это офицер, Петя, стоявший в отдалении, догадался по его длинной шинели, по высоченной фуражке с большой кокардой. Таких фашистских офицеров он видел на страницах газет и журналов…

Офицер заговорил, неестественно растягивая слова:

— Почему без разрешения собирался? Кто позволял? — ткнул он пальцем, как штыком, в тех, кто оказался в оцеплении. Узнав, что недавно произошло около криницы, он еще крикливей заговорил: — Что есть германский солдат на завоеванной территории? — И, не ожидая ответа, как хвастливый учитель перед школьниками, ответил на свой вопрос: — Германский солдат на завоеванной территории — маршал, неприкосновенная личность. Как же вы смел лил вода на него?

Бледнея и часто дыша, Петя следил за движениями офицера, ловил каждое его слово, чтобы глубже понять происходящее. Незаметно для себя он медленно приближался к оцепленной толпе. Он уже перешел переулок, когда фашистский офицер, обозвав молчавших советских людей сборищем и бандой, потребовал, чтобы около раненой остались только ее родственники, а все прочие немедленно расходились бы по домам.

Униженные люди со стыдливой опаской выходили из оцепления, стараясь незаметно пронырнуть между автоматчиками. Через несколько секунд около неподвижно стоявшей Марии Клеповой осталось не больше десятка человек. Они стояли спокойно, не оглядываясь по сторонам, и твердо выдерживали гневный взгляд офицера.

Петя всем сердцем понял, что люди, оставшиеся с Марией Кленовой, близки ему, что сейчас ему надо быть вместе с ними.

— Такой большой родия не может быть! — с негодованием взвизгнул фашистский офицер.

— Почему не может? — закричал Петя и пошел, чтобы проскользнуть мимо автоматчиков и стать около Марин Кленовой, но его кто-то прочно схватил за пальто. Ом оглянулся. В своей надежной руке его держал Игнат Бумажкин и назидательно говорил ему:

— Дурной. Прибьют и отцу с матерью за тебя пятака не дадут. А мне ты нужен.

Он отшвырнул Петю назад, а сам, минуя автоматчиков, подошел к офицерской машине. Он снял перед офицером свою черную кепку с огромным козырьком и почтительно заговорил:

— Господин германский офицер! Тут родичей, если посчитать хорошенько, наберется не более двух-трех человек. Вот это будет мать подстреленной Маньки Кленовой, а это ее двоюродная сестра… Фамилия ее будет, значит, Жорина… Ну, а прочие все лишние.

Игнат повел усами и красноречиво показал ладонью, что всех остальных надо гнать, как метлой мести. Офицер засмеялся и, узнав, с кем он имеет дело, весело распорядился:

— Господин Бумажка будет лишних выводить, а немецкий солдат будет помогать ему.

И как только он перевел эти слова с русского на немецкий язык, так сейчас же автоматчики суматошно задвигались, строя небольшой коридор, через который должны проходить те, кого Игнат Бумажкин посчитает лишним. Первым лишним оказался остроносый дед Федот. Бумажкин только подвел его к живому фашистскому коридору, как солдаты прикладами стали пересылать его то вправо, то влево. Через несколько секунд очутившись на свободе, дед закружился на месте.

— Костыль пропал… Куда костыль девался? — спрашивал он.

— Дед Федот, ты благодари, что ребра целы, — услышал Петя женский голос из-за забора.

Дед сразу же перестал кружиться и, точно очнувшись, ответил:

— А что думаешь, они все могут. Я их помню еще по плену. Я их хорошо помню, — и, ускоряя спотыкающиеся шаги, пошел прочь, унося побитые бока.

Потом протолкнули через «коридор» бабку Федорку. На просторе улицы она долго потом застегивала свои красные сандалии, но домой не пошла. Заметив, что третья по счету из «лишних» оказывает сопротивление Игнату Бумажкину, тетка Федорка поощрительно закричала хриплым голосом:

— Василиска, а ты этому прихвостню Бумажкину скажи, что ты соседка Марии Кленовой!.. А соседки — они бывают роднее самой родной родни!

Петя теперь узнал, что Василиской звали ту самую женщину, что взялась проводить его к сапожнику Дрынкину. Связанные сапоги висели сейчас у нее через плечо. Игнат Бумажкин оттягивал ее от той небольшой кучки людей, что остались около дочери и матери Кленовых. Василиска отчаянно упиралась, предупреждая Бумажкина:

— Хоть и бородатый и с большими усами, а говорю тебе: не трогай, не прикасайся, а то можешь не угадать, как и что у нас получится.

— А что же может получиться? — строго спросил Бумажкин.

— А я еще сама не знаю…

Бумажкин не заметил, какой огонек разгорался у нее в глазах, — он думал только о том, как бы понравиться германскому офицеру, и потому грубо и настойчиво потянул к себе Василиску.

Василиска схватила с плеча сапоги и, широко размахнувшись, отчетливо ударила Бумажкина по бородатой щеке раз, потом второй… И снова замахнулась. С невыразимой радостью Петя успел сказать: «Три!», но автоматчики под выкрики офицера: «Кто смель ударял господина Бумажка?.. Всех в гестапо!» — выбили из рук женщины сапоги и погнали прикладами в тесный переулок и Кленовых, и тех, кто их провожал. И опять слились воедино треск заведенных мотоциклов, резкие крики суетливых автоматчиков, команда офицера, стоявшего на крыле машины. И все же в неистовом шуме Пете отчетливо слышался жиденький, хрипловатый голос бабки Федоры, спешившей за офицерской машиной:

— Люди, поглядите, что делают с неповинными!

Улица опустела. Остались только Игнат Бумажкин да в стороне от него одиноко стоявший Петя Стегачев. Бумажкин, не замечая Пети, сердито и громко, как в трубу, кашлянул, надел кепку и пошел к дому, держась дощатого забора, через который свисали ветки пожелтевших груш и яблонь. За забором не было видно ни одного жилого строения.

Холодным, пристальным взглядом Петя провожал удалявшегося Бумажкина, не замечая, что через щель калитки и за ним наблюдают два подростка.

Это были Зина Зябенко и Даня Моргунков — смуглый, как цыганенок, подросток, одетый в темно-синий выгоревший лыжный костюм. Курточка его была распахнута, на голове серела кепка, резко оттенявшая черные неморгающие глаза.

Зина Зябенко, рослая девочка со светлыми косами, туго уложенными на затылке, была на голову выше Дани. К ее светлым волосам очень шли вишневый жакет и темно-коричневое платье. Она была в той поре, когда взрослые не уверены, как удобней называть ее — Зинушей, Зиночкой или Зиной, Зинаидой.

Зина держала Даню за плечи, предостерегая от какого-то неосторожного шага. А Даня все-таки сделал этот шаг — он стремительно вынес правую руку из-за спины. В руке у него был небольшой камень. Косясь в сторону уходившего Бумажкина, он коротко объяснил Пете:

— Мы видели, как он тебя сзади… Тут сад колхозный, отсюда можно его, предателя…

Даня грозно посмотрел в сторону удалявшегося Бумажкина и предложил Пете:

— Шагай сюда.

— Не надо к нему, он только кипит… Иди, куда шел, — сказала Зина и кинулась прикрыть калитку.

Даня настойчиво стал отталкивать ее.

— Шагай сюда! — звал он Петю.

Неизвестно, кого бы в конце концов послушался Петя, Даню или Зину, но чья-то рука опять потянула его назад, и он, еще не обернувшись, услышал негромкий голос:

— Нельзя ли, молодой человек, без боевых приключений?.. Ты кто, собственно? Куда идешь?

Пете легче всего было ответить на последний вопрос.

— Я иду к сапожнику Дрынкину, — сказал он, рассматривая в упор человека лет сорока семи, низенького, немного горбатого, с рассыпающимися, поседевшими на висках волосами, с серыми, проникновенно смотревшими из-под очков глазами. Кожаный широкий фартук закрывал его от шеи почти до колен. Только по рукавам и по вытянутым на коленях брюкам можно было понять, что на нем серый поношенный костюм.

— Говоришь, к Дрынкину?.. Так ты к нему уже пришел. Что тебе надо?

Петя насторожился. Он не был готов к встрече с Дрынкиным, да и не мог сразу поверить, что стоящий перед ним маленький человек с проникновенными глазами и есть сам Дрынкин.

— А вы разве Дрынкин?..

— А ты прочитай вывеску, — перебил Дрынкин.

Стоило Пете посмотреть через голову этого маленького человека, и взгляд его сразу задержался на дощечке, прибитой к парадной двери. На ней было крупно написано: «Сапожная мастерская Виктора Гавриловича Дрынкина». Петя заволновался, покраснел и от неожиданной встречи и оттого, что встреча произошла при свидетелях: из-за приоткрытой калитки колхозного сада за ними внимательно наблюдали Даня Моргунков и Зина Зябенко.

— В мастерской скажу, что надо… — смущенно перевел дух Петя.

— Капризный заказчик, — с усмешкой глядя на Даню и Зину, проговорил сапожник и увел Петю в мастерскую.

Мастерская представляла собой крохотную часть крытой веранды. На этом тесном пространстве стояли два низких, приткнутых друг к другу ящика, заменявших столик. На потрепанной клеенке лежали щипцы, молотки. Тут же разместились баночки с деревянными и железными гвоздиками, с разведенным клеем и темной мастикой. На стенах висели тугие свертки подошвы, колодки. На тесном подоконнике стоял будильник. Было в мастерской четыре стула: два низеньких, обтянутых кожей — для сапожников — и два венских — для заказчиков.

Сапожник, пробираясь между стульями и ящиками, осторожно двигался к низеньким стульям, а Петя, остановясь около порога, думал с опаской: «А вдруг человек этот не Дрынкин, а его помощник?.. Ведь в мастерской два сапожных стула…»

И Пете пришло в голову сейчас сказать те слова, которые по наказу Валентина Руденького он не должен был забывать ни днем, ни ночью, сказать их в то время, когда сапожник повернулся к нему спиной. Пусть эти слова будут для него неожиданными. Может, так легче будет понять, настоящий это Дрынкин или нет?

— Виктор Гаврилович, мне надо набойки прибить, а в кармане один рубль… Беда. Помогите.

— Не один рубль, а всего-навсего один рубль, — исправил Дрынкин условные слова.

Петя облегченно вздохнул и, вытирая побледневший и покрывшийся испариной лоб, с застенчивой усмешкой проговорил:

— Чуть ошибся.

И странно, что сапожник с прежним хладнокровием и спокойствием обошел ящик, опустился на стул, вытащил из таза с водой мокрую подошву и только тогда, укоризненно покосившись через очки на Петю, сказал:

— Садись.

И они молча стали смотреть друг на друга.

* * *

После минутного молчания у Пети с Дрынкиным начался разговор. Его завел сапожник под стук молотка, которым он на полированной чугунной болванке разбивал отмоченную подошву. Сначала Дрынкин только спрашивал. Его вопросы и преувеличенно звонкий стук молотка сливались и получалось:

— Кто прислал тебя? — И прямо на эти слова ложились удары молотка: тук-тук-тук-тук-тук!

— Когда должен уйти отсюда? — И снова вместе со словами раздается: тук-тук-тук-тук-тук-тук!

— Что делал у Игната Бумажкина? — И опять — тук-тук-тук-тук-тук!

Но стук молотка становился отрывистей и злей, когда Дрынкин начинал допрашивать Петю, почему он вмешался в толпу, провожавшую Марию Кленову. И еще злей стучит молоток по коже и по болванке, когда сапожник спрашивает:

— Как ты смел, забыв про все, крикнуть фашистскому офицеру, что ты, дескать, кое в чем не согласен с ним?.. Если бы тебя случайно не выручил Бумажкин, где бы ты сейчас был?.. Вижу, что ты недавно из пеленок.

Как горько Пете было сознавать свою вину, и особенно в те минуты, когда молоток переставал стучать, а Виктор Гаврилович переставал говорить и только неморгающими серыми глазами пронзительно смотрел на него. Сколько раз Петя еще подавил бы вздох, сколько раз отер бы пот со лба, если бы за дверью не раздался голос:

— Сапожник есть дома? Открывайт! Быстро ремонтировать сапог полковник Шмухер!

Дрынкин кивнул Пете, чтобы он открыл дверь, а сам с улыбкой и поклонами приветствовал фашистского солдата, стоявшего на пороге с парой сапог в левой руке и с сигаретой в углу рта. Чтобы перевести свою речь на русский язык, понятный сапожнику, солдат, показывая сапоги, сказал:

— Немножко и здесь, немножко и здесь… може, може, може, — криво усмехнулся, глядя полузакрытыми глазами на свою сигарету, которая теперь дымилась у него не во рту, а между пальцами правой руки.

— Конечно, можно сделать, тем более для полковника Шмухера, — любезно ответил Дрынкин, услужливо принимая сапоги. И тут же все свои слова заменил одним словом, очень понятным фашистскому солдату: — Може, може, може!..

Солдат остался доволен разговором с русским сапожником и, верно, затем, чтобы оставить о себе хорошее впечатление, шутливо покрутил Петю за ухо и сказал ему:

— Будут готовы — принесешь. Спросишь Зольдке, и тебе покажут, где я… Може, може, може…

— Он обязательно принесет сапоги! Може, може, може! — любезно ответил Дрынкин.

Зольдке вышел. Дрынкин велел закрыть за ним дверь, и Петя с сапожником опять остались одни. Петя сидел красный, как кумач, и смотрел в пол. Сердце его до отказа было переполнено горькой обидой на самого себя за упущения и ошибки, о которых минуту назад сердито говорил Виктор Гаврилович. Теперь к обиде прибавилось еще нечто более унизительное: в мастерскую зашел фашист и для своего удовольствия покрутил Пете ухо.

— Чего ж ты Зольдке ничего не сказал?.. Чего же ты не ударил его по руке? Не бросил ему в морду вот этим молотком? — после некоторого молчания спросил Петю Дрынкин.

Петя поднял голову:

— Я же не драться с ним пришел сюда…

— Ты пришел сюда поспорить с самим полковником Шмухером! Ведь это он ораторствовал с машины!

Молоток беспрерывно стучал. Дрынкин разбивал теперь другую, более тонкую и более дорогую подошву, чтобы отрезать от нее набойку полковнику Шмухеру.

— Нет, я шел не за этим, да забыл, — сказал Петя и плотно сжал губы.

Глаза Дрынкина потеплели, и он заговорил совсем другим голосом и уже не под стук молотка:

— Значит, зовут тебя Петей?.. Настоящее имя?.. Почему без предосторожностей?

— Надо было очень сильно спешить, — сказал Петя в оправдание Валентина Руденького.

— Все равно. Нужно каждую минуту помнить о предосторожности. Будто о новом имени договориться, надо год потратить… Пустяк! — И Петя видел, как при этом слове Дрынкин кривым ножом от куска подошвы, вырезанного на набойку, отхватил одним взмахом ничтожно маленький кусочек. — Вот сколько времени для этого надо… А теперь снимай скорей сапог. Ты же пришел дать ремонт сапогам? А денег у тебя не богато!

Петя быстро снял сапог, а Дрынкин, вооружившись щипцами, чуть отодрал подошву сапога от верха и от стельки.

Теперь на вот лапку, деревянные гвозди и молоток. Пробуй сам ремонтировать… Кажется, к нам сам староста решил зайти.

Дрынкин, взобравшись на свой низкий, обитый кожей стул, смотрел прямо на дверь. Петя сейчас только и то с трудом заметил, что вверху в дверь было вставлено круглое стеклышко, маленькое и совсем неприметное.

Староста вошел в мастерскую не один, а с каким-то грузным прихрамывающим человеком, отиравшим скомканным платком облысевшую голову. Человек этот еще за порогом мастерской о чем-то спорил со старостой — тонкоголосым моложавым старичком с подстриженными усиками, с камышовой палкой, в коверкотовом легком пальто. Староста говорил:

— Ты, Никифор Петрович, не хитри! Тебе, а никому другому, быть у меня в помощниках по полицейским делам. Хоть в лиригии (так он выговаривал слово «религия») ты всегда был ленив, а все же меньше других заражен от большевиков. Не зря же они тебя исключили из партийной епархии, да и работу тебе давали такую — кто куда пошлет…

Петя слышал, как грузный, прихрамывающий человек настойчиво отвечал грубым голосом на все доводы старосты:

— Нет, Парфен Венедиктович, я немного подожду с этим делом. Подожду, Парфен Венедиктович, подожду…

— И долго будешь ждать? — насмешливо спросил староста, закидывая руки с легкой, камышовой палочкой за спину.

— Вы ж, Парфен Венедиктович, больше ждали своей власти. Если не ошибаюсь, двадцать четыре года ждали ее.

Петя, искоса поглядывая на собеседников, стоявших на самом пороге мастерской, замечал, что грузному Никифору Петровичу разговаривать со старостой трудно и он был бы необычайно рад, если бы староста внезапно исчез или провалился сквозь землю.

Иногда Петя бросал мимолетный взгляд в сторону Виктора Гавриловича и немало удивлялся, что Дрынкин как будто совсем не интересовался ни старостой, ни Никифором Петровичем, ни их разговором.

— А кого же ты будешь ждать? — зажмурив один глаз, спросил староста. — Уж не большевиков ли?

— Тех, что к душе вот так не липнут! — багровея и мучительно топчась на месте, сердито ответил Никифор Петрович. — Виктор Гаврилович, — обратился он к Дрынкину, — у тебя не найдется лишняя колодка сорок четвертого размера?.. Тогда разреши тут вот присесть и вбить в подметку десяток шпилек.

— Садись, — не отрываясь от работы, ответил Дрынкин.

Староста, глядя, как Никифор Петрович стаскивает сапог со своей огромной ноги, ядовито заметил:

— Ты, господин хороший, смотри, как бы сам полковник Шмухер на тебя не рассерчал! Можешь пожалеть потом…

Никифор Петрович ничего не ответил. Староста заговорил с Дрынкиным:

— Пришел, чтобы срочно штиблетки мне починили.

— Не могу, — ответил сапожник.

— Это почему же?

— Да боюсь, как бы полковник Шмухер на меня не рассердился: ведь это я на его сапоги набойки набиваю, — вздохнул Дрынкин.

— Неужели это сапоги полковника?

— Ага.

— Славные сапоги… Видать, мне придется попозже зайти?

— Попозже, — ответил Дрынкин, прокалывая сразу и набойку, и подчищенный каблук сапога.

Староста ушел. В мастерской надолго умолк разговор, зато громче стучали молотки, а когда они переставали стучать, Дрынкин и Петя слышали, как напряженно дышал Никифор Петрович и, вбивая шпильки в свой пятикилограммовый сапог, сердито говорил:

— Вот банный лист! Липнет и липнет!

Ушел наконец и он из мастерской, и тогда Дрынкин сказал:

— Хорошие сапожки у полковника Шмухера…

И Петя впервые за много часов засмеялся вместе с сапожником и тут же спросил:

— Виктор Гаврилович, можно мне немного поесть? У меня в сумочке что-то осталось…

— Можешь есть. Ты у меня не на зарплате. Время твое учитывать не стану, — весело ответил Дрынкин.

* * *

Пока Дрынкин ремонтировал сапоги полковника Шмухера, Петя едва сумел забить в подошву своих сапог четыре-пять деревянных гвоздиков. Работа не спорилась не только потому, что он не умел обращаться с шилом и молотком, не умел нажимом зубов заострить гвоздик и ловко воткнуть его кончик прямо в проколотую дырочку, но и потому, что в мастерскую частенько заходили все новые люди. Неожиданно заглянул и Игнат Бумажкин. Он только что виделся на улице со старостой и вошел в мастерскую озабоченный какой-то мыслью. На Петю он не обратил внимания, да и с Дрынкиным заговорил только после того, как изрядно накрутил усы и положил в угол принесенные для ремонта сапоги.

— Заметил, что ты не таишь зла против новых порядков, — заговорил он.

— Почему заметил?

— По обличью.

— Значит, по-вашему, не умею скрыть того, что на душе? — снова спросил Дрынкин.

— Не умеешь. А раз так, то скажи: соглашаться мне быть полицейским в Мартыновке?.. Занятие я себе усмотрел другое — дубилку во дворе оборудовать. Скот теперь дохнет, как мухи осенью.

— Станете полицейским — это дело у нас пойдет быстрее, — почему-то вздохнул Дрынкин.

— Понимаю, — сказал Бумажкин и, заметив Петю, потащил было его к себе.

Дрынкин настойчиво остановил Бумажкина и заявил, что молодой человек сейчас занят. Бумажкин отмахнулся от сапожника. Тогда Виктор Гаврилович пустил в ход всесильные сапоги полковника Шмухера.

— Не мешайте нам ремонтировать сапоги полковника Шмухера! Горя наберете!

Бумажкин, опешив, отпустил Петю.

— Как же мне теперь быть? — спросил он.

— Зайдите как-нибудь в другой раз.

Ушел Игнат Бумажкин, пришла Зина Зябенко — та самая светловолосая рослая девочка, которую Петя видел вместе с ее отважным приятелем в колхозном саду. Она пришла с двумя кастрюльками, умело увязанными веревками так, что можно было нести их в одной руке. В другой у нее были две тарелки, а в них две ложки и большой кусок серого хлеба.

— Умница моя, да откуда ты знала, что обед нам надо принести на две персоны? — ласково встретил ее Дрынкин и, подчищая наждаком каблук уже отремонтированного сапога, охотно рассказал Пете, что с Зиной Зябенко они большие друзья и живут под одной крышей.

Зина, освобождая на столике место для кастрюлек и тарелок, взглянув на Петю, спросила сапожника:

— Он у вас будет помощником?

— Кто его знает…

— Виктор Гаврилович, а вы видали, как он пошел было к ихнему полковнику? Тот: «Такой большой родни не может быть!» А он ему: «Почему не может?»

— Я стоял на пороге и все видел… Помоем, Петя, руки и будем обедать, — проговорил Виктор Гаврилович и зазвенел крошечным умывальником.

— Зина, а где тот, похожий на цыганенка? — негромко спросил Петя, рассчитывая, что из-за звона умывальника Дрынкин его не услышит.

— Данька Моргунков? Сейчас я тебе покажу его.

Зина приоткрыла дверь. Через щель Петя увидел Даню Моргункова. Он стоял на противоположной стороне неширокой улицы, около пожелтевшей акации. В его черноволосой голове, видимо, роились какие-то очень серьезные мысли, потому что он сейчас казался каменно-неподвижным и кепку сжимал так, как будто сок хотел из нее выдавить.

— Это он думает о тебе, — объяснила Зина.

— Нам надо пообедать и отдохнуть, — вытирая руки, заметил Дрынкин. Он достал из кармана ключ и прямоугольную, вырезанную из картона полоску, на которой было написано: «Перерыв на обед с 1 ч. до 2 ч.». Передав картонку Зине, он сказал: — Повесишь на дверь, а мы отсюда запремся. Отдыхать будем с Петрусем.

— До свидания, Петрусь… Петрусь… — Зина засмеялась и быстро захлопнула за собой дверь.

Петя помыл руки и присел к столу, посматривая, как Дрынкин разливает картофельный суп по тарелкам.

* * *

Даня Моргунков лежал за камнями и наблюдал. Чем ближе подходил Петя к камням, тем напряженней и внимательней Даня присматривался к нему.

Только что Даня горячо поспорил с Зиной из-за Пети. Зина Зябенко по-прежнему считала, что Петя просто хороший парень. Плохой не мог так заговорить со Шмухером. У Дани же сложилось мнение, что Петя только похрабрился перед Шмухером на одну секунду, а потом опомнился, и душа у него, как и у Дрынкина, ушла в пятки. Даня не мог поверить, что хорошие люди согласились бы ремонтировать фашистские сапоги.

Даня слышал крикливые слова Зольдке, уходившего из мастерской Дрынкина:

— Надо мальчик принесет сапоги!

«Неужели этот Петя понесет?» — подумал Даня, но с негодованием отмахнулся от этой мысли и ушел домой чего-нибудь поесть. После обеда мать сердито сказала, что в хате нет ни капли воды. Младшая сестра Дани вызвалась сходить к кринице.

— Молчи! Ты что, не знаешь, что там было? Фашисты свои порядки устроили! Марию Кленову поранили!..

Когда мать вышла, сестра сказала:

— Данька, «мы фашистов не боимся, пойдем на штыки…»!

— Правильно, — одобрил Даня и попросил, чтобы сестра незаметно вынесла ему на улицу порожние ведра. — Я мигом до криницы и обратно…

Через несколько минут Даня уже был у криницы. Он набрал бы воды и тотчас вернулся бы домой, если бы издали не увидел приближающегося Петю. И что самое важное — у Пети под мышкой он увидел сапоги полковника Шмухера.

«Таки несет!» — подумал Даня и, спрятавшись за кучу камней, стал соображать, как ему начать разговор с Петей по душам.

Держа сапоги под мышкой, Петя шел медленно. По наказу Виктора Гавриловича он должен был всем фашистам показаться беспечным и наивным простачком.

— Но все-таки ты, Петя, должен быть немного задумчивым. Хорошо, если бы ты пел какую-нибудь пустяковую песенку, а сам вбирал все глазами.

Пете отчетливо запомнилось, что глаза Дрынкина из-за очков смотрели на него то ласково, то с ледяной холодностью.

Пете очень трудно помнить о задании и казаться беспечным, да еще напевать «тру-тру-тру-тру».

«Вот кончилась Криничная улица, — отмечал Петя. — Над последним домиком железная труба… Она тонкими тросами притянута к крыше. Дальше яма — из нее брали желтую глину…»

«Тру-тру-тру-тру-тру». Дальше высокий сруб над криницей. Около криницы на железном столбике щиток. На щитке крупно суриком написано: «Очистку, обкладку и сруб делали каменщики и плотники колхоза «За власть Советов». Надпись эта жирно накрест перечеркнута мелом, и мелом же под жирной стрелой размашисто по-немецки написано: «Вег!» («Дорога!») «Надо ли это запоминать?» — думает Петя, и у него никак не получается мотив беспечной песенки: криво складываются губы, в глазах, выразительных и черных, как у матери, тоскливая растерянность.

Из-за камней Даня уже хорошо видит и глаза и лицо Пети. С молниеносной быстротой у Дани родился жгучий вопрос: «Может, он поневоле идет туда!»

Даня падает ниц и замирает.

Наткнувшись на Даню, Петя невольно отступил, думая с опаской, что этот суматошный Моргунков может все ему испортить. Надо быть осторожней, надо помнить последние слова Виктора Гавриловича:

— Сапоги Шмухера на нас с неба свалились. В вербовую рощу они пускают только старосту. Сегодня за пятнадцать минут мы можем сделать столько, сколько в другое время за месяц не сделаешь.

Сапожник долго держал руку Пети в своей руке, и Петя почувствовал, что ладонь у Виктора Гавриловича гладкая и мягкая — не как у сапожника.

…Петя, чтобы миновать Даню, обошел камни с другой стороны. Но он напрасно боялся, что Даня задержит его. Даня сделал вид, что совершенно не замечает никого и ничего. Большими пальцами он сдавил виски, а остальными, как зонтиком, прикрыл глаза. Пусть думает Петя, что так Даня может видеть только то, что лежит на земле, перед его глазами. Но Даня чуть раздвинул пальцы, и через щелки ему видно, что Петя приближается к опушке вербовой рощи, уже пожелтевшей от пасмурной осени.

«Почему он не спешит?.. Он будто боится оступиться», — с волнением думает Даня.

Петя уже погружается в тень редких верб. И вдруг из рощи до слуха Дани отчетливо доносится резкий голос фашистского солдата, такой резкий, что нельзя понять, чего в нем больше — строгости или трусости.

Фашистский солдат кричит по-немецки. Неважно, что из двадцати слов Даня знает только одно, все равно он понимает, что Пете сейчас приходится плохо. Солдат с размаха ударяет Петю по щеке. Седая треушка срывается с головы Пети.

Даня удивлен, что Петя не рвется из рук солдата, а сам тянет его в рощу.

— Дас зинд штифель… Полковник Шмухер!.. Зольдке! — доносится до Дани настойчивый голос Пети, размахивающего сапогами над обнаженной головой.

Вербы звонко разносят слова солдат, набежавших из глубины рощи. Фашисты тоже кричат:

— Штифель!

— Шмухер!

— Зольдке!

Но кто бы из них и какое слово ни выкрикивал, Даня видел, как вслед за этими словами Петя получал или подзатыльник, или очередной пинок в спину.

Настойчиво порывающегося вперед Петю солдаты толчками и пинками угнали куда-то в глубь рощи. Долго еще слышались их неистово звенящие голоса. Наконец все внезапно стихло.

Даня, плача злыми слезами, пополз вперед. Он уже ни в чем теперь не обвинял Петю. Пересохшие губы шептали:

— Гады, сбили с него шапку… Надо подобрать ее…

Вернувшись к кринице, Даня увидел сестру. Она ждала его и предостерегающе качала головой.

— Ведра побросал, сам пропал… Мама сказала, что если Данька остался живой, то она пойдет к конюху Никитину попросить длинный кнут…

Она не договорила скучной своей речи и, вдруг оживившись, зашептала:

— Данька, а я видела, как ты крался к роще. Чья это у тебя шапка?.. Ну, скажи, только не сочиняй.

— Некогда сочинять. Шапка эта одного нашего… Я видел, как его вон около тех верб окружили и стали бить… Теперь, Дуня, думай, что надо делать…

Дуня была очень похожа на брата не только смуглым лицом и густо-черными волосами, но и пылким сердцем. Как девочка, она была нежней и ласковей брата.

— Данечка, давай придумаем. Мы вдвоем обязательно придумаем.

— Ты лучше отнеси маме хоть полведра воды и придумай, что ей сказать, чтобы не кинулась искать меня.

— С тобой никогда ничего хорошего не сделаешь, — вздохнула Дуня, забрала ведра и понесла воду домой.

Даня подошел к груде камней, лег около них, и в ту же минуту его снова начал мучить вопрос: «А может, Петя этот партизан? И ему надо к ним?»

Даня озирался, боясь, как бы эту мысль не подслушали они.

* * *

Не заплакал Петя, когда его тычками и пинками вели к Зольдке. Удержался он от слез, когда Зольдке объяснял солдатам, что он этого русского паренька из сапожной мастерской знает и что его напрасно поколотили, что мальчика надо было немножко поблагодарить. Зольдке тут же, как мог, переводил свои слова с немецкого на русский. Он хотел, чтобы Петя его понял и не посчитал грубым, неделикатным человеком. Еще хотел Зольдке, чтобы солдаты слышали, как он свободно может по-русски объясняться, и знали бы, что он не такой простак, как они.

Мужественно перенес Петя и унижение от самого Зольдке, когда тот, снисходительно смеясь, говорил ему:

— Германский солдат немножко поколотил русского паренька. Ништо. Може, може, може…

Зольдке за услуги дал Пете буханку черствого хлеба. Похоже было, что эту буханку облили медным купоросом и мелом. Он сказал, что хлеб надо немного очистить ножом и есть. А теперь он, Петя, может отправляться домой.

Пете было очень удобно, что с подбородка у него стекала кровь. Он задерживался, вытирал ее платком или рукавом пальто. В глазах его, будто неподвижных и робких, мелькали цистерны, землянки, номера машин. Он так хотел все это вобрать в себя и унести, что недавние побои, крики показались ему плохим сном. Фашистский лагерь представился ему страшным сказочным миром. И стоит лишь все пересчитать, как этот враждебный мир сейчас же погибнет. И Петя считал и запоминал.

Из отрывистых выкриков солдат, повторявших чаще других слова «Шмухер ердхютте, Шмухер ердхютте», Петя догадывался, что землянка полковника Шмухера находится где-то там, где гуще всего теснились старые вербы.

«Землянки у них вырыты совсем недавно. Они покрыты брезентом. Самоходные пушки длинные-длинные и неуклюжие, как верблюды. Их надо сосчитать как можно быстрее и точнее, — думает Петя. — Они стоят в ряд и не тесно, считать хорошо».

На теле одного из орудий, как на лошади, сидит солдат и бреется. Он пальцем указывает на Петю и, запрокидывая голову, со смехом выкрикивает:

— Зольдке!

За спиной Пети солдаты, ощипывающие белых гусей около дымно разгорающегося костра, как по цепи, передают слово «Зольдке» из уст в уста, и оно кажется им невероятно смешным.

«Зольдке!», «Зольдке!», «Зольдке!» — слышит Петя, и это мешает ему. Будто оглядываясь на крикунов, чтобы посмеяться вместе с ними, он задерживается на мгновение и снова пересчитывает самоходные пушки.

Вот и те ящики, на которые Петя обратил внимание еще тогда, когда его вели к Зольдке. Они сложены штабелями. Их так много, что посчитать нет никакой возможности.

«Высота штабеля немного больше метра, ширина как две наших гостиных, а длина…» — медленно шагая, вдумывается Петя.

Невзрачному рыжему солдату, стоявшему с винтовкой около горки оцинкованных ящиков, должно быть, первому показалось, что Петя замышляет что-то недоброе против них. Он так закричал «век!» («прочь!»), что глаза его остекленели и побагровевшая шея вытянулась, как резиновая. В ту же секунду он ударил Петю прикладом.

Петя поднялся опустошенным. Ему как будто и не было больно, но он уже не мог отмечать подробности окружающего. Он почувствовал: надо скорее уходить и уносить все, что удержал в своей обостренной памяти. Ведь рыжий невзрачный солдат мог снова ударить его прикладом. Ударить раз, другой, третий… Он мог его убить, а Пете так захотелось жить, дышать, смотреть и прежде всего рассказать Виктору Гавриловичу все, все, что он узнал, что пересчитал, что пережил здесь.

Путая шаги, Петя заспешил из рощи.

* * *

«У меня зрительная память, как у папы, хорошая. Я многое потом смогу нарисовать… Только бы слезы не выступали, а то вот идут навстречу староста, Бумажкин и еще два фашиста».

Но Бумажкин даже не узнал Петю. Он рассудительно говорил старосте:

— Мне, Бомажкину, — так он почему-то выговаривал свою фамилию, когда был доволен собой, — все одинаково… Будем ли возить проволоку, снаряды али патроны… Был бы, как говорится, прирост копейки. Вы согласны со мной, Парфен Венедиктович?

— Конечное дело, согласен. Я думаю, что с гуждвора и мне в карман кое-что попадет.

— Должно, — усмехнулся Бумажкин.

Приплюснутый нос старосты вдруг наморщился, и он скучающе заметил:

— Они что-то не особо щедры на копейку. Прикажут возить бесплатно.

— Если прикажут, то мы с ними согласные, — глуховато ответил Бумажкин.

…Когда Петя вышел из рощи, он сразу почувствовал тяжелую боль в онемевших щеках, стянутых засохшей кровью. Болели губы, чувствовалось, что они были горячими, будто их натерли перцем. Под правой лопаткой ныло.

Даня, выскочив из-за камней, неожиданно появился перед Петей.

— Вот твоя шапка. Я все видал… Ты ходил узнать, что у них там?.. Тебе дали задание? — умоляюще зашептал он, оглядываясь по сторонам. — Скажи мне правду. Я буду молчать, как вон те камни. Я тебе помощником буду во всем, как Петька Чапаеву… Мы будем, как Гаврик и Петька. Помнишь, в кино?.. Знаешь книжку?

И тут-то Петя не выдержал, заплакал. Он слушал Даню, смотрел на него, а слезы скатывались на окровавленный подбородок. И трудно было Пете решить, чего больше в его слезах — горьких обид, нанесенных ему фашистами, или гордости, что выполнил партизанское задание, выполнил его так, как позволили и силы и терпение.

— Нет, я не партизан, — тихо ответил Петя.

— Неужели нет? — удивился и вздохнул Даня.

— Нет, — повторил Петя.

Даня подумал и задал второй и последний вопрос:

— Ты из города? У тебя мама, бабушка голодают?

Петя хотел сначала сказать, что у его дедушки и у мамы ноги опухли от голода, но обманывать Даню, с которым у него сейчас так много было общего, он не решился.

— Партизан я буду искать после… Как только отнесу своим в город хлеб, так и начну искать, — сказал Петя.

Даня выхватил из рук Пети заплесневелую буханку, которую ему дал Зольдке, и швырнул ее далеко в сторону.

— Ты не горюй по ней. Мы с мамой от фашистов кое-что припрятали. Мы тебе в сумочку мучицы. Ты сумочку за спину — и пошел!

Петя видел, как Даня, округлив цыгановато-черные глаза, отчетливо хлопал ладонью о ладонь, выговаривая слова «сумочка», «мучица», «пошел». Видел Петя, как Даня, сузив ресницы над похолодевшими зрачками, оглянулся на вербовую рощу.

— Петрусь, неужели мы ничего не можем им? — спросил он.

— Не можем, — ответил Петя и тут же, сочувствуя товарищу, добавил: — Пока не можем.

Даня надел кепку, похожую на измятый, высохший гриб, и настойчиво потащил Петю домой — обмыться и поесть.

— Дрынкин твой немного обождет.

* * *

В мастерской сапожника Дрынкина сегодня пообедали на час раньше. Обедали за работой, не объявляя перерыва.

Дрынкин сказал Зине, которая принесла еду и оставалась в мастерской, чтобы собрать посуду:

— Через час Петрусь уходит от нас. От побоев у него побаливает голова. В городе его полечат специалисты, и он, может, снова вернется в Мартыновку. Если захочет, я буду учить его сапожному мастерству.

Петя точил нож, похожий на коротенький вывернутый серп, и незаметно следил за Зиной. Он знал ее теперь чуть-чуть больше: знал, как она легко и умело прикладывает холодные примочки к его подбородку, к щекам; знал, что из участия к нему она обронила две слезы и не устыдилась их, а, нахмурившись, тряхнула головой и, забыв вытереть щеки, сказала: «От примочки тебе будет легче… Даю слово, что легче будет».

Он навсегда запомнит эти два дня, которые пролежал у стариков Зябенко, где жил и Виктор Гаврилович.

Зина задумчиво укладывала посуду и, слушая Дрынкина, убеждавшего ее, что Петя непременно вернется в Мартыновку, недоверчиво покачивала головой.

— Старшие его не отпустят.

— А если есть надо, а нечего, тогда как?.. Отпустят?

Петя хотел улыбнуться Зине пошире, поприветливей, но, морщась от боли, легко схватился за подбородок, где у него синел кровоподтек.

— Ты сам не захочешь в Мартыновку… Сколько болячек тут тебе наделали.

Дрынкин вздохнул и сказал:

— Вы с Данькой проводите его. Да глядите, чтобы он не попался на глаза Бумажкину. Еще станет задерживать…

— Данька Петрусю приготовил сумочку муки.

— Тяжелую? — спросил сапожник.

— Легкую.

— Легкую можно взять, даже хорошо.

Немного помолчали, и Зина сказала сапожнику:

— У дедушки собрались люди. Им надо что-то почитать. Можно «Чапаева»?

— Почитай «Тараса Бульбу». Это менее опасно и для тебя, и для слушателей… А польза нам от книги… Неумирающая польза, — сердито оборвал свою мысль Дрынкин.

В это время глухо, прерывисто затрещал старый будильник, и Дрынкин заговорил так громко, точно хотел, чтобы через приоткрытую дверь его слышали все мартыновские клиенты:

— По берлинскому времени сейчас ровно тринадцать часов! Зина, вывесь табличку на обеденный перерыв.

Зина догадалась, что Дрынкин хотел остаться вдвоем с Петей. Захватив посуду и картонную табличку, она почти незаметно ушла из мастерской.

Виктор Гаврилович решительно закрыл за ней дверь на ключ, сел на свое место, и женский сапог опять появился на его коленях, на кожаном фартуке. Петя знал уже, что сапог взят на всякий случай, чтобы «те», если они ворвутся, видели, чем занимается сапожник Дрынкин.

— Петрусь, мы только проверим. Нам больше ничего и не нужно, — чуть слышно заговорил Дрынкин.

Им в самом деле оставалось только проверить, причем на всякий случай, чтобы не вкралась ошибка. Они все сделали минувшей ночью здесь, в мастерской, при электрическом фонарике, затененном байковым одеялом. Вон там, в углу, скрученный полосатый матрац, на котором они лежали, и поверх него зеленое байковое одеяло.

Виктор Гаврилович развернул вчетверо сложенный тетрадный лист.

— Что самое важное слева? — спросил он.

Петя, не глядя на листок, отвечал, называя предметы в том порядке, в каком они нарисованы на листке, и тут же добавил:

— Между хатой с железной трубой и грудой камней сто сорок шагов, а там до рощи еще шестьсот, по роще до «самого главного»…

По совету Виктора Гавриловича, Петя «самого главного» не называл.

— …до него будет больше, чем два раза по столько…

— По-моему, это будет середина рощи? — спросил Дрынкин.

— Не знаю. Но оно там, где сухая верба. Она приметная, у нее ветки как руки у старухи.

— Хорошая у тебя зрительная память. В таком деле она драгоценная находка. Тот, что прислал тебя, сделал очень удачный выбор. Но он едва ли об этом думал.

Пете обидно стало за Валентина Руденького: ведь Руденький послал его в первую партизанскую дорогу, с ним вместе он пережил ту страшную ночь, когда они переходили насыпь железной дороги.

— Он хорошо знал меня, — сказал Петя в защиту Валентина.

— Называй цифры.

— Приблизительно двести — двести пятьдесят, потом шестьдесят, потом…

— Вот эти полтора на пять и на десять, сколько раз надо взять?

— Шесть раз.

— Называй запомнившиеся номера: два ноля — шесть — восемь, два ноля — восемь — три…

Дрынкин все время смотрел на листок, но мысли его, видать, были далеко, и то, к чему он там напряженно присматривался, в некоторых важных подробностях было для него не совсем понятно. Серые глаза его блестели из-за очков сухим, воспаленным блеском, виски все время двигались.

— Нет, — сказал он так, как будто то, что было вдалеке, стало ясным, — нет, рисунок я не имею права отсылать. От моего имени, от имени господина Дрынкина, ты передай, чтобы тебя непременно показали «самому». Встретишься с «самим», скажи, что я тобой очень доволен. Скажешь ему, что быстро можешь нарисовать такое вот…

Дрынкин вздохнул, нахмурился и начал рвать рисунок. Петя заметил, что он как-то неожиданно обмяк, постарел, стал горбатее.

— Расскажешь, что видел здесь сам… Напомнишь про разговор старосты с Бумажкиным в роще. Обязательно напомнишь. А в конце передашь «самому» низкий поклон.

Петя пристально смотрел на большие усталые глаза Дрынкина и думал: «Где же у него отец, мать?.. Где у него дети?.. Где его дом? Кто он сам, как его зовут? «Сам» — это, наверное, его друг еще по гражданской войне?.. А может, они были подпольщиками в тылу у белых?.. Как долго они уже работали и как они, должно быть, устали!»

— Целовать я тебя не буду. Зинка поцелует и за меня, и за себя.

Дрынкин улыбнулся, сжал Петину руку и крепко его обнял.

Петя не удержался и невольно поцеловал его в небритую, колючую щеку. Уходя вверх по Криничной, Петя услышал, как Дрынкин с порога мастерской через улицу отвечал женщине на вопрос: «Скоро ли откроется мастерская?»:

— Через пятнадцать минут! Ровно в четырнадцать часов по берлинскому времени!

* * *

Мартыновка осталась позади на целых четыре-пять километров. Отсюда, с высоты пологого гребня, воображению Пети представлялось, что сотни рассыпавшихся по приречной низине мартыновских хат сейчас пригорюнились и с горькой завистью смотрят на него. Они завидуют, что он смог уйти от «тех», что поселились в вербовой роще. Им же, мартыновским хатам, никак нельзя этого сделать: они срослись с низинной землей, что ограждена с двух сторон холмистыми степными просторами. Они сроднились с криничной балкой, с криницей, где такая легкая, сладковато-вкусная вода. Здесь они привыкли к людям, к порядкам их жизни… Ранней весной они, мартыновские хаты, в талые ночи марта, когда земля начинает пьяно паровать, привыкли слышать обеспокоенные голоса огородниц:

— Бабы, бабочки, скорее поднимайтесь с постели! Живо к парникам! Навоз сильно подпаривает рассаду! Приоткроем рамы!

В апреле, терпко пахнущем дикой травой выгонов и подросшей зеленью озимой пшеницы, мартыновские хаты привыкли слышать разговоры бригадира садоводческой бригады с садовником и дежурными колхозниками:

— Морозец пока что едва ощутимый. Но может к полуночи или к утру обозлиться.

— Может. Ветер потягивает с северо-запада.

— Надо на всякий случай с морозной стороны костры приготовить.

— Ничуть не лишне.

Мартыновские хаты привыкли круглый год слышать звоны молотов и молотков, частый стук моторов и трескучий шум автосварки, которые долетали из-за вербовой рощи, от берега речки, где разместились кузница и машинно-тракторные мастерские.

Летними вечерами над крышами, оглашая звездную темноту, слышались смех и песни парней и девушек. Пели про Катюшу, что мечтала о том, кто, оберегая родные границы, берег и любовь к ней.

Ночной порой мартыновским хатам со степных гребней белыми вспышками подмаргивали фары тракторов. Временами оттуда доносилась приглушенная расстоянием любимая песня трактористов:

Эй вы, кони, вы, кони стальные — Боевые друзья-трактора!

Работал радиоузел, и над крышами мартыновских хат, поднимаясь все выше и растекаясь над потонувшей в ночи степью, слышалось:

О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями?

Или звучали слова признания, сказанные сильным загрустившим человеком:

Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась. Но в конце хочу других желаний нету встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте.

Петя знал, что такой порядок жизни был в соседнем Первомайском колхозе. Порядок колхозной жизни не мог быть иным и в Мартыновке… И вдруг оборвался. Умолк, как умер. Надолго ли?..

Хаты и те в представлении Пети тяжко грустили, что опустело и онемело колхозное поле, что по улицам проходят лишь одинокие пешеходы. У мартыновских хат нет ног, чтобы идти вслед за Петей, а у Зины Зябенко и у Дани Моргункова есть и ноги, есть и горячие сердца, оба они завидуют уходящему Пете.

Поправляя маленькую заплечную сумочку с мукой, Петя снова оборачивается. Зина и Даня по-прежнему стоят на придорожном курганчике и смотрят в его сторону. До них теперь уже не меньше километра. Но и отсюда зорким глазам Пети заметно, что Зина на целую голову выше Дани. Она еще не повязала своей светловолосой головы. Легкий шарф висит у нее в правой руке, и ветер машет им, как крылом. Ветер, наверное, по-прежнему треплет пряди Зининых волос, что выбились, не захотели улечься в тугую косу. Пряди эти светлее косы. Они мягкие, пушистые, как ковыль, и когда ветер бросает их с висков и лба на щеки, лицо Зины как будто покрывается сеткой, свитой из тонкой серебристой паутины. В один из таких моментов, с тревожной задумчивостью глядя куда-то в степь, она сказала:

— Петрусь, ты читал, ты помнишь, откуда эти слова: «Она пытливо всматривалась в темноту, отрывисто и невпопад отвечала». Помнишь, они шли мимо длинных бетонных складов? Ее испугала подозрительная тень. Она взяла его под руку и прильнула плечом, успокоилась. Немного после сказала: «Вот сейчас, когда я чувствую тебя рядом, исчезает тревога, и мне даже неловко за все эти опаски…»

— Это сказала Анна Павлу Корчагину, — ответил Петя. — Тут же скоро на них напали бандиты. Корчагин справился с ними и спас Анну.

— И вдруг у нас с тобой будет что-нибудь такое же?.. — спросила Зина.

— У Павла был «мужественный излом бровей», а у меня нет его, — улыбнулся Петя.

— У тебя нет его, — присматриваясь к Пете, тоже с застенчивой улыбкой согласилась Зина и сейчас же добавила: — Может, он сразу появится?.. А может, не обязательно, чтобы он был, излом в бровях?..

И она внезапно поцеловала его подсохшими на степном ветру мягкими губами прямо в губы и, обратясь к сурово стоявшему Дане, сказала:

— Мне дома велели поцеловать его на прощанье.

— Я ничего не говорю, — ответил Даня и попросил Петю, чтобы на всякий случай сказал, как его найти, если он будет очень нужен…

— Вот отсюда надо идти сюда, — ребром ладони указал Петя на восток, — перейти Миус, потом пересечь полотно железной дороги. Город-на-Мысу останется у тебя с правой стороны. Только минуешь его, поворачивайся лицом к заливу и иди прямо и прямо. На берегу залива, около колхозного сада, стоит один, только один флигель. Не будет меня там, так ты спросишь у черноглазой женщины, как найти ее сына.

И когда Даня, а с ним и Зина уяснили, как пройти к Стегачевым, Петя пожал им руки и распрощался.

…Петя уже поднялся на самую седловину пологого гребня и обернулся. Зина и Даня совсем стали маленькими, почти слились с невысоким придорожным курганчиком. Но кажется, что они взмахнули, она — косынкой, а он кепкой. Петя снял треушку и тоже взмахнул ею в последний раз. Шагов тридцать, а то и пятьдесят прошел он, все глядя через плечо. Исчезла из его глаз сначала вербовая роща и криничная балка, потом скрылись пригорюнившиеся мартыновские хаты, и, наконец, не стало видно ни Зины, ни Дани.

Почему сердце так учащенно забилось у Пети? Почему защемило у него в груди? Так щемит при расставании с самым дорогим, с самым любимым!.. В Мартыновке он пробыл только двое с половиной суток, а то и меньше… Но не в это ли короткое время он был свидетелем, как ранили Марию Кленову, как арестовали трех колхозниц, которые ей сочувствовали? Не в это ли время они с Виктором Гавриловичем составляли сводку и ночью заучивали самое главное в ней наизусть? Не в это ли время он познакомился с Зиной Зябенко, с Даней Моргунковым?..

«А всего, что думаю о Зине, маме никак нельзя рассказать», — в первый раз за три дня вспомнил Петя о матери.

За гребнем западный ветер чувствовался значительно слабей. Верно, поэтому с востока и северо-востока стали доноситься глухие, еле внятные, бухающие звуки. Можно было подумать, что землю взялись утрамбовывать огромными молотами и спешили скорей закончить эту работу.

«Артиллерия бьет», — подумал Петя и, свернув с дороги, пешеходной тропой направился напрямую к Кисловскому проселку.

* * *

Бочковатый курган и его склоны изрезают яры, котловины, поросшие терновником, шиповником, кустами дикой сливы. От кургана на запад, к берегам Кальмиуса, и на юг, к азовским берегам, разбросались лощины, низинки, холмы и холмики. Среди необъятной степной равнины, как среди морских просторов, они кажутся похожими то на плывущие лодки и пароходы, то на островки, одинокие или сбежавшиеся в небольшие кучки, будто на летучую беседу.

Пешему, конному, едущему на подводе нетрудно затеряться в этой местности, избежать встречи: свернул в низину или в балочку, завернул за курганчик и растворился в степном безбрежии.

К тому же Бочковатый курган стоял в стороне от приазовской и донбасской магистральных дорог. Таких мест фашисты побаивались и показывались там только в исключительных случаях.

Василий Александрович, секретарь Петровского райкома партии, установил тут временную явку и сегодня с самого утра принимал разведчиков-партизан. Разведчики выполняли задание штаба войск, занимавших фронт от Куричьей косы прямо на север — к Желтому Логу. Каждому разведчику был назначен час встречи с Василием Александровичем, и они шли к нему степенной походкой, которая, видимо, считалась самой безопасной для партизан. Путь к Василию Александровичу им показывали двое часовых, прятавшихся в высоких бурьянах.

Разведчики и часовые были или односельчанами, или знали друг друга, не раз встречаясь на расширенных бюро райкома, на заседаниях райисполкома. Не спрашивая пароля, они вели короткий разговор:

— Сам где?

— Пройди чуть налево, спустись в яр и яром шагов десяток вниз по руслу… Там он.

— Подымить есть чего? — спрашивал разведчик.

Часовой доставал табак или папиросу и предупреждал:

— Закуришь в яру, а то и нам и тебе достанется.

— Сердитый сегодня?..

— В зависимости от выполнения задания.

Разведчик уходил в яр, а часовые, встав на колени и сняв шапки, вновь начинали с кургана в бинокль осматривать далекие и близкие подступы. Оба часовых были люди пожилые, уроженцы этих мест. Старший из них, Матвей Федорович Сорокин, был худощеким, костлявым, с насмешливыми глазами, с густо поседевшими русыми волосами, с морщинками у век, ушей и в углах выбритых губ.

Часовой помоложе был низенький и необычайно тучный, имел привычку то и дело скрещенными ладонями волосатых рук подтягивать свой живот снизу вверх. В черных глазах его под черными бровями застыло ленивое равнодушие, еще, должно быть, с тех пор, когда он юношей рыбаком привыкал в любую погоду садиться в лодку и вместе с товарищами уходить на лов в море. Звали этого человека Евтей Иванович Жук.

Часовые знали друг друга еще до гражданской войны.

В партизанский отряд они записались без показной храбрости, но и без колебаний: для людей, боровшихся с оружием в руках за советскую власть и потом десятки лет трудившихся для укрепления этой власти, другого пути, как идти в партизанский отряд, не было. Они не умели владеть новым оружием, не знали новой техники. Таких пожилых, стареющих людей в отряде оказалось около двух десятков человек. Их всех отправили в неглубокий тыл для обучения тактике партизанской войны.

Инструкторы, занимавшиеся с ними, говорили о них так: «Это не партизаны, а коллекция живых мишеней». Кое-кто из этих пожилых людей был зачислен в нестроевые команды армии, а другие перешли на положение беженцев и уехали в тыл. Матвей Федорович Сорокин и Евтей Иванович Жук захотели во что бы то ни стало вернуться к Василию Александровичу, в его группу партизан-разведчиков. В группе было чуть больше десятка человек. Она через залив обслуживала ближайшую фронтовую часть и в меру возможностей не давала врагу забывать, что он на чужой земле, что захваченные им люди не сдались ему.

Пробраться в Петровский район было не так просто. Но Евтей Иванович Жук знал гирла Дона и берега залива, как свои карманы. Ночью где лодкой, а где бродом они проникли в тыл врага и хоть с трудом, а все же нашли командира группы и явились к нему. Это случилось только позавчера. И вот сегодня они стояли на часах. Они успели хорошо выспаться, обсушиться, утолить голод и получить папирос и табаку.

У часовых было хорошее настроение. Убеждаясь, что на подступах к Бочковатому кургану опасного ничего не было, они вели шутливый разговор о том, как несколько дней назад молодой, подтянутый майор Туроверов обучал их тактике нападения на врага.

— «В перебежку марш!.. Ложись! Опять у этого Жука глыбой поднялись штаны. С таким животом ему ни в одной котловине не спрятаться», — передразнивал Жук майора.

Сорокин крутил головой и заразительно смеялся. Смеялся и Жук, но совершенно по-своему: смуглое лицо его не меняло выражения, в правом глазу оставалось прежнее ленивое равнодушие, а левый хитро прищуривался, точно прицеливался в майора Туроверова, находящегося где-то поблизости.

— Дался ему мой живот. Взял бы себе. Я тридцать годов поносил его, теперь пускай он немного поносит. — И Жук скрещенными волосатыми руками подбросил живот снизу вверх.

— А мне, мне он всегда кричал, — не умея сдержать приступы веселого смеха, говорил Сорокин: — «Сорокин, почему так бегаешь? Руками и ногами болтаешь, а зад на месте!» А я ему: «Товарищ майор, у меня сзади глаз нету — некому доглядеть… Вот и бесхозяйственность получается!»

Сорокин, вытирая мокрые глаза, попросил Жука глянуть в бинокль.

— А то как бы мы с тобой серьезное не проворонили.

Жук взял бинокль, посмотрел, кашлянул и сказал:

— К Кисловскому проселку приближается человек.

— Идти докладывать? — настороженно спросил Сорокин.

— Не горячись — присмотрюсь. Идет-то он идет, а может и свернуть на стежку вправо. Подросток. С сумочкой. Похоже, что малый городской. Видно, за хлебушком ходил, — говорил Жук, не отнимая от глаз бинокля. — Зачем ему плестись к кургану? Чего он тут не видал? Свернет в правую сторону и двинется прямо к профилю, а там еще направо и прямиком на город.

— Свернул? — нетерпеливо спросил Сорокин.

— Свернул-то он свернул, только совсем в другую сторону — влево.

— Дай-ка я на него посмотрю.

Жук отнял бинокль от глаз, отмахнулся:

— Гляди, если хочешь. Все равно ничего не увидишь.

— Это почему ж?

— А потому, что он прилег в низинке. В чем дело? Почему же он прилег?

Жук прищурил левый глаз, а маленький рот, сверху окаймленный подстриженными черными усами, кругло приоткрыл: он так делал, когда собирался серьезно думать.

Путник с заплечной сумочкой, прилегший в бурьянистой котловине, был Петя Стегачев. Ему мало было дела до озабоченных раздумий Жука, — он решил здесь остановиться и с высоты склона наблюдать за появлением Валентина. Петя не знал, с какой беспощадностью командир обругал Руденького за то, что он послал к Дрынкину мальчика.

— Немедленно отправляйся исправлять свою ошибку, а взгреем мы тебя после, — заключил командир.

Руденькому после этого было с кем дорогой поспорить: сначала он ругал Василия Александровича за неверие в силу и стойкость молодежи, потом начал отчитывать старых и новых писателей за то, что в книгах у них есть и Петя Ростов, и Павлуша из «Бежина луга», и Корчагин…

— Их целый вагон можно насчитать… А что толку в этом? Даже в связные они не годятся, — возмущался Руденький. — Скорей бы добраться до Мартыновки, освободиться от него — и точка!

Он повернулся к лощине и пошел бездорожьем, напрямик, и разминулся с Петей.

…Чтобы дать отдохнуть и ногам и рукам, Петя растянулся на сухой траве котловинки, глубоко вздохнул и с улыбкой закрыл глаза. И в ту же секунду он с опасением подумал, что может заснуть и Валентин его не найдет. Он резко приподнялся на локоть, открыл глаза, сдвинул брови и стал неуловимо тихо насвистывать, посматривая по сторонам.

Когда Петя вскинулся, чтобы опереться на локоть, Жук на мгновение из-за бурьянов увидел в бинокль его треушку, отороченную седым мехом.

— Может быть, он приглядывается к нам?

— Ничего удивительного, — все может быть, — быстро согласился Сорокин.

— Тогда ты, Матвей Федорович, спускайся к самому, а я осторожно буду двигаться к тому пешеходу, чтобы прихватить его на стоянке, — предложил Жук.

— Евтей Иванович, сподручней мне к пешеходу. Я легче прокрадусь к нему. Договорились?

— Нет, не договорились, — вздохнул Жук, представляя себе, как трудновато ему будет выбираться из яра, зная, что на него устремлены глаза командира. — Нет, Матвей Федорович, уж пускай будет так, как решили, и не будем ничего отменять. Будь уверен, что я его как миленького прихвачу на месте, и тут и ты с распоряжением от командира…

И Жук с биноклем на шее на четвереньках, словно медленно катящийся шар, заспешил было под уклон, а Сорокин, согнувшись, собрался проскользнуть к командиру, но Василий Александрович сам выглянул из-за крутого берега яра и негромко, недовольным голосом сказал:

— Ну, чего же вы не ведете ко мне того, что шел из Мартыновки? Пожалуйста, живее, я жду его из последних сил!

* * *

Разведчики, отчитываясь перед Василием Александровичем в выполнении своих заданий, уходили от него иной дорогой, чем приходили к нему: яром они спускались вниз и огибали курган с другой стороны. Чтобы знать, есть ли кто у командира или он уже нетерпеливо ждет очередного разведчика, часовым приходилось от поры до времени осторожно подглядывать.

Слух у Василия Александровича от природы был чутким. Если Матвею Федоровичу Сорокину, худому и легкому в походе, обычно удавалось подсмотреть за командиром и остаться незамеченным, то у грузного и неповоротливого Евтея Ивановича Жука не всегда это получалось. Когда Василий Александрович замечал черноволосую остриженную голову Жука, свисавшую с обрыва яра, он досадливо отмахивался от него и говорил:

— Жук, ну чего ты тянешься сюда? Тебе же неудобно, у тебя шея короткая. Пусть уж Сорокин этим занимается, у него шея более подходящая…

Жук поднимался и отвечал командиру что-нибудь такое:

— Мы тут, на горе, обсудили, что вам поесть время. А может, воды надо?..

— Вы там меньше обсуждайте, да зорче наблюдайте.

И Василий Александрович, если у него был разведчик, продолжал с ним разговор, а если оставался один, то просто сидел на камне или, задумавшись, что-то записывал в блокнот.

Часовые не удивлялись, что Василий Александрович недолго задерживав у себя разведчиков: одним из них надо было спешить исправлять ошибки, а другим — выполнять новые задания. Поэтому крайне удивило часовых, что командир так долго беседует с подростком, пришедшим на курган из Мартыновки. Что мог особенного рассказать Василию Александровичу этот чернобровенький, миловидный подросток, у которого почему-то на подбородке был синяк?

— Я заметил, он его крепко поцеловал, — сказал Сорокин.

— А я сейчас гляжу — рисует, рисует… быстро рисует… Думаешь, кто рисует — Василий Александрович?.. Вовсе не он, а этот парнишка. А Василий Александрович не отрывает глаз от его карандаша и все головой поддакивает, — говорил Жук.

Через полчаса Сорокин сообщил другу:

— А теперь Василий Александрович пишет и рисует, а парень этот ему головой поддакивает. Интересно, о чем это они?

Жук отнял бинокль от глаз.

— Нам не удастся узнать, — с сожалением отмахнулся он.

— В это время, приподняв голову над краем яра, Василий Александрович рукой подозвал к себе обоих часовых:

— Ну, братцы, придется вам направляться почти туда, откуда только позавчера пришли.

Часовые были изумлены и немного подавлены заявлением командира. Они озадаченно стояли перед ним, пока он строгими глазами проверял, все ли на развернутом листке изложено четко и ясно. Кое-что в тусклом карандашном рисунке он наводил пожирней, подправляя цифры, написанные по краям листка.

— Думаю, так будет ясней, — говорил он, и по тону его голоса разведчики понимали, что он не просто говорил, а спрашивал мнения у пришедшего из Мартыновки паренька.

И Петя, наклоняя голову к листку, коротко подтверждал:

— Будет ясней. Будет понятней.

С лица Василия Александровича не сходило выражение озабоченности.

Сорокин и Жук поняли, что им предстоит опасная дорога. Они задумались так, что если бы сейчас на них взглянул близкий товарищ, он обязательно спросил бы: «Хлопцы, о чем зажурились?» И «хлопцы», каждый по-своему, рассказали бы, что им уже больше, чем по пятьдесят, что у них от дальнего пути припухают ноги, что они стали тяжелы на подъем, что умереть около Петровки, около дома, около родных, все же как-то легче.

Командир, бережно скручивая листок и укладывая его в коротенькую стеклянную пробирку, сказал:

— Тяжеловато приходится — одна дорога только кончилась, а другая уже начинается.

— Василий Александрович, дорога-то эта не особенно гладкая, — заметил Жук.

— На захваченной территории по гладким дорогам фашисты ездят.

Сорокин на всякий случай спросил:

— А кто же теперь будет на часах?

— Теперь в часовых нет надобности. Все разведчики уже побывали у меня, да и мне надо уходить. Сейчас разговор о другом… Впрочем, вот он… часовой, — обернулся командир в сторону Пети. — Выйди, посмотри и возвращайся, Сорокин, отдай ему бинокль!

Матвей Федорович молча снял висевший у него на шее бинокль и передал его Пете.

Вылезая из яра, Петя запомнил, как командир встал с камня, зачем-то сейчас же снял свою овчинную шапку и рывком засунул ее в карман стеганки.

Петя не так уж спешил вылезти из яра — он слушал приглушенную речь Василия Александровича:

— Старшим из вас будет Евтей Иванович Жук…

С гребня яра, оглянувшись, Петя видел, как маленький толстый человек, названный Жуком, грузно перевалился с ноги на ногу.

— Отвечаете оба. Большей ответственности, чем вручить вот это по назначению, у вас еще не было. — И командир как-то вдруг застыл на секунду и тут же подал Жуку пробирку. — Снизу положено то, что надо… Сверху таблетки хины. На всякий случай…

— Вроде от малярии, — понимающе проговорил Жук.

— Если по оплошности не доставите, будете преступниками перед родиной.

— Известное дело, — обронил все время молчавший Сорокин.

— К полночи быть на месте… Из Мартыновки будет идти Руденький. Если встретите, скажите, что возвращаться ему сюда не надо, пусть проводит вас до первомайского сада… Он знает лучше других доступы к берегу и к камышам. Посоветуйтесь с ним.

Это последнее, что услышал Петя. Отойдя от яра, он приложил к глазам бинокль. Небосвод над степью раздвинулся и отступил от кургана, а окрестные села сильно пододвинулись к нему. Петя внимательно осмотрел ближние и дальние подступы. Вокруг было безлюдно, и только далеко слева, на пологом взгорье, где проходил грейдер на Город-на-Мысу, взад-вперед тесно бежали машины, а сбоку шли пешеходы.

Грейдер был далеко. Даже через бинокль машины казались похожими на юрких, проворно снующих зверьков, а пешеходы — на едва приметные придорожные кусты. Но Петя вместе с Валентином Руденьким уже однажды переходил в этом месте грейдер и ясно представлял, что там сейчас было.

Вернувшись в яр, Петя убедился, что Жук и Сорокин ушли, ушли вниз по песчано-глинистому руслу яра. Туда смотрел командир, забыв надеть на голову шапку.

Шорох Петиных шагов заставил Василия Александровича очнуться.

— Ага, ты, Петя? — обернулся он и, глядя на часы, сказал: — Тебе за ними идти нельзя. Пойдешь со мной, а утром проводим тебя в обратную дорогу. Пусть Мария Федоровна еще денек повздыхает…

Все это он проговорил сердито, точно его злили и часы, показывающие позднее время, и мать Пети, которая не вовремя вздыхала. Засовывая часы в тесный карманчик ватных брюк, он старался локтем придержать правую полу стеганки. Под полой у него на поясе висели револьвер и две гранаты. Он хотел скрыть это от Пети, но Петя заметил гранаты еще тогда, когда Василий Александрович доставал часы.

— Гранаты у вас «лимонки»… не тяжелые, — сказал Петя.

Василий Александрович усмехнулся:

— А далеко ты, Петя, забрел от дома!

Петя нахмурился.

— Не сердись, шутить не стану, гранаты у меня «лимонки», — уже строго сказал командир. — Клади бинокль в карман — и за мной.

Они пошли не вниз, а вверх по яру. Десять — пятнадцать минут шли, никуда не сворачивая. Неожиданно слева открылась отножина, и хотя она вела не в гору, а под гору, идти по ней было трудно. Русло отножины оказалось узеньким, поросшим высоким бурьяном. На крутых берегах все чаще стали попадаться терновые заросли. С каждым шагом они становились гуще и спускались все ниже, до тех пор, пока не загородили собой, как темным колючим барьером, узкое дно отножины.

— Держись за мной вплотную. Наступишь на пятку, не извиняйся. Важно, чтобы глаза у нас с тобой остались целыми. Без них в нашей жизни будет куда трудней, — заметил Василий Александрович и замолчал.

Ему было не до разговоров. Несколько мешковатая его фигура то проворно поднималась на обочину и, минуя кустарники, сползала вместе с рыхлым суглинком, то пригибалась и с сухим шорохом проникала в гущу терновых кустов. Петя буквально наступал ему на пятки. Защищенный его широкой подвижной спиной, Петя лишь изредка соприкасался с колючими ветками.

Когда люди спешат, время тоже спешит. Верно, поэтому Петя внезапно заметил, что начало темнеть, и на небе, похожем из яра на глубокий колодец, между сероватыми плоскими облаками робким светом зажглась звезда. Казалось, что Василий Александрович только эту звезду и ждал, чтобы остановиться и сказать:

— Тут вот посидим с минутку.

А как только присели, он, к удивлению Пети, стал свистать так, будто и в самом деле недалеко сидела серая, со светлыми подкрылками птичка, называемая в этих местах пастушком, и зазывно посвистывала: ти-вив-ви-вив-ви-вив!

В другое время Петя от души посмеялся бы: так смешно было видеть, как секретарь райкома, уже постаревший, солидный человек, надувая щеки, посвистывает сереньким пастушком.

А Василий Александрович продолжал тихонько посвистывать. Он свистел до тех пор, пока не послышался осторожный шорох. Закачались и раздвинулись голые ветки ближайшего тернового куста, и из сгущающихся сумерек выделилась небольшая фигурка сухонького, бритого старичка, почти так же одетого, как и Василий Александрович. Стоило сухонькому старичку поднять свои пепельно-серые, пронзительные глаза, как Петя сейчас же вспомнил картину отца, на которой было нарисовано широкое зяблевое поле, тракторы, первый срывающийся снег и человек, подставивший под снег свою остриженную и поседевшую голову.

— Иван Никитич, ну как там, все благополучно? — спросил его Василий Александрович. — Все по-старому?

Да, это был Иван Никитич Опенкин, старый плотник из Первомайского колхоза.

Петя заметил, что плотник смотрел на него и, увиливая от ответа, делал вид, что не слышал, о чем его спрашивал командир.

— Это сын Павла Васильевича, — объяснил Василий Александрович.

Плотник качнул головой и сказал:

— Длинно рассказывать, что у нас нового. На месте расскажу, тем более что кончилось все благополучно. — Он тоненько засмеялся и почесал за ухом.

В эти секунды плотник невольно заставил Петю вспомнить про то, что было год назад: мать застала его за чтением романа «Анна Каренина» и сердито спросила, кто ему позволил читать эту книгу. Так же вот, как Иван Никитич, Петя стыдливо засмеялся, почесал за ухом и сказал:

— Мама, ты не сердись, все, что тут написано про любовь, я пропускаю.

Нечто школьное, шаловливое вспомнилось, должно быть, и Василию Александровичу. Обменявшись с Петей веселой улыбкой, он сказал, поднимаясь:

— Пойдем, Петя, на месте послушаем, что забавного у них было, пока мы своим делом занимались.

И снова они пошли кустарниками колючего терна: теперь впереди с легкой торопливостью шагал Иван Никитич, за ним Василий Александрович, а Петя с прежним упорством следовал за командиром и, теряя от усталости ритм в походке, наступал Василию Александровичу на каблуки…

— Ничего, это не на танцах, — успокоил Петю Василий Александрович.

* * *

Шел поздний час осеннего вечера. Кончались еще одни сутки походной жизни Пети Стегачева. Вместе с Василием Александровичем, с Иваном Никитичем и еще одним белобрысым человеком, которого Василий Александрович называл Ваней, Петя нашел приют в своеобразной пещере. Когда-то она была просто боковой промоиной яра, рукавом его, но потом яр углубил свое русло. Потоки талого снега и дождевой воды перестали попадать в промоину. С каждым годом русло все больше врезалось в глинистый грунт, и теперь промоину от дна яра отделял обрыв метров в пять. Сверху и с боков промоину обступал терновник. Кусты терновника перепутались, проросли сорными травами. С вершины Бочковатого кургана ветер нагнал сюда измельченной глины и песка. Дожди все это прибили и утрамбовали. Над промоиной нависла плотная, непроницаемая крыша. Образовалась не то пещера, не то темный коридор. Догадаться о существовании этой пещеры мог лишь тот, кто из яра по отвесному обрыву поднялся бы на пятиметровую высоту. Партизаны, вынужденные действовать среди степных просторов, где так мало потаенных мест, с помощью якорной кошки взобрались в пещеру и, прокопав в ее крыше выход прямо в заросли терна, устроили здесь себе кратковременное убежище… Мало кому могло прийти в голову искать партизан в расселине, темневшей в обрывистой стене яра. Мало кто стал бы лезть на пятиметровый обрыв, хватаясь за мочковатые прутья свисающих терновых корней.

Но сегодня нашлись двое, которые попробовали подняться по корням, как по веревкам, чтобы заглянуть в пещеру. Этими пронырливыми «прохожими» оказались петровские полицаи. Добраться до пещеры им не удалось. Иван Никитич, действуя из-за нависших зарослей терна, незаметно перерезал самые толстые побеги корней ножницами и ногой помог груде потрескавшейся земли свалиться на полицаев. Отряхиваясь и почесывая ушибленные места, полицаи руслом яра пошли прочь от пещеры.

Иван Никитич и Ваня уверяли, что полицаи испугались обвала и навряд ли догадались, что глыбу на них свалили.

— А здоровенный еще сказал: «Могла нам тут быть крышка», — вспомнил Иван Никитич.

— А щупленький ему: «Скажем — везде были и никого не повстречали». И, озираясь, ушли, — пояснил Ваня.

…Василий Александрович и Петя сидели около обрезка ковровой дорожки величиной с развернутый газетный лист. Перед ними на клеенчатой подстилке лежали нарезанный хлеб и мелкие кусочки сала. При свете крохотной керосиновой лампы они брали сало руками.

Выслушав рассказ Ивана Никитича и Вани о петровских полицаях, Василий Александрович, интересуясь подробностями, спрашивал:

— А вы их заметили издалека?

— Издалека, — весело ответил Иван Никитич, сидевший вместе с Ваней в стороне, на связках полыни, которая терпким запахом заглушала гнилостный запах подземелья. — Мы думали, что эти гостечки идут к другим хозяевам, в другой дом. А они неожиданно остановились против нашего парадного, — продолжал Иван Никитич.

— И близко остановились?

На очередной вопрос Василия Александровича нетерпеливо ответил Ваня:

— Фу, Василий Александрович, ну что вы спрашиваете, близко ли остановились! Так близко, что нам с высоты было слышно, как они сопели… Сопели, как быки в упряжке!

И Ваня, по-бычьи округляя глаза, передразнил сопящих полицаев.

Помня, что громко смеяться нельзя, Василий Александрович закинул голову, напряженно отфыркивался, как пловец на волне.

— Так уж и в самом деле как быки? — подавляя смех, спросил он.

— Конечно, не так… И ты, Ваня, пожалуйста, не конфузь быков, — тоненько засмеялся Иван Никитич в ковшиком сложенную узловатую ладонь.

Пете было труднее, чем кому бы то ни было, сдерживать порывы смеха: ведь ему только пятнадцатый год, и он сейчас многим доволен. Доволен тем, что сидит рядом с Василием Александровичем, и тем, что внезапно стал причастен к самой настоящей партизанской жизни, и особенно тем, что партизаны были веселыми и находчивыми людьми. Как же от души не посмеяться вместе с ними?! И он смеялся, повторяя:

— Я такого смешного никогда не слышал.

— Я тоже, — согласился Василий Александрович и спросил Ваню: — Ну, а как ты смог удержаться и не выстрелить?.. Вот молодец! Сдержался.

— Невозможно трудно было не выстрелить. Они же не видят нас и сами прутся на дуло автомата. Я в душе умоляю их: бандиты, дураки, пожалейте свою жизнь, пожалейте жизнь близких и дальних родственников… Так они знай лезут. А Фролка Кожуркин, экспедитор из промартели, вы ж его помните — здоровый. Ручищами, как клещами, цепляется за корни, язык на сторону — и лезет, лезет без оглядки. Еще бы секунда-другая, и я б в него выстрелил. Спасибо Ивану Никитичу, выручил из беды… И откуда у него такие острые ножницы нашлись? Резанул тихонько раза три, и вместе с корешками полицаи ссыпались на дно яра…

— Ножницы эти дал мне покойный Григорий Степанович Сушков.

— Он живой! Чего вы его хороните! — возбужденно сказал Петя и, видя, что его слова не произвели никакого впечатления ни на Ивана Никитича, ни на Ваню, обернулся к командиру: — Я ж его видел! — И уже хотел было рассказать, как садовник Сушков качался на яблоне, задетой броней фашистского танка.

— Ты, Петя, наверное, забыл, что уже третьи сутки, как ушел из дому?.. А Иван Никитич вчера ходил в эти места… Сушкова убили в колхозном саду, — сказал командир.

— Кто ж его убил?

Василий Александрович, взглянув на побледневшее лицо Пети, понял, что он, думая о садовнике, не мог не вспомнить и о матери.

— Фашисты убили его… А Мария Федоровна жива, и отец жив, и за него не беспокойся. Рано утром пойдешь домой Ваня, постели ему, а потом и делом займемся.

Василий Александрович посмотрел на часы.

Иван Никитич сказал, что он на всякий случай выйдет послушать и заодно посмотреть на погоду.

Петя улегся на толстой и мягкой полынной подстилке, вытянулся и, осматривая пещеру с нового места, наблюдал, что делали в ней остальные, слушал их разговор. С нового места, из темноты, он увидел тот самый автомат, из которого Ваня целился в петровских полицаев. Автомат был подвешен к корням, проросшим через крышу пещеры. Рядом висели предметы мирные, домашние: зеленый маленький чайник, холщовый мешок и совсем крохотная сковородка с короткой ручкой.

Ваня ел сало. Он клал его на кусок хлеба, измельчал ножичком и, пока готовил этот своеобразный бутерброд, негромко о чем-то рассказывал. Василий Александрович, полулежа, опираясь на локоть, слушал и курил папиросу, глядя в темноту быстро сужающегося коридорчика — туда, куда недавно ушел Иван Никитич.

Петя так внезапно встретился с Василием Александровичем, такими беспокойными были и встреча и разговор о деле, такой торопливой оказалась дорога в пещеру, что он не успел разглядеть перемены в облике командира. Тем с большим вниманием Петя сейчас присматривался к нему, к человеку, о котором он уже давно сказал отцу и матери: «Из моих знакомых я бы хотел быть похожим на тебя, папа, на тебя, мама, и на Василия Александровича». И отец, улыбнувшись, ответил, что третий знакомый сына ему очень нравится.

Петя смотрел на Василия Александровича и думал: «Стеганка у него уже продралась на рукаве… Курит он как-то по-иному: рывком подносит папиросу ко рту, прячет ее в зажатой ладони и дым пускает вниз так, что его почти незаметно…»

И вдруг Василий Александрович медленно закрыл глаза, и сам собой приоткрылся его пухловатый рот, щеки осунулись, лицо стало рыхловатым.

«Он мало спит, постарел», — вздохнул Петя.

Ваня замолчал, перестал есть и, погрозив Пете, кинулся было за связкой полыни, чтобы подложить ее под свисавшую голову командира, но Василий Александрович очнулся и, будто продолжая с ним беседу, сказал:

— Черт его знает, как сделать лучше… Конечно, Иван Никитич человек умный, большого житейского опыта, по мне кажется… Кажется мне, что боль за расстрелянного фашистами близкого человека сбивает его с верной партизанской дороги на узкую стежку мести… Почему же именно этого часового надо уничтожить?

Ваня промолчал, и Василий Александрович повторил свой вопрос, обращаясь с ним к вернувшемуся Ивану Никитичу.

— Василий Александрович, я уничтожу для наглядности. Дощечку повешу: «Это тебе за Григория Степановича Сушкова, за колхозного садовника. То самое будет всякому фашисту, кто отнимет жизнь у мирного труженика». Пусть другие читают и на примере обучаются…

— Хорошее наглядное пособие, — задумчиво заметил Василий Александрович.

Но Петя наблюдал сейчас не за ним, а за Иваном Никитичем. Не так просто было поверить, что вот этот сухонький старичок с легкой походкой, с маленьким, старательно выбритым, посеченным морщинами лицом мог так уверенно и спокойно сказать, что он один уничтожит вооруженного автоматом фашистского часового.

— А помощников мне для этого не надо. — И, точно отвечая Пете на его сомнения, прибавил: — Дома и стены помогают… Не стены, а земля…

И Петя видел, как он протянул руку вверх и от потолка пещеры отломил комок супесчаной земли, легонько потряс его на своей небольшой узловатой ладони.

— Задачу свою ты продумал хорошо… Верю, что решишь ее без шума, — заговорил командир.

Иван Никитич, должно быть, по тону догадался, что Василий Александрович снова будет возражать, и потому настойчивей проговорил:

— Мы же должны своим людям дать понять, что в лихую годину не забыли про них…

Петя начинал понимать существо разговора. И умом, и сердцем он всецело был на стороне колхозного плотника. С нетерпением ждал он, что же возразит плотнику Василий Александрович.

Василий Александрович неловко усмехнулся.

— Можно и в самом деле подумать, что мне жалко того фашиста, что застрелил Григория Степановича Сушкова… Нет, меня пока от этого шага удерживают вот какие соображения.

И Петя с неослабевающим вниманием прослушал все, что говорил командир о главной задаче.

— Для нас важно, чтобы яры, ведущие к морю, были свободными, — говорил Василий Александрович. — А кто может поручиться, что они после «этого» не усилят там охраны?.. Сейчас у меня и без того сердце сгорает от мысли: «А вдруг уже усилили?.. А вдруг наши не донесут сведений?»

— Учтите, Василий Александрович, что фашистские часовые перепугаются, а от перепуганного толку меньше…

— Нет, — качнул головой командир.

Петя так и не смог понять, кто же из них прав. Когда говорил плотник, Петя был на его стороне, а когда возражал Василий Александрович, Петя соглашался с ним…

«Я устал. Голова плохо соображает», — весело подумал Петя о своей несоображающей голове, улегся на полыни поудобней и стал задремывать… Но заснуть ему не удавалось: он все напрягал слух, боясь проспать интересное слово, произнесенное Василием Александровичем или Иваном Никитичем.

— Ваня, а почему ты не высказываешь своего мнения? — услышал Петя слова командира.

— По-моему, надо делать так, чтоб больше гибло фашистов, — будто злясь на свое неуменье свободно высказаться, проговорил Ваня. — А как и что для этого надо делать, вы продумайте хорошенько, а я тем временем попробую ящички пустить в дело.

«Что это еще за ящички? Наверно, какая-нибудь партизанская выдумка… Может, открыть глаза и посмотреть?» — думал Петя, но веки не размыкались, а витавшие вокруг его сонной головы образы Виктора Гавриловича Дрынкина, Зины Зябенко, Дани в один голос упрашивали:

«Петрусь, спи. Перед дорогой непременно надо выспаться!»

Потом Петю обступают новые образы — мать, Коля и Дима. И странно, что они смотрят на него, разговаривают о нем и в то же время не замечают его.

«Нет, он уже не вернется, — качает головой Мария Федоровна. — Сердце мое чует… Представляется мне, что он где-то один, выбился из сил…»

«А может, еще придет…» — говорит Дима Русинов.

«Чего ж он так долго не приходит?.. Он же не так медленно ходит, как я?» — спрашивает Коля.

Петя отчетливо видит пухлощекое, круглое лицо своего опечаленного друга, видит, как медленно открываются и закрываются его «стосвечовые» глаза.

«Все вы какие-то чудные! Я вот высплюсь хорошенько — и завтра прямо к вам». И Петя стал стремительно проваливаться в теплую, приятную пустоту. Он уже не услышал слов подошедшего к нему Василия Александровича:

— Натрудился человек и спит себе на здоровье… Да, вот и о нем, о Пете, хочу спросить тебя, Иван Никитич… Поднялся он на высокую гору. Не заставишь его отсиживаться около матери.

— А зачем же заставлять отсиживаться? Зачем, если у него есть силы идти дальше? — сказал Иван Никитич.

— В этом возрасте у матери больше прав на него, чем у нас с тобой. Возьмите шефство над матерью и над сыном, пока мы не переселим их в город. А что касается святой мести фашистскому часовому за смерть Григория Степановича Сушкова, то с этим подождем…

* * *

Петю разбудил недовольный голос Василия Александровича:

— Ну, сколько можно настраивать?

— А он у меня настроен, — сдержанно ответил Ваня.

— Почему же не передают того, что мы ждем? До истечения «нашего» часа остается всего двенадцать минут… Полковника Зимина я хорошо знаю, он не станет задерживать сообщения, не станет играть на наших нервах.

— Василий Александрович, я не знаю, почему не передают. Приемник на пятнадцати с черточкой… На полволоска фашистская «перелетная птица». Вот хоть сами послушайте: «Цугфогель!.. Цугфогель!» Мы же с вами по словарю узнали, что «цугфогель» — перелетная птица.

— Словарь остался на базе, а я не особенно надеюсь на свою память.

Протерев глаза, Петя увидел Василия Александровича. Он стоял около его полынной постели и сердито через плечо смотрел на Ваню.

Ваня сидел около приемника. Из светлого окошка приемника и от керосиновой лампочки на него падал свет. Белобрысое лицо Вани раскраснелось, вспотело, точно слушать одним ухом наушник, а другим Василия Александровича стоило ему больших усилий.

— Я сейчас вот разбужу Петю. Он учил немецкий и, наверное, знает, что такое «цугфогель».

— А я уже давно проснулся, — легко поднявшись с постели, сказал Петя. — Вы про «цугфогель»?.. «Цуг» — это «перелет», «фогель» — птица… А приемника я не видел. Откуда он взялся?.. Это колхозный. Можно мне к нему? — И, посчитав молчание командира за разрешение, подошел к Ване и присел рядом.

— Петя, но мне припоминается другое слово — «гефлюгель», — услышал Петя командира, остановившегося за его спиной.

— «Гефлюгель» ни за что не сумеет перелететь через море. «Гефлюгель» — домашняя птица, — весело пояснил Петя.

— Верно, — улыбнулся Василий Александрович.

Понимая, что Ваня ничего серьезного не упустил в своей работе, Иван Никитич шутливо заметил:

— Взять любого из колхозных кочетов, что с птичницей Борисовной уехали в тыл. Резвости они были у нее непостижимой, а перелететь через море — куда им!..

Ваня дал Пете наушник. Приложив его к уху, Петя тут же сообщил:

— А и правда «перелетная птица». Скажет «цугфогель», помолчит — и опять — «цугфогель».

— Эту «птицу» я хорошо узнал, — стал объяснять Ваня. — Она, как самый нахальный перепел, хочет всех перекричать.

И в самом деле, как в разгулявшейся метели среди гудящих, воющих звуков всегда легко уловить едва внятный, тоненький, но никогда не обрывающийся жалобный писк, так и в хаосе музыки и разговорной разноголосицы Петя неизбежно улавливал: «Цугфогель!.. Цугфогель!.. Цугфогель!»

— Он кому-то сигналы дает… Как маяк на мели, — заметил Ваня.

— Черт с ним и с его сигналами! Нам нужны наши сигналы. Давайте для большего порядка помолчим, — сказал Василий Александрович, сурово вздохнул и приложил наушник к уху. Другой наушник был теперь у Вани.

Наступило молчание. Оно длилось, может, пять, может, шесть минут, — в общем, очень и очень долго.

И вдруг Василий Александрович и Ваня едва уловимо вздрогнули и погрозили друг другу. Потом они положили наушник на коврик, чтобы долгожданный веселый мотив могли слышать и Петя и Иван Никитич.

Из наушников, хотя и тихо, но совершенно внятно лился мотив беспечной песенки:

Плыви, мой челн, По воле волн, Куда влечет тебя волна,

— Один раз есть, — торжествующим шепотом отметил Василий Александрович, как только куплет песенки был доигран до конца. — Давайте, давайте, дорогие мои, еще раз… Обязательно давайте. Ведь мы к вам послали двух человек. Я смотрю на часы и слушаю.

Петя видел, как Василий Александрович быстро извлек из кармана часы и, глядя на них, туго приложил наушник к уху. Ваня тоже напряженно прислушивался к другому наушнику.

Часы неуловимо тихо, будто тончайшей песочной струей, отмеривали секунды. Командир смотрел на циферблат, а Петя успевал смотреть и на командира, и на Ваню. И по тому, как хмурились темные брови командира, а из глаз уходила радость, Петя все сильнее чувствовал накипающую тревогу. Вид Вани тоже не обнадежил его: белобрысый связист потел, усиленно жевал губы, и казалось, что он слушал не передатчик, а свои тягостные мысли.

Командир и связист одновременно сняли наушники.

— Ты слышал слово «айн» — один? — глухо спросил командир.

— Слышал, — облизнув пересохшие губы, ответил Ваня.

— Значит, пришел к ним один, а другой не пришел?

— Должно быть, так.

— А где же другой? Убит?.. Ранен?.. Попал в фашистские лапы? — спрашивал Василий Александрович. — Вот тебе, Иван Никитич, бессонный человек, сразу легла дорога к приморским ярам, к берегу… Ведь может статься, что второй, тот, что не дошел до места, ранен на переправе, на берегу? Может, ему нужна помощь. Если ночью ее не окажем, будет поздно!

Командир говорил, а Иван Никитич Опенкин, старый плотник, застегивал ватник, потуже затягивал пояс.

— Ночь осенняя длинная, но может так случиться, что к утру я не сумею попасть в Город-на-Мысу, — сказал он.

— Пете идти через город. Он и передаст лекарство. Партизанская доля заставляет разговаривать с ним как с ответственным товарищем. — И, уже обращаясь к Ване и Пете, озабоченно добавил: — А теперь давайте срочно покидать этот «дворец». Ваня, бери мешки, лопату, спрячем и замаскируем нашу радиотехнику. Может, еще заглянем сюда. Видно будет…

Первым вышел из пещеры Иван Никитич. Очнувшись от раздумья, Василий Александрович сказал уже скрывшемуся в темноте плотнику:

— Будешь идти мимо каменистой ямины, передашь, чтобы Сергун на Сибирьковую развилку велосипед мне пригнал. Не будет велосипеда — пусть хоть на своей спине везет меня! Так ему и скажешь!

— Обязательно скажу! — ответил старик.

Через полчаса пещеру покинул и Ваня, а последними из нее вышли Василий Александрович и Петя. Когда они закрывали и маскировали вход, во влажной темноте осенней глубокой полночи послышался чуть внятный жужжащий рокот самолетов. Он доносился с востока и мгновениями, под напором западного ветра, обрывался, чтобы снова возникнуть ближе и ясней.

— Петя, а ведь это доносится оттуда, где вон те облака!.. Вон они — разорвались, клубятся… Видишь, там звездочки моргают?.. Слышишь, там жужжат?..

Сдерживаемое волнение Василия Александровича передавалось Пете.

— Там же Мартыновка. Может, над вербовой рощей кружатся? — успел проговорить Петя, и вдруг осветительные бомбы люстрами повисли в небе, белым пламенем обожгли края облаков, обнажив и стремительно приблизив к Василию Александровичу и к Пете и мартыновские хаты, и в стороне лежащую криничную балку, и за балкой, в низине, вербовую рощу, и белобокие холмы речного прибрежья.

Вслед за тем раздался такой грохочущий треск, что Пете представилось: земля рвется на клочья и под Мартыновкой и далеко вокруг нее.

— Там же наши! Их убьют! — хватая командира за руку, взмолился Петя.

Командир крепко обнял его.

— Головой ручаюсь, что нет! Вербовая роща в стороне и в низине! В низине роща!.. Нет, ты уж, пожалуйста, не мешай нашим летчикам ссыпать бомбы на головы захватчиков и на их технику… Ведь ради этого и ты немало перенес!..

И они стояли и смотрели, как вербовую рощу обхватывали изгибы молний, как над ней вскипали клубы темного дыма. Они слушали, как земля ухала, гудела и дрожала, словно зыбкий мост над страшной пропастью. С Бочковатого кургана им видно было, что по самолетам начали бить фашистские пушки из Города-на-Мысу. Но они опоздали.

Когда в вербовой роще все стихло, Василий Александрович, поцеловав Петю, вручил ему коробочку чуть больше спичечной и стал подробно объяснять, куда ее отнести, когда и в чем быть осторожным.

Потом они долго шли вместе. Начало рассветать. Вдали смутно стал вырисовываться серый грейдер, что вел в Город-на-Мысу. Перед ними внезапно легла лощина с кустарниками сибирька. Кто-то протяжно, еле слышно просвистел.

— Вот и развилка. Теперь мы с тобой не знаем друг друга. Ты шагай направо, а я пойду, куда мне надо.

И они расстались, не ведая, когда и где встретятся вновь.

* * *

Было позднее осеннее утро. Ветер, покружившись, стал тянуть не с моря, а с северо-запада. Небо потускнело. Низким, сплошным заслоном повисли над степью мутно-серые, неподвижные облака. Срывались одинокие снежинки и, кружась, неохотно опускались на землю, бесследно исчезая в почерневшем жнивье.

Впереди, сзади, рядом с Петей шли люди. Они несли за плечами сумки, мешочки, а в руках чайники, ведра, чемоданчики.

Люди были унылы, как обезлюдевшая степь, как вон тот тракторный стан, от которого остались лишь снятый с колес трактор, покоробленные железные бочки из-под горючего дм полуразваленная печка из кирпича… И удивительно, как быстро на месте стана выросли высокий бурьян и донник. Из этих сорняков торчит одичалый тракторный вагончик и кажется очень приплюснутым и постаревшим.

Люди унылы, как развороченный железнодорожный мост через крутую балку, как разоренные колхозные гумна, от которых доносит горечью сожженного хлеба и соломы. Люди унылы, как уныл свинцово-серый день — предвестник голодной зимы, лишений, которые не прекратятся до тех пор, пока фашисты не будут изгнаны, пока их машины будут сновать по грейдеру, пока их пушки будут бить, как они бьют сейчас где-то за Зареновкой.

Но у Пети есть повод к большой скрытой радости. На коротких привалах люди, — и те, что возвращаются в город, и те, что идут из города в села, — обмениваются новостями. Больше всего разговаривают о бомбардировке мартыновской рощи.

Вот кучка людей собралась на дне крутобокой лощинки, где не так ветрено. Тихо разговаривают, поглядывая в сторону грейдера, забитого быстро движущимися фашистскими машинами.

— Они нынче очень сердиты. За Мартыновкой ночью здорово их бомбили. Грохотало так, что земля приплясывала, — рассказывала пожилая женщина, туго повязанная серым шерстяным платком. Под ременным широким поясом ее, обтягивающим мужскую спецовку, засунут порожний мешок. В ее ведерке нет еще ни пшена, ни луку. Там у нее чашки, тарелки, вилки, ножи, которые она в селе обменяет на хлеб.

— Вы уже близко к городу. Сворачивайте с главного въезда. Идите в боковые. Лучше не попадаться на глаза фашистским офицерам, — сказал широкоспинный старик и, пряча неуловимую усмешку в подстриженных сивых усах, продолжал: — Видать, и в самом деле в Мартыновке здорово разворотили их улей…

— Значит, разведка хорошо поработала, — заметил старику Петин попутчик, с которым они лежали рядом на бурой и жесткой траве.

Петя слушал и старался подавить радость.

Петиного попутчика звали Антоном Григорьевичем. За два часа совместной дороги Петя только и всего узнал о нем, что он любит разведчиков, что родился в рыбацкой семье. Левая рука у него выше кисти изуродована. Одной правой, костистой и широкой, он играючи перебрасывал с плеча на плечо свою сумку с грузом… И этот мужественный широкоскулый человек говорил сивоусому старику:

— Такой разведке, старик, в аттестат надо поставить пятерку. И, может, этот разведчик сейчас еще на этой стороне. Молчит, бедняга. Молчит. Тут ему не с кем поделиться, как это у него получилось: командира тут нет, товарищей тоже нет… Тут ему надо молчать…

Антон Григорьевич глубоко затянулся дешевой папиросой, и долго в его глазах светилась понимающая улыбка.

— Тут он за разговор жизнью может поплатиться, а еще больше — своей же армии нанести урон…

— Как пить дать, может нанести урон, — согласился с Антоном Григорьевичем сивоусый старик и торопливо стал собираться в дорогу.

Неожиданно быстро поднялся и Антон Григорьевич и, кинув одной рукой перевязанный посредине мешок на плечо, объяснил женщине в сером шерстяном платке:

— Зажигалки сбудете на селе. Спичек там нет. За ножи и вилки тоже что-нибудь съестное выменяете. Многие люди там понимают наше положение. — И сейчас же крикнул молодой женщине в запыленных сапогах: — Лида, ты свой фургон направляй левее. И в самом деле, какой нам смысл входить в город главными улицами? Не будем открывать шествия…

Лида впряглась в оглобли тачки на велосипедных колесах и потащила ее из крутой лощинки. Антон Григорьевич кинулся помогать ей здоровой рукой. Из мелкого ящика тачки на подъеме стали сыпаться зеленые и чуть побуревшие помидоры. Петя с другими попутчиками проворно подбирали их и забрасывали обратно в ящик.

— Хорошее у нас занятие! — лукаво усмехнулся Антон Григорьевич и Пете на ухо шепнул: — У разведчиков, у тех, что дали летчикам работу, занятие куда интересней. Так ведь, Петрусь?

Вопрос этот был для Пети беспощадным испытанием, но он выдержал его.

— Петрусь, что же ты молчишь? — спросил Антон Григорьевич.

— Ну конечно, интересней, — согласился Петя и, вздохнув, возбужденно добавил: — Теперь им, разведчикам, надо молчать и молчать. Молчать до тех пор, пока не придут в свою часть.

Антон Григорьевич заметил, что голос Пети прерывисто задрожал.

— Оказывается, и ты очень любишь разведчиков? — с теплой усмешкой спросил он.

Петя, нахмурившись, отвел взгляд в сторону. До самого города они не разговаривали, были заняты каждый своей мыслью.

— Лида, бери еще немного левей, — громко посоветовал Антон Григорьевич и опять замолчал.

Петя, поправляя заплечную сумку с мукой, думал, какой дорогой ему удобней, а главное — безопасней пройти на Стрелку, найти Каменный, 92, и, передав лекарство, направиться в рабочий поселок — на Заводскую, 60, — к Коле Букину, или на Огарева, 37, — к Диме Русинову… Конечно, напрямую, Через центр, он не пойдет… Но надо было решить, какой улицей — Загородной или Спортивной — безопасней войти в город? И вдруг, точно в плохом сне, повторилась мартыновская история: на толпу пешеходов, заметно выросшую при приближении к окраине города, набросились фашистские мотоциклисты. Они вырвались сбоку, крики их смешались с треском моторов и стрекотом автоматов. Охватывая разбегавшихся пешеходов в кольца, они начали теснить их к невысокому курганчику. С этого курганчика отдавал команду своим подчиненным обер-лейтенант в каске, в мышасто-сером френче. Был он маленький, черненький и будто совсем не похожий на рыжего долговязого Шмухера, на прямого, как жердь, Зольдке. И все же этот эсэсовский обер-лейтенант чем-то страшно напоминал Пете и Шмухера и Зольдке.

«Чем?» — старался догадаться Петя.

А черненький обер-лейтенант кричал:

— Сволочь партизан не убежаль и будет расстреляйт!

Потом он кричал подчиненным по-немецки, чтобы они у русских выбирали из мешков все сладкое и вкусное. Он все чаще повторял слово:

— Зюсигкайт! Зюсигкайт! (Сладость!)

И он взмахивал правой рукой, в которой держал револьвер и на которой у него было до полудесятка сияющих перстней.

— Петрусь, ты сдурел? — услышал Петя сердитый голос Антона Григорьевича. — Ты хочешь попасть в кольцо, а потом отправиться к гестаповцам в гости?

Антон Григорьевич вел себя так, будто Петя целиком был ему подвластен и как будто выручать его из беды можно только строгостью. Отталкивая Петю все левее и левее, в лощинку, куда уже скатилась тачка, он в самом ругательном тоне говорил ему:

— На кой черт они тебе сдались?.. Ты первый раз видишь эту картинку?.. Тебе больше не о чем думать?.. Некуда спешить? — И он толкал убегающего Петю в спину.

— Антон, ты что делаешь? Попридержи руку, не смей толкать Петруся, ведь мы уже скрылись, никто нас теперь не видит… Не смей!.. Я бы тоже онемела от этого кино! Ты ж мне чуть руку не оторвал.

Тоненькая, проворная Лида смело набросилась на Антона Григорьевича, отбила его от Пети с такой настойчивостью и быстротой, что Антон Григорьевич и Петя неловко усмехнулись и молча побрели за тачкой. Они отворачивались, когда на них оглядывалась Лида. Вид у этой тоненькой женщины в запыленных сапогах по-прежнему был воинственным: крохотными молниями над прямым носиком изламывались ее темно-русые брови, пестрая шерстяная шаль, завязанная узлом на шее, сбилась назад, обнажив светлые волосы с желтоватым отливом… На тесемке, перекинутой через плечо, у нее болталась узенькая, почти детская рукавичка. Петя хорошо помнил, что она сняла ее в ту секунду, когда бросилась ему на выручку. Кстати сказать, Петя считал свирепые толчки Антона Григорьевича полезными и не думал, что надо защищаться. На какую-то секунду он вспомнил, что за такую ошибку ему уже досталось от Виктора Гавриловича Дрынкина. Лида своей гневной защитой поставила Петю в неловкое положение перед Антоном Григорьевичем, да и сам Антон Григорьевич чувствовал себя пристыженным.

После долгого молчания Петя тихо спросил:

— Антон Григорьевич, вы на ней женаты?

— Да. А что?

— Вам из-за меня здорово от нее достанется?

— Может, и достанется.

— Антон Григорьевич, а почему вы на ней женились?

— Она у меня не такая уж плохая. Тоже из рыбаков. Очень самостоятельная и за справедливость на нож не побоится…

— Хорошая, а вас ругает…

Пете хотелось, чтобы Лида знала, что во всем виноват он сам, а не Антон Григорьевич, и он громко заговорил:

— Антон Григорьевич, мне казалось, что я отбежал от них далеко в сторону. Забыл, что от них надо еще дальше. Спасибо, что вы не забыли…

— Спасибо ему, что не забыл, только плохо, что долго помнил. Должно быть, и сейчас спина побаливает? — обернувшись, резонно заметила Лида.

— Да нет, — не признался Петя.

— Терпеливый же ты, — усмехнулась она.

…Через час в Западном поселке, на окраине города, Петя прощался со своими недолгими спутниками. Его приглашали зайти в беленький кирпичный домик с зелеными ставнями, но он отказался.

— Тогда, друже, клади свою руку вот сюда, — и Антон Григорьевич протянул Пете свою костистую, сильную ладонь. — Пусть наша встреча будет не последней, хотя ручаться теперь ни за что нельзя… Видишь, в переулке никого нет, а тесно мне в нем. На море, погляди, пусто — выехать туда нельзя, запрещено. Ой, хочется развернуться! — И он сокрушенно покачал головой.

— Будешь проходить мимо, — сказала Лида, — стучи в любое окно, спрашивай Лидию Матвеевну — меня. Я тебя в спину не толкала и найду чем вкусным угостить, — шутливо добавила она.

— Спасибо, — охотно ответил Петя.

А еще через час Петя постучал в ставню другого беленького домика, на фонарном столбе которого было написано: «Каменный переулок, 92, М. К. Попова». Петя постучал сначала часто и коротко, а затем медленно и внятно отстукал три удара. Он знал, что ему придется в этом домике разговаривать с женщиной-врачом. Он вспомнил, что о ее приметах говорил Василий Александрович, и ждал, когда она, приоткрыв дверь, скажет ему: «Доктор не принимает», и тогда он попросит: «Примите, все просили, чтобы приняли».

И вдруг за дверью сразу завозились с цепочкой, потом вхолостую защелкал замок, и затем послышался страшно знакомый заспанный голос:

— Черт их знает, как они его отмыкают?.. Сроду замков не любил, а теперь поздно понять в них толк. Ты, Петро, заходи за угол, там увидишь калиточку. Я тебя через нее пропущу. Так у нас получится верней.

«Кто же это за дверью?!» — удивился Петя и зашагал к калитке.

* * *

Калитку Пете открыл Иван Никитич Опенкин. Глаза у него были заспанные, на ногах, поверх белых шерстяных чулок, были стоптанные чувяки, а за узкой спиной плотника болтались ветхие, латаные-перелатаные сапоги. Ушками сапоги были надеты на палочку, а палочку плотник держал в левой руке.

В чужой кухне Иван Никитич вел себя так свободно и так уверенно, будто в собственном доме: из духовки достал кастрюльку не то с кашей, не то с распаренной картошкой, заставил Петю вымыть руки и сесть за стол… Правда, за полотенцем ходил он на цыпочках в соседнюю с кухней комнату. Петя, следивший за ним, заметил, что в соседней комнате стояли стол со стопками грузных, дорогих книг, большой диван и зеленые фикусы…

— В той комнате никого нет?.. Тогда скажите, пожалуйста, что случилось с другим разведчиком? — спросил Петя.

— Сорокин в пути обессилел. Я нашел его в первомайском саду и скрыл у вас. Опасно для Марии Федоровны, но иначе нельзя было. Через три-четыре дня он сам уйдет, — тихо, но сердито бросал слова Иван Никитич, подавая Пете нарезанный темный хлеб, солонку с дырочками в крышке.

Плотник все делал правой рукой, а левая привычно держала палочку, на которой висели сапоги.

— Иван Никитич, вы с сапогами и спали? — с усмешкой спросил Петя.

— Ага, вон на том топчане.

— Зачем они у вас?

— Продавал на базаре.

— Не покупают? Цены хорошей не дают?

— Да нет, сегодня один фриц подходящую цену давал, — усмехнулся Иван Никитич, покрутил головой и, присев на табурет, стал рассказывать. И, пока Петя ел пшенную кашу с распаренной картошкой, плотник рассказал, как трудно было ему раньше семи часов пробраться в город. Часовой ни за что не хотел пропускать его. — Я пошел на хитрость. Бегу к нему прямо на автомат, а сам прикладываю сапоги к сердцу, а потом выставляю вперед: дескать, тебе, дорогой фриц, несу… Тебе в них будет теплей, удобней… Разговариваю с ним так, как будто день и ночь пекся о его здоровье! — тоненько смеялся Иван Никитич.

Дальше Петя узнал, что фрицу при осмотре сапоги очень не понравились, но солдат отнесся снисходительно к русскому старику и, пропуская в город, только подтолкнул его в спину.

— А вы не обиделись на него? — сквозь усмешку спросил Петя.

— Не стал высказывать обиду: могло быть куда хуже…

— А как же вы сапоги не растеряли?

— Не растерял я их, Петро, потому, что без них трудно мне проходить в город. Сапоги эти как пропуск из фашистской комендатуры: посмотрят на них и скажут: «Базар?.. Коммерция?! Айда! Можно!»

И вдруг Иван Никитич, оборвав смех, негромко сказал:

— А ведь день-то у нас, Петро, вовсе не смешной. Ты вот принес лекарство, чтобы помочь Ивану Владимировичу, а ему, оказывается, никакой помощи уже не нужно… Помер человек.

Петя побледнел и вылез из-за стола.

— А чего же врачи смотрели? — спросил он.

— Загноение какое-то, очень серьезное. А нужного лекарства в аптеках нет… Теперь нам надо поскорей схоронить его и уходить из города.

Иван Никитич стал обуваться. Петя смотрел на плотника сначала с печальным недоумением, а потом с нескрываемым упреком. Он не мог примириться с будничной озабоченностью плотника, с суховатой торопливостью, с которой он сообщил о смерти Ивана Владимировича и о его похоронах.

— Что же тут за порядки? Для такого человека лекарства не достали…

Иван Никитич обернулся и, видя, что Петя прерывисто дышит, мягко, но настойчиво проговорил:

— Порядки здесь, Петро, фашистские, и за них ты меня не укоряй. Не укоряй и доктора Попову…

В передней двери защелкал тугой замок. Помедлив, пока не приблизились шаги вошедшего в соседнюю комнату, Иван Никитич проговорил:

— Вот и доктор Попова пришла. Можешь ее спросить, почему вовремя не оказалось нужного лекарства…

У доктора Поповой, грузноватой женщины с густой сединой в черных волосах, был низкий, отчетливый и хрипловатый голос. Смуглое лицо ее с крупным носом, с черными глазами было усталым. Она слышала, что сказал Иван Никитич, поняла, что горько расстроило Петю.

— Это тот, кого вы ждали? — указывая на Петю, спросила она Ивана Никитича.

— Тот.

— Ты окраиной шел в город? — обратилась она к Пете.

— Окраиной.

— Почему не напрямую?

Петя не ответил, потому что вопрос этот считал лишним.

— Вот и мы окраиной искали лекарство — не знали, что гестаповскому врачу Куртке нужны были золотые сережки. Теперь лекарство есть. — И она показала Пете несколько крохотных пакетиков, извлеченных из кармана драпового мешковатого пальто. — Давай и ты свое. Нуждаемся в нем… Да ты что-нибудь ел? — спросила она.

— Спасибо. Наелся, — ответил Петя.

— Что наелся, не верю. У меня тут все на холостяцкую ногу… Иван Никитич, вы уже собрались? Спрячу лекарство, и пойдем на похороны.

— А там-то все готово?

— С трудом, как могли, приготовились, — ответила она из той комнаты, где стояли диван и большой письменный стол с дорогими книгами и зелеными фикусами.

* * *

От Стрелки до городского рыбацкого кладбища, расположенного на крутом прибрежье моря, не очень далеко — семьсот — восемьсот метров, но похоронная процессия вот уже около часу тянется туда и никак не может дотянуться.

Наскоро обструганный длинный гроб вместе с крышкой прикручен телефонной проволокой к крохотной платформе, сбитой из досок, извлеченных из забора. Платформочка поставлена на четыре игрушечных роликовых колеса. В эту похоронную тележку впряжены Коля Букин и Дима Русинов. Лица у них измученные. Шапки они засунули за пояса.

Непосредственно за гробом идут Иван Никитич с болтающимися за его узкой спиной сапогами, врач Попова с маленьким букетом белых и голубоватых осенних цветов, а чуть позади шагает Петя со своей заплечной сумкой.

Петя хотел вместе с Колей и Димой везти гроб, но друзья не дали ему веревки. Если Коля и Дима в этот печально-хлопотливый день порой забывали о смерти Ивана Владимировича, о горестях и трудностях дня, то это было именно в те минуты, когда они смотрели на своего внезапно объявившегося друга.

Иногда Коля и Дима подзывали к себе Петю, чтобы хоть словом обмолвиться с ним о том, что нового они узнали, пока его не было здесь.

— Петька, а Зорик принес твою записку. Ты ж потом нам расскажешь про себя, — заметил Дима.

— Петя, Ивана Владимировича хоронят и вон те девочки. Вон они идут по тротуару. Они нарочно чуть приотстали, так доктор Попова посоветовала, — спешил рассказать Коля.

— Петро, а во Дворце пионеров теперь гестапо и полиция. Модели юннатов они повыбрасывали оттуда. На Фрунзенской на проводах повисла моя «Комета». На областных соревнованиях планеристов она заняла второе место… Жалко. Я бы давно ее снял, так около телеграфа всегда дежурят фашисты… — рассказывал Дима, то и дело подтягивая пересохшие губы.

Петя шел молча. Все, что он слышал и видел, сейчас связывалось в его душе в один тяжелый узел: и почти ползущий по земле гроб с телом Ивана Владимировича, и огорчения Димы, которого он никогда не видел таким печальным и злым, и сердечная озабоченность Коли. К этому душевному грузу Пети присоединялось и то, с чем сталкивалась похоронная процессия при всякой попытке перейти очередную улицу по пути к кладбищу.

На Урасовской полицай долго допытывался, почему гроб везут именно через Урасовскую. И так же долго и терпеливо Иван Никитич доказывал ему, что другой дороги на кладбище нет.

— В двух кварталах отсюда квартиры германского командования, а вы под самый нос к нему с покойником! — багровея, говорил полицай.

— Господин полицейский, а вы укажите, пожалуйста, другую дорогу на кладбище. Проведите нас, пожалуйста, по этой дороге, — говорил Иван Никитич.

— Тут еще надо подумать, кого вы хороните…

— Мертвого, господин полицейский.

— А какой он смертью помер? — допытывался полицай.

— Правильной, хорошей смертью, — точно ученик на уроке, отчитывался Иван Никитич.

— А кто ты такой, чтобы я тебе взял да поверил?

Не скрывая досады, старый плотник нравоучительно заметил:

— Господин полицейский, верь скорей и скорей пропускай, а то и нас задерживаешь и на себя беду накликаешь: сам же говорил, что германское командование где-то тут поблизости…

Полицай, озираясь, заругался:

— Возят тут разных покойников по кладбищам! Живо с ним убирайтесь подальше отсюда!

Петя слушал и смотрел, не отрывая глаз, на гипсовую скульптуру. Она возвышалась над затоптанным газоном, против парадного входа в детскую библиотеку имени В. И. Ленина. Давно знакомая Пете скульптура представляла собой двух пионеров, вылепленных из гипса и поставленных на гипсовые постаменты. Поднятыми руками пионеры как бы приветствовали тех, кто входил в библиотеку. И больно было видеть, что у гипсовой девочки были отбиты нога и нос, а мальчику с пионерским галстуком гитлеровцы на голову надели ржавый жестяной ушат.

Петя вдруг почувствовал такую физическую усталость, что готов был опуститься на ступени ближайшего дома и закрыть глаза.

Иван Никитич обратил внимание на разбитую походку Пети.

— Здорово ты приморился… Хоть бы до Комитетской не задержали нас, — с сожалением проговорил старый плотник.

На Комитетской похоронную процессию все же задержали. Из городского отдела здравоохранения вышел фашистский офицер в сопровождении двух местных врачей — их знала Попова. Они шли сзади как подчиненные и как подчиненные послушно выскочили наперед, когда фашистский офицер, обратив их внимание на гроб, сказал:

— Без немецкого документа ни одного покойника не хоронить.

Попова, подойдя к нему, объяснила, что она врач, что человек умер от прободения печени… Вот справка, и она протянула ее фашистскому офицеру.

— Мадам, я сам врач и знаю, что прободение печени могла сделать и пуля, и осколок мины… Национальное немецкое оружие может это сделать. У русских партизан, что защищали город, чаще всего такие прободения.

Этот с белизной на висках и с холодным взглядом немец, к удивлению Пети, говорил по-русски как русский, а не так, как говорили полковник Шмухер, солдат Зольдке и тот черненький обер-лейтенант, что сегодня утром кричал с курганчика своим подчиненным, чтобы забрали у русских все сладкое и вкусное.

— У этого умершего гнойное прободение… Мы бы очень просили вас разрешить похоронить его. Я его лечила, и я справку написала…

Петя заметил, что доктор Попова разговаривала с фашистским военным врачом с таким же упорным терпением, с каким Иван Никитич несколько минут назад разговаривал с полицаем.

Еще раз пробежав холодными глазами справку, фашистский врач, усмехнувшись одними губами, сказал:

— На вашу бумажку надо положить немецкий штамп. Надо быстрей привыкать к тому, что последнее слово во всем должно принадлежать нам. Я, мадам, кончал в Петербурге и знаю, что русские склонны раздумывать. — И, приложив руку к козырьку высокой фуражки, зашагал к недалеко стоявшей машине.

— И надо же было вам с этим гробом наскакивать на него! Стороной не могли обойти? — недовольно пробурчал высокий врач с подстриженными усами, в каракулевой вздыбленной папахе. — Неприятность. Фу, какая неприятность, — приподнимал он широкое, длинное пальто на костлявых плечах и морщил нос так, как будто на него падали брызги дождя.

— Семен Захарович, мы на каждой улице на кого-нибудь натыкались, но ведь похоронить надо…

И Попова потянула его за рукав пальто обратно в здравотдел. Другой врач, рыжий и толстый, нерешительно зашагал за ними, жуя оттопыренную губу и громко дыша красным, горбатым носом.

— Дурно им запахло от встречи с нами, — прошипел Иван Никитич. — И где только такие орясины выросли?! — И старый плотник сердито схватился за веревку и сам потащил гроб. — Доктор Попова нас догонит!

Попова догнала их уже за городом, перед пустырем, поросшим застарелой лебедой и полынью. До кладбища обнесенного каменной невысокой стеной, оставалось не больше двухсот метров и все на горку и на горку. На рыхлом бездорожье гроб сразу потяжелел. За веревку взялись еще две девочки.

— У наших покойников есть за что обижаться на нас: все делаем не по-людски, не по заслугам… Видать, отчитаемся перед ними после, — слушал Петя усталый и в то же время сердитый голос старого плотника, а потом услышал глуховатый, низкий голос Поповой:

— Понимаете, я даже не сказала Кате Евсиковой, что Иван Владимирович был ранен, находился от нее в двух кварталах. Не сказала, что он умер и мы пошли его хоронить… Она его все ищет.

— А кто она, Катя Евсикова? — спросил Иван Никитич.

— Невеста его. Он у нее один… А девушка она хрупкая, нервная. Боялась, что шуму наделает… Теперь сердце болит, что не сказала…

В этих делах я плохой советчик, — пожал плечами старый плотник.

…С трудом дотащились до неглубокой, с неровными краями могилы. Иван Никитич влез в нее и стал принимать неуклюжий гроб, а ребята осторожно ссовывали его, придерживая за телефонный провод, которым он был обкручен.

На кладбище было тихо и спокойно, как на кладбище, но за каменистой стеной, на уступах к морю (все видели это), были расположены фашистские посты.

— Никто из них не идет сюда? — настороженно спрашивает Опенкин из ямы.

— Никто, — отвечали ему.

— Не видно? — снова через минуту спрашивал старый плотник.

— Не видно, ни одного не видно, — обнадеживающе отвечали ребята.

С большими усилиями гроб поставили на дно ямы. Там же, в яме, Иван Никитич сказал последнее слово:

— Иван Владимирович, учил ты вон тех ребят, — указал он на Петю, Колю и Диму, — на свободе обязательно вспомним про все хорошее, что ты сделал… А теперь нам очень спешить надо. А куда и зачем — ты сам хорошо знаешь!

Иван Никитич надел шапку, выскочил из ямы и, выхватив из рук онемело стоявшего Коли лопату, стал быстро забрасывать могилу.

— Помогайте зарывать! Помогайте, пока они не помешали!

Ребята руками сгребали землю, торопясь похоронить своего учителя.

На месте неглубокой ямы быстро вырос глинисто-желтый холмик. Доктор Попова с присущей ей неторопливостью воткнула в него букетик осенних цветов.

Все молчали. И тут-то позади раздался крик:

— Я откопаю его! Я лягу рядом с ним!

Оглянувшись, ребята сразу узнали Катю Евсикову. Петя заметил, как девочки, что провожали Ивана Владимировича, как доктор и Коля с Димой уступили Кате дорогу к могиле, и она, схватив лопату, кинулась разгребать насыпь. Тонкие, проворные руки ее кидали и кидали прочь рыхлую землю.

— Катя, мертвых нет смысла откапывать, — тихо проговорила Попова.

Катя услышала ее слова и, выронив лопату, присела на глинистый бугорок, но сейчас же вскочила.

— Они идут! Но они не успеют!..

Все обернулись, и только Петя не смог оторвать взора от Кати. Решимостью светились ее глаза, лицо и вся она сама. Петю обожгла мысль: «Сейчас ей не страшно ни море, ни огонь!»

Один Петя был свидетелем, как она легким движением руки достала из кармана стеганки револьвер, туго приложила его к виску и выстрелила. У Пети в памяти остался миг, когда пшеничная прядь волос вскинулась на выстрел вместе с кровью, а уже в следующую секунду Катя затихла на могиле.

— Петро, ее и без нас закопают, — услышал Петя резкий голос старого плотника и почувствовал, как тот коротко дернул его за рукав.

Петя отдернул руку и еще несколько секунд стоял на месте. Встряхнувшись, как ото сна, он убедился, что Ивана Никитича уже не было. Двое фашистских офицеров подошли к Поповой и стали ее допрашивать. Поняв, что девушка застрелилась на могиле любимого, они очень одобрительно и весело отнеслись к событию.

— О гут! О хорошо! Русская девушка романтик! — заговорили они, с любопытством рассматривая Катин револьвер.

Петя отступил за ближайшую решетчатую ограду чьей-то семейной могилы и, скрываясь за памятниками, ушел с кладбища.

За стеной его ждал Иван Никитич.

— Почему ты там задержался? — ворчливо спросил Опенкин.

— Я не хочу вам отвечать… Вы черствый…

И целый день просившиеся наружу слезы потекли но щекам.

— Это ты на меня из-за той?.. Ей бы лучше помнить, за что Иван Владимирович заплатил жизнью, тогда и стреляла бы куда надо, — сказал старый плотник, и они молча прошли через весь город.

* * *

Второй день Петя Стегачев лежал дома, на своей кровати, которая давно уже стала ему короткой. Чтобы ноги лучше отдыхали, он просунул их сквозь прутья спинки. Он смотрел на мать, сидевшую рядом на стуле, но думал о чем-то своем, и это беспокоило Марию Федоровну.

— Петька ты, мой Петька, а ноги твои стали на целую четверть длиннее кровати.

И Мария Федоровна, желая развеселить сына, пощекотала ему пятки.

Петя убрал ноги под одеяло и отвернулся к стенке.

— Ты болен?

— У меня ничто не болит.

— У тебя, сын, душа болит.

— Почему знаешь, что душа?

— По глазам. От матери этого не скроешь… Не скроешь, что тебя больно били. Я, наверное, плохая мать, раз ты не хочешь рассказать мне правду… Рассказываешь сказку про муку. Но если бы ты знал, как у меня вот тут колотилось все эти дни!..

Голос Марии Федоровны с каждым словом начинал все больше повышаться, дрожать, готовый в любую секунду оборваться, перейти в тихий плач.

— Мама, а муку я и в самом деле принес, — повернувшись на спину, сказал Петя. — Ты напекла из нее вкусных пышек…

— Не заговаривай зубы. Где ты мог пропадать почти целую неделю?.. Что ты там делал?.. Я так неспокойна за тебя!..

Мария Федоровна заплакала. Петя в какой раз уже замечал, что слезы у нее теперь лились проворными ручьями и красивое лицо ее после плача заметно распухало, покрывалось пятнами.

— А ты и в самом деле угадала, что у меня болит душа. Но она перестанет болеть, и я встану, буду веселей… Мама, и потом вот еще что: я — там, ты — здесь… мы делали одно дело, — стараясь быть как можно более участливым к матери, неторопливо проговорил Петя.

— Я тебя не понимаю, — неспокойно сказала Мария Федоровна и против своей воли оглянулась.

— Мама, у тебя тут целая ремонтная бригада поработала. Снаружи обили стены чаканом, чаканом закрыли окно и дверь в кухню. Очень здорово получилось, — будто у нас кухни нет и никогда ее не было… А там, в кухне, больной разведчик, и ты за ним ухаживаешь, — значительно тише проговорил Петя.

— Что ты плетешь? — вскочила со стула Мария Федоровна и кинулась зажать ему рот. — Не смей больше болтать глупости!

— А я уже все сказал… И ты, мама, не волнуйся, — это же здорово, что мы с тобой делаем одно дело!

Испуганно отмахиваясь от Петиных слов, Мария Федоровна быстро вышла на крыльцо. Она выскочила проверить, — не услышали ли фашистские часовые Петиных слов? Часовые уже не стояли, как в первые дни, на виду у всех, по глинистому крутобережью залива, а скрылись в доты, связанные между собой телефонной линией.

Мария Федоровна села на лавочку, прямо на желтые, опавшие листья акаций, что росли у самого крыльца. Она глубоко задумалась. Теперь ей не было смысла допрашивать сына, куда и зачем он ходил.

«О Сорокине он все узнал от Ивана Никитича. Да и сам Иван Никитич, когда я приставала к нему со слезами и с допросом, где искать Петю, уж очень спокойно и твердо уверял, что Петя не сегодня-завтра вернется. Они где-то были вместе», — думала Мария Федоровна.

До сих пор она думала с холодной ясностью, но стоило ей вспомнить про синяки на подбородке, как вставали сами собой страшные вопросы: «На Петю могло пасть подозрение, фашисты его мучили, били? И они могли убить его?!»

Щемящие тиски сдавили ей дыхание, маленький рот стал частыми глотками ловить воздух: «Нет-нет!.. На Петьку у меня больше прав… Он же еще маленький».

Она вернулась к Пете и сказала ему, взглянув в сторону кухни:

— Мне его привели больного. Его надо было покормить, приютить… Я никуда за ним не ходила… Я им скажу, что женщина имеет право оказать помощь… Но ты хочешь делать не свое дело!

Пока Мария Федоровна выражала сыну накипевшие чувства, Петя все с большим удивлением присматривался к ней. А Мария Федоровна торопливо повторила:

— Я никуда за этим больным не ходила! Его привели.

— А я думал, что ты у меня лучше, — волнуясь, начал Петя. — Значит, если бы той ночью Матвея Федоровича Сорокина не привел к нам Иван Никитич, ты бы сама ему ни за что не помогла?

— Это почему же не помогла?! — возмущенно проговорила мать.

— Вот видишь, помогла бы? — светлея в лице, сказал сын. — Я было поверил твоим словам. Конечно, ты бы помогла ему… Матвея Федоровича надо было спрятать во что бы то ни стало… А вдруг они нашли бы его и начали мучить, допытываться… Они, знаешь, как умеют мучить наших?

Мария Федоровна молчала, теребя свой платок из тонкой парусины, тот самый платок, который она держала в кармане парусинового фартука, обшитого, как и платок, красными шелковыми нитками.

«Фартук и платок из парусины с красной оторочкой не напоминают ли тебе, Петька, о вкусно сваренных и поджаренных вещах, коими нелишне побаловаться потрудившемуся человеку? Оставим кисть и примемся за завтрак», — вспомнил Петя слова отца, которые тот повторял чуть ли не каждый день перед завтраком и обедом.

— Мама, если бы ты подогрела вчерашнюю пышку, я бы с удовольствием ее съел. Как знать, может, и Матвею Федоровичу хочется пышки. Ты ведь его не спрашивала?.. Зря.

Это была отцовская манера разговаривать с матерью — полушутливо, полусерьезно. Он тут же положил руку на плечо матери и добавил:

— Мы с тобой как-нибудь потом о многом поговорим откровенно.

В эту же секунду Петя почувствовал, что материнские маленькие руки обхватили его с несвойственной им силой.

— Я что-то придумаю, и мы с тобой доживем до тех пор, пока минует беда и вернется отец, — горячо шептала мать.

— Обязательно доживем! Обязательно вернется папа! — отвечал ей Петя, но думали они всяк по-своему.

Мария Федоровна искала возможности удержать сына дома, около себя, в безопасности и в то же время остаться матерью, которую Петя любил бы и уважал бы больше, чем кого-либо на свете.

А Петя, обнимая мать и чувствуя на своей шее ее тугие, изредка вздрагивающие руки, начинал с каждой минутой все яснее понимать, что мать может стать серьезной помехой в его новой жизни. Этой жизнью он хотел жить так же, как живут отец, Василий Александрович, Дрынкин, Валентин Руденький, радист Ваня, старый плотник Опенкин и как жил Иван Владимирович.

«Да, а с Иваном Никитичем, когда уходили с кладбища, я почти поссорился… Мне так хотелось бы сейчас с кем-нибудь поговорить по душам… С мамой об этом нельзя… — думал Петя. — А с кем же можно?»

Как только Мария Федоровна вышла из комнаты, Петя взял с этажерки ученическую тетрадь, карандаш, пододвинул к кровати отцовский стул с плоским сиденьем. Умостившись под одеялом, он развернул на стуле тетрадь и стал писать:

«Зина, почему нет тебя сейчас в этой комнате?.. Мне так хочется поговорить по душам. О многом надо рассказать тебе, но сначала я рассказал бы о Кате Евсиковой и о моей ссоре со старым плотником… Зовут плотника Иван Никитич Опенкин. Ну, да ничего, что тебя, Зина, нет здесь. Я буду разговаривать с тобой на бумаге. Мне очень легко представить тебя такой, какая ты есть. Буду писать и по лицу и по глазам угадывать, в чем ты со мной согласна, а в чем не согласна. А может случиться, что это письмо я передам в твои руки. Почитаешь…»

Высоко над крышей стегачевского флигеля с глухим подвыванием пролетели фашистские самолеты на восток, — может быть, на Ростов. С торопливой решимостью Петя вырвал из тетради исписанный лист, порвал его на мелкие кусочки и скомкал… На новом листе он сейчас же по памяти написал то же самое, но только без слов «Зина», «Катя Евсикова», «Иван Никитич Опенкин».

«Я все написанное понимаю, а другой ни за что не поймет… Это как раз очень хорошо», — подумал Петя.

Вошла Мария Федоровна. Пока она доставала из буфета тарелку с вареной картошкой, кислой капустой и белую пышку, Петя держал тетрадь и карандаш под подушкой, а на стуле у него лежала повесть Гоголя «Тарас Бульба». Он взял эту книгу не только для отвода глаз, но и потому, что она стала теперь лишним напоминанием о Мартыновке, о Дрынкине, о Зине: ведь именно эту повесть, по настоянию Виктора Гавриловича, Зина должна была читать мартыновским колхозникам.

— Петя, вижу, что ты понемногу начинаешь успокаиваться. Полежи еще, и тебе станет хорошо. Ты только слушайся мать, — проговорила Мария Федоровна и, выйдя в коридорчик, долго там звенела ведрами.

«Понесла поесть Матвею Федоровичу. Ведрами звенит нарочно, чтобы я не услышал, как она будет стучать, чтобы я не услышал, как Матвей Федорович откроет дверь», — подумал Петя и тотчас начал снова писать Зине.

Как можно короче Петя описал похороны Ивана Владимировича и гибель Кати Евсиковой на его могиле.

«Видела бы, как она разгребала могилу, какие у нее были глаза!.. Она была его невестой.

Если бы ты хоть немного знала ее жениха, ты бы сказала, что его так и нужно любить. Теперь слушай, что же мне сказал старый плотник, когда она застрелилась: «Пойдем, сказал, ее и без нас закопают», — и еще дернул меня за рукав. Понимаешь, получается, будто ему и дела нет до того, что случилось на могиле».

Старательно избегая обращения к Зине, Петя продолжал писать:

«С тех пор, как застрелилась она, я не перестаю думать о тебе. Сгоряча я обозвал старика черствым. Он меня никак не обзывал, но сердито предупредил, что будет обо мне говорить с кем надо… Вижу, что он считает меня зеленым. Думает, что я не устою в серьезном деле до конца».

«Кажется, опять мама идет сюда? Допишу после», — подумал Петя.

Спрятав тетрадь, он раскрыл книгу и начал читать ее с такой жадностью, с какой давно уже ничего не читал.

* * *

На следующий день письмо к Зине Зябенко пополнилось еще двумя тетрадными страницами. Думая о Василии Александровиче, Петя писал ей:

«И сейчас я еще не знаю, согласился ли он со стариком…

Полностью ли согласился с ним или не полностью?.. Как я об этом узнаю, скоро ли узнаю? Чем больше проходит времени, тем больше я тревожусь. Хоть бы он не согласился со стариком. Для меня это важнее всего на свете».

Видимо, в этом месте письмо прерывалось. Мария Федоровна ли была помехой или что другое, но последующие строчки непосредственной связи с уже написанными не имели.

«Я только закончил читать «Тараса Бульбу». До чего же замечательная книга! Про нее, как про нашу страну, можно сказать: «Я другой такой книжки не знаю…»

Ведь правда, что лучше «Тараса Бульбы» книжек нет?.. Ты сразу со мной не соглашайся. Про нас с папой мама не раз говорила: «Вы с отцом как начнете что-нибудь хвалить или ругать, так уж и остановиться никак не сможете…»

Но папа ей тоже хорошо отвечал: «А может, это про нас с Петькой написано: «В наших жилах — кровь, а не водица»!»

— Я больше всего думал над этим вот местом из книжки. Тарас Бульба уже убил Андрия. Остановился около него «и глядел долго на бездыханный труп».

Помнишь, он говорил себе про Андрия:

«Пропал, пропал бесславно, как подлая собака!»

«— Батько, что ты сделал? Это ты убил его? — сказал подъехавший в это время Остап.

Тарас кивнул головою.

Пристально поглядел мертвому в очи Остап. Жалко ему стало брата, и проговорил он тут же:

— Предадим же, батько, его честно земле, чтобы не поругались над ним враги и не растаскали бы его тела хищные птицы.

— Погребут его и без нас! — сказал Тарас. — Будут у него плакальщики и утешницы!»

Старик, с каким я поссорился, сухонький, маленький, а Тарас Бульба — огромный человечина. Чем же они похожие один на другого?..»

Дальше Петя писал уже не письмо, а записывал в свою тетрадь свои рассуждения:

«Они похожи вот чем: за землю родную не пощадят ни сына, ни кого другого… Тарас не захотел схоронить Андрия… Старик не захотел хоронить ее. Но ведь она никого не предавала! Нельзя же ее приравнять к Андрию?.. А может, Тарас и Андрия похоронил бы, так некогда же было!»

И Петя, точно горячо споря с кем-то находившимся тут же рядом, быстро перелистав книгу, нашел нужную страницу и начал с выразительной строгостью читать про то, как куренные атаманы один за другим докладывали Тарасу, что ляхи окрепли и начали бить запорожцев.

«— На коня, Остап!»

Эти слова Тараса Петя прочитал почти шепотом, но в голосе его было столько сдержанных чувств, что Мария Федоровна, должно быть, по незыблемому праву всех влюбленных матерей, давно следившая за Петей через приоткрытую дверь, невольно отступила, но сейчас же, вернувшись на прежнее место, убедилась, что сын серую тетрадь с записями прячет под тесный ряд книг на нижней полке этажерки.

С этого дня записки, которые делал Петя, прочитывались двумя читателями: первым читателем был сам Петя, а вторым — Мария Федоровна. Читали они их в разное время, читали с трепетной боязнью, как бы другой не застал за чтением.

О том, как Мария Федоровна провожала в дорогу окрепшего Федора Матвеича Сорокина, Петя записал:

«Что ни говорите, а она у меня молодец. Она была очень осторожна: ходила тихо и как бы между прочим. Ставни накинула на крючки, а дверь неслышно заперла за собой. Это чтобы я не увидел и не вышел».

Здесь Петя улыбнулся тому, что мать, будучи осторожной, все же не уследила, когда он заходил к Федору Матвеичу попрощаться и попросить его сказать Василию Александровичу, что он в последний раз разговаривал с Иваном Никитичем не так, как надо. В тетрадке он об этом записал:

«Признаюсь, что я не совсем еще закалился. Непременно закалюсь, буду стараться… Но ему тоже надо сознавать, — хоронить любимого человека мне было тяжело, а тут она застрелилась на могиле. Кровь так и брызнула по желтой глине… Я разволновался. А мне надо бы, как Тарас Бульба в трудную минуту: «Остап, на коня!»

…Сколько же можно мне лежать на кровати и ничего не делать?.. Хорошо слышно, как бомбы рвутся в стороне Куричьей косы. Встаю! Надоело валяться!.. На всякий случай наколю дров побольше, перенесу их в кухню. Из погреба наношу угля, картошки… Наношу с запасом на неделю или дней на десять… И почему ребята не приходят? Прямо зло на них!»

Мария Федоровна читала эти строчки, когда Петя, обувшись и накинув на плечи пальто, хозяйничал во дворе. Оторвавшись от тетради, покачивая головой, Мария Федоровна смотрела через окно на сына и в то же время старалась привести в порядок мысли о прочитанном. Прежде всего про себя она отметила, что дневник написан с большой осторожностью. Чужой человек не нашел бы здесь никаких намеков на живых людей, на обстоятельства. И чувства, волновавшие Петю, были чувствами сильно повзрослевшего человека. Но как трудно ей примириться с его взрослостью, отойти от сына, не опекать его больше.

Потом она, остановившись в дневнике на тех строках, где Петя писал, что кровь на могиле его взволновала, думала: «Нет, мы, матери, лучше чувствуем, что четырнадцатилетним позволительно знать и что им запрещено видеть и слышать! Матери должны уберечь детскую душу… Ну конечно, Петька дитя. Он даже забыл, что и такие записи сейчас лучше не делать…»

Оглядываясь, будто боясь, что и стены флигеля могут подслушать, Мария Федоровна, сжимая тетрадь, остановилась посреди комнаты.

— Почему их так жалко рвать?.. В них Петькино сердце, душа, и они у него хорошие. Павел, что мне делать? — спросили она так, как будто муж стоял рядом. — Положу на место, а потом спрячу подальше.

В Петиной комнате было тихо. Через открытую дверь виднелся рояль, стоявший в гостиной.

«Я сыграю что-нибудь хорошее… и успокоюсь. Нет, сначала позову Петьку и сыграю ему».

Она быстро вышла на крыльцо и позвала сына.

Мария Федоровна начала играть.

* * *

У крутого склона к морю появился полковник фашистской береговой обороны. Расхаживая по пустырю, он оборачивался к морю и, поднимаясь на носки, в бинокль смотрел через залив туда, где в пасмурной дымке осеннего дня смутно серели гирла Дона, желтели перезревшие камыши.

Полковник Мокке был малорослым человеком, а видеть ему хотелось побольше и подальше, и он то и дело поднимался на носки. Не удовлетворяясь тем, что видели его глаза, он вынужден был понемногу забирать и забирать в гору.

За полковником следовал тучный солдат с румяными, точно подкрашенными, щеками, по фамилии Монд.

Пока полковник Мокке, чтобы видеть ясней, что происходило в водах залива и в камышах донских гирл, поднимался и поднимался в гору, неизменно в пятнадцати — двадцати шагах за ним следовал Монд. На шее у солдата болтался автомат, через плечо висела небольшая сумка. В ней лежали хорошие русские папиросы, бутерброд с украинским салом и фляжка с ромом: полковник может проголодаться и спросить, нет ли чего-нибудь. Иногда и сам Монд залезал в сумку — только, конечно, украдкой.

Полковник Мокке наконец поднялся на самую высокую точку прибрежного взгорья, к опушке первомайского колхозного сада, и увидел стегачевский флигель с его маленьким подворьем за невысоким дощатым забором. Уставившись на это подворье, полковник замер на месте, и только его стек в закинутых за спиной руках беспрестанно двигался. По движениям стека, коротким и частым, Монд понял, что полковник решает, надо ли выселить жильцов этого дома. Таких распоряжений полковник вдруг не делает. Он обязательно должен поразмыслить, постоять и тогда уже распорядиться.

Монд скучающе думал: «Если бы сейчас с полковником находился кто-нибудь из адъютантов — Мильтке или Штреземан, — Мокке со вздохом сказал бы: «Мильтке, Штреземан, не все командиры национальной армии жестокосердые, но стратегия заставляет выселять… Я воспитан в религиозной семье. Мне не легко это делать». И тут он начал бы рассказывать о своих родственниках… А раз ни Мильтке, ни Штреземана нет, то полковник начнет тихо и скучно свистать…»

И действительно, Мокке начал невнятно и грустно насвистывать. Заслышав этот свист, Монд даже присел, собираясь подремать пять — десять минут, но полковник внезапно оборвал свист:

— Узнай и доложи, кто живет в русском коттедже!

Монд сходил к Стегачевым и, вернувшись, доложил полковнику:

— В коттедже живет русская фрау, жена русского художника Стегачева.

— Как ты об этом узнал?

— Фрау со мной по-немецки…

— Что она делает?

— Фрау с сыном. Сыну пятнадцать лет. Они, господин полковник, оба сидели около рояля. Увидели меня и окаменели…

Полковник Мокке изучающе посмотрел на солдата и строго сказал ему:

— Пояс у тебя низко опустился. Подтяни!

В это время до слуха полковника донеслись звуки музыки. Играли на рояле что-то грустное. Мокке не удалось стать музыкально образованным человеком, но музыку он чувствовал. Игра на рояле была ясной, мягкой и уверенной. В мягкости этой заключались и сила, и огромный простор, и грустная, чистая красота. Полковник невольно подумал: «Хорошая игра. Музыка, безусловно, русская… Культурная семья…»

При этой мысли его небольшое, смуглое, чисто выбритое лицо загорелось румянцем злого стыдя: ему всегда становилось стыдно, когда он наблюдал, с какой выдержкой держались русские, когда их арестовывали. Они не хотели видеть тех, кто их арестовывал. Когда их выселяли с семьями из квартир, они спешили молча выселиться, оставаясь безразличными к тем немцам, что пришли занять их жилье. Даже в минуты слабости и испуга они уходили в себя и потом начинали смотреть на угрожающих им немцев как на страшную нелепость.

— Русская фрау воскресла. Играет, — негромко, для самого себя, проговорил Монд.

Полковник услышал его.

— Она воскресла потому, что тебя перестала видеть, — с недоброй усмешкой заметил он и тут же вспомнил слова: «Мало подавлять завоеванных оружием. Надо уметь подавить их своими внутренними и внешними достоинствами». Это было излюбленное выражение одного генерала, которого он считал своим учителем и вместе с которым тайно подшучивал над фюрером.

С этими мыслями полковник Мокке медленно зашагал к стегачевскому подворью, приютившемуся около самого яра, у края большого колхозного сада.

* * *

Под вечер, думая о Зине, Петя записал в серую тетрадь:

«Он пришел как раз, когда мама играла любимую пьесу из «Времен года». Он слушал надутый и все принюхивался к своему платочку. Он причесан так, будто только из парикмахерской.

Он сказал, что Чайковский учился у немецких композиторов.

Мама спросила:

«Откуда вы это знаете?»

Он назвал маму «мадам» и сказал:

«Вы должны мне верить».

Мама стала красная, как бурак. До чего мне было обидно за маму. Она так неловко себя чувствовала, что начала заикаться. Она хотела сказать ему: «Надо же это доказать», а вышло у нее вместо «доказать» — «до-ы-озать».

Еще хуже маме стало, когда он на прощанье подарил ей свою фотографию. Он поставил ее на рояль, прислонил к гипсовому мальчику. Мы с папой купили этого мальчика в Ростове, в комиссионном магазине. Он лежит на животе, подпер ладонью подбородок и смотрит куда-то далеко-далеко. Мы с папой в один голос сказали тогда: «Он смотрит на море».

Он сказал, что с этой фотографией нам будет безопасней. Еще он сказал маме, что все культурные люди будут их союзниками.

Он говорил по-русски понятно, только очень медленно и вместо «у» выговаривал «ю», вместо «ы» — «и». У него получалось так: «Ви в трюдную минуту вспоминайт…»

Он обещал зайти послушать Баха.

Если бы ты знала, как он своим подарком расстроил маму. Как только он ушел, она схватилась за голову и начала со слезами кричать:

— Петька! Родной мой, ну, скажи, пожалуйста, что мне делать с этой дурацкой фотографией?.. Неужели она должна стоять тут?.. Куда девался отец? Хоть бы он подсказал, что делать?!

Я тоже не знал, что делать с фотографией. Я вышел к нашему яру. Присел на обрыве и задумался. До невозможности мне было тоскливо. Тесно мне стало дома и на земле. И тут как раз пришла радость…»

Петя настороженно задумался и сейчас же быстро вырезал из тетради все, что было записано сегодня, и уничтожил.

* * *

«Как жалко, что нельзя записать в дневник сегодняшней встречи с Иваном Никитичем. Незабываемая встреча, а все-таки что-нибудь могу забыть. А хотелось бы рассказать Зине о ней все, как было, — ночью, лежа в постели, думал Петя. — Я и не заметил его за деревом. Первое, что он сказал:

— Не удивляйся, что наткнулся на тебя, я тут теперь как надзиратель над их постами. Скоро они будут жалованье мне платить.

И тоненько засмеялся.

Он не забыл о нашей ссоре. Он вот как сказал:

— Петро, я тогда, на кладбище, не учел одного, что ты еще рядовой, и спросил с тебя как с командира дивизии.

А дальше он сказал:

— Завтра пойдешь в город. С отцом встретишься.

От радости я чуть было не забыл спросить его, что же нам делать с фотографией полковника Мокке…

Он очень обрадовался подарку полковника.

— Эта фотография будет вашей защитой, защитой яра, — сказал он. — Ни за что не выбрасывайте подарка.

И опять тоненько засмеялся и посоветовал:

— Досадно Марии Федоровне видеть его, так пусть она для облегчения сердца иной раз возьмет и покажет кукиш ему — портрету».

В этом месте своих воспоминаний о сегодняшней встрече с плотником Опенкиным Петя не выдержал и засмеялся.

— Петька, ты чему так рад? — приподнимаясь с подушки, спросила Мария Федоровна.

— Подарку полковника Мокке — его портрету.

— Ты своим умом дошел до этого? — обидчиво спросила мать.

— Один умный и хороший человек подсказал. Он сказал, чтобы ты для облегчения сердца показывала кукиш этому портрету.

— Врун. Это ты сам придумал. Хорошо придумал. — И Мария Федоровна засмеялась и потом не могла сдержать смех.

Петя вскочил с кровати и вместе с постелью в охапке перебежал из гостиной к матери в спальню и, раскинув матрац на полу, сказал:

— Мама, давай вместе посмеемся, — и, свалившись, стал смеяться. В его смехе были и восхищение старым плотником, и мечта о скорой встрече с отцом, и радость, что утешил мать. — Мама, ты что-нибудь в темноте видишь?

— Нет, не вижу.

— Я уже три кукиша показал тому Мокке, что стоит на рояле!

— И я ему один показала. И правда, немного легче стало, — сквозь смех говорила Мария Федоровна.

И сегодня, как вчера, стоял осенний пасмурный день с вольным восточным ветерком и низкими, плоскими облаками, похожими на весенний иглистый лед. И сегодня, как вчера, где-то левей Куричьей косы стучали пушки так, как будто огромными молотами кто-то злой утрамбовывал землю и она, жалуясь, глухо гудела.

И оттого, что земля жалобно гудела, а порой под разрывами тяжелых бомб трескалась так, будто тысячи деревьев, в одно мгновение разламываясь, валились вниз, в стегачевском флигеле стояла унылая тишина. Уныло-тихими казались Марии Федоровне и безлюдный обрывистый берег залива, и зеленовато-желтые, пенистые волны, хотя они безостановочно бежали одна за другой, неумолчно шумели, разбиваясь о берега мыса, на котором расположился онемевший город. Что в нем делается?.. Даже высокие серые трубы заводских цехов перестали дымить.

— Хоть бы кто пришел оттуда!.. Хоть бы кто рассказал, о чем там думают люди? На что они надеются? — разговаривала с собой Мария Федоровна. На коленях у нее лежала полотняная дорожка. На ней она старательно вышивала ярко-красные большие цветки мака. Она пристрастилась к вышиванию в те дни, когда не было Пети. Кропотливая, мелкая работа хоть на короткое время отвлекала ее от тревожных дум о сыне.

Сейчас сын жил дома, был здоров, хлопотал во дворе… Но он чего-то ждал, чего-то искал глазами так, что у Марии Федоровны все больше росла тревога за него.

«Чувствую, что он, как птица, вспорхнет и улетит. Опять улетит…»

За окном мелькнула фигура Пети, пробежавшего от сарая к дому. Под мышкой у него неярко блеснул небольшой топор. Полы незастегнутого пальто развевались от ветра. Каблуки сначала часто простучали на крыльце, потом в коридоре и стали глохнуть, уходя в землю.

«Опять полез в погреб исправлять ступеньки лестницы. Хочет, чтоб мне легче было спускаться, когда наши бомбят гавань… Поправил скобы на калитке, чтобы засов прочнее держался. Все спешит сделать перед дорогой. Не хочет оставаться в долгу у матери. Одного он только не понимает — что я сама бы десять раз все это сделала, лишь бы уберечь его… Интересно, что он записал вчера в свой дневник?»

Мария Федоровна пошла за серой Петиной тетрадью, но не успела ее взять — сын весело закричал ей со двора:

— Мама, а к нам из города гостья!

— Кто такая? — кинулась к окну Мария Федоровна.

— Клавдия Григорьевна! Сушкова!

— Да где ты ее видишь?

Петя, стоя на табурете, связывал потертую веревку, протянутую от крыльца через шесты к сараю. С табурета он и кричал матери, кивая за ворота.

— Мне ее отсюда очень хорошо видно. Она уже к калитке подходит!

Петя, спрыгнув на землю, побежал встречать Клавдию Григорьевну.

* * *

Через пять минут, нацеловавшись и наплакавшись, Мария Федоровна Стегачева и Клавдия Григорьевна Сушкова сидели рядом и, посматривая друг на друга еще не высохшими глазами, вели тихий, но жаркий разговор о тех, кто успел уйти из города, кто погиб и кто остался там.

— Клава, миленькая, а вот этот… живой? Ведь мы с Петькой сидим тут как на необитаемом острове! Как вы там?

— И не говори, Мария, и не спрашивай! Какая уж там жизнь: день да ночь — сутки прочь. Если положено терпеть двести суток, то утешаешься, что осталось сто девяносто девять. Кто-нибудь доживет до светлого дня… А вот мой папочка не дожил… не дожил…

Подруги снова обнимаются, потом вспоминают, каким сердечным отцом для одной из них был старый садовник Сушков и каким близким знакомым был он для другой.

— Пойдем посмотрим на его могилу. Мария, ты знаешь, где она? Туда не опасно?

Могила Григория Степановича Сушкова — тут же, в первомайском колхозном саду, в двухстах метрах от стегачевского подворья.

Мария Федоровна по дороге рассказывает, что она выскочила из дому, когда близко в саду раздался этот выстрел. Она издали увидела, что Григорий Степанович без шапки стоял около груши и держался за дерево. От груши уходили два фашистских солдата: один — с автоматом, а другой — с топором в руке и с пилой под мышкой. Они уходили к заливу.

— Признаюсь тебе, Клава, я испугалась, когда Григорий Степанович оторвался от груши и упал. Тут я кинулась домой.

И так как фашисты, по рассказу Марии Федоровны, и теперь заходят в сад подпилить яблоню или грушу на топку, то подругам легко было понять, что произошло 22 октября в колхозном саду.

— Они, наверное, срезали в саду мичуринский бергамотный ранет?.. Он так дорожил им!

Свежий красноглинистый могильный холмик. Опершись о плечо подруги, Клавдия Григорьевна плачет и, покачивая головой, слушает Марию Федоровну.

— Я, Клава, из дому сейчас же выбежала. Думаю: а может, только ранен и ему нужна помощь?.. Прибежала, а он мертвый. Лежал тут целый день, а ночью его кто-то схоронил. Кто?.. Не знаю. Пришла утром, а тут уже могила, а еще через день эта плитка появилась.

Каменная серая плитка. Весит она, наверное, килограммов восемнадцать — двадцать. Камень — степной, мягкий известняк. На нем не так трудно было высечь короткую, скупую надпись:

«Григорию Степановичу Сушкову — колхозному садовнику, патриоту. Вечно будем помнить!»

— Ну, что бы ему отойти, не упорствовать, отойти от них подальше! Они все равно, если захотят, все вырубят. Надо было потерпеть, — повторяла Сушкова.

Петя, провожавший мать и ее подругу к могиле садовника Сушкова, стоял в стороне и с настороженным вниманием прислушивался. В словах и поведении Сушковой было что-то такое, отчего Пете становилось и грустно, и досадно.

Ему бы отойти и спрятаться от них, остался бы жив и еще жил бы и жил, — говорила Клавдия Григорьевна, усиленно вытирая скомканным платком покрасневший нос.

Вернулись из сада. Петя хотел побыть во дворе и продолжать свою работу, но Клавдия Григорьевна, будто Петя ей был очень нужен, жалобно проговорила:

— Петечка, обязательно пойдем с нами. Я ведь и не успела толком взглянуть на тебя. Кажется, ты переменился…

— Клава, где же ты работаешь?.. Ведь мы тут жили наполовину деревенской жизнью, хоть маленький запас продовольствия делали, а вы каждый день с кошелкой на базар. На каждый день нужны деньги!.. Клава, я тебя сначала покормлю, а то тебе не до расспросов, не до разговоров.

Мария Федоровна кинулась к буфету, зазвенела тарелками и вилками.

— Мария, я ваши запасы хорошо знаю, не смей меня угощать. Я пришла взглянуть на могилу папы и вас проведать.

— Сиди и не мешай! — отстранила ее руку Мария Федоровна, подавая на стол ставшее неизменным блюдо вареной картошки и кислой капусты.

Клавдия Григорьевна сильно похудела. Это особенно заметно стало, когда она сняла с себя шерстяной вязаный платок, самодельные, из темно-синего сукна, узенькие рукавички с вышитыми на них тополевыми листками. У Клавдии Григорьевны и раньше шея была тонкой и длинной, но теперь она так подточилась с боков, что большая копна светлых волос, закрученных на затылке, казалась для нее обременительной. Пальцы рук Клавдии Григорьевны тоже сильно похудели и словно вытянулись. Когда она брала вилку, то вилка в ее пальцах делалась коротенькой.

Глядя на руку подруги, Мария Федоровна невольно вспомнила учительницу музыкального училища — маленькую старушку с подстриженными белыми волосами, в неизменном черном, туго застегнутом костюме, в белой кофточке с черным шелковым галстуком. Эта старушка не раз говорила Клавдии Сушковой:

— И зачем только тебе дались такие красивые, пианистические руки? Вот уж, в самом деле, природа не подумав растранжирила ценное!

«Неритмичность» помешала Клавдии Григорьевне окончить музыкальное училище, потом она помешала ей учиться на балетных курсах, в театральном училище. Против желания ей пришлось стать бухгалтером, но любовь к искусству у нее осталась. Она не порывала со своими подругами по музыкальному училищу и радовалась их успеху, огорчалась их неудачами. Тем, кто не знал, где она работает, она старалась об этом не говорить. Чаще, чем у кого-либо, она бывала у Марии Коневой. Мария Конева потом стала Марией Стегачевой, выехала из города в стегачевский флигель, а дружба их не прекращалась. Стегачева уважала Сушкову за ее бескорыстную любовь к искусству. Клавдии Григорьевне ничего не стоило выходной день или свободные от работы часы потратить в беготне и хлопотах, связанных с поисками нот, учебных пособий для своих подруг. На каждом воскресном концерте в училище она была заметна опять-таки своими мелкими заботами о других.

— А я достала тебе клочок чудного бархата на подушечку, — говорила она скрипачу. — Твоя подушечка ведь здорово облезла. Не возражай. Я давно это заметила.

А через несколько минут в другом углу маленькой концертной залы она упрашивала собирающуюся выступить в концерте молоденькую пианистку:

— Родненькая, бери эти ноты. Они в красивом переплете. Поставишь на рояль — и сразу другая картина.

— Я к своим нотам привыкла.

— Бери. Слушай меня, и все будет в порядке!

Начинается концерт. Клавдии Григорьевне надо быть в зале, а она убежала за кулисы, чтобы вместе с музыкантами повздыхать, поволноваться, лишний раз на ком-нибудь поправить галстук, хотя он повязан хорошо и висит прямо.

— Ни пуха ни пера! — вдохновенно шептала она направляющемуся на эстраду.

Люди, которым Клавдия Григорьевна старалась сделать и делала приятное, далеко не всегда были ей благодарны. Многим казалось, что она навязчива и лучше было бы, если бы она реже появлялась за кулисами. Другие говорили:

— Без Сушковой, без Клавдии Григорьевны, как-то не представишь себе, что бы у нас тут было… А впрочем, может, и правду говорят, что без нее было бы меньше бестолковщины.

Мария Федоровна Стегачева всегда защищала подругу:

— Нельзя быть несправедливым к человеку, который так любит наше дело!

Было свое мнение о Клавдии Григорьевне и у Павла Васильевича Стегачева, отца Пети. Художник Стегачев часто из-за Сушковой спорил с женой, говоря о ее подруге резко. Петя сейчас хотел обязательно вспомнить слово, которым в спорах отец называл Клавдию Григорьевну.

Клавдия Григорьевна сидела за круглым столиком, накрытым льняной скатертью с прошвами. Накалывая вилкой кусочки картошки и белые волокна капусты, она с грустной усмешкой рассказывала:

— Ну конечно, я по-прежнему верчусь около театра… Нет, не верчусь. Ты, Мария, можешь меня поздравить: я теперь бухгалтер музыкальной комедии, а не пошивочной промартели… Счастливей меня не было бы человека, если бы они не пришли. Ну, ничего, мы будем ставить пьесы только из классического репертуара, будем работать на искусство, а не на фашистов, а время будет идти и придет… Мы будем делать вид, что покорились. Понимаешь, Мария, от нас требуется одно — перетерпеть!

Петя заметил, как при слове «перетерпеть» Клавдия Григорьевна туго сжала свои длинные пальцы в узкий кулак и зажмурилась, точно от острой боли. Петя видел, что мать, сидевшая против Сушковой, молча покачивала головой.

— Мария, один наш знакомый, когда мы перестали прятаться по квартирам и сошлись к театру, сказал: «Покорных, как низко наклонившуюся траву, коса не берет».

— Страшные слова. А кто же их сказал? — спросила Марии Федоровна.

— Бывший директор музучилища Николай Петрович Смирнов.

— Разве Николай Петрович в городе? Он здесь, жив? — не то обрадовавшись, не то испугавшись, снова спросила Стегачева.

— Был бы жив, если бы мог перетерпеть, — со смущенным вздохом ответила Сушкова.

И она рассказала, как на репетиции оркестра, которым дирижировал Смирнов, неожиданно пришел гестаповский полковник фон Брукер, а с ним еще один полковник, маленький смуглый щеголь со стеком.

Мария Федоровна и Петя сразу решили, что другой полковник был Мокке, и переглянулись.

Сушкова рассказала, как эти два фашистских полковника сели в ложу и слушали «Камаринскую» Глинки, ее готовили к концерту. Потом фон Брукер сбросил с себя пальто, оттолкнул Николая Петровича Смирнова от дирижерского пульта и сам стал дирижировать.

— Слышала бы ты, Мария, как он дирижировал!.. Как сумасшедший! И музыка у него получилась сумасшедшей! И дирижировал он прямо в фуражке и с папиросой! — Расширив желтые глаза, Сушкова последние слова сказала так, будто они были важнее всего, что потом случилось в театре.

А случилось там следующее: фон Брукер приказал Смирнову дирижировать точно так, как дирижировал он.

Старый дирижер ему коротко ответил:

— Не хочу осквернять Глинки. Можете арестовать.

Смирнова арестовали и потом расстреляли на Песчаной косе.

Клавдии Григорьевне захотелось покурить. Она вышла в переднюю, где висело ее пальто, — там в кармане у нее был портсигар. Из передней она крикнула озадаченно молчавшей Марии Федоровне:

— Да, Мария, фамилия другого полковника Мокке. Он советовал Николаю Петровичу извиниться перед Брукером, но Смирнов не захотел.

Пока Клавдия Григорьевна скручивала цигарку, пока закуривала от не особенно исправной зажигалки, у Марии Федоровны с сыном произошла короткая, бесшумная, но сильная ссора. Побледневшая Мария Федоровна кинулась к роялю. Петя преградил ей дорогу, они сцепились руками…

— Дай я его разорву! — прошептала Мария Федоровна, протягивая свободную руку к портрету Мокке.

— Не пущу, — не двигаясь с места, ответил Петя.

— Кто кого должен слушаться? — озираясь на переднюю, спросила Мария Федоровна.

— Сейчас — ты меня, — настойчиво прошептал Петя.

— Опозорить захотел, я тебя видеть больше не могу, — сказала Мария Федоровна, опускаясь на стул.

Дымя папиросой, из передней вернулась Сушкова. После еды она всегда курила с большим удовольствием. К чуточку театральной грусти, с которой она рассказала о дирижере Смирнове, теперь примешивалась улыбка задумчивого, рассеянного человека. Видя неловко молчавших Стегачевых, она сказала:

— Мне вас жалко. Я вас расстроила своим рассказом. Для тебя, Мария, у меня всегда одно утешение, — усмехнулась она и поцеловала Марию Федоровну в щеку. — Ну, а Пете я в утешение сделаю подарок.

Сушкова положила на рояль ноты, скрученные в трубочку и перевязанные розовой шелковой тесемкой.

— Зачем мне ноты? Я уже полгода совсем не занимаюсь, — сухо сказал Петя.

— Зря не занимаешься. Теперь самое подходящее время уйти с головой в музыку, чтобы не видеть и не слышать. Ведь ты очень музыкальный… И потом — ты посмотри, пожалуйста, что это за ноты.

Она потянулась за нотами и заметила на рояле фотографию полковника Мокке.

— Мария! — почти вскрикнула Сушкова, отступая назад. — Откуда у тебя фотография этого?.. И почему на рояле? Я ничего тут не понимаю! Он же, Мокке, тихий убийца Николая Петровича. И его фотография у тебя на рояле?

— Полковник мне ее подарил. Она вам не нравится? Я ее заберу отсюда, — твердо сказал Петя и, положив фотографию в карман, направился к двери.

Уже из передней Петя услышал сочувственно прозвучавший голос Сушковой:

— Мария, подумай только, каким трудным для тебя сыном оказался Петр. Он очень похож на отца — такой же жесткий, шершавый. Помнишь, Павел Васильевич меня называл «флюидой»?..

«Да-да! Папа ее называл флюидой. Он еще объяснял мне: «Флюида — это, Петька, как туман. Схватишь ее в руку, сожмешь, держишь… А потом разожмешь, а на ладони ничего нет», — с удовольствием вспомнил Петя слова отца. И опять во дворе стал заниматься прежними хозяйственными делами.

Скоро из флигеля вышли Клавдия Григорьевна и мать.

— Был ты золотым пионером, послушным мальчиком, а что из тебя получилось… Матери сколько тревоги и огорчений! — на прощанье сказала Сушкова.

Петя промолчал.

Мария Федоровна, сменившая, по совету Сушковой, красную косынку на зеленую, повязалась ею так низко, что за краем косынки скрылись глаза и только торчал кончик ее небольшого прямого носа. В коротенькой рыжей кофте, с ведром в руке и лопатой она выходила в угол двора, где еще оставалась невырытая картошка, где уже не желтела, а серела перепутанная и полегшая ботва. Она бросала красноватые картофелины в ведро, уносила во флигель и снова возвращалась. Петю она умышленно не замечала.

— Мама, ты лопату не уноси. Дай я тебе нарою…

— Не обращайся ко мне, — не останавливаясь ответила Мария Федоровна.

У Пети в спальне было укромное излюбленное место. Из двух небольших окон спальни именно то окно, которое находилось подальше от Петиной кровати и выходило к заливу, на солнечный юго-запад, было отгорожено косо поставленным шифоньером, высокой этажеркой и большим фикусом в дубовой кадке. Раньше здесь стоял Петин письменный стол-недомерок, и сюда переносили его кровать в те дни, когда к Павлу Васильевичу из Ростова приезжали товарищи поговорить об искусстве, пересечь на моторной лодке залив и поохотиться в камышах за чирками… И вот тогда Петя переселялся в «зашифоньерную камору».

Сейчас «зашифоньерная камора» была завалена матрацами, подушками и теплой одеждой, которой вдруг у Стегачевых оказалось очень много. Мария Федоровна наконец собралась «приложить к ней руки»: развесить во дворе, проветрить и уложить в большой сундук… Не случайно она с самого утра просила Петю сделать веревку попрочней. Сушкова своим приходом сбила Марию Федоровну с намеченного порядка в работе. Копать оставшуюся еще в огороде картошку Стегачева принялась, наверное, больше потому, что не хотела сидеть дома.

Пройдя незамеченным в «зашифоньерную камору», Петя взял с этажерки из оставленных для себя книг тоненькую книжечку в мягкой обложке из меловой бумаги. Для него это была не первая попавшаяся книжка, а именно та, о которой отец не раз восторженно отзывался, которую не раз вместе с Петей читал и которую иллюстрировал для областного издательства.

Петя прилег на матрац и влюбленно разглядывал книжечку, не открывая ее. На светло-синем фоне лицевой стороны обложки был нарисован осенними красками русский пейзаж: просторная земля, темные перелески, свинцово-синяя холодная вода озер… В бездонно глубоком небе клипом на юг летела стая уток. Две передние утки, закусим клювами концы тонкого прутика, несли на нем распластанную лягушку. Ниже рисунка было написало: «В. М. Гаршин. Лягушка-путешественница».

Петя взглянул на обратную сторону обложки и улыбнулся, прочитав приписку отца к напечатанным словам «Для младшего возраста»: «И для нас с Петькой». Потом Петя принялся медленно перелистывать книжечку, внимательно разглядывая иллюстрации и вспоминая, что о них в свое время говорил отец:

«Петька, лягушку на суку мне не удалось нарисовать так, как бы я хотел. Она ведь, как барынька, нежилась под теплым осенним дождем. Она мечтала только о вкусных комарах и мошках. Она и квакала, когда ей было мокро и тепло, когда была сыта… Она бы и умерла от сытой жизни в своем болоте, да утки подняли ее на огромную высоту, откуда она увидела просторный мир. Она забыла, что не сама туда поднялась, что ей надо крепко держаться за тех, кто ее поднял. Она хвастливо квакнула людям, что это она все придумала, — и шлепнулась… Ну, а шлепнулась она у меня хорошо. Как следует шлепнулась! Ведь правда же, Петька?»

Петя сдержанно улыбался, вглядываясь в две картинки, отпечатанные на страницах разворота: на левой странице была нарисована распластанная, летящая вниз лягушка и утки, кинувшиеся ее подхватить, а на правой странице был нарисован грязный пруд, поросший камышом и чаканом, и на нем высоко всплеснувшиеся брызги и крутыми кругами разбегающиеся волны.

«Лягушка и в самом деле здорово шлепнулась!» — с удовлетворением подумал Петя.

Петя слышал, как мать входила и выходила в кухню и из кухни, как она там высыпала картошку, и та с добрым гулом падала на пол.

…Петя к отцу был привязан больше, чем к матери. У отца работа была интересней. В отцовском труде, в его разговорах всегда было что-то такое, что в живом воображении Пети делало жизнь увлекательной.

Петя до сих пор никогда не думал о том, кто ему дороже — мать или отец, не думал, кто из них лучше. Сегодня, после ссоры с матерью, с болью в сердце он впервые начал сравнивать мать с отцом и без колебаний стал на сторону отца.

«Ну почему она рассердилась?.. Потому, что я не дал ей спрятать от Сушковой портрет полковника Мокке. Она боялась сплетни, а я боялся, что она разорвет или сомнет его. Сплетни, какая ерунда! Люди думают о другом и за него идут на смерть».

«Петька, запомни, что смерти твоей я ни за что не перенесу», — часто говорила ему мать.

Петя вспомнил, что мать всегда старалась увести его подальше от похоронной процессии. О смерти мать говорила со знакомыми женщинами только тогда, когда Пети не было близко. Иногда она была неосторожна, и Пете приходилось слышать слова матери: «Вот и не стало человека. Только подумать!» Она качала головой и вытирала слезы. «Хорошо, что гроб в живых цветах и музыка…»

Отец совсем иначе относился к похоронным процессиям.

«Петька, — говорил он, указывая на покойника, — этот человек обязательно чего-то в своей жизни не доделал. Обидней всего, если он, Петька, не доделал чего-нибудь самого большого и самого интересного».

С сердечной теплотой Петя вспомнил, как однажды спросил отца:

— Папа, а какое самое большое дело?..

Павел Васильевич, нахмурившись, помолчал и потом просто ответил:

— Самое большое, сын, дело то, какое дороже всего родине и народу.

Через несколько секунд он добавил:

— Вот сейчас у нас война с фашистскими захватчиками, — разговор этот был в самом начале войны. — Защитить от них нашу землю и наши порядки — самое большое для нас дело.

— Папа, нужно умереть в бою, как Бакланов… Помнишь, в «Разгроме»? — спросил тогда Петя.

— Умирать не обязательно, но сражаться с врагом за народную правду надо так, как за нее сражались Бакланов, Чапаев, Гастелло. А уж если выбирать, какой смертью лучше умереть, то я, Петька, смерти медленной, с длинной подготовкой, со скучными охами да вздохами, страшно не люблю. У Бакланова, у Метелицы, у Чапаева смерть была красивой, стремительной. Они как будто через смерть перескочили, как через пропасть, и остались живы в памяти народной.

Думая об отце, Петя, не осуждая мать, чувствовал всем своим существом, что в самом важном для него вопросе он будет непослушным сыном. Он будет твердо настаивать на своем, если даже мать станет с нежностью и со слезами просить его быть послушным.

«Папа меня сразу бы понял», — вздохнул Петя и вышел из своей «зашифоньерной каморы». Через минуту он вернулся, принеся с собой еще три книги — «Разгром», «Чапаев» и «Тараса Бульбу». Все книги он положил под подушку. В трудную минуту одиноких раздумий они оказались его союзниками. Книги убеждали его, что он был прав в споре с матерью. Герои этих произведений как бы живым и прочным мостом связывали его с сегодняшней жизнью. А думая о ней, он не мог не вспомнить о Зине Зябенко…

«А вдруг опять бы дали курс на Мартыновку! Снова бы встретился с ней. В такое время подарков не делают… Жалко, а то бы я что-нибудь понес ей… и Дане Моргункову…»

С этими мыслями Петя задремал. Он очнулся от покашливания матери. Вышел к ней в гостиную, и там они коротко объяснились.

— Ты совсем мальчишка. Я не могу давать тебе такую волю…

— Мама, я куда больше был мальчишкой, когда мне было одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, а ты тогда не называла меня мальчишкой. А теперь мне больше четырнадцати… Нет, ты лучше скажи, что надо сделать с фотографией Мокке? Скажи, с кем ты согласна — со мной или с Сушковой?

— Сушкову зовут Клавдия Григорьевна, — сердито заметила мать.

Петя промолчал.

— Она мне сегодня не особенно понравилась, но ничего дурного она тебе не пожелала. Она дала полезный совет: засадить тебя за рояль, чтобы мысли не летали туда, куда им не надо летать. Она правильно сказала, что тебя надо потуже прикрутить к делу… Сегодня же найди мне этюды Черни, Ляпунова, Кабалевского и положи их на самом видном месте!

Этюды Черни и Ляпунова Петя сразу нашел на полках тумбочки, а этюды Кабалевского оказались зарытыми под сараем вместе с живописными этюдами отца. Петя не сразу вспомнил, что закопал их в землю, но потом даже восстановил в памяти некоторые подробности. Он тогда сказал себе: «Кабалевского я прихватил невзначай. Ну, да ничего, придется ему до поры до времени полежать в земле. Не самому же Кабалевскому, а его сборнику… А то мама очень любит эти этюды. Как они попадутся ей на глаза, так она сейчас же: «Петька, давай-ка сядем за рояль и попробуем вот это… Ведь это же прелесть!»

Пришлось Пете взять лопату. Откапывая, он с горечью думал о Сушковой: «Кто ее звал? Пришла и сбила с толку маму… Ну, да ничего, для успокоения мамы поиграю ей сегодня, а завтра уйду в город и там увижу папу… Неужели правда?.. Конечно, правда! Иван Никитич зря не болтает».

* * *

Стрельба на побережье поднялась через час после того, как Петя, быстренько поужинав, лег в постель с мыслью о предстоящей завтрашней встрече.

Стрельба все усиливалась. Вспыхивали ракеты. Доты береговой охраны находились от стегачевского флигеля меньше чем в километре. Ветер дул с северо-восточной стороны залива, прямо в окна Петиной комнаты. В короткие мгновения, на которые затихала стрельба, Пете слышна была крикливая немецкая речь.

Голоса и стрельба из сада приближались к их двору. Еще через несколько минут уже можно было различить отдельные выкрики и по ним понять, что фашистские охранники кого-то преследовали.

— Они к нам могут ворваться, — услышал Петя из мастерской отца внезапно огрубевший голос матери.

— А я уже знаю, что делать, — сдерживая волнение, отчетливо проговорил Петя и стал быстро обуваться.

— Не смей выходить за порог! — догадываясь, что сын собирается выйти из дому, с угрозой предупредила мать.

— Мама, они уже близко! Надо открыть калитку: они не любят ждать. Потом, мама, я сделаю то, что надо, — вырываясь из рук подбежавшей матери, доказывал Петя.

В калитку настойчиво застучали и тут же выстрелили, ругаясь и угрожая:

— Быстрее открывайте!

— Мама, отпусти руку, если не хочешь, чтобы нас разорвали гранатой… Ну, вот и правильно. Зажги в гостиной лампу. Их гее эфиен! Их гее эфиен! Их гее эфиен! (Я иду открывать!) — выкрикнул Петя сначала из коридора, потом с крыльца и, наконец, от калитки.

Мария Федоровна дрожащими руками торопливо зажгла лампу и ринулась к окну, чтобы видеть сына. Калитка была уже открыта. Те, что кричали и стреляли, сразу наставили на Петю несколько сильных карманных фонарей. В полосе света вырисовывались выставленные вперед автоматы и узкие края касок. От слепящего света Петя не мог видеть опасного стального полукольца, охватившего его с трех сторон. Часто моргая, он объяснял, как мог:

— У нас чужого никого нет. Дома мы с мамон. Мы уже спали. У нас и днем никого не было… К нам только заходил полковник Мокке.

— Кто здесь живет? Почему здесь живет? — намекая, видимо, на близость к фронту, зло допрашивали Петю.

Сцена, происходившая во дворе, произвела на Марию Федоровну отрезвляющее впечатление. Она внезапно перестала думать о своей слабости, о доводах Сушковой, внушившей ей мысль о покорной терпеливости.

Как же можно было терпеть этот слепящий синий свет, который делал ее сына жалкой игрушкой в руках фашистов?.. Как можно покорно слушать злые, властные вопросы: «Кто здесь живет? Почему здесь живет?..» Стегачевы прожили здесь пятнадцать лет, ни на секунду не допуская мысли, что из фашистской Германии придут вот эти и среди ночи, ослепив ее сына фонарями, зададут такие вопросы… Не замечая, что была босой, с растрепанной прической, она быстро-быстро пошла по коридорчику, по крыльцу, по двору… Очутившись в кругу света, рядом с сыном, Мария Федоровна, закрывая рукой грудь, потому что была только в юбке и рубашке, с деловой торопливостью спросила сына:

— Петя, она у тебя здесь?

Не дожидаясь, что ответит сын, Мария Федоровна быстро просунула в карман его брюк маленькую проворную руку и достала оттуда фотографию Мокке. Она это сделала с такой решимостью на лице и во всех своих движениях, что фашисты, приковав к женщине свои взоры, ждали, что она будет делать дальше.

Мария Федоровна немецкий язык знала значительно лучше Пети и часто при выполнении сыном домашних заданий была ему хорошим помощником.

— Светите сюда! Вот сюда светите, — потребовала она. — Чья эта фотография?.. Не угадываете? Полковника Мокке! Завтра он спросит вас, почему ночью ворвались к его русским друзьям!.. Дайте фонарь! Хочу видеть, кто вы!

Свет отступил. Первые секунды Петя ничего не видел, но потом стал различать смутные очертания фигур, касок и автоматов. Фашистские солдаты попятились, а мать решительно наступала, прогоняя их прочь от двора.

Кто-то из солдат недоверчиво ворчал, что эта русская может обмануть, а другие уверяли его, что полковник Мокке был у нее в гостях, слушал музыку.

— Трусите дать фонарь! — слышался удаляющийся голос матери.

Петя почти не верил своим глазам и ушам.

«Вот так мама! Как она их гонит!.. Только довольно ей потешаться над ними», — с закрадывающейся тревогой подумал Петя и уже бросился за двор, чтобы вернуть мать, но в самой калитке он столкнулся со встречным и отступил.

— Тише, это я — Валентин… Пусть мать прогонит их подальше, а мы пошли в дом.

* * *

Рука Валентина Руденького была пониже локтя поцарапана пулей. Засучив рукав, он держал ее недалеко от лампы и торопил Петю:

— Ты, пожалуйста, потуже и поживей!.. Мария Федоровна сейчас вернется и увидит кровь. Надо перевязать до ее прихода.

Петя, положив на рану марлевую салфетку, а на нее клочок ваты, обматывал все это широким бинтом. В работе, которой совсем не умел делать, он был нерасторопен и неловок.

— Успею, ты только не подгоняй меня. Видишь, заспешил — насмешил, — краснея, отвечал Петя.

— Ты только локтями здорово ворочаешь. Вон скатерть уже в крови, а скоро и лампу разобьешь, — ворчал себе под нос Руденький.

Бинт в руках Пети скручивался, сдвигалась марля и ватная прокладка, так что, когда Мария Федоровна вошла в комнату, Петя и наполовину не сумел справиться с перевязкой, зато на ладонях и на щеке у него темнели пятна крови.

— Мама, а Валентин говорит смешные вещи, будто ты можешь испугаться крови. Тут рана у него совсем малюсенькая, и я уже кончаю перевязывать, — быстро заговорил Петя, когда мать подошла к столу и с сердитым удивлением стала смотреть то на Руденького, то на сына. — Мама, может, ты докончишь?.. Тут пустяк остался… — зашептал Петя.

Мария Федоровна перевязку начала делать заново, с чисто женской осторожностью. За работой она тихо, с легким упреком допрашивала Руденького:

— Так это за тобой гнались?

— Может быть, — не сразу ответил Руденький.

Мария Федоровна вздохнула:

— Петька, а Валентин не намного старше тебя: сейчас смерти в глаза смотрел и уже улыбается. Да он и тоненький, как ты, и глаза у него, как у тебя, хрусталем светятся… Только у тебя черные, а у него светло-синие. — И, уже обращаясь непосредственно к Руденькому, спросила: — Тебе семнадцать?

— Девятнадцать с половиной, — перестав улыбаться, ответил Руденький.

— И ты, как Петька, дорожишь половиной. Хочешь быть хоть немного старше себя.

По теплой улыбке матери Петя понял, что Валентин произвел на нее хорошее впечатление. Оставаться в доме ему уже не было необходимости, и Петя сказал, берясь за ручку двери:

— Я осторожно выйду послушать с крыльца…

— Хорошо прислушайся, нет ли слева… Я теперь войду левой стороной сада, — сказал Руденький. — Мне надо успеть до зари. Ты знаешь, почему…

И худое светлоглазое лицо Руденького стало деревянным и живо напомнило Пете зарю над железнодорожной насыпью и фашистского часового, который любовался ею в последний раз.

— Ты больше маме ничего не говори про это, — забеспокоился Петя.

Руденький понимающе качнул головой, и Петя вышел.

Чуткое сердце матери часто забилось.

— Вы тогда на заре могли умереть? — спросила она.

— Пожалуйста, кончайте перевязку, — недовольно проговорил Руденький. — И не смотрите на меня так… Хуже будет, если на меня плохо посмотрят потом все и в том числе Павел Васильевич Стегачев. Он просил Петьку расцеловать. А я даже не обнял его.

Мария Федоровна молча завязывала последний узел.

— Петька еще не вернулся. Нечего тебе лезть вслепую. Садись немного поешь. На слова не скупись, расскажи про Павла Васильевича хоть немного: ведь он мой муж. Тут болит, — указала она на грудь.

Она проворно полезла в буфет и достала тарелку с неизменным картофелем и кислой капустой.

Принимаясь за еду, Руденький скупо сказал:

— Завтра Петька идет в город. Может, и отца увидит и новости принесет, — и замолчал.

Скоро вернулся Петя. На душе у него было радостно.

Они сидят в котловине, с правой стороны яра! Они боятся, как бы ты, мама, не пожаловалась Мокке. А еще они говорят, что у них нет ракет…

— Ты не так хорошо знаешь немецкий язык, может, неправильно что перевел? — с недоверием спросила Мария Федоровна.

— Мама, да там и переводить-то нечего: они чаще всего выкрикивают «ракетен», «нихт», «ганц унд гар нихт» — «нет», «вовсе нет»… Мама, я же и сейчас помню, как Тамара Капитоновна стыдила меня за тридцать седьмой параграф. Она еще сказала: «Стегачев, у тебя сегодня в голове ничего нет». И по-немецки добавила: «Ганц унд гар нихт!» («Вовсе нет!»)

— Ты стал громко разговаривать, — предостерегающе заметила Стегачева.

— А я еще слышал, что наши бомбардировщики пролетели в сторону Петровки.

— Почему же мы не слышали? — плохо скрывая радость, удивился Руденький.

— Они пролетели высоко за облаками.

— А в заливе вода шумит? — опять спросил Руденький.

— Как следует шумит.

— Мне здорово повезло: и ракеты кончились, и бомбардировщики пролетели, и вода шумит…

Руденький встал и пошел к двери.

— А картошку-то не доел, — вздохнула Мария Федоровна и стала надевать ватную кофту.

У порога Валентин Руденький пообещал Стегачевой, что картошку он доест на обратном пути, и вдруг его голос зазвучал отчужденней:

— Петро, через калитку я не пойду. У меня есть запасный выход в сад. Провожать не надо…

Спустя минуту Мария Федоровна и Петя стояли во дворе, у крыльца, прижавшись к стволу акации. На ветках теперь уже не осталось даже покоробленного высохшего листа, и ветер, дувший с залива, накалываясь на голые сучья, то жалобно, то гневно завывал, мешая прислушиваться к тем звукам, которые могли сейчас возникнуть на обрывистых спусках к берегу, на песчаных отмелях залива.

А залив шумел и шумом собственных волн и волн моря, скрытого за оглохшим и почти ослепшим Городом-на-Мысу. Может быть, и рождались и умирали там, на берегу, те звуки, к которым с трепетом прислушивались мать и сын Стегачевы, но шум волн заглушал их. Ночь казалась и необычно шумной и зловеще тихой. Облака, провисая над черной землей мутновато-желтой и рыхлой массой, оторопело кружились, разрывались. В просветах показывались клочки темного неба с редкими звездами. Ракеты вспыхивали на том берегу залива, что прилегал к рабочей окраине города, вспыхивали и на самой Стрелке, но здесь, поблизости от стегачевского подворья, они не тревожили мглистой, ветреной темноты.

Мария Федоровна хотела сказать сыну, что если Валентин пошел к Рыбацкому причалу, то это очень далеко, еще дальше до камышей, что камышами до косы надо брести. Вода теперь невозможно холодная, а небо похоже на зимнее… И затем с горечью ей хотелось спросить сына — неужели такая страшная жизнь будет тянуться долго, месяцы и годы?! И знает ли он, ее Петька, есть ли у Валентина Руденького мать?..

С запада, из-за Петровского, долетел глухой гром, от которого заухала земля: жи-у-ю-га! жи-у-ю-га!

Петя взволнованно зашептал:

— Это те бомбардировщики, что пролетели, начали сыпать бомбы.

— Что «сыпать»? Куда «сыпать»? — придирчиво прошептала Стегачева.

Петя не понял, что мать и в эти секунды, как и всегда, требовала, чтобы он говорил грамотно.

— Мама, а ты не волнуйся, ведь это наши сыплют на станцию Желтый Лог, на их поезда. Слышишь, как рвется!

Немного позже Стегачева уловила, как с тоненьким, едва слышным зудом за облаками пролетели бомбардировщики. Сын был прав, это были наши бомбардировщики, и не только потому, что улетали на восток, но и потому, что по ним били пушки справа, из Города-на-Мысу, слева, с Зареновских высот.

А еще чуть-чуть позже Мария Федоровна слышала, как совсем близко, будто прямо за колхозным садом, раздался взрыв. Стеклянная дрожь пробежала от него по окнам флигеля, а над голыми акациями так прошумело, будто над ними с молниеносной быстротой пролетала большая стая птиц.

Наступила тишина, и стало слышно, что за ближним крылом сада шел поезд. По редким выхлопам пара было понятно, что он шел ощупью, с потушенными огнями. «Чуф-чуф, чуф-чуф», — доносилось из-за сада.

— Тянет оружие к фронту. Наши опоздали подорвать его, — вздохнул Петя.

Мария Федоровна не ответила. Она сейчас опять думала о сегодняшней мглистой, ветреной ночи и думала теперь совсем иначе. Исчезновение Руденького, его опасная дорога соединились в мыслях Стегачевой с тем, что делали наши летчики на станции Желтый Лог, что делали те, что в прошедшую минуту хотели подорвать фашистский поезд. Все это были дела сегодняшней ночи. Какую-то опасную для жизни, но необходимую задачу решали сейчас и ее муж и Василий Александрович… С осязаемой ясностью она поняла, что Петя оказался сильнее ее в сегодняшнем споре: все честные люди не ждали счастливого момента, когда невероятными усилиями других страна станет свободной. Она не может мешать сыну тянуться к этим людям, не может ради обыденного сбивать его с большого пути.

— Валентин сказал, что ты утром уходишь в город?.. Ты теперь такого не скрывай от меня, — сказала она сыну.

— Завтра увижу папу.

— Трудно поверить, — горестно вздохнула Мария Федоровна. — Значит, одна буду оберегать дом? Нет, постой, чего же одна? Будем охранять с полковником Мокке, — с шутливой грустью проговорила Мария Федоровна. — Кстати, куда я «его» дела? Не потеряла ли?

— Что ты, мама!

И они оба, встревоженные, вошли в дом. Фотография Мокке лежала на комоде. Они успокоились, перенесли ее на рояль и ушли на кухню и там стояли около печки все время, пока горела Петина серая тетрадь.

— Может, ее и не надо было сжигать, — с сожалением сказала Мария Федоровна.

— Нет, лучше было сжечь, — вздохнул Петя.

— Кто «она», кому ты писал?

— Почему думаешь, что «она»? Ты недреманное око?..

«Недреманным оком» отец называл мать, когда она вскрывала его письма.

— Ну, кто же она? — почти нежно спросила мать.

Петя застенчиво улыбнулся:

— Она обязательно понравится тебе.

* * *

Наступило утро. Через полчаса Пете надо было уходить.

Мать, поднявшись до зари, уже приготовила завтрак и усадила сына за стол, а сама, как раньше, при отце, стояла около стола в парусиновом фартуке, обшитом шелком, и в цветной косынке.

— Прошу тебя, ешь, а не глотай, как утка. Девяти часов еще нет, — говорила она.

— Откуда ты знаешь, сколько сейчас времени? Ведь наши часы остановились, и заводить их не по чему — радио не работает.

Мать спохватилась, испуганными глазами посмотрела на стенные часы.

— Люди добрые, да ведь они у нас много дней стоят… Я ни разу об этом не вспомнила… Петька, значит, мы не жили — время нам не нужно было. Петька, как же я этого ужаса не замечала?! — Она кинулась в мастерскую отца: там у Павла Васильевича висели на гвоздике перед столом дедовские карманные часы — огромные, с двухнедельным заводом, с жирными римскими цифрами на циферблате. — Они тоже стоят, — сказала она из мастерской. — Раньше между семью и восемью часами утра от Куричьей косы рыбаки отчаливали, а теперь — гляжу вот в окно — на воде никого и ничего нет…

Мать вернулась из мастерской и опять стала около стола. Подкладывая Пете на тарелку тушеной капусты с мелко нарезанной поджаренной картошкой, она растерянно повторяла:

— Ну как я смогу теперь проверить часы?

Она перестала тревожиться об этом только тогда, когда Петя шутливо сказал ей:

— По часам Валентина надо было проверить.

— Петька, ты на Валентина смотрел как-то особенно. Про тебя можно было сказать то же, что про меня говорил твой отец… Он говорил: «Если тебе, Мария, кто понравится, ты смотришь на него как на елочные игрушки». Ты точно так смотрел на Валентина. Значит, ты все-таки немножко похож на меня… Только ты уж лучше больше будь похож на отца: по такому времени лучше быть похожим на него. Увидишь его — обними. Скажи, что мать осталась разучивать сонату Баха… для Мокке.

После этих слов у нее выступили две мелкие слезы и держались на щеках все время, пока она упрашивала сына есть, как едят настоящие мужчины, пока она показывала ему сонату Баха, приготовленную для разучивания.

Прощаясь с сыном, она сказала:

— Нет, я тебя хочу поцеловать не в губы, а в лоб. Я хочу, чтобы ты в дороге был не только храбрым и выносливым, но и рассудительным…

Петя уже подошел к двери и здесь задержался. Мария Федоровна, стоявшая сбоку, заметила, что он дышал чуть чаще обычного, а невидимая веревочка стянула ему брови.

— Мама, если будут бомбить берег, ты не забывай спускаться в погреб. Я скоро вернусь.

И Петя почти неслышно вышел в коридор, а через несколько секунд — Мария Федоровна видела это — скрылся за зеленой калиткой.

* * *

Петя помнил совет Ивана Никитича — входить в город лучше около металлургического завода: там охранники из рабочих-немцев — сами под гнетом у фашистов и к нам имеют сочувствие.

Немецкий часовой стоял на скрещении профиля и железнодорожной ветки, обслуживающей цеха завода. Только что прошел паровоз с Сортировочной станции. Шлагбаум был опущен.

Часовой уже пожилой немец в поношенной шинели, в обмотках, с обгорелой деревянной трубкой в прокуренных зубах. С унылой и добродушной назидательностью он разговаривал с Петей и по-немецки, и по-чешски, и по-русски… Петя отвечал ему такой же смешанной речью. Если точно перевести их разговор, то получилось бы нечто такое:

— Мать есть хорошо. Война — сидеть дома хорошо, — говорил часовой.

— Соли нет, спичек нет… Нехорошо. В город… там есть…

— Город, город, много город хотел…

Часовой, ощупывая Пете карманы, сумочку, обыскивал его для одной видимости. Он все оглядывался на железнодорожную будку, как будто хотел, чтобы оттуда видели, насколько исправно он занимается своим делом. Он даже забыл открыть шлагбаум, и у переезда за это время скопилось около полутора десятка запыленных темно-серых и очень странных машин. Кузовы их — громоздкие ящики — отовсюду были наглухо забиты. Не было в них ни окошек, ни просветов. На боковых узких дверцах висели цепи, а на них замки.

Шоферы из кабин начали кричать часовому:

— Мальчишка остановил!

— Этого часового надо отдать русским в няньки!

Часовой испуганно и сердито толкнул Петю в сторону города со словами: «Машины гестапо!» — и кинулся поднимать шлагбаум.

Петя быстро перешел железнодорожную насыпь, подался левее от грейдера и зашагал пустырем.

Пустырь отделял цеха металлургического завода от Восточного рабочего поселка. Далеко впереди он упирался в окраинные дома города. Притаптывая высохшую траву едва заметной стежки поношенными сапогами, Петя искоса поглядывал на странные гестаповские машины.

А машины уже обогнали его. Их темная сплошная лента, извиваясь, стремительно двигалась к городу, обволакиваясь пылью, поднятой тяжелыми колесами.

«Может, это те самые страшные?.. О них писали в газетах, рассказывали дома и в школе?.. Их даже сам часовой испугался», — подумал Петя, чувствуя, как сердце сжимается от нахлынувшей тоски.

От завода к Восточному поселку шли трое рабочих. Они тоже поглядывали на удалявшиеся гестаповские машины. Заметно было, что рабочие что-то обсуждали.

«Должно быть, разговаривают о них… Хоть бы слово услышать», — горячо вздохнул Петя и ускорил шаги с расчетом, чтобы на скрещении стежек встретиться с металлургами.

От рабочих ему удалось узнать очень немногое.

— Верно, операцию будут проводить, — сказал бритый, с осунувшимися щеками. Недобро стрельнув глазами в сторону Пети, он добавил: — В Киеве также вот объявились эти машины…

— Такие же? — не то спросил, не то выразил скрытое удивление чернобородый, с широкими, покатыми плечами, с густой сединой на висках.

Более молодой из них, опередив этих двоих, недовольно обернулся и сказал:

— Ну что вы плететесь?.. Вон хлопец, — кивнул он на Петю, — спешит. Стало быть, у него есть дело…

Петя видел, как он, отмахнувшись от своих попутчиков, быстрее пошел в сторону беленьких домиков поселка.

Через четверть часа Петя уже переходил городской базар, значительно сокращая путь до Вокзальной улицы. Настроение его, испорченное встречей с гестаповскими машинами, в существование которых ему трудно было верить, опять стало хорошим. На базаре какие-то старомодные старички и старушки торговали боговым маслом, иконами, белыми перчатками, керосиновыми лампами и замками… Пшено они продавали на стаканчики и стопочки, а кружево отмеряли на локти. Указывая на этих старичков и старушек, женщина в сером вязаном платке, с кочаном капусты и куском тыквы в авоське, тихо спросила Петю:

— Сынок, ты не знаешь, каким порошком этих козявок пересыпали, что они не сгнили за столько годов?.. Не знаешь?.. Давай, сынок, сплюнем, — может, они исчезнут.

По примеру женщины в сером платке Петя плюнул и, смеясь, пошел дальше.

В конце базара белой лентой было обведено место для торговли с немецкими захватчиками. Здесь продавщицы были, как на подбор, молодые, в белых халатах. Они называли немецких солдат и офицеров «господин германский офицер», «господин германский солдат». То и дело слышалось: «Битте, пожалуйста, сладенький медок».

Сумрачное утро к девяти часам распогодилось. Выглянуло из-за облаков солнце, и мед, переливаемый торговками из ведер в железные банки фашистов-покупателей, заблестел веселым янтарным блеском. Тут же банки с медом запаивал маленький, порывистый в движениях паяльщик. Через очки, спустившиеся на кончик его небольшого носа, он с усмешкой никогда не унывающего человека громко говорил немцам:

— Извольте вашу баночку. Можете нести ее на ваш почтамт. До фрау в Берлин мед доедет невредим!

И тут же этот щупленький, невзрачный паяльщик смело переводил свои слова с русского на немецкий.

— Фью! — свистал он. — Нах Берлин! — выкрикивал, взмахивая рукой так, что спина его коричневого пиджачка наезжала ему на затылок.

Петя смеялся над клоунской развязностью этого человека.

Два подвыпивших кума в рыбацких резиновых сапогах, в треухах и брезентовых плащах издали наблюдали и за весело сновавшими фашистскими солдатами и больше всего за щупленьким рыжеватым паяльщиком. Один из кумовьев стал тихонько просить другого:

— Кум, держи меня, а то подойду к этому Нахберлину и в секунду сделаю из него блин.

— А я не хочу тебя держать, — отмахивался другой.

— Держи, тебе говорю!

— Не буду. Делай из него блин…

Сожалея, что нет времени дослушать, чем кончится разговор кумовьев, Петя вышел из людской тесноты базара. До Вокзальной улицы оставалось всего лишь полквартала, когда вдруг сзади послышался плачущий женский голос:

— Гришу! Гришеньку бросили в машину! Помогите! У нас двое детей!

Не останавливаясь, Петя оглянулся. Три гестаповские машины, тяжело раскачивая глухие ящики темных кузовов, медленно выходили из боковой улицы к базару. Поправляя винтовки, за ними бежали трое раскрасневшихся полицаев с белыми повязками на рукавах. От задней машины они отталкивали высокую черноволосую женщину, сорвавшую с головы платок и продолжавшую звать на помощь:

— Помогите! Гришеньку увозят!..

Машины уверенно входили в живую гущу базара. Люди стали кидаться в разные стороны, прячась за прилавками, за киосками, а некоторые заторопились домой, ныряя в ближайшие переулки. Машинам теперь было просторно колесить по базарной площади, где остались только немецкие покупатели, молодые продавщицы в белых халатах да подвыпившие кумовья в рыбацких резиновых сапогах. Передняя машина уже готова была выехать с базара, когда тот из кумовьев, что собирался сделать из паяльщика блин, со всего размаха бросил камень в кузов машины. Через три-пять секунд оба кума изворотливо защищались от наседавших на них полицаев.

«Здорово обороняются! Хоть бы убежали… Нет, не убегут: вон целая стая шоферов повылезала», — с горечью подумал Петя и на миг остановился.

— Пошли, пошли, — услышал он негромкий и очень знакомый голос и, повернувшись влево, готов был с удивлением спросить: «Виктор Гаврилович, откуда вы? И как же я вас не заметил раньше?»

Но Дрынкин вовремя приложил палец к губам, и рот Пети не открылся.

— Мы только распрощались с Иваном Никитичем. Он попросил встретить и проводить тебя куда надо.

Широкая Вокзальная улица шла в гору. На асфальтированных тротуарах ее почти никого не было. Несколько хозяек, возвращавшихся с неудачного базара, обогнали Дрынкина и Петю. Из их встревоженного разговора выяснилось, что у Гриши Давидовича есть брат Борис и он умно сделал, что еще позавчера скрылся, ушел куда-то.

— Гладкой ему дороги, — озираясь, перекрестилась старшая из женщин.

Дрынкин и Петя узнали, что кумовьев, дравшихся с полицаями, уже посадили в гестаповскую машину. Кумовья и в самом деле были рыбаками.

— Да это ж Гуркины! Прославленные рыбаки! Неужели ж так-таки и пропадут в этой чертовой повозке?!

И вдруг моложавая женщина, высокая, с уверенной походкой, опасливо заговорила:

— Цыть! Едут! Идут, гонят! Свернем!..

И она решительно потащила за собой своих попутчиц налево, за угол красного кирпичного дома.

Дрынкин и Петя продолжали идти по Вокзальной. Будто не глядя, они видели, как справа, по Трубному переулку на Вокзальную, шли люди вереницами, группами и в одиночку. Были тут старики, старухи, подростки и дети. Многие несли в руках узелки, чайники, катили детские коляски.

Аллея и мостовая отделяли этих молчаливых людей от Дрынкина и от Пети, и все-таки Петя среди многих незнакомых людей узнал известного в городе врача Татаркина. В дымчатой новой шляпе на побелевшей голове, в легком дымчатом пальто, со свернутым зонтом вместо палки и с плащом на руке, он шел прямо, глядя перед собой и поддерживая старика, у которого из кармана ватного пиджака торчала красная резиновая грелка.

Скоро и из других переулков стали выходить люди с такими же пожитками. Скорбное шествие сразу разрослось и протянулось по Вокзальной до ее верхних кварталов, примыкавших почти к самому обрывистому берегу не видного отсюда моря. То здесь, то там стали появляться гестаповские машины. Из кабин высовывали головы офицеры в жестких, нелепо задранных спереди фуражках с огромными кокардами. Они выкрикивали оттуда:

— Шнель-шнель! (Быстро-быстро!)

— Кнуте-кнуте! (Кнут-кнут!)

Они выкрикивали это негромко: один — через дым папиросы, другой — из-за платка, которым протирал очки, третий — просто так. Но все выкрикивали одинаково заученно и скучно. Солдаты, отвечая на их выкрики, прикладами подталкивали отстающих. Падавших бросали в машины.

— Деятели «Новой Европы», — глухо заметил Дрынкин.

Петя, изнемогая, ждал этого первого слова от Виктора Гавриловича, ждал его как разрешения спросить о том, чего не в силах был понять.

— Виктор Гаврилович, куда они их? — прошептал Петя. — Говорят, что их гонят в Семенову балку.

Дрынкин не ответил. И Петя, взглянув ему в лицо, не пытался снова спрашивать. У Виктора Гавриловича из-за очков потекли слезы.

— У комендатуры вон офицеры толпятся. Обойдем. А то еще за слезы придется ответить. А что в них, в слезах? Водичка. Ими не поможешь делу.

Впервые Петя увидел Дрынкина смущенным, и сердце его не могло смириться с этим.

— Виктор Гаврилович, я свои слезы уже вытер. Нате и вам платок. Мама мне дала их целых три. Берите и вытирайте, — участливо говорил Петя. В этом глухом переулке, куда они свернули, чтобы обойти комендатуру, можно было разговаривать, потому что фашистов поблизости не было.

Дрынкин молча взял платок. Он как-то сразу ушел в себя: плечи его приподнялись, подавшись вперед, большая голова, выделявшаяся на его невысокой сутуловатой фигуре, склонилась немного набок. В теплой распахнутой поддевке поверх знакомого Пете поношенного серого пиджака он шагал все быстрей и быстрей. Едва поспевая за ним, Петя думал: «Даже такие, как Виктор Гаврилович, могут заплакать… Мне тем более простительно. А все-таки надо крепко сдерживать слезы… Они же водичка».

* * *

Ту же самую картину, которую на Вокзальной улице видели Дрынкин и Петя, из окна жилого небольшого дома наблюдали Василий Александрович и художник Стегачев, Павел Васильевич.

Оба потрясенные, стояли они поодаль от окна, наполовину завешенного полотняной, с прошвами занавеской. Дом находился на высоком месте, недалеко от каменистого обрыва к морю. Им хорошо было видно, как уже сотни людей загонялись гестаповскими машинами с Вокзальной улицы в Запольный переулок. Узкий переулок круто скатывался к морю. Сегодня, несмотря на позднюю осень, море подернулось яркими всплескивающими пятнами. Под белизной едва приметных высоких облаков оно казалось маняще широким, звало в дорогу…

Из окна им видно было не только море, но и дальний склон Семеновой балки, желтевший боками глубоких яров.

Все трое знали, что тот, кого гестаповцы и полицаи уводили туда, уже не возвращался.

Встреча у Пети с отцом произошла в ту же самую минуту, когда скорбное шествие людей, подгоняемых прикладами, скатилось по Запольному переулку вниз, к Семеновой балке. На осторожный стук в дверь оба, угрюмые и настороженные, резко повернулись. Тут же Павел Васильевич, будто крадучись, кинулся к порогу, схватил сына своими длинными, жилистыми руками и то целовал его в голову, в лоб, то обнимал и спрашивал:

— А ты, Петька, говорил, что мы не встретимся! Ты говорил, что не встретимся!

— Папа, не придумывай, я так не говорил… Ты при людях много не целуй. Я уже взрослый, — говорил Петя, смущенно краснея и радуясь.

— А свидетели у тебя есть, что ты взрослый?

— Мама.

— Петя, почему только мама? — спросил повеселевший Василий Александрович. — Называй меня, называй его, — указал он на Дрынкина.

— Свидетели у тебя такие, что нельзя не поверить, — сказал Стегачев. — Значит, здоровы и ты и мама? Знаю, трудно ей там. Она же у нас была трусишка, а тут еще выпало такое.

— Нет, папа, она не трусишка. Мы с тобой плохо ее знали…

Оторвавшись от Пети, Павел Васильевич заметил, что Василий Александрович и Дрынкин с улыбкой следят за ним. Стегачеву вдруг стало неловко быть счастливым отцом в то время, когда тех людей все ближе подгоняют к Семеновой балке. Неловко ему стало и потому, что отнимал время у товарищей, которые пришли сюда вовсе не ради его семейного счастья. Продолговатое, костистое лицо Павла Васильевича, по-домашнему выбритое, густо покраснело, и он вдруг порывисто шагнул к столу и, опустившись на стул рядом с Василием Александровичем, сказал:

— Я уже отвел душу.

— Нет, вы лучше пройдите с Петей туда, — показал Василий Александрович на открытую дверь соседней комнаты. — Душу отведите там. — И чуть-чуть погромче произнес: — Поля, возьми их туда, а сама на пост.

Через минуту Петя с отцом сидели в соседней комнате. Здесь так же бросалось в глаза, что порядок в квартире резко изменился: это прежде всего было заметно по пятнам на стенах, отмечавшим места еще недавно висевших портретов, по опустевшему стеллажу, по снятым с окон портьерам и по другим мелочам.

Русая моложавая женщина молча поставила перед ними два стакана чаю и мелкую тарелку с галетами. Не суетясь она открыла шифоньер, надела черную глубокую шапочку, почти незаметно что-то сунула Пете в карман его распахнутого пальто, и вот ее, рывком набросившую шубку на плечи, не стало в комнате.

Пете некогда было проверять, что она положила ему в карман.

— Вот тебе мой. — И он крепко поцеловал отца в щеку. — А вот тебе мамин. — И поцеловал его в другую щеку.

— Спасибо. Спасибо, — сказал отец, и в глазах его засветилась страшно знакомая Пете злая задумчивость, та задумчивость, когда он, вздохнув, обычно говорил: «Петька, ничего не получилось сегодня из моего рисования. Пойдем погуляем, пойдем к людям — посмотрим на них, послушаем их». Но отец сказал сейчас совсем другое: — Душа, Петька, болит по матери. Не думал, что так может болеть. Но ты же знаешь, что в практических делах я всегда был беспомощным. Вот и Мокке уже заходил к вам в гости… И, видно, опять придет…

Петя кивнул головой.

— Мама боится его и плачет. Она поставила ноты на рояль и сказала: «Отцу передай, что разучиваю сонату для Мокке».

Чтобы успокоить расстроенного отца, Петя со вздохом добавил:

— Хоть бы этот чертов полковник пореже ходил к нам.

Павел Васильевич невольно улыбнулся:

— Не могу ему этого подсказать… Скажи матери, что Иван Никитич будет жить с вами. Его освободили от всех дел… Он сейчас у Букиных, отдыхает. Ты зайди к нему. Кстати и Колю проведаешь.

По-отцовски стянув брови к носу, Петя безмолвно слушал, изредка решительно покачивая головой. Когда отец задумался, подыскивая слова, чтобы предупредить сына об осторожности, Петя услышал, о чем говорили в соседней комнате.

Виктор Гаврилович глухо, но раздраженно рассказывал о каком-то беглеце Чалом и возмущался, что прошло уже три дня, а его еще не поймали.

А Василий Александрович почти с лаской в голосе успокаивал его, говоря, что в Троицком Чалого стерегут, послали людей в Петровку. Везде, где у предателя родственники и друзья, уже есть наши засады.

— Ну, если в этом вопросе все ясно, — убежденно заговорил Дрынкин, — то отпусти меня… Боюсь, что мой компаньон Бумажкин справится с полицейскими делами и уедет. Тогда мне придется пешком, а ноги болят, как на непогоду.

И Петя услышал, как загремел отодвигаемый стул, как неширокие и громкие шаги проследовали к выходу, но потом снова приблизились к тому месту, где стоял стол, и сейчас же Петя услышал настораживающе тихий голос Дрынкина:

— Еще раз напоминаю, что завтра в половине второго ночи на Сортировочную придет порожняк, а через два часа будет идти наезд с оружием для складов полковника Шмухера.

И опять неширокие шаги Дрынкина стали удаляться, негромко стукнула дверь, а через несколько секунд к Стегачевым вошел Василий Александрович и не присаживаясь озабоченно сказал:

— Павел Васильевич, покажите, что у вас там…

Петя видел, как отец, суетливо пошарив во внутреннем кармане короткого ему, чужого демисезонного пальто, достал несколько тонких картонок, сложенных колодой, как карты, быстро составил из них прямоугольник, похожий на тетрадь, и Петя с Василием Александровичем увидели нарисованного Гитлера.

Гитлер выглядывал из-за придорожного полосатого столба. Чуб его пьяно повис. Один глаз у него был закрыт, а другой в сумрачном освещении наступающих потемок зловеще вглядывался во что-то, что должно было появиться на дороге. Руки у него были спрятаны за спину. Нельзя было не заметить, что на молоденьком дереве, через которое вглядывался Гитлер, верхушка была сожжена, а листья на ветках побурели и свернулись.

Петя увидел, что у Василия Александровича, смотревшего на рисунок, набрякло лицо.

— Как вы эту «птицу» назовете? — глухо спросил он.

— Как-нибудь так: «Джентльмен с большой дороги», «Джентльмен высматривает добычу». Еще окончательно не решили, — ответил отец.

Василий Александрович не успел сказать, нравятся или не нравятся ему эти названия, как началась автоматная и винтовочная стрельба. Она донеслась издалека, оттуда, где была Семенова балка. Стрельба эта была неровной: то затихала, то усиливалась, становясь порывистой и жадной, как пламя пожара на сильном ветру. Под окном один за другим пробежали несколько человек. Они бежали согнувшись, будто им угрожали те пули, что расстреливали людей в Семеновой балке. За углом дома кто-то прокричал:

— Боже ж мой! Да что ж это делается на белом свете!

И, словно в ответ на это, на обрыве, в рыбацких подворьях захлопали калитки, и все затихло. Только далекая стрельба стала ясней и яростней.

Василий Александрович сказал:

— Павел Васильевич, надпись над Гитлером сделайте покороче, поясней: «Бандит».

По скуластому лицу его, по поседевшим вискам короткими вспышками забегали волны, и он быстрей заговорил:

— Множьте и давайте клеить.

И он стал застегивать бобриковое черное пальто и натягивать на большую темноволосую голову кепку с широким козырьком.

— Вы еще минуту-другую побудьте с Петей, а я пойду.

Командир уже протянул руку, чтобы попрощаться, но в просвете двери неожиданно появилась Поля.

— Взрослые, ко мне. А ты посиди немного, — сказала она Пете.

Петя не слышал, чтобы распахивалась и захлопывалась дверь, и потому был уверен, что ни Василий Александрович, ни отец не ушли. Во всяком случае, по его соображениям, отец всякую минуту мог вернуться к нему.

«Мы же еще не попрощались», — думал Петя, глядя на стакан остывшего чая. Когда затянувшаяся тишина в соседней комнате стала подозрительной, он прошел туда. Ни отца, ни Василия Александровича там не было. Поля ставила на место большой, но не громоздкий буфет, закрывая им дверь, выходившую прямо на улицу.

— Во дворе до десятка фрицев, но ты выходи, не бойся. Скажешь, если спросят: на улице попросил у меня хлеба, а я зазвала тебя чаем напоить… Постой! — Она кинулась за галетами, что лежали нетронутыми в маленькой комнате на письменном столе, пересыпала их с тарелки в карман Пети, быстрым движением поправила ему его темный чубик. Потом она прижала платок к глазам и сказала: — Ну уж иди, иди!

* * *

Радость встречи с отцом все больше омрачалась: перед глазами Пети неотступно стояли длинные вереницы людей, тоскливо бредущих по Вокзальной улице, мечущиеся по городу гестаповские чудовищные машины, людской плач… А в ушах Пети все еще не заглохла страшная стрельба, доносившаяся из Семеновой балки.

Поспешая к Букиным, Петя надеялся увидеться с Иваном Никитичем, с Колей, с Димой.

«С ними будет легче пережить этот день», — думал он.

Но во дворе Букиных не было ничего утешительного: оказалось, что Иван Никитич, Коля и Дима, захватив тачку, ушли из города. Куда? Зачем?

На эти вопросы ему отвечала мать Коли.

— Есть-то уже нечего ни у нас, ни у Русиновых. А кое у кого хуже, чем у нас. Иван Никитич придумал поехать за пшеницей. Говорил, что на двенадцатом километре постовые немцы пропускают на правую сторону от железной дороги… Петечка, было бы тебе на часик раньше прийти. А ведь Иван Никитич знал, что ты в городе, досадовал, что нейдешь к нам. Говорил — с ним бы мы побыстрей управились в Яблоневой котловине и скорей бы вернулись к Марье Федоровне, — выпроваживая Петю за ворота, говорила Колина мать. В лице и в глазах ее, увеличенных выпуклыми стеклами, виделись сердечное сочувствие и напряженное желание во что бы то ни стало подсказать Пете, как ему быть. — Может, зайдешь к Юрику Антипову или к Косте Кузьмину. Они тоже собирались с ними, а потом ушли домой и не вернулись. Уж почему, не знаю…

И она, скрестив на груди ладони, долго стояла у калитки, провожая Петю сочувствующим взглядом.

* * *

На Доменном переулке, № 19, где жил Юрик Антипов, калитку Пете не открыли, а в № 63 произошло с Петей тягостное недоразумение. Прежде чем постучать к Косте Кузьмину — своему однокласснику, он подошел к забору там, где из доски выпал маленький сучок. В дырку он заглянул из-за опасений: нет ли во дворе гестаповцев?.. На ступеньках домика он увидел Костю с открытой книжкой. Обрадовавшись, Петя застучал. Но вышла мать Кости и, сделав вид, что она не знает Пети, недружелюбно сказала:

— Кости нет. Он уехал. Да и не нужен он тебе. Проходи дальше.

С горькой обидой Петя шагал теперь по Восточному переулку, торопясь выйти за черту города. На Восточном, как и на всех других переулках и улицах заводского района, было пустынно и глухо. Лишь изредка из двора во двор или к колонкам за водой пробегали женщины. Связывая оброненные ими слова, Петя уже знал, что в центре города появились с огромными узлами те самые солдаты, что были в Семеновой балке. Узнал Петя также, что на Запольном переулке подняли куклу, погремушку, распашонку… А гестаповские машины уже ушли из города, на их кузовах и колесах видели кровь.

В Семеновой балке раздался взрыв.

В городе сто пятьдесят тысяч жителей. Есть в нем большие заводы, кинотеатры, клубы, морской порт, рыбацкие пристани, вокзал, депо, но как глух стал он, когда где-то на море затих раскат взрыва. Эта тишина вызвала у Пети тоску и боль одиночества, о которых некому было рассказать… В городе все знали, и Петя об этом слышал, что фашисты, взрывая обрывы яров в Семеновой балке, под многотонными глыбами земли хоронили расстрелянных.

По мелкой волне залива шел темно-серый сторожевой катер фашистов, а их часовой ходил по уступу в порт, и всякий раз, как он поворачивался, с его автомата и каски срывался острый блеск.

Радости дня бесследно исчезли, и сами собой вставали вопросы. «А может, никакой встречи ни с отцом, ни с Василием Александровичем, ни с Виктором Гавриловичем у него не было? — спрашивал себя Петя. — Может, все, о чем они говорили, что собирались делать, лишь примерещилось? Может, в жизни осталось только страшное?»

Пете стало жутко, у него выступили слезы, и он шел, не замечая их. Очнулся он от стука копыт и колес о мостовую. Рыжая пара коней, запряженных в бричку, обгоняла его. Лошадьми управлял Бумажкин: такой же длинноусый, нескладный и важный, он был в новой папахе и с белой повязкой на рукаве. Спиной к нему, а лицом к Пете в задке брички трясся Виктор Гаврилович. В сравнении с Бумажкиным он казался совсем маленьким. Взглянув на Петю, он быстро порылся в карманах и, завернув что-то в бумажку, бросил на мостовую. Петя поднял этот сверточек. В нем оказался тот самый платок, который он дал утром Виктору Гавриловичу вытереть слезы.

«Значит, он видел, что у меня мокрые глаза… Решил, что платок мне теперь нужней», — подумал Петя о Дрынкине и засмеялся радостным, негромким смехом. Тоска, теснившая его сердце, вдруг сломалась, уступая место острой надежде и твердой вере. И ему показалось, что не такая уж трудная задача найти Ивана Никитича и ребят. Тем же путем, каким шел в город, он вернулся к первомайскому саду и крадучись пересек дорогу на шестом километре. Он шел не по дуге, а напрямую. И если путь Ивана Никитича и друзей лежит в Яблоневую котловину, то он неизбежно встретит их.

* * *

Громкое название — Яблоневая котловина!

Котловина действительно глубокая, просторная, но, осмотревшись кругом, с удивлением спросишь, если не спутника, то самого себя: «А где же эти самые яблони? Неужели вон те?» — и укажешь на крутой склон, покрытый, точно колючими сорняками, кустарниками дикой яблони. Разрослись эти кустарники и по самому склону и по скатам трех его широких промоин… Место вовсе не живописное, но в свое время Иван Никитич сказал о нем Василию Александровичу:

— Поверьте мне, старику, — лучшего места, чем Яблоневая котловина, нам не найти… По левому склону, если идти с востока на запад, поднимешься на крутизну, и тут тебе ко всему есть свободный доступ. Кати кустарниками под уклон, к заливу, в город, на шоссе и на грейдер. Обязательно там надо устроить хоть маленький складик зерна.

Василий Александрович, будто споря с самим собой, ответил:

— А черт его знает, бывает трудней заметить то, что на виду, под носом. Иван Никитич, своими силами ты попробуй организовать там на всякий пожарный случай складик?.. Очень может понадобиться.

И полтора месяца назад старик Опенкин с самыми близкими колхозниками вырыл яму на левом склоне в Яблоневую котловину. Дно ее застлали соломой, сложили туда две подводы пшеницы, опять накрыли соломой, потом засыпали землей, утрамбовали и замаскировали. Все это они сделали с большими предосторожностями, ночью.

С тех пор Иван Никитич ни разу не заглянул на левый склон Яблоневой котловины и теперь впервые пробирался сюда кустарниками. На запустевшем летнике он заметил Петю и пересек ему путь.

— Хорошая встреча, — вскользь улыбнулся он, — но за переход дороги в опасном месте нелишне было бы наказать. — И улыбка вмиг исчезла с его сухонького лица.

— Я спешил к вам… А где же ребята? — спросил Петя.

— Живы-здоровы, скоро прибудут. Увидишь… Только дай мне слово о них сейчас не заводить разговор. Пошли.

Шагая сбоку, Петя с жадностью разглядывал старого плотника. За минувшие два дня он не успел побриться. Морщинистое, сухонькое лицо его стало колючим, и оттого сам он походил теперь на усохший репейник. Сходство с репейником усиливалось, когда он начинал себе под нос ворчать.

Сейчас Иван Никитич ругал маленьких птичек, что перелетали с одного подсолнечного поля на другое. Тонко посвистывая, они кружились теперь над кустарниками дикой яблони.

— Они так летали, когда я был в твоих годах. И при колхозной жизни так летали, и теперь… Им все равно. Перед снегом они любят таким манером веселиться. А снег нам, Петро, как веревка к горлу.

— Почему? — поинтересовался Петя.

Иван Никитич, отмахнувшись, остановился и стал прислушиваться.

В котловине было тихо. Только иногда где-то, на самом дне ее, резко начинали стучать один-другой моторы мотоциклов. Прочертив ревущую полосу звука, они затихали в той стороне, где был фронт, где почти день и ночь шла глухая, едва слышная схватка орудий.

— Захватчики проложили себе дорогу по самому дну. Там голо. Они боятся кустов, как пуганые вороны. В Куницыне у них мотоциклисты, эсэсы. То и знай скачут на фронт и с фронта, — будто внушая самому себе, что опасного пока ничего нет, разговаривал старик.

На следующей остановке, прислушиваясь, он между делом заинтересованно спросил:

— Как поживает Мария Федоровна?

— Мама живет ничего, — тихо ответил Петя.

— С позавчерашнего дня меня перевели на мирное положение — велели оберегать Марию Федоровну. А мы с тобой вот где оберегаем ее.

— Иван Никитич, я же только утром ушел из дома. Мама живая, — успокаивающе сказал Петя.

— Так живую и надо оберегать.

Они обменялись мальчишескими усмешками.

— Извинительное дело, что я еще не дошел до Марии Федоровны, — уже серьезней заговорил старый плотник. — В городе семьи самых близких нам людей начали приголодовывать. Кое-кому надо срочно помочь хотя бы пшеничкой… — И тут он оборвал самого себя: — Разговору конец — тут кусты гуще, по сторонам не видно…

Несколько минут медленно и осторожно взбирались на кручу. Остановились на полянке в двадцать — тридцать квадратных метров. До гребня оставалось не больше сотни шагов, так же близко было до глинистого ската в промоину. Иван Никитич долго присматривался на полянке к сучьям, к лежалым листьям, к мелкому полынку.

«Что он тут потерял?» — только успел подумать Петя, как старый плотник, ковырнув сапогом листья и землю, нагнулся и поднял железный прут. Один конец его был заострен, другой загнут в кольцо, в которое он легко просунул свою узловатую ладонь и сказал:

— Попробуем.

И Петя увидел, как он, обеими ладонями нажав на кольцо прута, вдавил его в землю, пошатал так осторожно и с таким сосредоточенным вниманием, словно в земле был кто-то живой и он боялся сделать ему больно.

— Колхозная пшеничка на месте. Теперь уже твердо можно составлять планы. Это не заяц под кустом.

За это короткое время его овчинная треушка успела побывать и на затылке и на правом ухе.

Петя дивился резким переходам старика от одного настроения к другому и в то же время чувствовал, что преграда, мешавшая ему разговаривать с Иваном Никитичем просто, как с товарищем, давно уже рухнула.

— Садись, Петро, на то, на чем стоишь. Пообедаем, — сказал Иван Никитич, опускаясь на землю.

— Давайте пообедаем, — согласился Петя, присаживаясь рядом с Опенкиным.

Они стали угощать друг друга, чисто по-ребячески расхваливая каждый свое.

— Вы берите капусту и картошку, — говорил Петя, открывая клеенчатую сумочку. — Завтракайте.

— А ты попробуй вот этот калач. Не калач, а одно объедение.

Опенкин гостеприимно показывал на куски серого калача, разложенные на полосатой салфетке.

— Иван Никитич, а вы за мамино здоровье. Это она жарила. Вкусно.

— Ты учти, Петро, что калач испекла боевая женщина.

— Тогда я буду есть ваше, а вы мое. Хорошо?

Иван Никитич не без удовольствия принял Петино предложение, но ел очень мало: коротенькой ложкой (он вытащил ее из бокового кармана стеганки) взял картошку, съел ложки три капусты и потом, чтобы поддержать компанию, долго жевал кусочек калача, с которого ножом старательно очищал корку.

— Зачем вы это делаете? — спросил Петя.

Старому плотнику давно уже нечем было жевать черствый хлеб, но он посчитал лишним признаться в этом.

— Я синицам и чижам на обед…

— Но вы же на них сердиты?

— Сердит из-за плохого характера, — усмехнулся он и, посыпав крошки хлеба под кустом, сказал: — Что-то мы с тобой разговорились, как на именинах. Забыли, что в прифронтовой полосе. Тут попадешь на подозрение — конец… Если уже наелся, то давай пройдем на гребень, осмотримся.

К гребню шли рядом, крадучись и обходя высокие кусты.

Иван Никитич, по-прежнему посматривая по сторонам, прислушивался и потихоньку рассказывал Пете:

— Сюда шел со скорбью на сердце: не давала покоя мысль — цела ли пшеница. Да разве только в пшенице дело?.. Иду сюда и думаю: пять человек, кроме меня, знали о ней, а вдруг кто-нибудь из них ослабел духом, поколебался? От такой думки, Петро, и на синиц разгневался… Оказалось, что люди крепки. Так почему же после этого не порадоваться на птичек? Они же с нами тут всегда…

Слова Ивана Никитича были настолько понятны Пете, что они, казалось, прямо входили ему в сердце. Одни из них были ощутимо холодны и колючи, а другие теплы каким-то веселым теплом. Слушая Ивана Никитича, Петя почему-то представлял себе августовский день, песок отмелей, зеленоватую волну и белую кипень неумолчного прибоя.

Пете захотелось сказать старому плотнику что-нибудь приятное.

— Иван Никитич, вас очень любит мой папа. Он даже нарисовал вас на картине. На озимое поле пошел снег, а вы сняли шапку, чтобы голову посыпало.

— Павел Васильевич делает свое дело, а нам надо делать свое, — уклончиво ответил старик.

После этого Петя уже не решился сказать старику, что и Василий Александрович очень его уважает.

— Здесь остановимся и понаблюдаем. У тебя, Петро, глаза молодые, вглядывайся лучше. Нам точно надо знать, как они охраняют дороги.

Они притаились за кустом, на самом гребне. Перед ними расстилались красновато-желтые скаты, оголенные осенью. Они спускались к обрывистым берегам залива, где длинными колючими щетками отчетливо темнели сады. Сквозь ветки виднелась железнодорожная насыпь, дугой огибающая залив. Один конец насыпи терялся среди заводских и окраинных построек Города-на-Мысу, другой уходил на восток, туда, где в мглистой дымке береговые покатости сливались с желтыми камышами низовьев Дона.

На всем этом просторе земли и дальше, на волнистой поверхности залива и моря, царило безлюдье. Не было смысла спрашивать, почему рыбаки не растягивают невод, не бросают сетей, почему в колхозных садах не делают обрезку, почему с металлургического завода с попутным ветром не доносится мощный звенящий гул… Да все потому, что по грейдеру (до него от Ивана Никитича и от Пети не больше трехсот метров) снуют фашистские военные машины, а высоко над заводскими трубами и над крышами городских домов то и дело проносятся патрулирующие «мессершмитты».

— Наши «охранники» оберегают нас и на суше и на море… везде, — с сердитым вздохом проговорил Иван Никитич. — Давай считать охранников железной дороги.

— Откуда начнем — справа или слева? — спросил Петя.

— Петро, гадов откуда ни считай, они все равно гады. Начнем с правой стороны, — быстро разрешил вопрос старый плотник, и они начали считать.

— На блокпосту есть, на третьем километре есть, на четвертом тоже есть, на пятом есть и там, — напрягая глаза, считал Петя. — Шестого километра отсюда не видно, но и там есть…

— Зря болтаешь. Вчера сам проверял — нет там у них охраны, — недовольно остановил старик Петю.

— Да я чуть не наскочил на часового.

— Почему не сказал об этом?

— Я думал, что вы уже знаете, — чувствуя неловкость, оправдывался Петя.

— Ты, Петро, больше любишь думать, чем делать… Пошли поглядеть на западную ветку: через восточную напрямик нам все равно нельзя отсюда возвращаться.

Он торопливо поднялся и быстро зашагал по гребню на запад. Петя поспешил за ним. Уже через сотню шагов им стала видна на большом протяжении насыпь железной дороги, идущей с Донбасса к Сортировочной станции, расположенной почти у самой окраины Города-на-Мысу.

Всматриваясь, минуты две постояли за кустами. Здесь охранников железной дороги считал сам Иван Никитич. Не веря себе, он спросил:

— Петро, неужели тут у них на десять километров осталось только четыре охранника?

— Я вижу четырех, — подтвердил Петя и, узнав от Ивана Никитича, что еще вчера на этом участке дороги фашистских охранников было восемь, спросил старого плотника: — А может, они четырех перевели туда, на восточную ветку?.. Может, они напугались вчерашнего взрыва за садом?

— Похоже на то. Теперь интересуюсь, Петро, в каком месте лучше, безопасней переправляться через железную дорогу. Груз-то у вас будет немалый, а я, выходит, по-настоящему не смогу помочь. Мне ж надо будет уйти, чтобы предупредить, где у них теперь новые посты.

Из дальнейших слов старика Петя понял, что ни на двенадцатом километре, ни вблизи его переправляться через дорогу нельзя. На этом километре пропускали людей и тачки по счету. Сбиться со счета фашистские часовые никак не могли. Одна тачка, которая переправилась на эту сторону (ее везли четверо небольших ребят), уже ушла обратно с будыльями. Оставалась в прифронтовой полосе только их тачка. А вдруг к вечеру ее станут искать?..

— На четырнадцатом километре придется переправляться, хотя насыпь там высоковатая… Но зато оттуда куда ближе до Богатырской ямы, а вам там обязательно надо пробыть с тачкой до позднего утра, — подчеркнул Иван Никитич. — Дождаться там помощников из Мартыновки.

Петю снова начинали тревожить вопросы: где же Коля и Дима? Где тачка? Но старик был так деловит и озабочен, что Петя не решался его расспрашивать.

— А ну, всмотрись в дорогу к четырнадцатому километру. Значит, с горки под уклон, под уклон… Переедешь одну-другую лощину… Замечаешь?

Петя зорко всматривался, безмолвно кивая головой.

— От тех столбов, что во-о-он сереют, повернешь направо и потом прямо до лесозащитной полосы. Там, в полосе, сообразишь, где и как лучше переправляться. То, что сейчас видишь, ночью ногами будешь проверять, — заключил Иван Никитич и замолчал.

— Я запомнил дорогу… Хорошо запомнил. Скажите, а где же Коля и Дима? — спросил Петя.

— Да тут они. Сделали ошибку, исправляют ее, — недовольно отмахнулся старый плотник.

Недалеко под скатом к заливу просвистел паровоз. Длинный товарный поезд шел с Сортировочной станции на восток. В его составе было много платформ. На них везли к фронту танки, автомашины.

Старого плотника сразу покинули и поучительная разговорчивость, и наступившая за ней минутная задумчивость.

— Жди тут своих друзей, а я порыскаю по котловине.

* * *

Больше часа Петя сидел в ямочке за кустами, прислушиваясь и присматриваясь к окружающему. Он ждал Колю и Диму, но они не приходили, и не было никаких признаков, что придут. День уже клонился к исходу. Это заметно было по окраске косых лучей, прорывавшихся на полянку, похожую на длинный коридор, разделявший кустарники. На всем, что было в этом коридоре, — на низком потемневшем полынке, на бурых метелках бурьяна — лежал золотисто-лиловый отблеск, предвестник осеннего вечера.

«Почему их нет? Не случилось ли с ними чего плохого? Ведь наказал же Иван Никитич, чтобы я был осторожен. Он сказал, что в Куницыне на постое мотоциклисты, эсэсовцы, что куницынские полицаи «сильно бдительные». А вдруг Колька и Димка наскочили на них?» — с грустным нетерпением думал Петя.

Но вот Коля и Дима появились в самом конце просвета между кустарниками. Дима тянул тачку за оглобли, а Коля шагал сбоку. Кругленький, толстенький и, наверное, уставший, он шел переваливаясь. Пете было впору крикнуть: ну что вы тянетесь, как неживые? Но чем ближе подходили к нему Коля и Дима, тем заметнее становилось, что они очень расстроены. И все же Петя, выскочив из ямки, поочередно обнял друзей и с шутливым укором сказал:

— Если бы знали, как я вас ждал, так немножко раньше приехали бы. Тоже мне друзья!

Друзья старались показать, что они также рады, но у них ничего не получалось.

Коля было улыбнулся и тут же вздохнул, оглянулся и сказал:

— Мы спешили… И мы не знали, что ты тут…

А Димка сказал:

— Быстрей тут нельзя, — и тоже вздохнул и осмотрелся.

— Вас не подменили? Вы это или другие? — удивился Петя.

Коля односложно ответил: «Мы», а Димка и вовсе промолчал.

— Вы не бойтесь, тут никого нет, — сказал Петя.

Димка не сразу спросил:

— А Ивана Никитича, сухонького дедка, что с нами хоронил Ивана Владимировича, тоже нет?

— Нет, но он скоро придет. А почему спрашиваешь про него?

— А потому, Петька, что он нам с Колькой вот тут задал горячую баню… такую, что мы чуть не сбежали, — объяснил Дима.

— И правда, что чуть не сбежали от этой бани, — добавил Коля, глядя своими «стосвечовыми» глазами куда-то вдаль.

— Кольке досталось больше… Ты, Колька, садись вот на это, — участливо проговорил Дима, расстилая по земле куцый мешок. Таких полумешков, заметил Петя, в тачке было несколько штук.

Дима Русинов всегда считался отзывчивым товарищем, но он никогда не был жалостливым. Глядя на то, как он с чисто материнской заботливостью разостлал мешочек и усадил на него Колю, Петя понял, что Кольке и в самом деле здорово досталось от старого плотника.

— За что же он вас? — обратился Петя к Букину.

— Он, этот дед, ушел из города раньше. Велел нам тачку как следует приготовить в дорогу. Тут встретил и начал делать осмотр тачке. Сразу одно колесо полетело туда, а потом другое — сюда!.. И как започемукал. Почему не смазана ось? Почему с правой стороны чека квелая? Почему мешочки плохо сшиты? И пошел, и пошел…

Умостившийся на тачке Димка недовольно заметил:

— Что не расскажешь Петьке, как дедок трепал мешки?.. Ну точно, как Зорик половую тряпку, а потом сунул их Кольке под нос. Я насилу сдержался, чтобы не кинуться на него…

— Ну что ты?! Кинуться на такого старика? Ты не думаешь, что говоришь, — удивленно усмехнулся Петя и стал утешать товарищей. А когда Коля и Дима немного повеселели, он спросил их: — Ну, а тачка у вас, друзья, здорово скрипела?

— И нечего тебе, Петечка, улыбаться. Ну, поскрипывала немного, — обиженно ответил Коля.

Из-за кустов почти неслышно вывернулся Иван Никитич. Обращаясь к Пете, он насмешливо заметил:

— Петро, тачка так скрипела, что отсюда в Куницыно слышно было. Курлы-курлы! — прямо журавль в небе. Но это же так было? Теперь поглядим, Петро, как стало. — И он с ходу снова начал осматривать тачку. Приподнимал ее с боков, крутил то одно, то другое колесо — колеса вертелись легко, беззвучно.

— Тавота разжились у фашистов? — спросил он.

— У них, — ответил Дима, неподвижно стоявший рядом с Колей.

— Мне ихней тавоты не жалко, но в таких делах надо быть осмотрительным, чтобы из-за малого не загубить большого…

Иван Никитич остался доволен и смазкой колес, и новой чекой. Узнав от Коли и Димы, что куницынский полицай спрашивал их, зачем переехали на эту сторону железной дороги, и что ребята ответили полицаю: «За будыльями на топку», — Иван Никитич одобрительно сказал:

— Правильно ответили, а теперь начинайте понемногу ломать будылья на том поле, да зорче присматривайтесь, что будет делаться на куницынском скате. Прислушивайтесь… Покажется что подозрительным, дайте знать. Мы с Петром будем немного повыше, около промоины.

Иван Никитич и Петя, захватив мешочки, прошли к промоине, отыскали спрятанную лопату, приоткрыли яму и стали насыпать пшеницу. Они работали быстро, не издавая лишнего шороха и стука, а разговаривали только по крайней необходимости.

— Завязывать буду я, у меня пальцы крепче, — говорил Иван Никитич. — А лопату старайся не так круто запускать в пшеницу.

— Так? — нетерпеливо спрашивал Петя.

— Так, — отвечал Опенкин.

— А почему в этих мешках не полно? — спрашивал Петя.

— Чтоб не подумали, что нам насыпали, как отмеряли.

И снова наступало молчание.

У Коли Букина и Димы Русинова работа была вольготней: они ломали стебли подсолнуха только для видимости. Им важно было присматриваться к тому, что делалось на куницынском скате в котловину, и прислушиваться к кустарникам. Предупреждение старика быть предусмотрительными скоро показалось им несерьезным. И в самом деле — на куницынском скате никто не появлялся, в котловине было тихо. Только изредка птички пролетали над головами, да ветер, — он к закату солнца неожиданно подул с северо-западной стороны, — посвистывая в колючих кустах, рывком устремлялся куда-то вверх, должно быть, вдогонку за разорванными непогожими облаками, уплывающими к заливу, к гирлам Дона.

Коля и Дима стали подшучивать друг над другом.

— Колька, а ты все-таки хорошо приврал Петьке: сказал, что тачка немного поскрипывала. Она ревела у нас, как тот верблюд, на каком керосин в бочке развозили.

— Перед Петькой было стыдно. А тебе? — спросил Коля.

— Что мне? Я про тебя.

— А я, Димочка, про тебя. Ты же тоже не бессовестный?

Один раз ребята насторожились и притихли: на куницынской дороге с громким треском появились мотоциклисты. Коля и Дима хотели уже окраиной промоины бежать и предупредить об этом старика и Петю, но мотоциклисты, спустившись по западному склону в котловину, стороной промчались мимо и через несколько минут были уже далеко на восточном склоне, скользя по нему подпрыгивающими серыми точками.

— Хорошо, что не побежали говорить. Старик сказал бы: «Поднимаете панику и от дела отрываете», — проговорил Коля.

— Старик — он такой, по пустякам лучше его не трогать, — согласился Дима.

И вдруг к тачке, где происходил этот разговор, подбежали один за другим чем-то взволнованные Иван Никитич и Петя.

— Сколько мотоциклов спускалось в котловину? — быстро спросил старый плотник.

Ни Коля, ни Дима не считали мотоциклистов, да и не знали, зачем это нужно было делать, и теперь обескураженные молчали.

— Взыскать бы с вас, да некогда! Петро, бери их под свою команду и с ними под скат. И не теряйте меня из виду…

Пологим скатом под уклон побежал Петя, за ним Коля и Дима. Из-за выступа они видели Ивана Никитича, который успел опередить их на целую полсотню метров. Старый плотник бежал подпрыгивающей, крадущейся побежкой. Прямую, с заостренным концом лопату он держал сбоку, на весу, точно прятал ее от глаз постороннего. Неожиданно он притих за кустом, слившись с ним стеганкой и запыленными сапогами. Лопату еще больше отстранил от себя, словно собираясь замахнуться ею.

Петя с товарищами прилег за выступом промоины и, наблюдая за стариком, тихо укорял Колю и Диму:

— Как же вы не заметили, что двое из мотоциклистов где-то внизу задержались?.. Они ехали последними и еще прикладывали к глазам бинокли… Может, они заметили нас и теперь поднимаются сюда?..

Старик оглянулся и злобным взмахом руки предупредил ребят, чтобы не сходили с места, а сам тут же скрылся за кустами. Прошло около десяти минут. Раздался выстрел. Он прозвучал совсем близко и так глухо, как будто кто-то хлопнул в ладоши.

Петя вскочил. На побелевшем лице его товарищи могли прочитать только один вопрос: «Неужели это в Ивана Никитича?»

— Сидите тут, — сказал он и побежал, скрывшись вскоре за теми же кустами, за какими скрылся и Опенкин.

Скоро он выглянул оттуда и шапкой позвал к себе друзей.

Через несколько минут все они — Иван Никитич, Петя, Коля и Дима — стояли около убитой женщины, упавшей спиной на присохшую полынь. Ей выстрелили прямо в лоб. На ней не было платка, и было видно, что седые волосы ее, убранные за уши и на затылок, стали с годами реденькими. На опрятном смуглом лице с черными бровями еще светилась какая-то озабоченность, которая связывала ее с жизнью, но по земле она уже протянулась во весь свой невысокий рост и лежала непостижимо спокойно.

— Тот, кто стрелял, давно уехал. А этот, что фотографировал, только собирается, — обратил старик внимание ребят на гул заводимого мотора, доносившийся со дна котловины. — Фотограф — молоденький фашистик. Пробежит в горку десяток шагов и щелкнет. Потом опять пробежит и щелкнет… Я уже, Петро, наметил рубеж, выше какого ему не следует подниматься в гору. И он хорошо сделал, что не поднялся. Пускай фашистик еще попрыгает на этом свете… Зато наше дело не расстроилось. При одной мысли, что оно могло расстроиться, пот прошибает, — говорил Иван Никитич, вытирая и в самом деле сильно взмокревшие лоб и затылок.

— Иван Никитич, а убитая — это ж Ильинична Мельникова, из Первомайского? — словно не веря себе, спросил Петя.

— Она, — ответил Иван Никитич, снимая треушку и засовывая ее в карман. — Ты же знаешь, Петро, что первомайцев переселили в Троицкую. Так Ильинична оттуда кустами все ходила полюбоваться на свой дом, на поселок… А ведь предупреждал я ее: «Гляди, говорю, опасно…» Ну что ж, Ильинична, хоть нам и некогда, а похоронить тебя обязаны.

Рыли яму быстро на рыхлом пологом склоне промоины. Засунув шапки в карманы, проворно, но бережно перенесли сюда убитую, закопали и несколько секунд постояли здесь. За эти секунды старик успел сказать:

— Запомните, что похоронили как раз против кустов шиповника.

Петя успел подумать: «Кажется, что я давным-давно ушел из дома, а не сегодня. Знают ли старик, Коля и Дима, что было сегодня в городе, в Семеновой балке? Может, они ушли из города раньше? Так и не успел спросить их об этом…»

Коля, раскрасневшийся от горячей работы, от тяжелых раздумий, никак не мог отогнать назойливой мысли: «Если бы на Ильиничну надеть очки, она была бы похожа на маму».

Димка стоял прямой, сердитый и печальный. И когда Иван Никитич, указав на тусклый закат, сказал, что двое пойдут с ним, а третий будет наблюдать, прислушиваться, Дима попросил:

— Можно, я буду наблюдать и прислушиваться. Мне уже надоело ошибаться.

Старик согласился.

* * *

Поздний вечер, а может быть, уже ночь?.. Небо, как и днем, затянуто сплошными облаками. Темно, неприветливо в осенней степи. На взгорье волнами ходит северо-западный ветер. Иногда он посвистывает и шумит. В эти минуты кажется, что в степи, помимо него, никого нет. Но стоит ему, ветру, остановиться, притихнуть, как чуткому уху станет слышно едва уловимое постукивание колес.

Тачка, нагруженная двенадцатью мешочками пшеницы, предусмотрительно миновала село Куницыно и катилась сейчас колким травянистым бездорожьем выпасов. За оглобли ее попеременно тянули Дима и Коля, а сзади подпирал Петя. Он же и следил, чтобы ребята вовремя сменяли один другого в запряжке.

Иван Никитич то и дело уходил вперед, скрываясь в темноте, а внезапно появляясь опять около тачки, тихо распоряжался:

— Тут немного забирайте вправо! Так! Теперь прямо, прямо за мной!

И снова уходил вперед, в темноту.

Но вот он вернулся, остановил тачку, сам впрягся в нее и со словами: «Сдерживайте, чтобы не накатывалась», — опустил возок в некрутой яр.

— Тут немного отдохнем и расстанемся. Ты, Петро, знаешь, куда мне надо спешить.

Он роздал ребятам разломанный натрое калач, посоветовал в дороге стараться не пить, тачку везти поспокойней, с передышками, но до зари быть на той стороне железной дороги или вернуться в Яблоневую котловину и ждать его.

— Петро, — после минутного молчания заговорил плотник, — переправляться на четырнадцатом километре не опасно, но можно так переправиться, что и в Берлине самые главные фашисты услышат. Делайте все тише, осторожней. Помощники у тебя старательные хлопцы. Правда, они еще не осознали, что, пока захватчики тут, по родным степям надо ходить озираючись, особенно в прифронтовой полосе.

Иван Никитич сидел на корточках в кругу ребят. В темноте не видно было, что выражало его лицо, но по склоненной голове, по неторопливой и глуховатой речи ребята понимали, что старик был задумчив, разговаривал с ними серьезно.

— Мартыновцы придут помогать. Ждите их в Богатырской яме. Но они в город не пойдут. От Забурунного яра их вернуть домой — оттуда дорога пойдет под уклон, а лишним людям входить в город не стоит.

Затем он добавил:

— Твердо запомните, ребятки, что пшеницу выменяли у встречных. Стоять надо на этом до конца! До конца стоять! — разозлился старый плотник, потому что не знал, какие именно вопросы могли задать ребятам фашистские начальники и полицаи. — И еще прошу вас — будьте, насколько можно, вежливы и обходительны с этими гадами. Зерно нужно хорошим людям.

В той стороне, где находился Город-на-Мысу, что-то стало зычно взрываться. Трескучий гул прокатился над степью, яркой вспышкой озарилось низкое небо, почти наглухо закрытое облаками.

Иван Никитич и ребята быстро выбрались из яра.

— Дедушка, честное слово, это ихние цистерны с горючим взрываются! Колька, ведь правда же? — с затаенной радостью в голосе прошептал Дима.

— Это те цистерны, что стоят за кирпичным заводом! — пояснил Коля.

Старик сразу им обоим ответил:

— Горит, ребята, хорошо и взрывается весело. Пожелаем тем, кто присветил, вовремя уйти от смерти, а сами за дело. После такого пожара вам будет трудней в дороге. Так нечего задерживаться.

Иван Никитич помог вывезти тачку из яра, передал Пете железный прут-ломик и ушел обратно на Куницыно.

* * *

Выпасы давно кончились. Плохо убранным кукурузным полем тачку тащить не хватало сил, и потому ребята вынуждены были идти все время проселком.

Петя хорошо знал, что проселком двигаться значительно опасней, чем бездорожьем: здесь надо было бояться и встречных и тех, что могли догнать… Опережая друзей на сотни шагов, Петя ложился на землю и прислушивался — не отзовется ли дорога каким-нибудь посторонним стуком, шорохом? Но чуткое ухо улавливало лишь едва слышные перестукивания колес тачки, когда она подпрыгивала на неровностях проселка. Поднявшись, Петя слышал пулеметную и автоматную стрельбу, приглушенную расстоянием и боковым ветром. Стреляли в той стороне, где час назад взрывалось, а теперь горело широко и жарко.

Возвращаясь к Коле и Диме, Петя озабоченно спрашивал:

— Ну, как тут у вас? Как сзади? С боков?.. Ничего. Если будут догонять, вы сейчас же сворачивайте в сторону. Откатите тачку подальше от дороги и спрячьтесь за ней. Спрячьтесь и замрите! А если я впереди наскочу на что-нибудь и закричу: «Ай!» — вы опять же живо сворачивайте и прячьтесь.

Тачка, неторопливо переваливаясь, снова покатилась дальше.

Позади, может быть там, где ребята расстались с Иваном Никитичем, острые снопы света, пробивая ветреную темноту ночи, начали ярко вспыхивать и белыми узкими полосами стремительно заскользили по степи.

— Опять мотоциклисты! Сворачивайте влево! Еще немного! Еще! — командовал Петя, изо всех сил подталкивая тачку сзади. — Дима, Коля, еще хоть немного подальше! Там бурьян будто выше! — снова упрашивал Петя. — Скорей! Скорей!

— Скорей! Скорей! — взволнованно говорили они друг другу, с усилием таща тачку по сухому бурьяну.

Когда стало слышно, как гудят приближающиеся мотоциклы, тачка уже стояла среди каких-то кустиков, сухих и ломких, в темноте нельзя было разобрать, что это было, высокий подорожник или донник, а ребята, вытянувшись, лежали за колесами.

Мотоциклисты двигались с остановками, поворачивая свет фар то влево, то вправо от проселка. Они, наверное, боялись темноты.

— Петрусь, что будем делать, если они наведут на нас свет? — спросил Дима.

— Отбежим под скат. Подождем, а потом разведаем. Все равно на мотоциклах они пшеницу не увезут.

— Лучше было бы, чтоб нас не заметили. Смысла нет нам убегать от тачки с пшеницей, — сказал Коля и, вздохнув, замолчал.

Скоро мотоциклисты остановились недалеко от того места, где была тачка и где, приникнув к земле, лежали ребята. Мотоциклисты долго присвечивали правее и левее этого места, и только один раз острое лезвие света коснулось верха тачки. О чем-то поспорив, они поехали дальше.

— Фу, и здорово! Я чуть не дал команду убегать, — радостно проговорил Петя.

— А я, верно, не сдержался бы: дал бы команду, — облегченно вздыхая, признался Коля и спросил Диму: — А ты?

— Не знаю… Знаю, что надо опять скорей впрягаться в тачку, а то другие мотоциклисты собьют с дороги, — сказал Дима и поднялся вслед за Петей.

* * *

Ровно в полночь тачка остановилась в стороне от проселка, в лесной полосе около железной дороги. Она простояла здесь уже больше сорока минут, потому что фашистские часовые вдруг начали пускать ракеты. От их света на ровном месте все было видно, как днем.

Петя и Дима лесополосой пошли на северо-запад. Они решили проверить, нельзя ли глубокой лощинкой, что уходила через оцементированную трубу под насыпь, переправиться на ту сторону железной дороги.

Коля остался дежурить. Петя наказал ему ни шагу не отходить и изредка осторожно постукивать ломиком по концу оси. Коля успел десяток раз легонько стукнуть по оси, десяток раз осенний ветер унес с собой негромкий звук, похожий на треск сучка, а Петя и Дима все не возвращались.

Дубленая шубенка и овчинная треушка еще хорошо грели Колю, но ботинки уже начинали понемногу впускать холодные иголки. Чуть зябла правая рука — рукавица с нее была потеряна, когда, прячась от мотоциклистов, в тревожной спешке закатывали тачку в бурьяны.

Ночь. Ветер. Вражеские ракеты вспыхивают и светят, вспыхивают и светят.

«Не будь ракет, Петя и Димка никуда не ушли бы. По темноте мы давным-давно перетянули бы тачку через насыпь, добрались бы до Богатырской ямы, а там дождались бы утра», — думал Коля. Он вспомнил мать — добрую, преждевременно постаревшую женщину с толстыми стеклами очков на прямом небольшом носу, вспомнил ее постоянные советы: «Петю Стегачева слушайся: он справедливый и умный хлопец».

Коля вздохнул, немного проникся жалостью к самому себе и, будто отвечая матери на ее напутственные слова, думал: «Мама, правду ты сказала, что Петя умный товарищ. И он самый близкий мне друг, но почему он в разведку взял с собой не меня, а Димку Русинова?.. Знаешь, мама, почему?.. Да все потому, что они оба считают меня неповоротливым. Уверены, что я обязательно наделаю много шуму. Но ты же, мама, знаешь, что если я как следует постараюсь, то и трудное могу сделать легко. Помнишь, как я научился на руках кружиться? Сам физкультурник удивился этому…»

И от холода, и от скуки, и от досады ему пришло в голову покружиться на руках около тачки. Он снял треушку, положил ее на землю и, уткнувшись в нее головой, стал на руки. Медленно переставляя руки, балансируя полусогнутыми ногами, он начал кружиться. Описав круг, он напряженно прошептал: «Раз есть. До нормы надо еще два раза». Но нормы сегодня Коля не выполнил. Сделав два поворота, он зашатался и свалился на землю.

— Так это же шуба помешала, — точно оправдываясь перед зрителями, смущенно проговорил Коля. Он засмущался еще больше, когда заметил, что вернувшиеся из разведки Петя и Дима стояли тут же, около тачки. Но они так были заняты своими мыслями, что почти не обратили внимания на его удачи и неудачи.

Петя только всего и сказал:

— Димка, мы Кольку здорово поморозили. И знаешь, Колька, зря мы тебя томили тут одного.

Ракеты вспыхивали и вспыхивали. Коля хорошо видел лица своих товарищей. У Димы треушка сидела на самом затылке, торчащий чубик мягких волос был мокрым и сильно изломанным. Округленные глаза его глубже ушли под большой, выпуклый лоб. Он часто дышал и усиленно покусывал сохнущие губы. Всем своим видом Димка как будто хотел сказать: «Вот я терплю-терплю… но берегитесь, если мое терпение кончится!»

Коля перевел взгляд на Петю, который присел на оглоблю тачки и, сняв треушку со своей темноволосой головы, энергично вытирал платком то волосы, то лицо. Ударяя пальцами по оглобле, Петя тихо-тихо выстукивал: та-та-та! та-та-та! По лицу его видно было, что он хотел до чего-то додуматься, а мысль все время ускользала, не давалась ему.

— Вы той лощинки не нашли? — забыв о своей маленькой обиде, участливо спросил Коля Петю.

— Лощинку, Коля, нашли, да что толку в ней — водосточная труба под насыпью узкая: тачкой ни за что не проедешь. Да и мешочки трудно пронести через нее. Вот и думай, что делать. — И пальцы Пети снова монотонно застучали по оглобле.

— А может, они перестанут ракетами освещать, — неуверенно заговорил было Коля.

Петя резонно ответил:

— Нам надо, чтобы они скоро перестали светить… А я точно не знаю, что у них по программе. Димка вон тоже молчит…

Димка недовольно заметил:

— С этими гадами я не совещался. Знаю, что уж если они начнут что-нибудь делать назло человеку, то не скоро остановятся.

Ребята замолчали. Слышней стало дуновенье северо-западного ветра. Пете и Диме он дул в спину. Коля же стоял лицом к ветру и задумчиво смотрел перед собой. Освещенная ракетами железнодорожная насыпь поднималась на взгорье и была видна ему на большом расстоянии. Не случайно, что именно Коля первым заметил чернеющую цепь поезда. Но он сказал об этом товарищам, только убедившись, что далекий поезд не стоял на месте, а заметно приближался.

— А не ему они присвечивают? — спросил Коля, указывая на приближающийся поезд.

Петя и Дима, повернувшись, тоже заметили поезд.

— Дима, а что, если Колька угадал? — спросил Петя.

— Он иногда может… — повеселев, ответил Дима.

От поезда ребята уже ни на секунду не отрывали глаз. Им почти не верилось, что он идет: неясным был еще шум и стук, а резкий свет горевших ракет обесцвечивал огни паровоза.

— Он уже близко. Приляжем, чтобы не заметили… — проговорил Петя и первым лег.

По сторонам от него устроились Коля и Дима. Наблюдая за поездом, ребята вели разговор.

— Идет тихо, как вчерашний. Наши хотели его подорвать, да не получилось, — сказал Петя.

— Почему не получилось? Толу мало подложили? — спросил Коля.

— Сразу видно, что у Кольки отец химик. А у меня — машинист на паровозе. Я сразу заметил, что ихние паровозы хуже наших. Вот он везет порожняк, а состав куцый, — проговорил Димка.

«А ведь это об этом поезде-порожняке говорил Виктор Гаврилович… Значит, сейчас уже половина второго… Если все будет, как говорил Виктор Гаврилович, то за ним через час будет воинский, с оружием… Хоть бы скорей переправиться», — с тревогой подумал Петя. И как только поезд прошел к Сортировочной станции и перестали светить ракеты, Петя с товарищами быстро принялся за работу.

Пока ребята переносили в мешках пшеницу, пока переправляли порожнюю тачку, время от времени с откосов осыпался гравий. Иногда в темноте чья-то неосторожная нога задевала камешек покрупней. Раздавался негромкий, но опасный стук. И всегда в таких случаях Петя, сердито шепча, вразумлял Колю:

— Ты никак не можешь без аварий? Не любишь поднимать ноги повыше!

Коля не всегда был виноват, но терпеливо молчал, утешая себя мыслью, что у всякой работы, как у всякой дороги, есть конец.

«Вот тогда и подведем итоги», — вспоминал он слова своего любимого учителя математики Ивана Владимировича.

* * *

За полночь погода стала меняться. Степной ветер, всегда капризный, все больше сбивался к западу. В воздухе стало мягче, и порой срывался снежок. Облака, видимо, спустились очень низко, потому что над землей было почти непроницаемо темно.

По такой погоде ребята с трудом отыскали Богатырскую яму. В стенке ямы, у самого дна, была просторная ниша. Она очень пригодилась: ребята затащили в нее мешки с пшеницей и закатили тачку. В яме было холодно.

Петя сказал, чтобы не разговаривали, чтобы спали. А как уснуть Коле, если ноги зябнут и ими надо все время двигать? Как уснуть ему, если струи холодного ветра, как бы ты ни втягивал голову в воротник шубейки, все равно проникают под рубаху? Коля знал, почему Петя перестал ему отвечать на его вопросы.

«Петька старший. Он наводит порядок…»

Коля не против порядка, но ему скучно лежать, мерзнуть, да еще и молчать.

— Димка, ты не спишь? — едва слышно спросил он.

— Сплю как убитый, — слукавил Дима.

— Ну, ты спи, только разговаривай со мной. Скажи, может, яму эту Богатырской назвали потому, что в ней хорошо было бы отливать кастрюли для богатырей?

Димка, как и Коля, бывал в литейных цехах завода. Он мог бы сказать другу «да» или «нет», но он мыслями был очень далек от этой ямы. Он уже давно перекочевал в смоленские леса и там вместе с партизанами громил фашистские тылы. Разговор Коли о кастрюле, пусть даже о кастрюле для богатырей, обидел его, и он не без издевки предложил другу:

— А ты, Колька, разбуди Петьку и спроси у него.

— Чего ж будить человека зря, — погромче проговорил Коля, надеясь вовлечь и Петю в разговор.

Петя не ответил, хотя и не спал. Коля правильно думал, что Петя молчал «для порядка». «Для порядка» же он не вскочил и не кинулся вслед за ребятами из ямы, когда непроницаемую темноту ночи неожиданно разорвали гром, треск и злое завывание, которые смешались в какую-то вьюгу звуков, закружившуюся над землей. Петя догадался, что наши подорвали тот самый поезд, что должен был пойти после порожняка. Тем более хотелось Пете вслед за друзьями выбежать из ямы, посмотреть и порадоваться… Но он остановил себя и напряженно думал, угадывая, какие слова Коле и Диме сказал бы сейчас Иван Никитич.

А Дима и Коля уже вернулись в нишу, на мешки. Зная, что Петя после такого взрыва уже наверное не спит, возбужденно говорили ему:

— Вчера не получилось, а нынче здорово получилось.

— Петечка, хоть посмотри, как горит!..

— Хорошо горит? — спросил Петя и невольно улыбнулся, что заговорил словами старого плотника. Но ему не захотелось присваивать их себе, и он сказал: — Помните, как Иван Никитич сказал насчет пожара: «Горит, ребята, хорошо… Пожелаем тем, что присветили, вовремя уйти от смерти, а сами за дело!»

— Петька, у нас же дела сейчас нет?

— Завтра, Колька, может быть куда трудней. А вдруг снегу наметет? А вдруг никто к нам не придет сюда и до Забурунного яра самим придется?.. Спать, отдыхать надо, — заключил Петя.

— Петро, Кольку надо положить в середину: там ему будет теплей, не так будет крутиться, — предложил Дима.

— Клади его в середину, — весело согласился Петя, и они замолчали.

Они и в самом деле замолчали, но уснули не скоро: то ворочались, потому что постель была неровной, жесткой, то прислушивались к нараставшей и утихавшей стрельбе в стороне железной дороги, от которой они ушли на целых три километра.

Первым, согревшись в середине, легонько захрапел Коля. Вскоре, прижавшись к теплому телу товарища, заснул и Дима тихим и крепким сном.

А Петя все еще никак не мог заснуть. Его волновало: придет ли к Богатырской яме обещанная помощь? А вдруг не придет? И вдруг к утру наметет снегу?.. По такой дороге и с таким грузом им тогда не добраться до Забурунного яра. Нет, придет… И странно, — как только он укреплялся в этой вере, так в шорохе кружившего над ямой ветра начинали мерещиться шаги приближающихся людей. Он тихонько приподнимал край кузова тачки и вылезал из ниши, чтобы прислушаться. Он возвращался расстроенным: снег уже не срывался, а падал; где-то недалеко, в стороне железной дороги и грейдера, резко кричали по-немецки. Даже по отдельным разрозненным словам он мог догадаться, что гитлеровцы ищут наших и ругают снег, который заметает землю.

Петя дремал с мыслью: «Хоть бы снега выпало побольше — они б ни за что не нашли наших».

И еще он подумал: «Если те, что кричат, найдут нас, то, наверное, убьют: они же сейчас злые».

Пряча руку от холода поглубже в карман пальто, он нашел на дне его галеты и пять конфет в скользкой бумажной обертке. Он не сразу вспомнил, что и галеты, и конфеты положила ему в карман тетя Поля.

«Останемся живы — одна будет Кольке, одна Димке, одна мне и две маме».

Петя ощупью поправил на Коле шубейку, проверил, не скатился ли с мешков Дима, и, положив руку на обоих товарищей, уснул, как провалился.

* * *

— Если живые, будем откапывать! Если нет, то лежите!

Этот голос вырвал Петю из глубокого сна. Выскочив из ниши, он раскинул руки и в одно объятие захватил Зину Зябенко и Даню Моргункова.

— Можно вас обнимать? — спрашивал он.

— Чего же спрашиваешь разрешения, если уже обнимаешь? — смеялась Зина.

— Постой, а кто у тебя тут еще? — вырываясь и приседая на корточки, чтобы разглядеть Колю и Диму, спрашивал черноглазый Даня. — Вы тут, как в берлоге, можно к вам? — И он уже нырнул в нишу.

— А я ждал-ждал, — радостно и немного смущенно говорил Петя Зине.

— Ты лучше скажи: а я спал-спал…

Из ниши вылезли Коля и Дима. Они были заспанными и смущенными: они не ожидали с глазу на глаз оказаться с девушкой, которая рассматривала их по-ребячьи любознательно и испытующе, как старшая.

Коля сразу заметил, что у него подол шубейки был в глине, а руки грязны. Дима в своем коротком полушубке, покрытом черным сукном, стоял как будто прямо, как обычно, но Петя заметил, что он старается прикрыть ладонью разорванную штанину.

Петя засмеялся и, столкнув с места Колю и Диму, сказал:

— Николай, Дмитрий, не стесняйтесь, знакомьтесь: это Зина Зябенко, а это Даня Моргунков. Узнаете — сами скажете, что лучших товарищей не бывает!

Через пять минут все ребята сидели на расчищенном от снега кругу на дне ямы. Посередине этого круга стояла большая голубая кастрюля с оладьями. Зина ее достала из той тачки, которую они притащили с Даней из Мартыновки.

— Друзья, у кого добрая душа, тот будет есть оладьи. Берите! — приглашала она. — Конечно, руки можно снегом помыть, он мокрый… Вытереть можно вот этим полотенчиком.

Коля и Дима ели не спеша, учтиво. Петя же ел так, что, если бы Мария Федоровна оказалась в Богатырской яме, она бы прежде всего сказала сыну: «Петька, ешь же, а не глотай, как утка! Ну куда ты спешишь?» Но Петя и в самом деле спешил: наевшись быстрее других, он отправился за ближний перевал осмотреться, найти нижнюю дорогу. Утро было пасмурное. Ветер уже потягивал с юга, из города. Срывалась мокрая метель. Над едва побелевшей землей плавал молочно-белый туман. Дорога раскисла на добрых два пальца. На колеса, безусловно, будет налипать. Но вокруг было спокойно, а помощь из Мартыновки пришла, и потому Петя возвращался в Богатырскую яму в веселом настроении.

В яме, пока его не было, мартыновцы настолько коротко познакомились с горожанами, что Зина, стоя в кругу ребят, весело просила Моргункова:

— Данька, а ты еще покажи им, как при фашистской власти Игнат Б’о’мажкин расхаживает по мартыновским улицам!

Даня, закинув одну руку за спину, другой начал двигать так, как будто под носом у него внезапно выросли большущие усы, которые он накручивал на пальцы. Выставляя живот, он ходил взад и вперед по яме, как индюк.

Дима и Коля смеялись, а Петя шутливо спросил:

— Господин Б’о’мажкин, вам нарисовать индюка?

— Зина, дай платок, а то какой же я Б’о’мажкин — без живота, — попросил Даня. Но когда Зина поднесла ему платок, он неожиданно потерял интерес к своей затее.

— Ребята, — скучающим голосом обратился он к друзьям, — не хочу я вам представлять этого гада. Нам бы такое разыграть… — И он оглянулся и совсем тихо добавил: — Как сегодня ночью где-то вон там…

— Данька, я тоже не буду представлять, как мартыновский староста «лиригию» защищает, — сказала Зина.

Неловкое молчание нарушил Петя:

— Давайте нагружать тачки — и в путь.

* * *

Мокрый снег, усиливаясь, начинал причинять Пете и его друзьям немало неприятностей. Вот уже более часа он лепил им в глаза, таял на одежде и к довершению всего расквашивал землю. Тачки с грузом все больше вязли.

Переднюю тачку дружно везли Дима и Даня. Падая на скользком, они шутили над собой.

— Кони тоже спотыкаются! — смеялся Даня.

— Кони с себя грязь счищать не умеют, а мы умеем! — весело говорил Дима.

— Хоть бы нам не отстать от них, — завистливо беспокоилась Зина, торопя Колю, с которым была впряжена во вторую тачку.

— Если и отстанем, то потом помаленьку догоним, — успокаивал ее Коля.

Подталкивая тачку сзади, Петя иногда из-за кузова посматривал на своего вспотевшего, суетливо ковыляющего друга. Петя хорошо понимал, что «помаленьку» не догнать передней тачки, временами скрывавшейся от них в метельном тумане. Коля просто вынужден был повторять слово «помаленьку», так как быстрее везти у него уже не хватало сил, а уступить место в оглоблях Пете он ни за что не соглашался.

— Помаленьку догоним, — опять услышал Петя слова друга.

— Колька, — с доброй усмешкой заговорил Петя, — если передний поезд идет со скоростью шестьдесят километров, а задний со скоростью тридцать километров, то разве задний сможет догнать передний?! А еще математик!

— Петечка, в задачах бывает, что передний могут задержать на станции, — не оборачиваясь, ответил Коля.

— А почему задержать?

— Из-за каких-нибудь технических неполадок.

В разговор вмешалась Зина, которая положила полосатый платок на тачку, туже повязала косынку и подобрала повыше юбку, чтобы не путалась в ногах.

— Передний поезд может задержать начальник станции — ты! — усмехнулась она Пете.

Петя понял, что Зина тоже устала и не прочь бы отдохнуть.

— Придется начальнику станции задержать передний поезд, — с шутливым вздохом проговорил он и, свистя, кинулся вперед догонять Диму и Даню.

За первой остановкой последовала вторая, потом третья. Об этих остановках Петю никто не просил, но он сам видел, что Коля не мог без них обходиться. На третьей остановке, чтобы дать возможность Коле отдохнуть, Петя пошел на хитрость:

— Метель густая. Не проглядеть бы нам Забурунного яра? Ты, Колька, иди вперед и хорошо посматривай по сторонам, — сказал он и тут же, чтобы друзья поверили в необходимость этого, строже добавил: — Зорче присматривайся к проселкам, чтобы не наскочить нам на «волков»…

Метель усилилась, Коля медленно ушел вперед. Переднюю тачку по-прежнему везли Дима и Даня, а заднюю — Петя и Зина.

Впервые Петя и Зина остались наедине. Не зная, как начать разговор, они молча шагали, нажимая на поперечную планку, соединявшую оглобли тачки.

— Петя. Нет, буду называть тебя Петрусем. Петрусь, посмотри на метель! Посмотри! — весело заговорила Зина.

— Как же на нее смотреть, если она лепит прямо в глаза!

— Ты любишь такой снег?

— У нас в семье все любят первый снег. Мама бы про него сказала: «Изумительный, роскошный снег!»

— А папа что сказал бы? — спросила Зина.

— Папа сказал бы: «Посмотрите — пошел снег… Ядреный, знатный снег!»

И они оба засмеялись.

— Петрусь, ты больше похож на маму?

— Почему больше на маму?.. Но и на нее тоже похож.

— А у вас там есть горка — кататься на салазках?.. А на коньках ты катаешься? А на лыжах?.. Мне почему-то хочется про тебя знать все, все!

И они опять засмеялись. Петя смеялся потому, что Зина, быстро выговаривая слово «все, все», наморщила лоб и плотно сомкнула ресницы, на которых задрожали блестки снега. А Зина смеялась своему новому чувству, не зная, чего в этом чувстве было больше — смелости или застенчивости.

Петя крикнул Диме и Дане:

— Друзья, вы на силу здорово не рассчитывайте! Выбирайте дорожку поровней!

И снова начался на секунду прерванный разговор. Зина, прослушав рассказ Пети о дневнике, сказала:

— Ты думаешь, Петрусь, мне не жалко дневника? Очень хотелось знать, что ты там писал про меня, про «Тараса Бульбу». И почему ты писал мне?

— Другому писать почему-то и в голову не приходило… А ты про меня хоть немного думала? — спросил Петя.

— Думала. Ты ж теперь моя подруга. Подруга у меня всегда была Таня… Ты, Петрусь, другая подруга.

Помолчав, Зина заговорила немного холодней:

— Ты, Петрусь, не подумай, что я, как Андрий из «Тараса Бульбы» — глянул на панночку и растаял. Даю комсомольское, глаза твои разглядела не сразу… А после того, как сходил в вербовую рощу.

— Я, Зина, ничего не думаю. Знай только, что я тебя сразу разглядел… Ну, так я же парень, — улыбаясь и краснея от неловкости, выпалил Петя.

Зина, не сбиваясь с шага, схватила с тачки наметенный снег и, швырнув его в зарумянившееся лицо Пети, сказала:

— Тоже мне «парень»!

— Николай, яра тебе еще не видно? — крикнул Петя.

— В тумане что-то желте-е-ет! — долетел до Пети и Зины голос Коли.

— Колька, это у тебя от длинной дороги «желте-е-ет», — послышался голос Димы.

Петя и Зина долго молчали. Тропа шла заснеженным скатом. На мгновение из метельного тумана мелькнул грейдер. Несмотря на непогоду, по нему, как и прежде, сновали машины, перемешивая снег с грязью. На степном побелевшем просторе грейдер сейчас был похож на серую змеистую ленту, уходившую с северо-запада на юго-восток.

— Зина, давай я с правой стороны впрягусь. С той стороны я сильнее повезу, и тебе будет легче, — сказал Петя.

— «Парень»? — уже без смеха сказала Зина, уступая место с правой стороны. Она уже знала, что за скатом будет последний и самый трудный подъем, а потом будет Забурунный и — прощанье.

«Надолго ли распрощаемся? Почему грустно?.. «Подругу» жаль? Не хочу расставаться?.. Я расставалась с Таней. Жалко было ее. Но Петрусь — другая подруга. Другое на сердце… Если бы Танька везла сейчас тачку и за меня, и за себя, я бы поссорилась с ней. А Петрусь везет, и мне радостно. Вон как изгибает плечо, стянул брови, посунул треушку назад. Он, должно быть, ругает тачку: «Черт, ты мне подчинишься!..» За все он мне дорог. Я сама могу повезти за него!»

— Петрусь, а я тоже могу быть сильной, как парень.

И Зина рванулась вперед, нажимая на планку. Петя не захотел уступить ей, и тачка рысью катилась до тех пор, пока они не догнали Диму и Даню.

* * *

Окончился подъем на крутой гребень. Еще не замело снегом следы, рассказывающие о трудностях этого подъема. На середине склона видны полосы грязи и около них так притоптана пороша, как будто здесь дрались десятки человек. А на самом деле никакой драки не было, просто колесо передней тачки попало в накрытую снегом суглинистую борозду и, громко чавкнув, завязло, как в болоте. И скольких усилий стоило вытащить ее оттуда. Это тут впервые Дима высказал недовольство Даней Моргунковым, своим новым другом:

— А ты в другой раз гляди глазами! Ведь говорил — впадинки надо объезжать. Теперь из-за тебя паруй на одном месте!

Выше видны глубокие отпечатки колес тачки, которая, катясь вниз, круто увертывалась и виляла. Ее остановили вон там, где снег под ногами ребят, перемешавшись с темной жижей, превратился в серую кашу. Это здесь побледневший Петя, часто дыша, назвал Колю очень обидными словами — ротозеем и лопоухим.

— Тебе поручено было самое маленькое дело, — сказал он. — Ты должен был держать тачку на месте, пока мы тянули в гору другую. Так у тебя и на это не хватило ума?! Почему ты не подвернул оглобли в сторону?

И Петя бросил в лицо другу те два обидных слова.

— Петечка, ты мог бы так меня назвать наедине. Пусть я такой. А-а… ты — грубый. Грубый, Петечка!..

Его голос тогда так задрожал, что ни Петя, ни кто другой уже не стали упрекать Колю за недогляд и неловкость в работе.

А вот тут, почти уже на гребне подъема, ребята совсем перессорились, заехав с тачками на участок, покрытый рыхлыми кочками — кротовыми накопами. В этом месте дважды опрокидывалась тачка. В метельной степи то и дело слышались озлобленные настойчивые голоса. Чаще всего выкрикивали: «Взяли! Взяли! Нажали!»

— А, чтоб вас! Нажали, только не в ту сторону! Вот организация! Ну как с такими быть вежливыми? Скажи — как?

На этот вопрос Пети Коля промолчал, торопясь погрузить на тачку вывалившиеся мешки с пшеницей.

Давно подъем остался позади. Следы трудного, но славного пути все больше заметает снег. Скоро их совсем не станет видно. С гребня, из-за кустов голого боярышника, куда завезены тачки, ребята смотрят назад, под уклон. Они печальны, но думают вовсе не о своих ссорах и обидах. Трудный путь их еще больше сроднил, хотелось бы и дальше идти вместе, а тут не вовремя Петя объявил, что эта остановка будет у них прощальной: отсюда мартыновцы повернут с порожней тачкой домой, а Петя с Колей и Димой повезут груз в город.

— Петро, почему нельзя сделать так, как Даня говорит, — всем вместе довезти груз? Троим нам с ним не справиться, дорога становится тяжелей, — сказал Дима.

Снег стал падать быстрее. Туман все сильнее нависал над лощинами, над желтыми берегами Забурунного яра. Воздух все больше наполнялся сыростью. Можно было ожидать, что снег сменится дождем.

— А почему Зине и Дане нельзя ехать с нами до места? Переночевали бы у нас, отдохнули, а потом мы бы их проводили. И все было бы так, что лучше не придумать, — вздохнул Коля.

Петя молчал. Если бы не надо было выполнять наказа старого плотника, то и он бы предложил то же самое, что предлагали его друзья.

Зина угощала оладьями из голубой кастрюльки ребят, усевшихся между тачками, и, стараясь дать больше Коле и Диме, говорила:

— Берите, берите: вам надо хорошо подкрепиться.

И Петя понял, что она согласна с ним: все надо делать так, как распорядился старик.

Даня, кинувшись к Пете, горячо спросил его:

— Петро, друг ты мне?! Почему же не разрешаешь помочь вам по-настоящему? Может, боишься, что мы с Зинкой по такой погоде растаем?

— Я не боюсь, что вы растаете, — не сразу заговорил Петя, — но делать буду так, как велено, — и он стряхнул с себя минутную задумчивость, которую товарищи сочли за колебание.

— Старик далеко отсюда. И ты, Петька, не знаешь, что бы он сказал, если бы видел, что у Николая паров не хватает, — сказал Дима, державший на ладони стопку оладий, которых он еще и не попробовал.

— Да при чем тут пары? — сердито отмахнулся Коля и осторожно обратился к своему другу: — Петечка, а может, и правда, что старик сейчас сказал бы другое? Может, ты из-за характера немного заупрямился?

Но Зина уже начала перетаскивать мешки с мартыновской тачки на городскую, всем своим видом показывая, что спорить нечего. Петя стал помогать ей.

Даня, Коля и Дима, невеселые, по-прежнему сидели на снегу.

— Все-таки жалко, что нет старика… — вздохнул Дима.

— А он может и появиться, — не отрываясь от дела, сказал Петя.

— Ты так говоришь, как будто видишь его своими глазами? — насмешливо спросил Коля и поднялся. Взглянув через низкие кусты боярышника, он сейчас же опустился на корточки перед Димой и Даней и растерянно зашептал: — Старик идет. Давайте скорей дело делать. Оладьи можем положить на этот камешек.

Когда Иван Никитич вывернулся из-за кустов боярышника, уже все ребята трудились около тачек.

— Работа сделана правильно. А ты, чернявый, почему невесел? — спросил Даню старый плотник.

— Друзья пойдут в одну сторону, а мы с Зиной — в другую… На прощанье хоть бы песню затянуть. Так нельзя же, — сказал Даня.

— Где же ее, песню, и затянуть, если не здесь и не по такой погоде? В Мартыновке староста не дозволяет, там полицая надо остерегаться, там фашисты могут услышать, а песня сама рвется наружу! — усмехнулся Иван Никитич.

Он был оживлен и весел, потому что Петя и его друзья справились со своей задачей и он поспел к ним вовремя. В глубине души он теперь смеялся над тем, как вместе с захарьевским фашистским сельхозкомендантом на легкой тачанке домчался по грейдеру, от восемнадцатого километра почти до самого Забурунного яра. Правда, фашистского начальника, сидевшего в тачанке, приятно покачивало, а его, Ивана Никитича, примостившегося зайцем на рессорах, сильно трясло, но за эти неудобства, как и за то, что комендант под конец дороги кнутом рассек ему мочку уха, за все это потом непременно отплатится… С этими мыслями старый плотник оттащил порожнюю мартыновскую тачку в сторону, где лежала груда плоских камней, снял с нее колесо и начал выпрямлять немного согнутую ось. Он все прыгал на нее, но был легок и ничего не мог сделать.

«Кажется, надо немного отдохнуть», — подумал он и хотел было присесть на оглоблю тачки, когда вдруг услышал невысокий и хрипловатый голос Дани, затянувшего песню. Из-за кустов, с низинки, на которой кружилась метель, голос запевалы был чуть слышен и напоминал не то приглушенное звучание какого-то старинного инструмента, не то едва уловимое жужжание шмеля. Но звуки этого слабого голоса доносили слова песни с такой ясностью, что сама песня становилась похожей на выразительный рассказ:

Каховка, Каховка — родная винтовка… Горячая пуля, лети!

«Нет! Отдыхать мне не время, — сказал себе Иван Никитич. — У такой песни сейчас много врагов найдется. Эту песню надо поберечь». И он торопливо взобрался на ближайший курганчик и, убедившись, что и на дальних подступах у песни нет врагов, ходил взад и вперед и слушал.

Песня не стала громче оттого, что ее подхватили теперь уже несколько голосов. Она как будто не хотела отрываться от заснеженной земли и, расширяясь, растекалась по ней, становясь все больше похожей на тихое звучание многострунного инструмента:

Иркутск и Варшава, Орел и Каховка — Этапы большого пути… …Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, Как нас обнимала гроза?

* * *

Иван Никитич снял шапку, и ребята, может быть, удивились бы этому, если бы видели его сейчас с обнаженной головой. Откуда ребятам было знать, что маленький, сухонький старичок двадцать лет назад с плотницким топором за поясом прошел «большие этапы» войны за советскую власть, за советскую землю?! Иван Никитич и тогда уже был пожилым человеком, но топор его был острым, а тонкие жилистые руки проворными и умелыми. Знакомые артиллеристы, переправляя пушки по вновь перекинутому мостику через топкую речонку, кричали друг другу:

— На вид мосток легонький, а свободно выдержал батарейный груз.

— Так это ж папаша Опенкин построил со своей плотницкой бригадой!

Откуда ребята могли знать, что песня о Каховке давно и глубоко запала старику в сердце?! Не знали они, что эта песня всегда будила в Иване Никитиче самые дорогие воспоминания о днях и годах гражданской войны. Именно эта песня легче всего переносила мысли старика от воспоминаний о давно минувшем к совсем недавнему прошлому — горячим строительным будням на молодой советской земле. И всегда при этом сердце его согревалось сознанием, что и во все строительные годы звон его отточенного топора и шорох рубанка сливались с гудками заводов, пароходов и паровозов.

Петляя по оснеженной, мокрой земле, Иван Никитич иногда выходил на такое место, откуда видно было все, что делалось сейчас за кустами боярышника.

Дима, Коля, Даня и Зина стояли рядом, а Петя, чуть отделившись, дирижировал. Когда он поднимал палец к углу рта, песня почти стихала. Зина свою руку в черной шерстяной перчатке держала на плече у Дани, который рядом с ней казался еще ниже, но стоял прямо и глаз не сводил с Пети. Иногда Даня скашивал строгий взгляд направо — на Колю, и тогда Коля краснел и, чтобы не сбиваться с песенного лада, зорче присматривался к Петиной руке.

Над голыми ветками боярышника продолжал кружиться снег. Шапки на ребятах и косынка на Зине побелели. Сдерживая волнение, Иван Никитич дослушал песню до конца. Подойдя к яме, он долго поправлял шарфик, выглядывавший из-за мокрого воротника стеганки.

— Петро, тем, кто пропел так «Каховку», под силу пройти и более трудную дорогу.

Ребята видели, как у старика в морщинах недавно выбритых щек появились слезы. Он сердито вытер их клетчатой салфеткой и снова заговорил:

— Петро, Николай, Дмитрий, идите помогите мне распрямить ось и пожелаем Зине и Даниле благополучного пути до Мартыновки!

Через пять минут у ребят началось спешное, как в походе, прощание. Потом на снегу мягко зашуршали колеса тачек, вывозимых на дорогу. Слышались отрывистые разговоры.

— Друзья, помогу вам на прощанье! — говорил Даня, подталкивая перегруженную тачку сзади.

— Даня, ты учти, что нам теперь все время под уклон, а вам с Зиной будет и на горку, не надо помогать, — говорил Коля.

— Даня! Зина!.. Если придется быть в городе, обязательно вспомните, что на Огарева, тридцать семь, проживает Димка Русинов! К Кольке не ходите — Зорик за ногу укусит!

Тачки потянулись в разные стороны.

— Зинаида, не забудьте, что при спуске в Мартыновку слева подсолнечное поле. Наломайте будыльев, будто за топкой ездили! — предостерег Иван Никитич.

Тачки уже в сотне метров одна от другой. Частая метель все заметней разделяет их белой сетью. В непогожей степи уже не слышно перекликающихся, горячих товарищеских голосов. Они, наверно, затихли совсем… Нет, вот послышался взволнованный голос Зины, догоняющей ту тачку, которая неторопливо продвигалась в сторону города.

— Петрусь! Петрусь! — размахивала она сорванной с головы косынкой. — Я забыла отдать тебе твою порцию оладий! Возьми ее!

Эти слова Зины слышали и Даня, остановившийся с порожней тачкой, и Иван Никитич с Колей и Димой, продолжавшие везти груженую тачку вперед, но никто, кроме Зины и мелкой метели, не слышал строгих слов Пети:

— Если ты сейчас не застегнешься и не покроешься, я на тебя рассержусь так… Ты еще не знаешь, как я рассержусь!

И они разбежались в разные стороны.

* * *

По-прежнему мела влажная метель. Испарения делали воздух сумрачным, и трудно было понять, наступал ли уже вечер или до его прихода оставалось еще час-полтора…

На ветках груш и яблонь клочьями лежал снег, но он не задерживался на гладкой коре молодых стволов, и они оставались темными. Четко вырисовываясь на побелевшей земле, они почти строгими рядами уходили под уклон, к обрывистому берегу залива. Один из таких рядов, очень похожий на частокол изгороди, спускался к самому двору Стегачевых. Чуть дальше, на юго-западной опушке сада, виднелась маленькая легковая машина с приплюснутым кузовом.

Вокруг сада и в саду было безлюдно, тихо. И странно было увидеть между кустами крыжовника двух измученных и до костей промокших людей. Они, тесно прижавшись, сидели на полумешке с зерном, не пытаясь пройти во дворик, около которого стояла машина, а потом зайти во флигель с побелевшей крышей, с весело торчащей красной трубой. В другое время они смело вошли бы в этот флигель, чтобы обогреться, поесть и отдохнуть. Им нечего было просить хозяйку быть гостеприимной: ведь один из них был сын хозяйки дома — Петя Стегачев, а другой — ее хороший знакомый, первомайский колхозный плотник Иван Никитич Опенкин.

Тишина сада не могла обмануть их. Старый плотник и Петя не верили мирному снегу и тишине хотя бы потому, что на ровном склоне сада, между четвертым и пятым рядом яблоневых стволов, белел бугорок — могила садовника Сушкова, заметенная первым снегом…

…Не могло ускользнуть от взоров Ивана Никитича и Пети, что в рядах яблонь и груш все шире становились просветы: немецко-фашистские охранники продолжали рубить сад на топливо. На прибрежных кручах сегодня много густых дымков — погода не летная, и охранники смело отапливают свои доты… Фашисты были тут! Это их приплюснутая маленькая легковая машина стояла около стегачевского двора, преграждая Пете и Ивану Никитичу дорогу домой.

— Стоит машина прямо против калитки. Значит, кто-то из них у нас в доме? — спросил Петя.

Старик ответил:

— Машину-то порядком облепило снегом. Видать, к Марье Федоровне заехали «долгожданные гости».

У продрогшего плотника шутка получилась невеселой, и Петя удивленно спросил его:

— Вы так шутите?

— Я хотел, Петро, сказать, что к Марье Федоровне мог на этой машине приехать полковник Мокке.

— Может быть. Сделать разведку? — спросил Петя.

— Не спеши. Присмотримся, прислушаемся. С полчаса можно подождать, а наступят сумерки, тогда установим связь.

И они опять начали ждать. Минуты шли медленно. От тупого созерцания немецко-фашистской машины, к которой никто не подходил и из которой никто не вылезал, мир показался Пете таким, что он невольно вспомнил слова песни, горячо почитаемой отцом: «Сижу за решеткой, в темнице сырой…», и, подавив вздох, он продолжал молчать.

Наконец звякнула знакомая щеколда, и из калитки вывалилась тучная, неуклюжая фигура в немецкой шинели. Из машины вылезла другая фигура, и когда они оказались рядом, Петя почти радостно зашептал:

— Толстый — это солдат полковника Мокке. Иван Никитич, глядите — он в два раза толще другого! Мокке его называет Монд.

— Я, Петро, вижу и другое: у обоих у них автоматы. Если придется убегать, то они, сволочи, могут подстрелить.

Помолчав, старик спросил:

— Почему думаешь, что толстый непременно солдат Мокке? У всех фашистских начальников холуи жирные.

— У него вон и лицо как тыква. Я к нему хорошо присмотрелся. Когда Мокке входил в дом, он оставался на крыльце и сейчас же начинал переступать с ноги на ногу и спать то одним, то другим глазом. Вон, посмотрите, как он переступает. Видите? — настаивал на своем Петя.

— Да, переступает. Тогда, Петро, имеем право на девяносто пять процентов считать, что это машина Мокке.

— А почему не на сто?

— Из предосторожности.

Петя на минуту вспомнил о Коле и Диме. Он с ними расстался на окраине города. Какие-то незнакомые женщины встретили тачку, разобрали мешки и понесли в город. Коля и Дима повезли за ними почти опустевшую тачку, а Петя с Иваном Никитичем повернули сюда. С тех пор прошло около двух часов. С завистью Петя подумал, что друзья теперь дома — отдыхают и греются.

Петя давно уже чувствовал, как за воротник и под подошвы промокших сапог проникали холодные мурашки. Взбегая на спину, они мелкими искрами рассыпались по всему телу. Он усиленно сдерживался, чтобы не задрожать. Но через три-пять минут после того, как неуклюжий и толстый солдат, получив от другого какой-то сверток, ушел с ним опять во двор, Петя внезапно ощутил, как ноги его рвануло коротким и сильным рывком в разные стороны, а голова мелко-мелко затряслась, и он долго потом не мог справиться с приступом озноба, стыдливо ожидая, что старый плотник вот-вот спросит его: «Ты что, совсем замерз?»

Но странно — Иван Никитич не говорил ни слова. Дождавшись минуты, когда озноб стих, Петя обратил несмелый взор на старика и немало удивился, что тот уже спал, поддерживая маленький подбородок узловатой рукой, упиравшейся в колено.

— Иван Никитич, что же вы делаете? — с опасением и сочувствием спросил Петя.

Старик открыл глаза и усмехнулся:

— Хотел поспать, как солдат Мокке, то одним, то другим глазом, а они оба, как ставни, захлопнулись.

В тишину сада от стегачевского двора проникли звуки рояля. Иван Никитич, сердито прислушиваясь, долго не мог уловить их.

— Неужели и теперь не слышите? Это же мама сонату Баха играет полковнику. Он еще при мне заказывал ее маме. Опять не слышите?

Теперь уже и Иван Никитич услышал наконец густое звучание неторопливых аккордов.

— Почему думаешь, что Марья Федоровна играет то самое, что ей заказывал Мокке.

— Эту музыку я знаю.

Иван Никитич быстро встал, вскинул на плечи мешочек с пшеницей и велел Пете, как хозяину, вести его за собой. Следуя за Петей, старый плотник негромко говорил:

— Если потребуется про меня что-нибудь сказать им, то лучше не досказать, чем лишнее сболтнуть… Скажешь, что ты ни за что не донес бы мешок, если бы не помог этот старичок, он и сам, — укажешь на меня, — выбился из сил. А разыгрывать бессильного мне нынче очень просто. Еще спросят о чем, повтори им то же самое, только с другого конца. С выбившегося из сил, может, и спрашивать будут меньше.

Петя, шагая впереди, оглянулся и немало удивился той перемене, какая произошла с Иваном Никитичем за эту минуту: старый плотник под небольшой тяжестью так согнулся, так расслабленно ступал ногами и так много усталости выражало его сухонькое, распустившее мышцы лицо, что Петя невольно остановился, готовый спросить: «Иван Никитич, это вы?!»

— Что, как баран, уставился? Иди! Вон один нас уже заметил! — почти крикливо проговорил старик, и Петя, увидевший в эти мгновения его пепельно-серые опасные глаза, наполненные горячей силой, смелее пошел к дому, ничуть не сомневаясь, что за ним следует самый настоящий плотник Опенкин.

Высокий щеголеватый солдат, вылезший из машины, поправил пилотку, сидевшую сбоку его рыжего чуба, достал из футляра бинокль и уверенно навел его на Петю и Ивана Никитича.

— Иозеф! — крикнул щеголеватый солдат. — Иозеф Монд! — снова позвал он, а когда из калитки вышел Монд с автоматом, висевшим на шее, он отнял бинокль и спросил его: — Ты, Иозеф, не скажешь, почему эта парочка идет прямо сюда? Может, они решили вместе с полковником послушать музыку?

Петя видел, что ноги Монда стали переступать чаще и нетерпеливей.

— Хальт! Стоп! — крикнул он.

— Мне можно! Я живу в этом доме! Я сын этой женщины, что играет на рояле! — подыскивая немецкие слова, сбиваясь в произношении и стараясь ненайденные слова нарисовать руками в воздухе, громко объяснял Петя, ускоряя свой шаг.

— Стоп! — громче выкрикнул солдат, и лицо его стало почти багровым.

* * *

С утра к полковнику Мокке зашел капитан Штреземан доложить о том, что произошло минувшей ночью на береговых постах, расставленных к востоку от Города-на-Мысу.

По словам капитана Штреземана, ночь прошла вполне благополучно. Только перед рассветом из камышей вышел пожилой русский. Это произошло на семнадцатом посту. При свете ракет его неосторожно обстреляли.

Мокке улыбнулся, поняв, что русского убили.

— Убитого надо было подтащить поближе к дотам, но я разрешил это не делать. Зачем мертвому русскому портить настроение нашим солдатам.

— Согласен, — сказал Мокке, и они оба немного посмеялись.

— Вы еще больше будете смеяться, когда узнаете, что мертвый сбежал от нас.

Но Мокке не стал смеяться.

— Ясно, что убитого украли русские. Он что-то, видно, нес с той стороны фронта. Очень досадно, что вы его не обыскали как следует. Теперь партизаны за нас это сделают.

Мокке лежал в постели, облокотившись о подушку в хорошей наволочке с вышитыми на ней березовыми листьями. Шелковое стеганое одеяло накрывало его до пояса.

Штреземан сидел в старинном кожаном кресле и, откинув назад голову с изжелта-светлыми волосами, осматривал лепку высокого потолка. Откуда-то из-за стены пустой соседней комнаты, которую тоже занимал Мокке, доносился едва уловимый стук передвигаемой мебели, и больше ничто не нарушало тишины: так осторожно и робко жили теперь владельцы квартиры — семья старого врача Зубова, сбившаяся в третью, тесную комнату.

После длительного раздумья полковник суховато заметил:

— Берег длинный. Охрана расставлена редко. Пополнения мне не дают… Русские проникают сюда. Ночью, конечно…

Будто убеждая прежде всего самого себя, а потом полковника, Штреземан сказал:

— Все равно доносить об этом случае штабу командования группой нет никакого смысла; ведь даже по следам нельзя искать тех, кто утащил русского покойника, — следы сначала размыл дождь, а потом их накрыло снегом. Смысла нет доносить, а неприятности тогда обязательно будут и у меня и у вас.

Перестав интересоваться лепкой на потолке, капитан Штреземан взглянул на полковника и, не поняв по его лицу, скроет ли его начальник от командования ночное происшествие, решил подействовать на него с другой стороны.

— В доте, господин полковник, совсем иная обстановка, — усмехнулся он. Но тут же, будто подытоживая невысказанные, но и без того понятные полковнику мысли, Штреземан настойчиво проговорил: — Нет, нет, я не мог не уступить просьбе обер-лейтенанта семнадцатого поста. Вы его знаете: он человек не из трусливых, но он просил меня, чтобы мертвый остался лежать подальше от дота… Не будем больше говорить об этом. Вы сделаете так, как найдете нужным… Да, между прочим, сегодня утром я о вас немного позаботился.

— Как это получилось? — чуть удивленно спросил Мокке.

Прежде чем ответить на вопрос полковника, капитан Штреземан несколько секунд оглаживал свои мягкие, в меру обветренные щеки и не в силах был погасить улыбки, глубоко запрятавшейся в его светло-синих глазах.

— А, да что там говорить, — всякий германский офицер с настоящим вкусом непременно остановился бы на таком объекте, как фрау Стегачева!

Штреземан вскочил с кресла и с закинутыми за спину руками стал ходить взад и вперед по комнате.

— Ты, Вальтер, верь моему вкусу, моему слову, — говорил он. — Мне вкус прививали, как ни говори, в семье прусских баронов. Я, ты знаешь, этим не горжусь, а все-таки… Правда, Стегачева несколько полновата. Ты не находишь этого?

Штреземан иногда переходил на «ты» со своим начальником и чаще в тех случаях, когда разговор касался узколичной жизни того или другого из них.

Мокке приятно было, что дружеский разговор с капитаном как-то сближал его с прусской знатью.

— Что же ты такое сделал для фрау Стегачевой? — спросил полковник.

И Штреземан рассказал, что он запретил посыпать обрезками жести вокруг двора Стегачевых.

— Благодарю, — улыбнулся Мокке и, чтобы отвести разговор в сторону, сказал: — Обрезкам жести я придавал только одно значение: всего склона к заливу и к морю минировать нельзя, потому что самим приходится ходить там, а солдатам даже бегать, да еще ночью, — обрезки жести будут звенеть под ногами русских. Береговая охрана будет слышать, будет пускать в дело ракеты и автоматы… А вот командование иначе смотрит на обрезки жести. В штабе говорят, что русским надо позволить существовать, иначе мы лишимся базы, рабочих рук… Среди голодных русских, особенно в городах, вспыхнут эпидемии, и мы сами можем стать жертвой их.

— Я не пойму, при чем здесь обрезки жести? — спросил Штреземан.

— А вот при чем. Чтобы дать возможность русским существовать, надо им разрешить передвижение из городов в села и обратно, надо рыбакам разрешить плавать, но это можно сделать только тогда, когда будут уничтожены партизаны. Командование обязывает нас ловить партизан живыми. У пойманных в гестапо найдут способ узнать, где находятся партизанские гнезда.

— Мы же одного послали им, — заметил Штреземан.

Говорят, что мы прислали подорвавшегося на мине. Гестаповцы ничего не могли у него выпытать. Сам Вунд, гестаповский полковник, сказал, что тот русский, какого мы им прислали, собирался и без того уходить на небо, ему нечем было рисковать, и он ни в чем не признался. Присылайте, говорит, товар неиспорченный.

— Это тот Вунд, что из Мюнхена, с лошадиной челюстью? — спросил капитан.

— Именно тот. Волевой субъект, — покачал головой Мокке. — Требует неиспорченных, а от нас и мертвые русские научились убегать.

И они оба опять посмеялись.

— Конечно, русских партизан легче убивать, чем ловить «в неиспорченном виде», но придется это делать, придется возлагать надежды на звенящие обрезки жести, на резвость наших солдат, — сказал полковник.

Штреземан догадался, что о пропавшем мертвом полковник никому в штабе не скажет, догадался также, что последние слова Мокке были для него приказом на будущее. Непринужденно выпрямившись и обращаясь к Мокке уже как к своему начальнику, капитан сказал:

— Я вас понял. Пойду отдыхать.

Мокке еще с полчаса лежал в удобной постели. Наверное, удобство постели, короткий интимный разговор со Штреземаном толкали его сегодня на размышления о послевоенной личной жизни. Война, по мнению полковника, была уже выиграна. Скоро командирам национальной германской армии предоставится выбор служебных мест, высоких положений. По неуловимой связи он вспомнил о Стегачевой и решил с утра же съездить к ней.

* * *

Петя не знал, что полковник Мокке запретил Йозефу Монду впускать кого бы то ни было в дом Стегачевых. Не знал он, что ему, мокрому и измученному, положено стоять во дворе, куда его вместе с Иваном Никитичем загнал Монд, стоять около забора столько, сколько это нужно будет полковнику Мокке. Петя, возмущаясь, стал угрожать солдату:

— Ты не имеешь права задерживать нас! Ты не притворяйся, что не знаешь меня!

Подавая вперед приподнятое плечо и намереваясь смело обойти солдата, Петя сделал шаг к порогу дома, но Монд, ухватив его за воротник пальто, дернул назад и долго внушал, что он, Петя, должен понимать, с кем разговаривает, и должен стоять, где указано. При этом выбритое и красное лицо солдата с каждым словом становилось напряженней, хотя он все время говорил подчеркнуто тихо и медленно.

— Я вот крикну! Мама и твой полковник услышат, и тебе знаешь что будет?!

Негодуя, горько обижаясь на свое положение, Петя наполовину перезабыл немецкий язык, но Монд понял, что хочет сказать сын фрау и по отдельным немецким словам, а больше по побледневшему и озлобленному лицу, по черным глазам, засветившимся гневом.

— Надо понимать, с кем разговариваешь, — важно повторил Монд и хотел уже уйти от забора к крыльцу флигеля, но тут Петя, надеясь на то, что мать наконец услышит его голос, закричал на Монда:

— Ты должен сказать, кого ты не пускаешь!

А Монд как раз больше всего боялся, что голос Пети может быть услышан матерью, и он толстой ладонью шлепнул Петю по лицу.

Немецкие фашисты в Мартыновке били Петю куда больней и больше, но тогда чувство ответственности за порученное ему дело подавляло боль и кипевшую в нем обиду. Тогда он сознательно шел по трудной дороге, был готов все это перенести. Теперь же он вместе с Иваном Никитичем хотел войти в свой дом, встретиться с матерью, поесть и отдохнуть. Для этого ему оставалось сделать лишь несколько шагов по своему двору и переступить порог родного дома… И именно в это время он получил пощечину от фашиста!

Иван Никитич, стоя за спиной Пети, из-под приспущенной на глаза треушки наблюдал за ним. Заметив, что плечи мальчика вздрогнули, как крылья, а шея покрылась красными пятнами и неестественно вытянулась, старик опасливо схватил Петю за руку чуть выше кисти.

— Успокойся, Петро. Военному надо подчиниться, — почти ласково заговорил Иван Никитич, почтительно кланяясь Йозефу Монду, а тем временем его сухонькие пальцы с силой вдавились в руку Пети. Петя понял, что старик готов разорвать его на куски, если он не сдержит гнев.

— Вот слушай, что тебе говорит старший, — с укором сказал Монд и пошел к крыльцу.

— Петро, — зашептал старый плотник, — ты можешь погубить себя, мать… навредить делу…

И старый плотник, сильнее сдавливая руку Пети, продолжал горячо шептать:

— Сдержи гнев. Пусть он в тебе, как огонь в горне, останется. Он нам еще пригодится… Мать выйдет на крыльцо, надо встретить ее весело…

Глубоко вздохнув, Петя сказал:

— Теперь отпустите руку: я уже знаю, что сказать маме, если она выйдет.

Иван Никитич медленно разжал свои скрюченные пальцы. Петя глубже натянул на голову мокрую треушку. И опять для него и для старого плотника потянулись минуты молчаливого испытания. Ивану Никитичу легче было переносить их не только потому, что у него с годами накопилось больше выдержки, но и потому, что он не понимал, о чем все время переговаривались шофер с Мондом.

— Иозеф, как ты думаешь, эта музыка скоро кончится?.. Конечно, полковнику там веселее, чем нам с тобой: он слушает и смотрит на фрау, — говорил шофер через открытую калитку.

И Монд охотно отвечал ему с крыльца:

— Он на побережье самый старший.

Шофер, появившись в самой калитке, снова заговорил, кивнув на Петю и на Ивана Никитича:

— А эти — зачем они шли к фрау Стегачевой?

— Старого я не знаю. Молодой — сын фрау… Подождут на воздухе, им не к спеху.

Петя утешал себя только тем, что соната скоро кончится, и она шла к концу: аккорды становились спокойней и легче; неторопливые трели все чаще врывались в плавный, сосредоточенный музыкальный рассказ.

У Пети даже хватило терпения и выдержки, чтобы утешить стоявшего позади Ивана Никитича:

— Осталось немного — через две-три минуты мама закончит игру.

Рассказав напоследок о чем-то сурово-ясном, будто подытоживающем пройденную дорогу, рояль неожиданно замолчал.

Мокке все еще не выходил. Из флигеля иногда доносились его слова. Чуткое ухо Пети улавливало, что полковник сейчас благодарил мать за внимание к нему. Он и сам обещал быть внимательным к ней.

— В вашем положении мое внимание для вас очень полезно! — сказал он.

Потом его голос послышался в коридоре. Петя видел, как Монд, придерживая висевший на животе автомат, медленно спустился с крыльца, и на крыльце сейчас же появились Мокке и мать.

Полковник продолжал говорить:

— О вашем муже я не нашел удобным вас расспрашивать. Знаю, что он должен быть по ту сторону фронта. Наивно верить, что он вернется домой. Но если даже останется жив, при новом порядке он не сумеет позаботиться о вас так, как вы этого заслуживаете…

Мокке стоял спиной к Пете и Ивану Никитичу и, поднимаясь на носки начищенных сапог, чтобы удлинить свой рост, очень пристально рассматривал Марию Федоровну.

— Посмотрим, посмотрим, господин Мокке, что потом будет. Мне не хочется решать сейчас такие большие вопросы…

Петя видел, что мать, разговаривая, все время немного отворачивалась от полковника вправо, а они с Иваном Никитичем стояли влево от крыльца, и поэтому она их не замечала. Мать была в темно-вишневом просторном платье, в том платье, в каком она любила ходить в театр и на концерты. Правая щека ее была такой же вишневой, как и платье. Мать чуть вздрогнула и настороженно распрямилась, когда Мокке поцеловал ей руку.

— Иван Никитич, давайте скорей назад, за угол дома. Скорей, пока она нас не увидела! — встревоженно прошептал Петя, схватил старого плотника за рукав и потащил его за собой. — Скорей, чтобы они нас не заметили!

Мокке продолжал пожимать руку Марии Федоровны. Иозеф Монд, наученный полковником несуетливому, вежливому поведению, стоял и глядел перед собой. Шофер, сметая веником снег с кузова машины, успевал украдкой взглянуть на то, что происходило на крыльце… Некому было поинтересоваться, куда же вдруг пропали эти двое русских — щуплый старик с мешочком и сын фрау Стегачевой?.. Никому не пришло в голову спросить, что заставило этих русских внезапно покинуть то место у забора, которое им было отведено.

А Петя и старый плотник уже две долгие минуты стояли за углом дома. Они не разговаривали и не смотрели друг на друга, а только прислушивались. Первое и очень важное, что они услышали в напряженном молчании, — это шаги полковника. Жестко просчитав подошвами четыре ступеньки крыльца, он уже от калитки сказал по-русски, видно, специально заготовленную фразу:

— Я вас не забуду, заеду точно.

— Как вам будет угодно, — ответила Мария Федоровна.

Затем Петя и Иван Никитич услышали, как захлопнулась сначала калитка, потом дверца машины и застучал заведенный мотор и тут же стук его стал быстро удаляться. Когда он затих где-то за окраиной сада, Иван Никитич негромко сказал:

— Мария Федоровна уже вошла в дом. Иди и ты…

— А вы? — с беспокойным удивлением спросил Петя.

— Я осмотрюсь и зайду.

После торопливого ухода Пети Иван Никитич недолго осматривался. Пойти вслед за Петей его заставил плачущий голос Марии Федоровны и тут же наступившая тишина.

Не стало ли ей плохо?!

Старый плотник привычно вскинул мешочек на худые плечи и заспешил во флигель. Переступив порог комнаты, он увидел Марию Федоровну: она стояла около стола, левой рукой обнимая сына, а правой вытирая слезы.

— Вы были мне так нужны! Так нужны! И ты, и отец… — говорила она сыну, но, увидя вошедшего с мешком на плече старого плотника, она, улыбаясь сквозь слезы и протягивая ему руки, сказала: — И вы, и вы, Иван Никитич, так мне были нужны! Да скорей снимайте мешок.

Затем она начала опять плакать:

— Я даже не могу сказать, почему еще две минуты назад мне так страшно было без вас!

И тогда Петя, успокаивая мать, с лаской в голосе сказал:

— Мама, нас фашист поставил около забора и дальше не пустил. Он нас толкал, но мы с Иваном Никитичем сдержались, потому что надо… Успокойся.

* * *

Ночью прошел дождь. От первого снега не осталось и следа. Красный приазовский суглинок раскис. Даже там, где почву густо переплели корни сухой травы, ноги вязли, размокшая обувь становилась тяжелой и скользкой. Над заливом медленно тянулись облака, снизу желтые, а сверху темные, будто заметенные угольной пылью.

Город-на-Мысу тонул в сыром тумане. Даже хорошее настроение могло испортиться от такой погоды, но у Марии Федоровны с возвращением Пети и с приходом Ивана Никитича на сердце стало веселей, легче дышалось. С удивлением она окинула взглядом давно не прибранные комнаты и озабоченно стала наводить порядок.

Прежде всего Мария Федоровна вспомнила, что уже несколько дней назад решила сложить в диван лучшую одежду Павла Васильевича.

«Когда теперь потребуется ему вот это драповое, в елочку, пальто? Или этот черный костюм? В нем он ездил в Ростов, на открытие выставки».

Думая о муже, Мария Федоровна вспоминала все то новое, что рассказал о нем Петя. Она уже все знала наизусть, но желание говорить о муже не уменьшалось.

Иван Никитич, меся сапогами грязь, выкапывал во дворе остатки картошки, а Петя ведром переносил ее на кухню и дальше через ляду в погреб.

Заслышав шаги Пети в коридоре, Мария Федоровна звала его из гостиной:

— Петя, Петька, родной… Зайди на секунду! Что-то спрошу…

— Ну, что ты еще? У меня же сапоги в грязи! — приоткрыв дверь, отвечал сын.

— Ничего, я ведь все равно генеральную поломойку буду делать.

— Если не можешь подождать, то сама подойди сюда.

И мать подбегала к порогу. В руке у нее оказывались или фетровая шляпа отца или кашне.

— Ты не сердись, ведь женщины любознательны… Скажи, а тепло он одет?.. Скажи, а и в самом деле он меня пожалел? — с покрасневшими щеками, чуть прищурив черные, светящиеся смущением глаза, спрашивала сына Мария Федоровна.

Петя снова повторял уже рассказанное.

— Петька, отец у нас немножко грубоват, но по-своему интересен. И даже очень интересен… Ну, а как он нарисовал Гитлера, еще буду спрашивать. Не открутишься.

— Только, мама, не сейчас, а то Иван Никитич ждет, — уходя, говорил Петя.

Непоседливому старому плотнику легко было найти работу во дворе Стегачевых. Он то укреплял стояки в заборе, то подшивал обвисшие доски, то стачивал узловатую веревку на вороте у колодца.

Мария Федоровна старалась вовремя накормить его, но старик большей частью отказывался от угощения. Пете, всюду следовавшему за ним, Иван Никитич с веселой усмешкой говорил:

— Мы же вчера вечером почти все дары германского полковника помаленьку съели. Правда, продукты эти наши: селедка азовская, икра тоже азовская… Ну что о них плохого скажешь? Вкусные продукты! — смеялся старый плотник.

Мария Федоровна намочила белье, надеясь, что завтра или послезавтра должно же распогодиться. Но на следующее утро пал такой густой туман, что у Стегачевых даже не заметили, какими путями к ним пришел полицай. Он был высокий, курчавый, в черном драповом пальто. Прочно усевшись за письменный столик Пети, он закурил и начал задавать вопросы: кто живет здесь, чем занимаетесь, есть ли коммунисты, кто у красных?

Мария Федоровна терпеливо отвечала, вытирая мокрые, облепленные белой пеной руки. Петя стоял рядом с матерью.

Старый плотник, в одну минуту непостижимо постаревший, сгорбленный, с повисшей головой, молчал, сидя у порога. Он нашел сапожную лапку и все надевал на нее и снимал с нее свой грязный сапог.

Полицай захотел осмотреть и другие комнаты. Осматривая их, он сказал:

— Мадам Стегачева, стулья, какие получше, мы у вас заберем в кабинет старосты. Заберем и диван… Ну, а рояль отправим береговому германскому начальству. Полковник Мокке большой любитель музыки.

— Зачем вы мне говорите, куда денутся наши стулья и рояль?.. Ведь все равно у нас их не станет? — просто спросила Мария Федоровна.

— Чтобы знали, что вас не грабят. Чтобы знали, что теперь единственная и прочная власть здесь германская.

Взяв два-три аккорда, полицаи заметил:

— Инструмент лучший из беккеровских. Полковнику обязательно понравится.

— Да, он уже говорил, что рояль ему нравится. Он заходит к нам, и я играю ему. Полковник Мокке вот даже фотографию подарил, — глазами указала Мария Федоровна и, будто не обращая внимания на озадаченного полицая, вытянувшего шею и начавшего правой ногой легонько подрыгивать, продолжала: — А, пожалуй будет хорошо, если заберете рояль. Полковник перестанет сюда ходить, и мне, семейной женщине, станет легче. Вы его сегодня заберете?

— Мадам, вышло недоразумение, мы рояль не возьмем. Мы ничего отсюда не возьмем, — проговорил полицай, у которого пятнами покраснело чисто выбритое лицо, а пронзительные глаза, тускнея, заулыбались. — Полковник Мокке лучше знает, где стоять этому роялю. А нам лучше бы договориться, что я к вам никогда не приходил… Сам больше не буду вас беспокоить и помощникам велю не заходить сюда… Договорились?

Полицай протянул руку. Мария Федоровна, не будучи подготовленной к такому обороту дела, покраснела. Она не знала, как ей быть.

Иван Никитич, недавно названный здесь дядюшкой с материнской стороны, подошел к Стегачевой, со старческим добродушием попросил:

— Племянница, возьми его руку, подобру оно будет лучше.

Выпроваживая любезно улыбающегося полицая, старый плотник говорил ему:

— Стоит ли заводить ссору между своими да еще в такое время?

Полицай ушел, а у Стегачевых оживленно и долго разговаривали о нем.

— Будто уж обязательно надо было жать ему руку? — спрашивала плотника Мария Федоровна. — Вы захотели быть с ним уж очень вежливым.

Петя, сообразив наконец, почему Иван Никитич возился у порога с сапогом, который не нуждался в ремонте, покачал головой и, усмехнувшись, сказал:

— Иван Никитич вон для вежливого разговора сапожную лапку приготовил.

— Неужели? — тихо спросила Мария Федоровна.

— Так ведь это, если бы он дозволенную границу перешел, — уклончиво ответил старый плотник.

— А он не перешел. Как мотоциклист с фотоаппаратом, что в Яблоневой котловине… — заметил Петя, и они обменялись с Иваном Никитичем понимающими взглядами.

К половине дня туман поднялся. Стало видно, откуда дымный чад приходил во двор и частично проникал в комнаты. На Сортировочной станции бушевал пожар. Столбы дыма стояли и над городом.

Иван Никитич и Петя вдруг стали беспокойными. Казалось, что им трудно было отыскать во дворе такое место, где можно было бы поговорить по душам. Подходя к окну, Мария Федоровна видела их то около колодезного сруба, то около молодых голых кленов (недалеко от сарая), то в самом дальнем углу двора, приникшими к узким щелям в заборе.

— Туман, Петро, нашим на руку, — вырвалось из глубины сердца у старого плотника, когда он заметил пожар.

— Хороший туман, — сказал Петя.

Мария Федоровна поняла, что Иван Никитич и сын были уверены, что подожгли Сортировочную наши. Она видела, как томились старый плотник и Петя, не знавшие, что с теми, кто поджег.

«Вон Петя заглядывает старику в глаза, а тот смотрит в землю. Нет, они скоро вырвутся отсюда. Хоть и обещали быть со мной, а уйдут», — подумала Мария Федоровна и решила большой стирки пока не делать, постирать только для Пети и Ивана Никитича, а потом отремонтировать кое-что из сыновней одежды.

«Воротник у пальто отпоролся. Пуговицы наполовину растеряны. Брюки на коленях совсем ненадежные», — вспоминала она, выполаскивая белье своими маленькими руками, для которых стирка была трудным и непривычным делом.

…Они ушли оба сразу. Это случилось на третью ночь. Мария Федоровна помнит, что ее разбудил дробный, беспокойный, но осторожный стук в окно. Она спала в гостиной на диване, а Петя и Иван Никитич в Петиной комнате, прямо на полу… Она хорошо помнит, что, очнувшись, немного полежала, чтобы уяснить себе — в самом ли деле стучали или это ей только приснилось?.. Стук больше не повторился. В комнатке, где спали Иван Никитич и Петя, горел ночничок. Там была какая-то суета, шепот. Помимо голосов Ивана Никитича и Пети, Мария Федоровна уловила еще незнакомый женский голос и сочла нужным, прежде чем выйти, хоть наспех привести в порядок волосы. Когда она вошла туда, Ивана Никитича и Пети там уже не было. Невысокая женщина лет двадцати семи, с миловидным лицом, со строгим выражением в живых светло-карих глазах, вернувшись со двора, запросто, с облегчением сказала:

— Проводила. Хоть бы успели до полуночи дать знать нашим… Чалый, Чалый собрался завтра утром объявиться ихнему начальству. До утра надо успеть схватить предателя, иначе он многих погубит, — говорила она, развязывая серый козий платок, снимая короткий ватный жакет и стаскивая сапоги.

Мария Федоровна, озадаченно присев, не спрашивала эту молодую русую женщину, кто такой Чалый, куда ушли Петя и Иван Никитич… С каждой минутой она делалась все задумчивей. Пришедшая, женщина по ее лицу угадала, что она ждет ребенка.

— И второй у вас будет мальчик? — спросила она, доверчиво положив руку на плечо Марии Федоровне. — И такой, как этот?..

— Нет, такого мне не надо… Как вас звать-то?.. А то неудобно.

— Пелагея, Поля.

— Поля, так вот, другого такого мне не надо.

Стегачева обняла свою новую знакомую и заплакала у нее на груди.

— Не пойму, чем плох ваш сын? Я его знаю, хороший он парень, — говорила Поля.

— Какой он хороший, если не надел чистые шерстяные чулки, не переменил белье, а ведь все у него еще с вечера лежало на стуле.

— Он выправится, выправится, — успокаивала ее Поля, а успокоив, объявила: — Строго приказали мне переселить вас в город. Тут оставаться больше нельзя. Давайте увяжем самое необходимое, а потом и другое. Если к утру придет тачка — заберем побольше, а нет — отправимся налегке.

И, засучив рукава, Поля с чисто хозяйской свободой в движениях открыла шифоньер и сказала:

— Расстилайте, Мария Федоровна, простыню, и начнем укладывать.

— Начнем, — вздохнула Стегачева и подошла к старинному комоду, где было сложено постельное белье.

…Текли часы глухой ночи. По закрытым ставням и по железной крыше флигеля стучал мелкий дождь. Порывистый ветер на секунды отгонял его в сторону. Становился ясно слышен прибой изможденного непогодой моря. Прорывалась недружная автоматная стрельба — береговая охрана фашистов, боясь заснуть, будоражила темноту… А в комнате мигала маленькая керосиновая лампа, для большей предосторожности поставленная на пол.

— Мой Павел Васильевич все лишнее в доме называл цепями и всегда легок был на подъем… Сын в него… И что я еще заметила: самый легкий из них — Иван Никитич. Не зря Петька души в нем не чает. Чистосердечно признаюсь тебе, Поля: я похожа на старую гусыню, — трудно мне в полет.

— Ничего, будет не будет подмога — утром все равно улетим. Доставлю вас живую и здоровую. Только не волнуйтесь.

Заскрипела ставня. Гулко заходил по крыше ветер, но он, верно, не справился с напором осенних туч: дождь не отступил и застучал настойчивей, громче.

* * *

Поговорка «в такую погоду хозяин и собаку не выгонит из дому» с приходом фашистов потеряла свой смысл. Если Мария Федоровна в такое ненастье собиралась покинуть дом и искать приюта в чужой квартире, то для Ивана Никитича и для Пети эта неприветливая ночь прошла в походах и волнениях. Они успели побывать в Мартыновке и переселить Дрынкина в город. Уже перед зарей они долго плутали по городским дворам, их вел к себе старый железнодорожник. Через единственное маленькое окно, затянутое густой решеткой, с пятого этажа им удалось увидеть Чалого. В компании с фашистами он стоял в ярко освещенном вестибюле комендатуры, угощался папиросами и был испуганно весел. Он все теребил полушубок на груди и, опаздывая вовремя засмеяться, потом смеялся широко и неестественно, запрокидывая преждевременно полысевшую голову. Иван Никитич сказал тогда сутуловатому старику железнодорожнику:

— Давно он тут?

— С вечера появился, — ответил железнодорожник. — Еще о чем спросишь?

Иван Никитич ни о чем не захотел спрашивать. Дернув Петю за руку, он сказал:

— Надо спешить… исправлять ошибку… За нее платить головами, а не пятаками.

С резкостью, отвечающей его мыслям и настроению, он будил потом Колю Букина и Диму Русинова, которые вместе спали у Букиных.

— Нежиться в постели будете как-нибудь после, а сейчас берите тачку и отправляйтесь с Петром за Марией Федоровной. Спешите и спешите! — И добавил, обращаясь только к Пете: — Строго посоветуй Марии Федоровне, что со шляпками и разными суквояжами возиться не следует.

Ребята потащились с тачкой за город, а Иван Никитич, провожая их, стоял под проливным дождем, понурый, каменно-неподвижный и собранный, как для прыжка. Образ окаменевшего, худого старика под дождем и сейчас стоял перед нахмуренным взором Пети, хотя тачка с узлами шла уже от стегачевского двора к городу. Образ этот наполнял сердце Пети грузом мужественной скорби, для выражения которой нужны были слова какие похлестче, и он сердито говорил матери:

— Шляпок и «суквояжей» не жалей! Если они понравятся постовым полицейским, скажем: «Пожалуйста, выбирайте»… — И он, отворачиваясь от косого ветра, швыряющего дождем, заспешил к друзьям, тянувшим тачку.

Что-то приблизительно такое же переживали Коля и Дима. За всю дорогу они разговаривали только о том, куда надо держать тачку — правее или левее, чтобы она не опрокинулась на косогоре, не застряла в грязном ручье. Но суровость Коли, как всегда, смягчалась плавным движением рук, неторопливой походкой, «стосвечовыми» добрыми и чуть лукавыми глазами… У Димы же сейчас, как вообще в минуты сурового настроения, ясней вырисовывались присущие ему лихость, подтянутость, легкость: серое с хлястиком полупальто его хотя и промокло до нитки, но казалось подогнанным под его неширокие плечи. Его мелкая овчинная шапочка, несмотря на дождь, не потеряла своего веселого вида и сидела на голове, как умелый всадник в седле.

Тачка через час выбралась наконец на пустошь, отделявшую Сортировочную станцию от окраинных городских построек. На травянистом покрове пустыря колеса не вязли, и идти здесь было легче. Раскрасневшаяся Мария Федоровна, двигавшаяся рядом с Полей позади тачки, освободив на шее узел шарфа, впервые за дорогу сказала:

— Вот и началась моя беспризорная жизнь…

— Ваша сегодня, а моя уже давненько, — в тон ей ответила Поля.

— Как ни говори, Поля, а лишиться обжитого места, где и делать и думать легче, — это горе… Дом — он у каждого один…

— У вас, Мария Федоровна, один, а у меня их целых три. Один под Вязьмой, в лесу, где товарищи по отряду похоронили убитого мужа, другой за Днепром, где с мужем учительствовали, где осталась мама с доченькой. Моей доченьке уже шестой… Ну, а третий дом — в Городе-на-Мысу. Совсем недавно тут я, а нажила хороших товарищей…

Мария Федоровна смотрела на Полю, будто сейчас впервые ее увидела. С острой настойчивостью она спрашивала себя: «Почему Поля всю ночь говорила о моих, а не о своих трудностях?.. Почему она считала прежде всего нужным успокаивать меня, заботиться обо мне?.. Почему она ни слова не сказала о себе?.. А рассказать, видно, можно было о многом! Она совсем другой человек…»

Мария Федоровна искала в облике этой сдержанной молодой русской женщины каких-то особенных внешних примет и не находила их. Непринужденная походка, ласковый голос — это же не то!.. Вот задержала она внимание на бровях и глазах Поли: брови у нее иногда смыкались как-то особенно тесно и начинали дрожать, как бронзовые крылышки, а серые глаза вдруг становились холодными и стреляли по сторонам так, как будто всюду притаилась смертельная опасность.

И Мария Федоровна подумала: «Поля такой не родилась. Жизнь научила этому. Как жалко, что я не похожа на нее, и как хорошо, что мы будем вместе».

И слезы грусти по дому, от которого оставался один только ключ в кармане пальто, вдруг отступили от глаз. При мысли, что еще три минуты назад могла заплакать, Мария Федоровна покраснела, скашивая смущенные взгляды на Полю, которая заинтересованно следила за ребятами.

— Посмотрите на сына, как он здорово грозит кулаком, — сказала Поля. — Победа будет за нами.

А Петя рассказывал друзьям то, что они сами уже слышали от Ивана Никитича: Чалый, конечно, получит по заслугам!

— Теперь многие наши из сел переберутся в город. Ночами фашистам побудки будут устраивать, — рассудил Дима, и ему, видать, понравился такой вывод, потому что мелкая шапочка его сразу же перескочила со лба на мокрый затылок.

Коля, переваливаясь, уточнял значение частых ночных побудок:

— Фашистам, значит, придется спать в кительках и в сапогах, а фуражки держать в руках… Для насекомых лучшего не придумаешь.

И они все трое затаенно посмеялись и сразу же притихли. Травянистый пустырь остался позади. Колеса тачки, перескочив через железнодорожные рельсы, тут же застучали по камням мостовой. Сквозь дождь впереди стали вырисовываться кирпичные отсыревшие стены одноэтажных домов городской окраины. Скоро тачка въехала в узкую улицу и, подскочив на неглубокой промоине, скрылась за домами вместе с сопровождавшими ее людьми. И никто этого не заметил, кроме железнодорожника, который, пропустив паровоз со станции на завод, стоял в стороне, на стрелке. Сутуловатый, невысокий, это был тот самый железнодорожник, у которого комната на пятом этаже, а окно, затянутое густой решеткой, выходит во двор, где разместилась фашистская комендатура. По наблюдению за всем, что сегодня утром делалось в комендатуре, старику ясно было, что готовились к облаве. Провожая тачку и людей, шагавших около нее, он чуть покачивал фонарем и пощипывал сивую бородку.

«Зачем они в такой день в город?.. Не осведомлены, — подумал он. — А ведь второй миловидный юноша, тот, что в шапке с меховой оторочкой, будто он ночью заходил ко мне с кумом?.. Значит, поехали в город, потому что другого выхода у них нету», — вздохнул и пошел на станцию.

А Стегачевы, мать и сын, через час вселились в тесную комнату с одним окном, наполовину заклеенным газетными листами. Не развязывая узлов, они смотрели через приоткрытую дверь коридорчика. Далеко за чертой города в дымке осеннего дождя был виден желтый обрывистый берег, первомайский колхозный сад, темневший оголенными ветвями, и прильнувший к нему веселый стегачевский флигель.

Полю позвал какой-то человек, и она ушла, строгая, ушла, не сказав ни слова.

Чуть позже к ним зашел Иван Никитич только затем, чтобы отвести в сторону Петю и сказать ему:

— До моего возвращения, Петро, будь при матери. Вернусь скоро. Тогда обсудим с тобой, что делать дальше. Думаю, что ты понял, разжевывать нечего, — оборвал он себя и исчез.

И вдруг Мария Федоровна взбунтовалась:

— Довольно Ивану Никитичу и Поле делать из меня стеклянную куклу: «не толкните, не шатните ее… вдребезги разобьется!» Напрасно они считают меня хрупким товаром. Привязывать тебя, Петька, к своей юбке ни за что не стану. Со всем справлюсь сама, а флигель мне с того берега будет напоминать, что придет день… А раз так, я пойду с соседкой на рынок, а ты развязывай узлы.

Петя развязал самый большой узел и только успел постелить, как вернулась заплаканная мать.

— Ты уже с рынка? — спросил он. — Кто тебя обидел?

— Я с полдороги вернулась. Соседка, Дарья Даниловна, принесет нам что-нибудь… Петька, я встретила человека… Хотела к нему кинуться на шею, а он посмотрел на меня зверем, показал кулак и прошел мимо… И кто бы это был? — вытирая глаза, спросила Мария Федоровна.

— Отец, — уверенно ответил Петя.

— Ты говоришь так, как будто в этом ничего удивительного нет, как будто так и нужно.

— Ну, конечно, так нужно, — негромко, но твердо ответил сын.

— Тогда выйди в коридорчик, посмотри на наш флигель и скажи: и это так нужно?..

Петя вышел в коридорчик, приоткрыл дверь и сразу увидел, что на том берегу залива горел их флигель. Дым ленивыми клубами растекался над темной прогалиной сада. Пасмурный влажный воздух глушил пламя, и оно, злясь, острое, как жало, кидалось то в окна, то в дверь и на мгновение пряталось, чтобы снова броситься на крыльцо, на крышу.

Мария Федоровна не дождалась, когда сын вернется в комнату, чтобы ответить на ее вопрос. Она сама вышла в коридор.

— Ну? Так и это нужно?

Если выгодно нам, а во вред фашистам, то нужно, — хмурясь, ответил Петя. — И Иван Никитич сейчас бы сказал тебе: «Мария Федоровна, не плачьте. Родная земля в огне. Что флигель?.. Сукваяж. Только чуть больше обыкновенного».

Петя взял мать под руку и увел в комнату, и они начали наводить порядок. Мария Федоровна долго молчала и все присматривалась к сыну округлившимися, настороженными глазами. Так присматриваются к самому близкому человеку, в котором неожиданно увидели то, чего раньше никогда не замечали.

Они повесили гардину, нашли более удобное место обветшалому письменному столику, оставленному прежним жильцом. Накрыли этот столик скатертью, а в его ящики сложили посуду, белье… И тут только Мария Федоровна сказала сыну:

— Петя, ты меня освобождай от них… — Она имела в виду фашистских захватчиков. — А то мне дышать нечем. Иди опять в дорогу. Только берегись, не рискуй напрасно. — И она, как все матери, стала повторять свои напутствия, которые сын знал уже наизусть.

— Три дня я пробуду с тобой. Я очень уважаю Ивана Никитича. Он сказал, что скоро вернется, и тогда мы вместе… С ним вместе — лучшего не придумать…

Вошла соседка, худенькая женщина лет пятидесяти. В авоське она принесла для Стегачевых кусок сырой в красных полосах тыквы и пшена в стеклянной трехлитровой банке.

— Тыква сладкая-пресладкая. Обед и ужин будут прямо свадебные, — усмехнулась она и, видя, что Мария Федоровна, вооружившись тряпкой, собиралась мыть пол, запротестовала: — Ну, нет, вам уже нельзя заниматься этим!

И чтобы Стегачева легче пережила смущение и неловкость, добавила:

— Буду и впредь мыть… Столько же раз и вы потом помоете в моей комнате.

— Я тоже придумаю что-то такое, чтобы быть хорошей соседкой, — сказала Стегачева.

— Еще как славно придумаете, — согласилась Дарья Даниловна, и скоро ведро ее зазвенело сначала в коридорчике, потом во дворе около водопроводной колонки и потом отрывисто звякнуло уже в комнате Стегачевых.

Только через три дня Мария Федоровна продолжила свой разговор с сыном:

— Три дня, Петька, прошло… Ивана Никитича нет…

— Нету его. Иначе он обязательно заглянул бы к нам, — ответил сын.

— Ты ночью не спал, вздыхал, о чем-то думал… Ты и сейчас думаешь об этом же. У тебя глаза большущие, и ресницы хлопают, как ставни: откроются и не скоро закрываются. Я как-то сказала отцу: «Погляди, какие у Петьки глаза большущие, когда серьезно думает». И он мне, помню, хорошо сказал: «Не вмешивайся, Мария, в мужские дела. Мужчины — народ положительный. Надо делать — делают, надо думать — думают». У моего Павла, — начала было Мария Федоровна хвастливый разговор о муже и, вздохнув, заговорила совсем другим тоном: — Какой он мой? Вчера кулачище показал и зверем поглядел… Будто хотел сказать: уходи, дрянь, с дороги, а то раздавлю!.. Петька, а ты не молчи. Я ведь не сгоряча сказала, что тебе надо делать то, что делает отец и другие. С Дарьей Даниловной по соседству мне не страшно оставаться…

— Тебе надо бояться полковника Мокке. Встретит… узнает… — задумчиво проговорил Петя.

— Меня узнает Мокке? А ну посмотри, похожа я на себя?

Мария Федоровна повернулась направо, налево… В стеганке, в валенках, в толстой шерстяной шали, завязанной большим узлом на спине, она была неуклюжа, как не в меру располневшая старуха.

— Конечно, похожа…

Мать не дала Пете договорить:

— Неужели на себя?

— Нет, на слона.

Они оба засмеялись.

— По этому времени мне лучше походить на слона.

За окном быстро вечерело. Дул ветер. По уцелевшим стеклам стучал дождь вперемежку с крупой. Из города, приглушенные непогодой, доносились брань, крики, которые с приходом немцев стали обычными. Казалось, что фашисты неустанно кого-то ищут, ловят, гонят в гестапо, в тюрьму… В комнате было холодно, сожженное в печке полено мало чем помогло Стегачевым. Мария Федоровна объявила сыну, что она будет спать, и легла. Сына она предупредила:

— Опять зажигаешь лампу? Опять писать будешь?.. Пиши, только помни — с керосином трудно…

Петя промолчал. Он долго писал. Иногда рука его останавливалась. Он задумывался, будто прислушиваясь к разгулявшемуся ветру, и снова писал. Он был уверен, что мать давно уже спит. Но она не спала и все время следила за сыном.

— Ты мой сын, и поэтому я твердо знаю, что ты пишешь Ивану Никитичу последнее письмо. — При этих словах она поднялась с постели, порылась в корзинке с мелочами, принесенными из дому, и поставила на стол скульптурную игрушку из металла. Это был всадник, мчавшийся на чудесном, быстром, как молния, скакуне.

— И чего ты вздумала именно про всадника? Спала бы. Успела бы и завтра поставить его на стол, — с удивлением проговорил Петя.

— Чует душа, что не успела бы.

— Ты что-то хочешь сказать? — спросил сын.

Мария Федоровна, чтобы не выдать дрожи в голосе, как можно медленней заговорила:

— Сынок, всадник сейчас скачет прямо на меня. Будем считать, что он мчится домой. Если соберешься уходить, когда я буду спать, поверни его к окну. Пусть он скачет из дому по важному и страшно срочному делу… Я проснусь и буду знать, что ты ушел, что мне надо ждать и ждать…

Она быстро отвернулась, торопливо легла и затихла. Она спала без сновидений. Сумрачный свет пятном лег на середину стола. Хорошо был виден и всадник. Он был повернут к окну — мчался от дома, а не домой.

Мария Федоровна взяла со стола письма сына, положила их в вишневую шкатулочку, вышла с ними в коридорчик и долго там возилась, пока не нашла надежного места, где спрятать. Потом она подошла к печке, подожгла сухое полено, умылась, расчесала волосы. Она шепотом говорила себе одни и те же слова: «Сто лет буду ждать его. Дождусь, вернется…»