Испытательный срок

Нилин Павел Филиппович

Повесть известного советского писателя, лауреата Государственной премии СССР Павла Нилина рассказывает о сложной работе сотрудников уголовного розыска в первые годы Советской власти, о становлении молодого характера, нравственной цельности, бескомпромиссности.

 

1

Зайцев быстро освоился. Он носил теперь старенькое, узковатое в плечах пальто, не иначе как приподняв воротник. Кепку натягивал до самых бровей, так, что не было видно огненно-рыжих волос. И смотрел на всех, чуть выкатив сердитые серые глаза.

Ещё весной на книжном развале он купил замусоленную книжку с описанием японских способов борьбы, собранных, как было указано на обложке, господином Сигимицу, начальником тайной полиций, в помощь сыщикам, морякам и господам офицерам, желающим усовершенствовать свою мускулатуру.

Сделавшись, таким образом, обладателем всех этих хитроумных способов борьбы, Зайцев прямо-таки рвался к деятельности, бурной, рискованной, головокружительной, готовый хоть сейчас поставить на карту всю свою восемнадцатилетнюю жизнь.

А деятельности всё ещё не было.

Вернее, деятельность-то была: в уголовном розыске почти непрерывно звонил телефон — из районов города и губернии сообщали о происшествиях убийствах, кражах, ограблениях. Но Зайцева пока не допускали к этим делам.

И Егорова не допускали.

Впрочем, Егоров, как видно, и не стремился к опасным приключениям.

Угрюмый, стеснительный, похожий в кургузом чёрном пиджачке и в вылинявшей форменной фуражке на обносившегося гимназиста, он целый день сидел на широкой скамейке, где обычно ожидают своей очереди потерпевшие или задержанные по подозрению, пока их не опросит дежурный. И его самого было легко принять за потерпевшего.

Дежурный по городу так ему и сказал:

— Ты, брат, тут не сиди. А то ты только путаешь меня…

Егоров пересаживался поближе к столу дежурного. Но и здесь сидеть было уж совсем неудобно. К столу то и дело подводят задержанных или подходят потерпевшие, и надо всё время кому-то уступать место.

А Зайцев большую часть дня проводил в разных комнатах — слушал, как ведут допросы, или заглядывал в окошечко арестного помещения, где сидят и шумно переговариваются ещё, должно быть, не протрезвившиеся самогонщики.

Да и протрезвиться им мудрено: отобранные у них самогонные аппараты свалены тут же рядом, в кладовой, отчего весь коридор пропах сивухой. Чиркни, кажется, спичкой — и воздух вспыхнет синим спиртовым пламенем.

Встретив в этом длинном полутёмном коридоре заблудившуюся торговку, пришедшую заявить о краже со взломом, Зайцев, раньше чем провести её к дежурному по городу, сам ей тут же учинял допрос. И держал правую руку в кармане, будто у него там пистолет. Но пистолета Зайцеву ещё не выдали.

И Егорову не выдали.

И неизвестно, выдадут ли. Неизвестно даже, оставят ли их работать в этом грозном учреждении.

Жур, к которому они прикреплены в качестве стажёров, вот уже который день лежит в больнице. Его подстрелили бандиты на Извозчичьей горе. Говорят, очень сильно попортили ему руку. И ещё не известно, вернётся ли Жур к исполнению своих обязанностей.

Ничего не известно.

А время идёт.

Дежурный по городу, сидя за обшарпанным столом, часто взглядывает на стенные часы и записывает время в толстую тетрадь. Он записывает с точностью до минут, когда было заявлено о происшествии, когда агенты поехали на поимку преступников, когда привели задержанных. Он записывает течение времени. Спокойно записывает, потому что ему некуда спешить. Он уже устроился на работу, и вместе с временем идёт ему зарплата.

А Егорову и Зайцеву зарплата не определена.

Всё будет зависеть от Жура. И не только от Жура, но и от обстоятельств.

Дело в том, что в губкоме комсомола ошибочно выписали две путёвки на одну штатную должность. Значит, кто-то один может остаться на работе — или Егоров, или Зайцев.

— Останется тот, кто покажет себя с лучшей стороны, — сказал Жур в первый же день, как приставили к нему стажёров. — Но вообще-то вы не сильно тревожьтесь, ребята. Штат, конечно, почти весь заполнен. Однако у нас особая работа: всё время происходит движение в личном составе. Может, вам внезапно обоим повезёт. Вдруг откроется непредвиденный шанс.

— Понятно, — кивнул Зайцев и весело улыбнулся, как Жур.

А Егоров ничего не понял. Не понял, какой может вдруг открыться непредвиденный шанс.

Зайцев объяснил ему это, когда они вышли из комнатки Жура.

— Ну, честное слово, ты как бестолковый, — сказал Зайцев. — Сотрудников же непрерывно убивают. Ты сам видишь, какой повсюду бандитизм. Даже в газетах об этом пишут. Ну и вот, если кого-нибудь при нас убьют, нам освободятся места. Или, — Зайцев опять улыбнулся, — или нас самих тут ухлопают, пока мы ещё не в штате…

У Егорова потемнело лицо.

— Боишься? — спросил Зайцев.

— А ты?

— Не очень.

— Ну и я, — сказал Егоров.

И по-другому он не мог сказать. Неужели он признается, что боится! А может, Зайцев нарочно испытывает его?

Зайцеву было бы куда лучше, если б Егоров испугался: пошёл бы в губком комсомола и заявил, что тут у вас, мол, вышла ошибка — две путёвки на одну должность. Пусть, мол, там в угрозыске остаётся Зайцев, а я хотел бы пойти на курсы счетоводов, как настаивает моя сестра Катя. Или хорошо бы, если есть свободная путёвка, устроиться в Завьяловские механические мастерские — учиться на слесаря-водопроводчика, как советовал покойный отец.

Конечно, Зайцев был бы доволен, если б Егоров именно так поступил. Но Егоров так не поступит. Ни за что не поступит.

Нет, уж он лучше подождёт Жура. Подождёт сколько надо. Хотя сидеть часами в дежурке и ждать своей участи очень нелегко.

Дежурный по городу, когда подле него нет ни задержанных, ни потерпевших, достаёт из-под бумаг пачку печенья «Яхта», сердито разрывает обложку и, откусывая сразу от двух печенюшек, пьёт чай из крышки от американского термоса.

На Егорова он теперь не обращает никакого внимания, будто это не человек, а неодушевлённый предмет, такой же, как высокая китайская ваза, что стоит зачем-то вон там в углу.

Напившись чаю и съев в задумчивости всю пачку печенья, дежурный выплёскивает из термосной крышки остатки чая прямо на пол, завинчивает термос и, вытерев губы аккуратно сложенным носовым платком, выдвигает ящик стола.

В ящике он устанавливает небольшое зеркало и, глядя в него, осторожно, как женщина, укладывает пальцами волнистые длинные волосы.

Вдруг на щеке он заметил какой-то непорядок, пятнышко какое-то, обеспокоился, сделал страдальческое лицо и стал натягивать кожу ногтями. Ногти у него давно не обрезались — такая мода. Особенно длинный ноготь на мизинце. Этим ногтем, как шилом, он долго оперирует щёку — счищает пятнышко, и ему, наверно, совсем неинтересно, что о нём думает Егоров.

А Егоров думает о многом.

В Дударях, где он жил недавно, тоже есть уголовный розыск. У Егорова там были знакомые ребята. Он иногда заходил к ним. И вот если сравнить ту дежурку в Дударях с этой, то получится просто позор. — Там, в Дударях, чистота, все стены заново побелены, а тут только слава, что губернский уголовный розыск. Пол затоптан, стены и вся мебель обшарпаны.

И на стенах всюду надписи гвоздём, и карандашом, и ещё чем-то. Например: «Усякин, я тебя не боюсь», или: «Иванова Женя пусть помнит…», дальше зачёркнуто карандашом. «Костю Варюхина давно бы надо выгнать отсюдова. Даже фамилия, обратите внимание, Варюхин. Этого терпеть нельзя». И опять: «Усякин, я тебя не боюсь».

Дежурный, должно быть, не видит, не замечает этих надписей.

Выдавив угорь на щеке, он осторожно прижигает ранку пробочкой от пузырька с йодом. Затем выходит из-за стола, и по-петушиному отставив ногу, как артист на сцене, читает стихи, грустно глядя в отпотевшее окно, за которым идёт дождь со снегом:

Не жалею, не зову, не плачу, Всё пройдёт, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым. Ты теперь не так уж будешь биться, Сердце, тронутое…

— А кто такой Усякин? — вдруг спрашивает Егоров.

Дежурный, вздрогнув и прищурившись, подозрительно смотрит на Егорова.

— А тебе зачем?

— Тут написано, — показывает Егоров.

— Мало ли что тут написано, — строго говорит дежурный. И опять садится за стол, сметая рукой обложку от печенья в специальную корзинку, стоящую подле стола.

Зайцев уже узнал, что этот дежурный по городу готовится в артисты.

«Все куда-нибудь готовятся, — уныло и завистливо думает Егоров. — А я…»

И не может додумать свою мысль до конца. Не успевает. На столе звонит телефон и спутывает мысли Егорова.

— Дежурный по городу Бармашев вас слушает, — говорит в телефонную трубку дежурный. И, как-то по-особенному вывернув ручку, записывает широким пером «рондо» очередное происшествие.

Почерк у дежурного тонкий, паутинный, со многими завитушками. И сколько Егоров ни вытягивает шею, он всё равно не может прочитать, что там записывает в толстую тетрадь дежурный.

А Егорову хочется узнать, где что случилось. Каждый звонок волнует его. Но заговаривать с дежурным он больше не решается. Чего доброго, дежурный ещё скажет:

— А ну-ка, иди отсюда. Ты мне мешаешь…

Егоров старается сидеть тихо. Вид у него вялый. Глядя со стороны, можно подумать, что он хочет спать. Но он спать совсем не хочет. Внутри у него всё кипит и клокочет.

Уж лучше бы ему, чем сидеть вот так без толку, опять пойти по дворам. Если нет постоянной работы, можно наняться к кому-нибудь попилить, поколоть дрова, тем более у него есть хорошая лучковая пила и колун — ещё от покойного отца остались. Всё-таки заработок.

А то вечером придёшь домой, сестра Катя спросит:

— Ну как, сыщик, кого поймал?

— Никого я не поймал, но поймаю, — скажет Егоров. — Вот посмотришь, поймаю…

— Ну уж ладно, — невесело засмеётся Катя. И поставит перед ним чугунок с тёплыми картошками в мундирах. — Кушай уж что есть. И получше тебя люди не могут устроиться…

Прямо в горле останавливаются эти картошки. А что делать?

И Катю винить нельзя. Ей трудно, у неё трое ребятишек, без отца. Она целый день и ночь стирает и гладит, стирает и гладит.

А Егоров сидит вот в дежурке. И чего он сидит? На что надеется? Может, ничего из этого сидения и не получится. Даже скорее всего — не получится.

А время идёт. И это ведь не просто время идёт — это жизнь проходит.

Было Егорову семнадцать лет, зимой будет восемнадцать.

В Дударях он было хорошо устроился — жил у дяди, работал на маслозаводе. И грузчиком работал и помощником аппаратчика. Неплохо работал, присматривался к делу. Но дядя внезапно на старости лет женился во второй раз. Новая жена стала настраивать дядю против племянника. Пришлось уехать обратно к сестре. И не рад теперь Егоров, что уехал из Дударей. Там он всё-таки считался штатным работником. А тут он кто?

— Ты гляди, что нам дали, — вдруг появляется в дежурке Зайцев и протягивает Егорову две записки. — Это билеты. Нас приглашают как сотрудников. Будет вечер. В честь Октябрьской революции. И ещё полагаются талоны в буфет. Пойдём к Зыбицкому, возьмём талоны… Да ты не рассиживайся, пойдём скорее. Что ты как сонный?..

Зайцев уже знает всех. И хотя на дверях комнаты, где сидит Зыбицкий, приколочена табличка: «Посторонним вход воспрещён»; Зайцев смело открывает эту дверь.

А Егоров остаётся в коридоре.

— Да иди ты, иди, — тянет его за собой Зайцев. — Тут написано: «посторонним». А мы же с тобой не посторонние, если нас, ты видишь, приглашают…

 

2

Худенькая, белобрысая, похожая на сердитую девочку, Катя вся вдруг осветилась от счастья, увидев пригласительный билет. Не её приглашали, а брата, но всё равно она была в восторге. Особенно ей понравилось: «Дорогой товарищ Егоров!» («Дорогой товарищ» напечатано на машинке, а «Егоров» приписано от руки.)

Катя несколько раз перечитала билет, словно хотела заучить его наизусть: «Организационная комиссия по проведению праздника Октябрьской революции приглашает вас на торжественный вечер. Доклад товарища Курычева. Художественная часть. В заключение — товарищеский чай».

— Вот оно как дело-то обернулось, — говорила Катя. — Ну, я очень рада за тебя, Саша. Очень рада. — И она поцеловала брата. — А я ведь, дура, до последнего не верила, что тебя примут.

— Да меня ещё не приняли, — покраснел Егоров.

— Теперь уж примут. Обязательно примут, — уверяла Катя. — Теперь уж тебя выгнать не имеют права, если пригласили. И смотри, как пишут: «Дорогой товарищ Егоров». Значит, уважают…

— Да это всем так пишут…

— Нет, это уж ты мне не рассказывай — всем. Всем, да не каждому. Товарищеский чай. Но в чём же, мне интересно, ты пойдёшь? Надо бы хоть рубашку тебе купить.

И утром в воскресенье, попросив соседку приглядеть за ребятишками, Катя повела Егорова на Чистяревскую улицу.

Было слякотно, туманно, но всё ещё не очень холодно. Никогда, говорят, в Сибири не было такой осени — то дождь, то снег, то опять дождь.

Прежде всего они зашли в красивый магазин с громадной вывеской «Пётр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион».

Продавец им выбросил на прилавок несколько коробок с сорочками. Но Кате почему-то не понравилась ни одна. Нет, одну она как будто хотела купить. Подошла уже к кассе, стала пересчитывать деньги, завязанные в платке.

Долго пересчитывала. Толстый приказчик в пенсне насмешливо смотрел на её худенькую фигурку в старомодном плюшевом жакете и на Егорова в смешном, кургузом пиджачке и гимназической фуражке.

Егорову вдруг стало тошно.

— Пойдём, — сказал он сестре. — Не надо мне никаких рубашек. — И пошёл из магазина.

— Как же это так не надо? — заморгала белёсыми ресницами Катя, но всё-таки пошла вслед за ним.

Молча пройдя всю Чистяревскую, тускло поблёскивавшую запотевшим стеклом витрин и полированной бронзой, они издали увидели в низине широкую площадь, где качались, как подсолнухи под ветром, шапки, шляпы, фуражки и рокотал многоголосый гул.

Вот уж где можно было купить всё, что угодно.

И на столах, и на прилавках, и на ручных тележках, и просто на рогожах на земле разложен разный товар.

Замки и старинные шкатулки, посуда и пряники, ватные пиджаки и балалайки, топоры и валенки, старые генеральские погоны и живые гуси.

И тут же лиса в клетке.

Егоров больше всего заинтересовался лисой, даже спросил, сколько она стоит. Но Катя ухватила его, как маленького, за руку и повлекла в сторону.

Она увидела старуху, распялившую на палке не новую косоворотку. Цена была подходящей. Но Катя порядилась минут пять и заставила Егорова примерить покупку. Не раздеваясь примерить, просто вытянуть руки — не коротки ли рукава. А пока он примерял, стала прицениваться к почти новому цвета морской волны френчу на руках у мальчишки.

Френч этот года два-три назад носил какой-то иностранный офицер-интервент, завезённый к нам из неведомых земель. Офицера, наверно, и убили в этом френче. Но сейчас не хотелось думать об этом, да и некогда было думать.

За френч и косоворотку удалось заплатить ненамного больше, чем за одну сорочку в магазине «Пётр Штейн и компания».

Егоров надел френч и даже ростом стал как будто выше. А Катя, безмерно счастливая, оглядывала его со всех сторон и оправляла.

— Вот теперь ты сотрудник. Настоящий сотрудник. Я деньги берегла, хотела ребятишкам валенки на зиму купить, но теперь не жалею. Ребятишкам два шага до школы, им ничего не сделается. А тебе важнее, если тебя приняли на такую работу…

— Да меня ещё не приняли, — опять покраснел Егоров.

— Значит, примут, обязательно примут, — успокоила его Катя. — Как же это могут не принять, если мы затратили такие деньги только на одну одежду…

У Егорова защемило сердце. Ведь вот что наделал этот пригласительный билет. Катя, расчувствовавшись, отдала почти все свои сбережения за френч и косоворотку. А вдруг Егорова всё-таки не примут? Даже скорее всего не примут.

Егоров предложил тут же сейчас продать его кургузый пиджачок, чтобы выручить хотя бы часть денег. Но Катя сказала, что сперва починит пиджачок, приведёт в порядок, а потом будет видно — может, он и сам его ещё поносит. Трепать такой красивый френч во всякое время нельзя.

Возвращались они с базара по одной из главных улиц — бывшей Петуховской, теперь Фридриха Энгельса.

Улица уже готовилась к празднику. Над фасадами домов плескались флаги.

На крышу самого высокого дома — почты рабочие поднимали на верёвках портрет Карла Маркса.

— Смотри, Катя, как красиво! И тут ещё лампочки к вечеру зажгут, показал Егоров на крышу.

— А чего красивого-то? — не обрадовалась Катя. — Буржуи как были, так и остались. Только название переменилось — нэпманы…

— Это временное явление, временные трудности, — тоном докладчика произнёс Егоров. И ему самому не понравился этот тон. Не так бы надо разговаривать с родной сестрой. А как?

Катя сейчас, вот в эту минуту, беспокоится, конечно, не столько из-за новоявленных буржуев, сколько из-за того, что деньги, сбережённые ребятишкам на валенки, уже истрачены, почти все истрачены. И это понятно Егорову. А что касается буржуев и неустройства жизни, тут не всё понятно и ему самому, хотя он комсомолец и должен бы уметь всё объяснить. Но он не умеет и чувствует себя растерянным и виноватым перед Катей. Уж лучше бы не покупать эту рубашку и френч. Но что теперь делать? Куплены.

— Хорошо вам, мужикам, — опять говорит Катя. — Беспечные вы. Никакой-то заботушки у вас нет. А женщинам ох как трудно! Особенно с детями…

«И мужчинам трудно», — хотел бы сказать Егоров. Но он молчит. Не словами надо успокаивать Катю, а делом — заработком. А когда он будет, заработок?

В ту же ночь Катя перелицевала воротник на френче, срезала малиновые лычки с серебряными птицами, перешила пуговицы. И когда Егоров снова примерил обнову, оглядев его, сказала:

— А этот офицерик, видать, одного роста с тобой был. Тоже, наверно, молоденький. Дурак, поехал воевать в Россию, даже в самую Сибирь. Вот и довоевался.

— Он же не сам поехал, — сказал Егоров, — его послали.

— Всё равно дурак, прости меня, господи, — вздохнула Катя. — Теперь где-нибудь лежит закопанный. А ведь тоже, наверно, была у него мать или ещё кто-нибудь. Я и про тебя тоже думаю. Радуемся, что поступаешь на работу, а ведь работа какая опасная…

— Сравнила! — возмутился Егоров. — Он же кто, этот офицер? Интервент. Всё равно что бандит. А я…

— Ну ладно, ну ладно, — сказала Катя. — У тебя своя голова на плечах. Сам смотри, как тебе будет лучше. А люди, между прочим, выучиваются на счетоводов. И никого ловить не надо. Сиди в тепле, считай себе на счётах.

 

3

Вечер устраивали не в том помещении, где находился уголовный розыск, а рядом — где управление губернской милиции. И вход был с другого подъезда.

Окна на втором этаже были ярко освещены, когда Егоров подходил к зданию в восьмом часу вечера. И внутри победно играл духовой оркестр, сотрясая стены.

И может, именно духовой оркестр внушил Егорову внезапную робость. А вдруг его не пустят на вечер? Вдруг скажут, что это была ошибка с приглашением, что стажёрам нельзя? А он вон как празднично приоделся, надел френч, начистил башмаки, постригся и причесался. Волосы ещё мокрые после причёсывания.

Двери были широко распахнуты, и с улицы, даже с той стороны улицы, видно, что каменная лестница тоже ярко освещена и устлана коврами.

На ковре у входа стоял дежурный по городу, старший уполномоченный Бармашев, в синей шерстяной толстовке и в серебряного цвета брюках дудочкой, как было модно в ту пору.

Егоров хотел незаметно пройти мимо него. Даже подождал у дверей в надежде, что Бармашев уйдёт: долго и старательно вытирал подошвы. Но Бармашев увидел Егорова, заулыбался и сказал:

— Приветствую. — И протянул ему руку. — Фуражку можешь повесить вон туда, на вешалку. Проходи. Очень приятно.

На втором этаже, в светлом коридоре, прогуливалось уже много приглашённых мужчин и женщин. Пахло духами, пудрой, лёгким табаком и чем-то неуловимо волнующим, чем пахнут праздники нашего детства, нашей юности.

Егоров поднялся на второй этаж и сразу остановился. Ему показалось, что все теперь смотрят только на него. А этот, мол, ещё откуда взялся?

Знакомых не было видно. Да и откуда тут возьмутся знакомые?

Мимо прошёл чем-то озабоченный Бармашев. Видимо, и здесь он дежурный по вечеру. Оглянувшись на Егорова, он вдруг потрогал его за плечо. И это лёгкое прикосновение было необыкновенно приятно Егорову.

Потом всех пригласили в зал, в тот самый зал, где в обычные дни за тесно составленными столами сидят милицейские служащие, стучат машинки, прикладываются печати, толпятся посетители.

Теперь столов тут не было. Были рядами выстроены стулья и сооружён помост с трибуной и единственным длинным столом, застланным красной материей.

Егоров не пробивался в первый ряд, но как-то так случилось, что он оказался в первом ряду и впервые в жизни увидел самого товарища Курычева. Даже рябинки на его лице увидел.

Товарищ Курычев, опираясь на трибуну, делал доклад.

Егоров неотрывно смотрел на Курычева. И ему казалось, что и Курычев смотрит с трибуны только на него.

А может, оно так и было? Докладчики ведь часто почти бессознательно выбирают в зале кого-нибудь одного, на кого бы можно было опереться глазами. Вот Курычев и выбрал Егорова, ещё не зная, кто такой Егоров.

А Егоров, разглядывая Курычева, только и думает о том, что перед ним стоит человек, от которого будет зависеть вся его дальнейшая судьба. Примет Курычев Егорова на работу или не примет?

Только о судьбе своей и думает Егоров. Но вот до сознания его долетает фамилия — Боровский. Этого Воровского недавно убили где-то в Лозанне, в отеле «Сесиль». Он был нашим представителем. Его убили враги нашего государства.

Никаких подробностей убийства докладчик не приводит. Он называет дальше новую фамилию — Керзон оф Кедльстон.

Этого Егоров знает. Не лично знает, но слышал.

Ещё весной, когда Егоров жил в Дударях, был митинг по поводу этого лорда Керзона. Он предъявил нам ультиматум, грозил войной, если мы чего-то не выполним, а мы этого как раз вовсе не хотим выполнять. И не обязаны, потому что мы против мировой буржуазии. Мы за рабочий класс. За весь рабочий класс, какой есть на всём земном шаре. Поэтому мы сейчас приветствуем рабочих немецкого города Гамбурга, которые вот в эти дни ведут ожесточённые уличные бои с полицией.

— …Мы посылаем им сейчас отсюда наш пролетарский пламенный привет, говорит товарищ Курычев.

И весь зал аплодирует.

И Егоров аплодирует.

Потом товарищ Курычев объясняет, почему мы ещё допускаем буржуазию торговать и даже позволяем частникам открывать заводы. И приводит подлинные слова Владимира Ильича Ленина: «…Мы сейчас отступаем, как бы отступаем назад, но мы это делаем, чтобы сначала отступить, а потом разбежаться и сильнее прыгнуть вперёд. Только под одним этим условием мы отступили назад в проведении нашей новой экономической политики. Где и как мы должны теперь перестроиться, приспособиться, переорганизоваться, чтобы после отступления начать упорнейшее наступление вперёд, мы ещё не знаем. Чтобы провести все эти действия в нормальном порядке, нужно, как говорит пословица, не десять, а сто раз примерить, прежде чем решить».

— Вот это подлинные ленинские слова, — говорит Курычев. — Я надеюсь, вам понятна вся сложность и все неимоверные трудности, в которых мы живём. — И опять смотрит на Егорова.

И Егоров невольно кивает в подтверждение того, что ему всё, решительно всё понятно. А чего же тут не понять! Только Катя всё обижается, что ей с ребятишками очень трудно. Но ведь всем трудно, всему народу.

Однако есть надежда, что дела исправятся, как дальше доказывает докладчик. И приводит цифры добычи угля в Донбассе.

Докладчик считает уголь на пуды, на тысячи пудов. И так по его словам получается, что угля у нас в будущем году будет больше. Ненамного больше, но всё-таки больше. Как-никак уже добыто пятьдесят один миллион пудов. И, значит, мы постепенно ликвидируем послевоенную разруху, откроем новые заводы, сократим безработицу. А кроме того, наше правительство купило недавно в Америке триста тракторов.

— Таким образом, — говорит докладчик, — наша с вами судьба, товарищи, зависит сейчас не только от нас самих, но и от многих мировых факторов.

«Факторы» — это ещё непонятно Егорову. Но ему становится вдруг понятным, что и его судьба теперь зависит, пожалуй, не только от товарища Курычева. Она связана, его судьба, и с добычей угля в Донбассе, и с боями в Гамбурге, и ещё со многим, что происходит вдалеке от него, но имеет к нему, однако, прямое отношение. Он усваивает это не столько умом, сколько сердцем. И его охватывает необыкновенное, ещё до конца не осознанное волнение.

— Теперь возьмём такой факт, — вытирает носовым платком лицо и шею товарищ Курычев. — Генерал Пепеляев, как вы знаете, недавно разбит. Его банды рассеяны, но не ликвидированы полностью. Они ещё бродят по тайге, совершают набеги на сельские местности и пользуются поддержкой кулачества. Кое-кому они внушают надежду, что всё ещё переменится, что ещё повторится интервенция. В деревне идёт глухая классовая борьба. Она идёт и в городе. Нэпманские элементы ещё надеются, что им удастся хотя бы тихой сапой одолеть Советскую власть. Они занимаются хищением, применяют обман, и подкуп, и другие подлости. Вы же знаете, что нам пришлось недавно удалить из нашего аппарата несколько старых работников, уличённых во взяточничестве и грязных связях с нэпманскими элементами. Мы сейчас делаем ставку на молодые кадры работников. Мы должны быть уверены в их неподкупности…

Глаза у товарища Курычева вдруг стали колючими. И вот такими глазами он смотрит на Егорова. И хотя Егоров ни в чём не виноват, он ёжится под этим взглядом. И в то же время улавливает в голосе докладчика какую-то особенность, которая чуть расхолаживает его, Егорова. Есть в докладчике некоторая простоватость, что ли, не такой уж он, наверно, необыкновенный человек, как показалось Егорову вначале.

— …Во всяком случае, мы всегда должны быть начеку, — говорит товарищ Курычев. — А у нас ещё есть товарищи, которые начинают почему-то думать, что мы уже всего достигли. А нам ещё надо перестроить весь мир. Наша жизнь, как указывает товарищ Ленин, по-настоящему не налажена. В нашей жизни ещё имеется много мусора, который надо изымать, чтобы можно было быстрее строить новую жизнь. Нам надо всеми силами насаждать революционную законность, беспощадно карать врагов нашего молодого государства, а также приводить в чувство тех, кто озорует, не желая войти в политическое сознание. Да чего далеко ходить! Вчерашний день в ресторане «Калькутта» опять бандиты зарезали пьяного. А он оказался кассиром, который спокойно и бессовестно пропивал государственные деньги! Где же, я спрашиваю, были мы? Где была наша революционная бдительность в обоих случаях, когда, с одной стороны, этот преступный кассир брал из кассы деньги, а с другой стороны, рисковал своей жизнью в ресторане «Калькутта»?..

 

4

После доклада был перерыв. Многие вышли в коридор поразмяться, покурить.

А Егоров продолжал сидеть в зале, боясь потерять это удобное место. Ведь уже объявили: после перерыва будет художественная часть.

Он сидел, положив локоть на спинку стула, и рассеянно оглядывал зал.

Вдруг ему кто-то замахал рукой от дверей. Кто же это может быть? Ах, да это же Зайцев!..

Егоров не сразу узнал его.

Зайцев подошёл к нему. Он был в сером, излишне свободном костюме.

«Наверно, в отцовском», — подумал Егоров.

Рыжие волосы Зайцева, всегда укрытые кепкой, сейчас пылали при ярком электрическом свете. И вздёрнутый нос, слегка облупленный, сиял, будто чем-то намазанный. А может, и правда намазанный. Егоров, улыбнувшись, подумал, что у Зайцева, наверно, постоянный жар и от этого облупился нос. Больше не от чего — лето давно прошло.

Зайцев хлопнул Егорова по колену и сел рядом.

— Слыхал, что Курычев-то говорит? — весело спросил Зайцев. — Нужны, мол, молодые кадры, насаждать революционную законность. Даже в самом срочном порядке. А Жур, между прочим, всё ещё лежит в больнице, и мы из-за него должны баклуши бить. Нет, это надо поломать. Надо пойти прямо к самому Курычеву и поставить вопрос вот так: или — или…

Егоров боялся ставить вопрос вот так, как советовал Зайцев. Да и Зайцев, пожалуй, излишне горячился. Ни к кому он скорее всего не пойдёт, ничего не скажет. Но Егорову всё-таки понравился этот решительный тон, и он сказал:

— Для такой работы, как эта, я считаю, надо иметь особые способности, как вот у тебя. А я ещё про себя не знаю…

— Ну что ты! — засмеялся Зайцев. И пожалел Егорова: — И у тебя хорошие способности будут. Если, конечно, приложишь старание… — И, не посчитавшись с тем, что они соперники — ведь всё ещё не ясно, кто из них остаётся на работе и кому придётся уйти, — вынул из кармана потрёпанное произведение господина Сигимицу, с которым он теперь, должно быть, не расставался. — Вот интересная книжонка, смотри. Если хочешь, ознакомься. По-моему, мировая книжонка, хотя автор явно не наш человек…

Егоров раскрыл книжку, прочитал название и сразу углубился в чтение. Но тут началась художественная часть. Зайцев ушёл в задние ряды.

На подмостках появился Бармашев. Он весело, с прибаутками, объявлял артистов.

Первыми выступали какие-то молодые парни и девушки, одетые как испанцы, — в чёрных плащах и в широкополых шляпах. Они лихо плясали, били в бубен и пели частушки про лорда Керзона и про наши самолёты, которые мы выстроим назло всем керзонам.

Егорову это всё так понравилось, что он сам стал тихонько притоптывать ногой в такт пению. И случайно прихлопнул носок сапога своего соседа, какого-то важного старичка в милицейской форме, сидевшего рядом с женой.

— Извиняюсь, — сконфузился Егоров.

— Ничего, — сказал сосед. И кивнул на подмостки. — Действительно здорово поют. И всё в самую точку. В самую точку. До чего способные и политически подкованные люди…

Машинистка милиции Клеопатра Семёнова, как её объявил Бармашев, спела под аккомпанемент рояля романс «Отцвели уж давно хризантемы в саду». Потом два милиционера в форменных брюках, но без гимнастёрок продемонстрировали спортивные упражнения на брусьях, старший делопроизводитель сыграл на гитаре и спел под собственный аккомпанемент «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит…». Уполномоченный угрозыска Воробейчик показал фокусы с картами.

Наибольший успех, однако, имел Бармашев, читавший стихи Сергея Есенина.

И это было особенно приятно Егорову. Он вспомнил, как Бармашев разучивал эти стихи в дежурке в его присутствии.

Егоров больше уже не обижался на него за то, что дежурный по городу относился к нему ещё два дня назад как к неодушевлённому предмету.

Внизу, в первом этаже, были накрыты столы.

Перед каждым приглашённым поставили стакан с чаем и тарелку с бутербродами, яблоками и конфетами.

Яблоки и конфеты Егоров сразу же спрятал в карман. Потом, подумав, аккуратно завернул в чистый носовой платок бутерброды с сыром и брынзой. Всё это он унесёт домой, племянникам и Кате.

Только бутерброды с вареньем и омулёвой икрой он решил съесть сам, а то, чего доброго, измажешь икрой и вареньем карманы.

Зайцев сидел у другого конца стола и всё время наклонялся к какой-то девушке с алой лентой в чёрных волосах.

«Хорошенькая», — подумал, глядя на неё издали, Егоров. И ещё подумал: Как в песне: «Вьётся алая лента игриво в волосах твоих чёрных, как ночь».

Зайцев оставил свою девушку и ушёл ненадолго.

Потом он появился с бутылкой пива и закричал через стол, как у себя дома:

— Егоров, иди сюда!

Егоров уже допил чай и подошёл.

— Пива хочешь? — спросил Зайцев. И стал наливать в стаканы сначала девушке, потом Егорову пиво. И себе налил. — Давайте чокнемся. Нет, неправильно. Вы сперва познакомьтесь.

Девушка протянула Егорову левую руку — в правой пиво — и сказала:

— Рая.

— Егоров, — сказал Егоров. И покраснел. И от смущения нахмурился. И так, нахмурившись, спросил Зайцева: — А пиво это откуда?

— Тут же ещё есть один буфет — за деньги, — кивнул на дверь Зайцев. И засмеялся, облизывая губы. — Ты как будто первый раз сюда пришёл.

— А я и правда первый раз, — сознался Егоров. Но если б он даже знал, что здесь продают пиво, он всё равно не купил бы. На что он купит?

А Зайцев купил не только бутылку пива, но и две толстые конфеты в красивых бумажках — девушке и Егорову. От конфеты Егоров отказался.

— Это откуда девушка? — негромко поинтересовался он, отозвав Зайцева в сторону. — Тоже здешняя? Сотрудница?

— Нет, зачем! — улыбнулся Зайцев. — Это просто моя девушка. Знакомая.

— А как она сюда попала?

— Обыкновенно. Я её провёл. Взял у Бармашева билет и провёл…

Егорову даже стало как-то обидно. Он стеснялся сюда идти, боялся, что его не пустят. А Зайцев не только сам прошёл, но и девушку свою провёл. Не побоялся.

И ещё удивился Егоров, что у Зайцева уже есть своя девушка, хотя Зайцев старше Егорова всего месяца на три.

А у Егорова не было девушки, про которую бы можно было сказать, что он за ней ухаживает. Он, пожалуй бы, даже не решился пойти вот так куда-нибудь на вечер с девушкой. Ему бы совестно было, неловко.

Года два назад, когда ещё был жив отец и Егоров учился в школе, ему сильно нравилась одна девочка — Аня Иващенко. Он, наверно; влюбился в неё. Конечно, влюбился. И написал ей стихи.

Он тогда ещё писал стихи и мечтал стать поэтом. Но не стал. И теперь уже не станет. Сам знает, что не станет. А тогда писал. Тайно писал. Никому не показывал. Нет, показывал. Но только одному человеку — Ваньке Маничеву. Они сидели за одной партой.

Ванька Маничев был старше его года на два, учился плохо, но считал себя очень умным и говорил:

— Ты, даю тебе слово, Егоров, будешь, как… как, я не знаю кто… как Пушкин. Или в крайнем случае как Лермонтов.

Да, правда, только Маничеву Егоров показывал свои стихи, больше никому. И Ане Иващенко не показывал. Да она и не обращала на него никакого внимания, хотя, наверно, заметно было, что он в неё влюблён.

Он подружился тогда с её братом, мальчишкой, пронырливым, жадным, выпрашивавшим в школе дополнительные завтраки. Егорову была особенно противна его жадность. Но Егоров всё-таки подружился с ним, подарил ему двух лучших голубей. Всё для того, чтобы бывать у них в доме и хоть мельком видеть Аню, слышать её голос.

Егоров даже заикался, когда разговаривал с ней. А она всё равно не обращала на него никакого внимания. А почему?

Егоров как бы нечаянно посмотрелся в большое зеркало. И в зеркале увидел не только себя, но и Зайцева и его девушку.

Нельзя, пожалуй, сказать, что Егоров хуже Зайцева на вид. Егоров и ростом выше, и плечистее, и нос у него не облупленный, и тёмные волосы хорошо причёсаны.

«Шатен» называется мужчина, у которого такие волосы. Егоров шатен, а не рыжий, как Зайцев.

Но всё-таки Зайцев, а не Егоров пришёл сюда с этой хорошенькой девушкой. И легче всё в жизни достаётся Зайцеву.

Наверху, на втором этаже, опять загремел духовой оркестр.

Начались танцы. Все пошли наверх. И Зайцев пошёл со своей девушкой. И Егоров.

Весь вечер Зайцев танцевал с кем хотел. И девушка его танцевала то с Зайцевым, то ещё с кем-нибудь.

А Егоров хорошо устроился на стуле в коридоре и вчитывался в книжку господина Сигимицу. Любопытная книжка. И хорошо её тут читать под музыку. И музыку слушаешь и читаешь.

Егоров уже немало книг прочёл в своей жизни. Особенно много он читал в Дударях. Делать там нечего было по вечерам. Он брал книги в библиотеке и читал.

Он даже старался прочитать «Капитал» Карла Маркса. Но ничего не понял. И чуть не заболел от досады. Ему было обидно, что все читают и понимают или говорят, что читают и понимают, а он вот один не понимает. Ну никак не понимает! Что он, глупее всех, что ли?

Его успокоила одна учительница, сказала, что у него недостаточно образования для такого чтения, и посоветовала читать пока другие книги.

Он прочитал о звёздах, о происхождении жизни на Земле, о дальних странах — таких, как Индия. Потом читал романы Гончарова, Диккенса, Тургенева, читал и делал выписки, как его научили.

Из этой книжки господина Сигимицу он тоже сделает выписки. Тем более что это теперь ему надо для работы, если его, конечно, возьмут на работу.

Он спрятал книжку в карман и решил идти домой. Но из зала вышел разгорячённый танцами Зайцев.

— А ты чего не танцуешь? Хочешь, потанцуй с моей девушкой. Запомни: её зовут Рая.

Егорову отчего-то было неловко сказать, что он не танцует, не умеет. Он сказал:

— Не стоит сейчас. После. Я домой пойду.

— А что ты такой невесёлый? Вроде печальный.

— Я думаю, — сказал Егоров.

Зайцев засмеялся.

— Все думают, но у тебя вид какой-то постный. Ты что, всё тревожишься, что тебя на работу, думаешь, не возьмут?

— Да это пустяки, — слукавил Егоров. — В крайнем случае я в какое-нибудь другое место устроюсь.

— А я нет, — сделал сердитые глаза Зайцев. — Я всё равно тут останусь. Мне просто нравится эта работа. Я хотел или в матросы пойти, или сюда. Мой отец работает в артели «Металлист»…

— Это его костюмчик? — кивнул Егоров.

— Его, — опять засмеялся Зайцев. — Так вот, я говорю, мой отец работает мастером в артели «Металлист». Он всё уговаривал меня, чтобы я тоже к ним в артель пошёл. А что мне за интерес делать замки!

У Егорова мелькнула мысль: «А что, если через Зайцева устроиться в эту артель? Вот было бы дело! Во-первых, специальность…»

Но Егоров тут же отогнал эту мысль. Из самолюбия отогнал. Если Зайцев считает, что его, Зайцева, обязательно примут на работу в уголовный розыск, почему он, Егоров, должен считать себя хуже Зайцева?

Конечно, Зайцев более шустрый. Шустрых все любят. Однако пока ещё ничего не известно.

 

5

Вернувшись домой, Егоров всю ночь при керосиновой лампе изучал произведение господина Сигимицу. Вот именно изучал. Читал, и перечитывал, и делал выписки.

И под утро пришёл к убеждению, что он, Егоров, способен с помощью этой книги усовершенствовать свою мускулатуру ничуть не хуже любого моряка или офицера. Всё дело в упорстве, в систематичности занятий, как уверяет господин Сигимицу. Ну что ж, Егоров проявит упорство. Посмотрим, что из этого получится.

После торжественного вечера в честь Октябрьской революции, после доклада и товарищеского чая, после всей этой весёлой, бодрящей душу праздничности он, несмотря на прежние сомнения, был всё-таки полон самых, как говорится, радужных надежд.

Однако положение его в дежурке и после праздника ни в чём не изменилось. По-прежнему дни его текли бесплодно.

Бармашев, казавшийся таким любезным на вечере, опять как будто не узнавал Егорова. Опять во время своего дежурства он принимал его за неодушевлённый предмет. Опять, не глядя на него, пил из термоса чай с печеньем «Яхта», смотрелся в зеркало и читал стихи, по-петушиному отставив ногу.

Всё, словом, было по-прежнему. И по-прежнему Егоров сидел в дежурке в старом чёрном пиджаке с короткими рукавами. Френч цвета морской волны он решил по совету Кати не носить, пока не определится его судьба.

И пока судьба его не определилась, Егоров не обижался на Бармашева. И на Воробейчика не обижался, когда дежурил Воробейчик. Хотя другого человека нахальнее Воробейчика, наверно, нет на всей земле.

Егоров был занят, если можно так сказать, проверкой учения господина Сигимицу.

В этой великой книге были рекомендованы, между прочим, верные способы укрепления кисти руки.

Для этого надо было постоянно ребром ладони постукивать о какой-нибудь твёрдый, желательно деревянный, предмет, и ладонь постепенно приобретёт прочность камня или железа.

Чтобы не терять даром времени, Егоров, сидя в дежурке, в часы наибольшего шума и суеты добросовестно и терпеливо постукивал о край скамейки ребром ладони то одной, то другой руки, то обеими вместе.

И действительно, вскорости он убедился, что господин Сигимицу, в общем, не врёт, ладони в самом деле как будто твердеют.

Егоров продолжал с ещё большей энергией стучать о край скамейки.

Делал он это, как ему казалось, незаметно для окружающих. Да и кто будет обращать на него внимание среди множества людей? Но дежурный по городу Воробейчик всё-таки заметил его странные движения и однажды спросил:

— Ты чего дёргаешься? Ты нервный, что ли?

— Не особенно, — конфузливо сказал Егоров.

Сказать, что он не нервный, как требовалось бы для этого дела, он не решился. Посовестился. Не хотел врать.

Может, он действительно нервный, даже скорее всего нервный.

Весь этот шум в дежурке, все эти разговоры о происшествиях, о разных несчастьях и несчастные люди, которых он видит здесь, угнетают его.

Если б он не посидел несколько дней, как теперь, в дежурке уголовного розыска, он, наверно, никогда бы не узнал, что на свете, вот лишь в одном городе, столько несчастий.

А человек, было написано в одной книге, создан для счастья, как птица для полёта. Егорову в своё время так понравились эти слова, что он выписал их в тетрадку.

Но откуда берутся несчастья?

Откуда появляются воры, грабители, убийцы или вот такие женщины, как эта, что стоит сейчас у стола дежурного, в сбитой на затылок шляпке, и рыдает, и сморкается, и опять рыдает?

Волосы у неё распущены. На тонких ногах шёлковые, скользкие чулки.

— Да не убивала я его! — кричит и плачет она. — Он был из себя очень полный, представительный, в хороших годах. Он покушал немного портвейну, прилёг и помер. А что у него были деньги, я вовсе не знала. Мне, правда, Лидка говорила — вы же знаете Лидку Комод! — что он будто сам из нэпманов, что у него будто свой магазин на Чистяревской. Но я не знала. Он только обнял меня, вот так, и говорит…

— Ну ладно, прекрати. Ты это расскажешь следователю, — оборвал её дежурный по городу Воробейчик. И покосился в угол. — Тут дети…

— Да какие это дети! — опять закричала женщина. — Это не дети, а первые бандиты. Они сейчас сумку у меня выхватили в коридоре. Велите им, гражданин начальник, отдать сумку…

— Эй вы, орлы! — повернулся в угол Воробейчик.

Он, видимо, хотел сказать этим беспризорным мальчишкам, стеснившимся в углу, чтобы они отдали сумку. Но на столе зазвонил телефон.

Воробейчик снял трубку. На Бакаревской улице только что ограбили сберегательную кассу.

— Водянков! — закричал Воробейчик. — Давай на Бакаревскую. Возьми с собой Солдатёнкова. Дом номер четыре. Сберкасса.

А мальчишки достали откуда-то белую булку, рвут её грязными руками, едят и хохочут.

И Егорову, когда он смотрит на них, тоже хочется есть. И хочется узнать: откуда взялись эти мальчишки, где их родители, что они такое натворили, за что попали сюда? И ещё интересно, правда ли, что эта женщина, переставшая теперь плакать, убила нэпмана?

Всё это хорошо бы выяснить Егорову. Но, кроме него, это, должно быть, никому тут не интересно.

Воробейчик говорит милиционеру, кивнув на женщину:

— Эту веди в шестой номер. Я её записываю за Савельевым. А этих, — он показывает на мальчишек, — пусть заберёт Михаил Кузьмич. — И смотрит на потерпевших, сидящих у стены. — Ну, кто тут ещё?

Воробейчик, наверно, сейчас же забыл о тех, кого увели. Он опрашивает уже новых людей.

А Егоров всё ещё думает о той женщине и о мальчишках. И неловко признаться, что его печалит их судьба, словно они ему родные, словно он, Егоров, чего-то недоглядел и вот из-за этого произошло несчастье или ещё скоро произойдёт.

 

6

Вечером Зайцев зовёт его в «Париж».

— Да ты не стесняйся, — говорит Зайцев. — У меня есть деньги. В крайнем случае ты тоже меня потом пригласишь… Что мы с тобой, в последний раз, что ли, видимся?

А откуда, интересно, у Зайцева деньги?

У Егорова даже двадцати копеек не бывает. Он и на стрижку, как ни стыдно, у сестры берёт.

А Зайцев, это заметно, всегда при деньгах. И на вечере тогда он пиво покупал.

Они идут через Сенной базар, мимо широких ворот пожарной команды, мимо сломанного памятника царю Александру Второму, разговаривают обо всём. Но Егоров всё думает: «Откуда у Зайцева деньги?» Наконец спрашивает:

— Тебе деньги отец даёт?

— Нет, зачем! Я сам зарабатываю…

— А как?

— Очень просто. Я в газете пишу. Если где замечу непорядок, сейчас же подаю в газету заметку. Вот, например, тут в прошлом году прессованное сено сложили, а укрыть не укрыли. Оно сгнило. Я написал, что надо бы дать по рукам…

— А как подписываешься?

— «Глаз».

Это почему-то удивило Егорова.

— Глаз?

— Ну да, Глаз. Мне платят за это, как рабкору. Немного, но всё-таки платят. Я могу и больше зарабатывать… Сколько захочу, столько и заработаю. Я могу даже фельетончик написать.

— А почему ты не поступишь на постоянно в редакцию?

— Не хочу.

Этот ответ просто ошеломляет Егорова. Зайцев ведёт себя так, будто всё в мире зависит только от него, Зайцева. Куда захочет, туда и поступит. И не похоже, что он хвастается. Нет, он, наверно, в самом деле так думает, так уверен, что удастся всё, что он захочет.

— Я же тебе говорил, что я люблю эту работу в уголовном розыске, напоминает Зайцев их разговор на вечере.

И это тоже удивительно Егорову. Как это можно любить или не любить работу? Да Егоров стал бы хоть камни на себе перетаскивать, лишь бы платили, лишь бы не сидеть на шее у Кати, не ходить вот так в ресторан на чужой счёт.

В «Париже» они сидят за столиком у стены, под пальмой. А над ними висит клетка с канарейками. Играет музыка. И большая белотелая женщина с красиво изогнутыми бровями поёт на подмостках, точно желая успокоить Егорова:

Пусть ямщик снова песню затянет, Ветер будет ему подпевать. Что прошло, никогда не настанет, Так зачем же, зачем горевать?..

В жизни Егорова ещё ничего не прошло. Или прошло пока что очень мало. Жизнь его, по сути дела, только начинается. Но как-то странно она начинается.

Отец сперва хотел, чтобы сын стал кровельщиком, как он сам, как дедушка. Потом отец переменил своё мнение, стал говорить, что сыну лучше всего после школы выучиться на слесаря-водопроводчика. Но отец умер.

И Егоров так ни на кого и не выучился…

— Ты где на комсомольском учёте состоишь? — наливает ему пиво Зайцев.

— Пока нигде, — поднимает стакан Егоров и сдувает пену. — У меня учётная карточка ещё в Дударях.

— А членские взносы ты платишь?

— Пока не платил. Не с чего платить. Я же не считаюсь безработным. На бирже труда не состою.

— Ты смотри, как бы тебя не погнали из комсомола. Ты возьмись на учёт в управлении милиции.

— Да кто же меня примет?

— Примут. Я уже взялся. Мне вчера дали одно комсомольское поручение. Буду драмкружок организовывать…

Егоров опять удивлён:

— Ей-богу?

— Комсомолец не должен говорить «ей-богу». Пора от этого отвыкать, нравоучительно произносит Зайцев. И прищуривается точно так, как дежурный по городу Бармашев. — Ты что, в бога веришь?

— Не верю, но… — Егоров ставит стакан на стол, — но просто такая привычка. — И вдруг сердится: «Что он меня учит? Подумаешь, какой большевик с подпольным стажем…»

Но Зайцев как будто не замечает, что Егоров сердится. Или в самом деле не замечает.

— Да ты пей пиво, — кивает он на стакан. — Сейчас поедим пельменей, и у меня есть предложение…

Егоров пьёт пиво медленно, мелкими глотками. Оно приятно холодит рот, горло. Во рту у него была сегодня весь день неприятная сухость. Уж не простудился ли он?

Не френч бы ему надо было покупать, а башмаки. Они совсем прохудились. Ноги по такой слякоти всё время мокрые.

— У меня есть вот какое предложение, — говорит Зайцев Егорову, когда официантка подносит им пельмени. — Вы тарелки-то как держите? — вдруг спрашивает он официантку. — Вы же пальцы туда макаете. А ресторан, между прочим, называется «Париж».

— Да ладно, — машет рукой Егоров.

— Ничего не ладно. В другой раз вызову хозяина, заставлю переменить. Идите, нечего на меня глазеть! На первый раз я это дело прощаю.

— Да не стоит с ними затеваться, — машет рукой уже с ложкой Егоров. Они, эти официантки, тоже, можно сказать, рабочий класс. Работают от хозяина.

— Вот в том-то и дело, я заметил, — не может успокоиться Зайцев, когда сюда зайдёт какой-нибудь толстопузый нэпман, так они готовы в три погибели изогнуться. А когда зашли, они видят, простые ребята, значит, можно без подноса… Нет, это дело надо поломать.

Зайцев берёт ложку.

— Так вот какое у меня есть предложение, — говорит он, осторожно пробуя горячий бульон. И вдруг кричит: — Перец!

Поперчив пельмени, он с удовольствием их ест, прихлёбывая пиво. И уж потом выкладывает своё предложение:

— Надо бы навестить Жура.

Эта мысль, такая простая и ясная, могла бы, кажется, давно прийти и в голову Егорову. Но не приходила. И может быть, не пришла бы. — А Зайцев уже всё обдумал.

— Вообще-то, — ковыряет он в зубах спичкой, — я сейчас не держусь за Жура. Я мог бы работать, допустим, с Водянковым. Он даже согласен взять меня к себе. Но ему неудобно перед Журом. Поэтому нам лучше всего завтра пойти в больницу и узнать, какие дела у Жура. Может, он ещё год собирается болеть…

И тут, между прочим, выясняется уж совсем удивительная подробность.

Оказывается, пока Егоров все эти дни сидел в дежурке, Зайцев сумел побывать на четырёх происшествиях.

Водянков сегодня искал Солдатёнкова, чтобы ехать на Бакаревскую, где ограбили сберкассу. Но Солдатёнкова вызвали к начальнику. А тут подвернулся Зайцев. И Водянков взял его с собой.

Рассказывая Егорову об этом происшествии, Зайцев свободно пользовался словами из обихода уголовного розыска, как будто он не дни, а годы провёл в этом учреждении.

Он восхищался Водянковым, который «сразу наколол наводчика».

— Наводчиком оказался племянник сторожа соседнего со сберкассой дома.

— Рыжий, вроде меня, и наших лет с тобой парнишка, но дурак, — смеялся Зайцев. — Когда Водянков начал допрашивать его дядю, он хотел тут же подорвать когти. Бросился к окошку, но я тут же сшиб его с ног. Знаешь, тем приёмом? Вот так… А потом, когда мы его вели, он сразу же раскололся, раскис. Говорит: «Я год был безработным, прямо всё продал с себя, поехал к дяде, познакомился тут с одними ребятами…» И плачет…

— А может, он правда был безработным, — предположил Егоров.

Зайцев прищурился.

— Ты что, его жалеешь? Воров жалеешь?

— Не жалею, — смутился Егоров. И опустил глаза в пустую тарелку. — Но всё-таки, когда посмотришь на это, как сегодня в дежурке, неприятно…

— Всё равно надо кончать эту публику, — решительно заявил Зайцев. И постучал ножом по тарелке, подзывая официантку. — Вечером просто нельзя пройти по саду Розы Люксембург. Вырывают у женщин сумки. Даже у моей девушки — помнишь эту Раю? — чуть не вырвали…

Егоров опять вспомнил женщину, которая будто бы убила нэпмана, и мальчишек, вырвавших у неё сумку.

— А с твоим характером, я тебя предупреждаю, тебе будет худо, — сказал Зайцев. — Характер тебе придётся менять.

— Ну да, — согласился Егоров. И в задумчивости стал постукивать ребром ладони о край стола, как рекомендует господин Сигимицу.

Это превращалось в привычку.

 

7

Утром они решили навестить Жура в больнице. Но когда они явились в уголовный розыск, чтобы спросить разрешение на отлучку и узнать точный адрес, Воробейчик им сказал, что Жур ходит где-то тут. И они сию же минуту увидели Жура.

Высокий, плечистый Жур изрядно похудел, побледнел. Весёлые глаза его запали. Но, увидев практикантов, он заулыбался.

— Ну как, ребята, вас ещё не подстрелили? А я вот досрочно встал на текущий ремонт. — И он пошевелил правой толстой забинтованной рукой, висевшей на чёрной повязке. — Такие дела, такая работа…

Он долго перелистывал журнал происшествий. Потом сказал дежурному по городу Воробейчику:

— Ты мне больших дел не давай. Я ещё числюсь на больничном листе. У меня рука. Но дай что-нибудь такие не очень хлопотное, чтобы с ребятами съездить. — И кивнул на Егорова и Зайцева. — Огневые, видать, ребята.

Эта случайная и ещё на заслуженная похвала не обрадовала, а, пожалуй, встревожила Егорова. «Огневые»! Зайцев — эта правда, огневой. А про себя Егоров не решился бы такое сказать.

И даже чуть струхнул. Вот сейчас начинается самое главное. Они поедут, как говорят тут, на дело, где надо будет действовать в опасных условиях, и сразу обнаружится, что Егоров не годится. «Хотя почему это вдруг? — про себя обиделся Егоров. — Ещё ничего не известно. Посмотрим».

— Тут у меня есть одно дело, такое вроде ученическое, — сказал дежурный по городу. — Аптекарь какой-то не то отравился, не то удавился. На Поливановской улице, номер четырнадцать. Против приюта для глухонемых…

— Вот, вот, это подходяще, — почти обрадовался Жур. — Надо только вызвать Каца.

— Кац тут, — сказал дежурный.

И вскоре пришёл Кац, худенький старичок с маленьким чемоданчиком.

— А как же с оружием? — спросил Зайцев. — Нам надо бы хоть какие-нибудь пистолеты. Так-то, пожалуй, с голыми руками, будет неудобно…

— Да они сейчас ни к чему, — улыбнулся Жур. — Но если есть нетерпение, можем достать…

Зайцеву он вручил браунинг, а Егорову наган.

Зайцев подошёл к окну и стал передёргивать затвор.

— Ты погоди, — остановил его Жур. — Как бы ты не ахнул в окно.

— Да нет, я умею, — сказал Зайцев. — Мне уже сегодня Водянков давал точно такой. Это же, кажется, бельгийский, первый номер, если я не ошибаюсь… — И Зайцев сунул пистолет в карман.

А Егоров не решился поступить так же. Он опасливо держал револьвер в руке до тех пор, пока Жур не объяснил ему, как нужно обращаться с таким оружием. Жур посоветовал носить наган под пиджаком на ремне, вот с этой стороны, как у самого Жура.

Егоров легко приспособил наган, положил в кармашек за пазухой, как орехи, десяток патронов и готов был к любым действиям. Но его знобило. И он не мог понять, отчего его знобит. От простуды или от предчувствия опасности? И во рту была нестерпимая сухость. Всё время надо было облизывать губы, а они от этого потом потрескаются. Неужели он правда простудился? А вдруг он сляжет как раз в эти дни, когда он ещё не служащий и не безработный? Вот будет приятный подарок Кате…

— Ну, пошли, товарищи, — позвал Жур. — Главное в нашем деле — не робеть. В любое время. Мы, как говорится, ребята хваткие. Семеро одного не боимся. И на печке не дрожим.

На улице было по-прежнему слякотно. Хвалёная сибирская зима долго не могла установиться в том году. Накрапывал мелкий дождь.

Жур прошёл несколько шагов по тротуару. Потом поднял левую руку и подозвал извозчика.

— Познакомьтесь, — сказал он уже в пролётке, когда все уселись. — Это судебный медик Илья Борисович Кац. А это, — показал он на Зайцева и Егорова, — это мы ещё поглядим, что из них будет. — И засмеялся.

На Поливановской у дома номер четырнадцать, где внизу аптека, толпились любопытные.

Два смельчака даже взобрались на карниз и заглядывали в тусклые, забрызганные дождём окна.

— Ты нас, уважаемый, тут подожди, — приказал Жур лохматому извозчику. И вошёл в дом.

На узкой деревянной лестнице было темно. Пахло мышами и лекарствами. Мышами — сильнее.

Жур открыл дверь в коридор, набитый людьми.

— Здравствуйте, — сказал так громко и приветливо, точно здесь собрались исключительно его знакомые. — Что это у вас случилось?

— Да вот, — указала болезненного вида женщина на коричневатую запертую дверь. — Наш сосед, аптекарь Коломеец Яков Вениаминыч, разошёлся с Супругой. И, видимо, переживал.

— Короче говоря, скончался, — заключил мужчина в жилетке.

— Ключ? — спросил Жур.

— Да он изнутри замкнутый, — вздохнула женщина, подперев ладонью щёку.

Жур левой рукой вынул из кармана большой складной нож и стал заглядывать в скважину замка. Потом молча протянул нож Зайцеву.

И Зайцев без слов всё понял. Быстро раскрыл нож, просунул лезвие в щель двери, поковырял-поковырял, и дверь бесшумно открылась.

Лучше было бы Егорову не приезжать сюда, не сидеть в извозчичьей пролётке, не греть у живота наполняющий сердце гордостью наган.

Как открылась дверь, Егоров сразу обмер.

В спёртом воздухе под потолком на шнуре висел человек с обезображенным лицом.

— Ваше слово, Илья Борисыч, — кивнул на покойника Жур и повернулся к дверям: — Граждане, лишних всё-таки прошу отойти. А вот вы и вы, — указал он на двух мужчин, — пожалуйста, останьтесь. Нам нужны понятые…

Но разве кто-нибудь сам себя посчитает лишним! Почти все и остались, но в комнату не вошли. Продолжали толпиться у дверей.

Кац потрогал повесившегося за ноги, сморщился, пожевал стариковскими губами.

— Это называется «смерть». Надо его снять.

Зайцев поднял лежавшую тут стремянку, на которую, может быть, в последний раз поднимался аптекарь, мигом установил её, укрепил на шарнирах и полез по ступенькам с открытым ножом.

— Придерживай его! — крикнул Жур Егорову, когда Зайцев стал перерезать шнур.

Егоров, однако, не понял, кого придерживать, и взялся скрепя сердце за стремянку.

А придерживать надо было аптекаря, чтобы он не рухнул. Но этого уж Егоров, пожалуй, не смог бы. Не смог бы заставить себя.

Аптекаря снял Кац. И Жур помогал ему левой рукой. А Егоров всё ещё держался за стремянку, хотя Зайцев уже слез.

— Так, — сказал Жур и стал осматривать комнату, подошёл к окнам.

Узенькая форточка была плотно притворена, но не защёлкнута на крючок. Жур её толкнул кулаком, отворил. Потом опять прикрыл.

Вышел в коридор, прошёлся по нему взад-вперёд.

— Ходили к нему его компаньоны — братья Фриневы, Борис и Григорий. Очень жалели его, — рассказывала Журу болезненного вида женщина. — Все сговаривали его прокатиться на извозчике. Для удовольствия. Чтобы, значит, согнать тоску. Даже нанимали извозчика. Но он не схотел, бедняжка…

— Какие братья? — спросил Жур.

— Фриневы. Тоже аптекари, с Белоглазовской.

— Давно они были?

— Да уж давно. Дня, наверно, три назад.

Жур опять вошёл в комнату.

Кац рассматривал лицо и шею мёртвого аптекаря. Трогал зачем-то его уши.

— Не нравятся мне эти линии, — показал Кац на шею покойника. И опять потрогал его уши.

— Да, не очень хорошо он выглядит, — согласился Жур. (Как будто аптекарь, удавившись, мог выглядеть хорошо!) — Егоров! У тебя как почерк? Разборчивый?

— Ничего, — глухо ответил Егоров.

— Ну, тогда садись пиши. Только старайся, почище пиши, неразборчивей…

Жур подвинул ему стул и положил перед ним стопку бумаги.

Егоров взял перо. Он боялся, что у него будут дрожать руки. Но руки не дрожали.

— Пиши, — повторил Жур. — Сначала заглавие: «Протокол осмотра места происшествия». Написал? Молодец! Теперь год, месяц, число. «Двенадцать часов дня… Я, старший уполномоченный уголовного розыска Жур У.Г., значит, Ульян Григорьевич, — в присутствии судебного медика Каца Ильи Борисовича, практикантов Егорова…» Как тебя зовут?

— Саша.

— Нет, так не пойдёт. Надо полностью.

— Александр Андреевич.

— «…Александра Андреевича и Зайцева…» А ты, Зайцев, как называешься?

— Сергей Сергеевич, — поспешно и с достоинством откликнулся Зайцев.

— «…Сергея Сергеевича, а также понятых, — Жур посмотрел удостоверения личности двух мужчин, — Алтухова Дементия Емельяновича и Кукушкина Свирида Дмитриевича, составил настоящий протокол осмотра места происшествия смерти гражданина Коломейца Якова Вениаминовича». Написал? Хорошо пишешь. Дальше. «Осмотром установлено. Двоеточие…»

Егоров старательно, почти без ошибок, записал под диктовку Жура всё, что установлено осмотром. И как расположена в общей квартире комната аптекаря, и сколько в ней дверей, и окон, и форточек, и как они закрыты, и куда выходят, и какого размера передняя в квартире. И как была вскрыта комната («путём отжима ригеля») в момент прибытия представителей органов власти на место происшествия.

«Значит, этот язычок у дверного замка называется „ригель“. Интересно, подумал Егоров, продолжая писать. — И как ловко Зайцев его отодвинул перочинным ножиком, этот ригель. Молодец Зайцев! А на покойника мне не надо глядеть. Ни в коем случае. Да ну его».

Жур диктовал чётко, ясно, выговаривая каждую букву.

И Егоров писал спокойно, радуясь, что рука не дрожит. Значит, всякий человек может заставить себя делать что угодно, если этого требуют обстоятельства.

Он подробно описал под диктовку всю мебель в комнате аптекаря, перечислил склянки с лекарствами на столе, подушки, большие и маленькие, матрац, голубое тканьёвое одеяло, которым покрыта постель, брюки, жилет и пиджак аптекаря, сложенные на спинке кожаного кресла.

Затем так же спокойно он описал вделанный в потолок массивный медный крюк для люстры, на котором висел на шнуре, — и толщину и цвет шнура описал, — труп мужчины средних лет, невысокого роста, плотного телосложения, одетый в нательное тёплое егерское бельё сиреневого цвета.

— Хорошо пишешь, — опять похвалил Жур Егорова. — Но погоди минутку. — И снова стал осматривать труп, расстёгивая пуговицы на рубахе. — Пиши дальше. «После освобождения шеи трупа от петли и констатации судебным медиком факта смерти произведён детальный осмотр трупа. Бельё на трупе оказалось целое, чистое, без каких-либо пятен. На лице, голове и теле трупа никаких ран, ссадин, царапин и иных повреждений нет. Конечности целы. На шее трупа, однако, имеется неясно выраженная странгуляционная борозда, оставленная шнуром, что указывает на необходимость судебно-медицинской экспертизы. Из ранних трупных явлений налицо сильное окоченение челюстей и конечностей, а также трупные пятна, расположенные на ногах в виде сливающихся овалов размером с куриное яйцо и пятикопеечную монету царской чеканки». По-моему, правильно? — обратился Жур к Кацу.

Кац утвердительно мотнул головой. И Егоров мотнул. Мотнул, как клюнул. И свалился со стула. Обморок.

Ах как растерялся, а затем обозлился Жур! Ведь не будешь объяснять любопытным, всё ещё заглядывающим в открытую дверь, что это не работник уголовного розыска упал в обморок, а стажёр — мальчишка, щенок!

— Нашатырный спирт, — сказал Кац и стал близорукими глазами осматривать склянки на столе аптекаря.

Егорову дали понюхать нашатырного спирта. Он очнулся.

Жур и Кац усадили его на стул. И Жур ещё для большей верности с особой энергией потёр ему левой рукой виски и уши.

— Зайцев, пиши, — приказал Жур.

Зайцев уселся за стол. Потом вскочил, подошёл к трупу, потрогал его ноги и сказал:

— А это вы немножечко ошиблись насчёт пятен, товарищ Жур. Куда же с пятикопеечную монету? Это как две копейки царской чеканки…

— Пожалуй, — согласился Жур. — Ну, пиши: с двухкопеечную монету…

Зайцев продолжал писать протокол.

А Егоров, бледный, с красными ушами, сидел в стороне от стола и автоматически, уже совсем бессознательно, постукивал ребром ладоней о край стула, как рекомендует господин Сигимицу для укрепления кистей рук. Но на кой чёрт нужен теперь господин Сигимицу со всей его наукой и хитроумными способами, если, кажется, всё пропало, всё?

Когда явились из морга санитары в серых халатах, Зайцев стал суетливо помогать им укладывать на носилки труп аптекаря.

А Егоров даже не приподнялся со стула. Зачем он будет ещё поднимать этого мертвяка, если из-за него — вот именно из-за него — рухнула, пожалуй, вся карьера Егорова? И что ему не жилось, аптекарю? Нет, видите, пожелал удавиться…

Внизу, у подъезда дома, всё ещё ждал лохматый извозчик. И рядом стояли дроги из морга.

Егоров, спустившись вниз по этой узкой деревянной лестнице, хотел сразу же направиться домой. Ведь всё ясно: не служить ему больше в уголовном розыске. Пусть ему сделают отметку на комсомольской путёвке, что он не справился, и отошлют её обратно в губком. Не справился и не справился. Что ж теперь делать? Пусть…

Но всё-таки, проходя мимо Жура, садившегося в пролётку, Егоров спросил только из вежливости:

— Мне больше не надо приходить?

— Это в честь чего не приходить? — осердился Жур. — Нет, милости просим. Давай садись в пролётку. Поехали…

 

8

В дежурке в тот же день узнали о происшествии с Егоровым. Ведь о чём-нибудь хорошем чаще всего узнают позднее, а о плохом мгновенно.

Воробейчик хохотал больше всех.

— Значит, могло получиться сразу два мертвяка — аптекарь и стажёр. Вот так работнички…

— Почему работнички? — спросил Егоров. — Ведь я один упал. Зайцев не падал.

— Значит, боишься? — допытывался Воробейчик. — Покойников боишься?

— Боюсь, — сознался Егоров.

И то, что он не оправдывался и не обижался, когда смеялись над ним, в какой-то степени выручало его.

Новые факты потом постепенно ослабят, может быть, впечатление от этого, в сущности, исключительного случая. Однако забыть о нём совсем сотрудники, наверно, не смогут. Так всегда и будут вспоминать: «Егоров? Какой это Егоров? Ах, этот, что упал в обморок, когда поднимали мёртвого аптекаря! Ну и слюнтяй…»

Больше всего здесь не прощают трусости, душевной слабости, излишней чувствительности. Ты пришёл сюда работать — так работай. Ты же знал, что тут не гимназисток воспитывают…

Это знал и Егоров. И всё-таки допустил непростительный промах.

Воробейчик не даст теперь ему проходу. Нахальный, надоедливый Воробейчик. Чёрный, как грач.

Егоров сперва думал, что его тут так прозвали — Воробейчик. За юркость. Он и ходит подпрыгивая. А потом выяснилось, что это его настоящая фамилия — Виктор Антонович Воробейчик…

И как раз сегодня он до самой ночи будет дежурным по городу. Поэтому сидеть в дежурке Егорову уже совсем тяжко, невыносимо тяжко.

Лучше ему побродить по коридору, благо коридоры длинные и полутёмные.

Жур, должно быть, забыл о Егорове. Или Журу противно вспоминать про него. Где-то в коридоре слышен голос Жура.

Егоров невольно идёт на этот голос.

Узенькая дверь чуть приоткрыта. За дверью разговаривают несколько человек. Пять или шесть, или всего трое.

— Почему вдруг выгнать? — кого-то спрашивает Жур. — А если тебя выгнать или меня?

Егоров догадывается, что это говорят о нём. Кто-то требует, чтобы его выгнали. Ну и пусть. Может, это сам Курычев требует. Ему уж, наверно, доложили. Уже нашлись старательные болтуны и доложили…

Близко подходить к двери Егоров не решается. Но, и совсем отойти не может. И не может расслышать всех голосов. Только голос Жура он слышит довольно ясно:

— Вообще мне противно это слово «выгнать». Это барское, дурацкое слово. А что касается Усякина, то я считаю, что его увольнять пока не надо. Его надо только решительно предупредить. Пусть он знает, что у нас тут не балаган и безобразий мы не потерпим. Пусть Усякин занимается только собаками и никуда не лезет.

Усякин, Усякин. Ах, это тот Усякин, про которого в дежурке написано: «Усякин, я тебя не боюсь». Но Егорову сейчас даже не хочется догадываться, кто такой Усякин.

«Я сам теперь Усякин», — угнетённо думает Егоров и проходит мимо двери.

Но дверь вдруг открывается.

Из комнаты выходят Жур и трое незнакомых. Нет, один знакомый. Ой, да это сам товарищ Курычев, начальник угрозыска!

Егоров хочет с ним поздороваться. Но Курычев, даже не взглянув на него, уходит в глубину коридора — в свой кабинет, где ковры. Интересно, знает он, как оскандалился Егоров, или не знает? Хотя теперь это уже всё равно.

— Ну, как ты, Егоров, себя чувствуешь? — кладёт Жур левую руку Егорову на плечо.

— Ничего, — говорит Егоров.

— Ты вот что, — задумывается Жур, — пойди в криминалистический кабинет. Ты был у нас в криминалистическом кабинете?

— Нет ещё.

— Вот пойди. И Зайцева позови. Пойдите вместе. А потом можете идти домой. Завтра приходи ровно в девять. И в дежурке не сиди. Там тебе нечего делать. Приходи прямо ко мне, вот сюда. Ну, будь здоров. Гляди веселее…

Не очень-то, однако, весело глядеть чувствительному человеку на эту страшную выставку в криминалистическом кабинете. Даже стошнить может с непривычки.

Егоров подумал, как бы ему тут опять не упасть, в этом кабинете. Вот был бы позор. И он всё время облизывал губы. И всё время ему хотелось сплюнуть куда-нибудь, но сплюнуть, к сожалению, некуда. И неловко.

Все стены увешаны верёвками, мешками, колотушками. И указано точно, кого, когда и кто убивал этими предметами.

А в витринах разложены пистолеты, винтовочные обрезы, ножи и кинжалы со следами порыжевшей крови.

И это ещё ничего. Но зачем сфотографированы в разных позах убитые, повешенные, утопленные люди? И непонятно, для чего развешаны портреты убийц: старуха какая-то, как баба-яга, убила восемнадцать человек разными способами и в разное время, бородатый ломовой извозчик, погубивший своих детей, торговка, делавшая пирожки из человечьего мяса… Много их, всяких, тут. В стеклянных банках заспиртованы чьи-то внутренности.

Егоров просто не может смотреть на всё это. Но Зайцев кричит с другого конца зала:

— Егоров! Иди сюда! Вот смотри-ка, ещё что… — И показывает на большую стеклянную банку, в которой мерцает — издали видно — что-то розовое с синим, отвратительное что-то.

— Тут всего за один день не разглядишь, — говорит Зайцев, когда Егоров приближается к нему. — Я во второй раз смотрю и то удивляюсь. Нам надо с тобой сюда ещё раза два-три прийти, чтобы всё как следует рассмотреть… во всех подробностях…

— Придём, — покорно кивает Егоров. — А сейчас мне некогда. Надо идти.

— Подожди, — удерживает его Зайцев.

Всё-таки очень деликатный человек Зайцев. За всё время он ни разу даже намёком не напомнил о том, что сегодня случилось с Егоровым на Поливановской, в комнате аптекаря. Разговаривает обо всём, а о том ни слова.

На улице Зайцев вдруг останавливается.

— Погоди. Нам надо зайти в комсомольскую ячейку. Я всё-таки хочу, чтобы тебя взяли на учёт.

— Не возьмут.

— А я тебе говорю, возьмут. Я уже разговаривал с Шурочкой…

— Кто это Шурочка?

— Там, наверху, в управлении милиции.

И они поднимаются на второй этаж, входят в тот зал, где был торжественный вечер.

Никакой торжественности тут теперь, понятно, нет. Опять тесно составлены столы, над столами склонились милицейские служащие.

Зайцев быстро находит коротко остриженную девушку, издали похожую на парня. Её даже неловко называть Шурочкой — такая она большая, могучая. И голос у неё хриплый. Но Зайцев всё-таки называет её Шурочкой.

— Вот, Шурочка, наш парень из уголовного розыска, Егоров. Я тебе про него говорил…

Дело, томившее Егорова всё время, пока он здесь живёт, решилось в две минуты.

Шурочка сказала, что она сама запросит учётную карточку из Дударей, а пока поставит его на учёт условно.

— Спасибо, — сказал Егоров уже на улице. — Большое, я даже не знаю, какое тебе большое спасибо, Зайцев. Я это никогда не забуду. Ты меня, ей-богу, сильно выручил…

— Опять «ей-богу»? — засмеялся Зайцев.

— Ну ладно, я потом отвыкну, — пообещал Егоров.

Они проходили в сумерках мимо красного здания городского театра, где подле освещённого подъезда среди голых, давно уже сбросивших листву деревьев толпилось множество людей.

И над толпой возвышались три конных милиционера.

А на фасаде театра в окружении электрических лампочек висела огромная афиша:

«Был ли Христос? В диспуте примут участие нарком просвещения А.В.Луначарский и митрополит Александр Введенский».

Весь город, казалось, рвался в театр. И, конечно, не потому, что всем хотелось немедленно выяснить, был ли на самом деле Иисус Христос.

Всем хотелось посмотреть на знаменитого наркома просвещения, вдруг пожелавшего приехать в этот далёкий сибирский город. И на митрополита Введенского — главу так называемой живой церкви — многим тоже хотелось посмотреть.

— Хочешь, зайдём? — показал на театр Зайцев.

— Ну, разве пробьёшься? — усомнился Егоров.

— А хочешь?

— Я бы пошёл с удовольствием, если б пустили, — сказал Егоров.

— Тогда сразу пойдём, — позвал Зайцев и, наклонив голову, устремился в толпу.

Егоров еле поспевал за ним.

Зайцев расталкивал людей и говорил только одно слово «минутку».

У самых дверей они вынуждены были остановиться.

Их остановили билетёры, стоявшие с двух сторон.

— Ваши билетики?

— Из угро, — как-то глухо и грозно произнёс Зайцев. И оглянулся на Егорова. — Этот со мной.

— Пожалуйста, — сказал один билетёр и опасливо посторонился.

Всё великолепие этого старинного театра с его люстрами, синим бархатом и позолотой в одно мгновение как бы обрушилось на Егорова и придавило его.

Оказывается, он никогда ещё не был в театре и не знал, что здесь так красиво.

— Гляди, Луначарский, — показал Зайцев, когда они уселись на бархатный барьер ложи.

— Который?

— Да ты что, Луначарского не видел?

— Где же я его увижу?

— А на портретах?

— Ах, на портретах…

— Вы что тут, долго будете безобразить? Слезайте сейчас же. А то я милицию вызову.

Зайцев посмотрел сверху вниз на чистенького старичка билетёра.

— Вызовите. Я как раз хотел вас об этом попросить.

А Егоров спрыгнул с барьера и потянул за собой Зайцева.

— Не валяй дурака, Серёжа, а то подумают, мы — хулиганы.

— Не подумают, — скосил глаза на билетёра Зайцев, но всё-таки тоже спрыгнул.

— Который, ты говоришь, Луначарский? — опять спросил Егоров, жадно вглядываясь в людей, разместившихся за высоким и длинным столом президиума, застланным красным бархатом.

— Вон тот полный, налево смотри, в пенсне, редкие волосы. Причёсывается, что ли? Нет, просто ухо потрогал…

— А я на этого подумал, на худощавого…

— Ты что? — удивлённо посмотрел Зайцев на Егорова. — Разве плохо видишь?

— Нет, ничего.

— Этот же, худощавый, — поп. Его сразу заметно, что он поп. Это и есть митрополит Введенский.

Однако ошибиться было легко.

Из-за трибуны видно только голову и плечи выступавшего митрополита. Волосы у него не длинные, как бы полагалось духовному лицу. И он в эту минуту перелистывал на трибуне бумаги. Вычитывал цитаты, как всякий докладчик. Только цитаты он приводил из Библии на церковнославянском языке, непонятном многим.

Егорову же был понятен этот язык. Он и грамоте стал учиться сперва по-славянски. Раньше, чем он пошёл в школу, его учил отец по какой-то старинной книге.

Отец Егорова больше всего любил чтение именно старинных, главным образом божественных книг. Верхолаз-кровельщик, он часто чинил купола храмов, разъезжал с этой целью по всей Сибири и считал себя близким к церковным делам. Только, кажется, перед самой смертью, уже на гражданской войне, он разочаровался в религии. А бабушка Егорова постоянно, до сих пор читает Библию. И кажется, ещё совсем недавно она возила внука на пароме в Староберезовский монастырь, на поклонение мощам святого Софрония.

Егоров до сих пор помнил все молитвы. Но сейчас весь этот божественный, религиозный мир был от него где-то далеко-далеко, как в тумане. И ему было вовсе не интересно слушать митрополита.

Он рассеянно оглядывался по сторонам, рассматривал расписанный потолок, балконы, галёрку.

— Не люблю я их, — негромко и досадливо сказал он, опять покосившись на митрополита Введенского.

— Кого? — удивился Зайцев. — Кого не любишь?

— Ну, одним словом, попов и вот всю религию. У меня из-за них в Дударях чуть большое дело не вышло. Чуть-чуть меня из комсомола из-за них не наладили…

— А что такое? — обеспокоился Зайцев. — Ты в церковь ходил? Молился?

— В том-то и дело, что я уже не молился. И не ходил. А всё-таки пришили дело. Меня, одним словом, один парень спас. Вениамин Малышев. Мировой парень! Так я ему до сих пор письмо и не написал. А он меня, можно сказать, спас. А то бы я сейчас скитался.

— Да в чём дело-то было?

— После я тебе расскажу. Но это было большое дело, — вздохнул Егоров.

— После так после, — оборвал его Зайцев. — А сейчас слушай. Говорит Луначарский. Вон он, видишь, встал… — Зайцев схватил Егорова за руку. Теперь внимательно слушай — Луначарский…

Полный, плотный человек с крупной седоватой головой поднялся за столом. Пенсне его заблестело.

— Ну, хорошо, — сказал он, — допустим на минутку, что митрополит Введенский ведёт своё происхождение непосредственно от бога Саваофа. Допустим, что он создан по образу и подобию божию. А я и те, кто со мной согласен, происходим, как утверждает наука, от обезьяны. И вот если вспомнить, как выглядит обезьяна, и взглянуть хотя бы на меня, можно сказать, какой прогресс. А теперь вспомните могущественного бога Саваофа, каким его изображают на иконах, и посмотрите на нашего собеседника митрополита. Не правда ли, какой ужасный регресс?!

Многие засмеялись и захлопали.

А когда смех и аплодисменты утихли, Егоров наклонился к уху Зайцева и доверительно прошептал:

— А мы правда все от обезьяны.

Зайцев опять засмеялся.

— Я серьёзно говорю, — нахмурился Егоров. — Я это ещё в Дударях читал, что мы все от обезьяны…

Тон у Егорова был такой, что мне самому, мол, неприятно это открытие, но не признать его всё же нельзя. И Егоров вздохнул.

Домой он пришёл очень поздно, но в тёмном дворе ещё визжала пила и ухал топор.

Катя и её ребятишки азартно работали под окном кухни, в полосе света, падавшей из окна от керосиновой лампы-«молнии». Они пилили и кололи дрова, и укладывали их тут же под низеньким навесом.

Егорову стало стыдно. Ребята и Катя работают, а он где-то там ходит, слушает митрополитов… А все думают, что он задерживается на работе. А на работе он сегодня оскандалился.

Катя, однако, обрадовалась его приходу.

— Вы, ребята, пилите, — оставила она пилу, — а я покормлю дядю.

Раньше она его не так называла.

— Нет, я уже поел, — сказал Егоров.

— Вижу, — вытерла руки фартуком Катя. — Вижу по личику твоему прекрасному, как ты поел. Краше в гроб кладут.

— Нет, я правда не хочу есть. Я буду сейчас пилить с вами.

— Поешь, — повела его в дом Катя. — Я сегодня щи варила. Большой чугунок. Мы уж во второй раз поели. Ещё тёплые щи.

Она три раза повторила это слово «щи», и Егоров вдруг так захотел есть, что у него засосало внутри.

— Хорошие, очень наваристые. С костями от ветчины варила, — поставила Катя на стол ароматную еду и нарезала толстыми ломтями хлеб.

Пригласительный билет на торжественный вечер в честь Октябрьской революции был, как сказали бы историки, переломным моментом в отношениях брата и сестры. Она теперь, казалось, с особым удовольствием ухаживала за ним, как за важным лицом, оказавшим ей высокую честь состоять в прямом родстве.

Егоров поел, и его быстро сморила дремота, но он её преодолел и пошёл пилить дрова.

Племянники оживились. Каждый хотел пилить с ним. Но счастье это выпало только младшему — Коле. Митя и Валентин кололи и укладывали дрова.

А Катя ушла намочить бельё к завтрашней стирке.

 

9

Всю ночь Егоров ворочался, бился. И даже кричал во сне.

Снились ему мёртвый аптекарь и какие-то облезлые тигры, которые во что бы то ни стало хотели сожрать Егорова. Он забирался от них на высоченную лиственницу, но они упорно лезли за ним.

И он чувствовал, что хочет спать, что силы иссякают, и боялся, что тигры обязательно растерзают его в таком состоянии. Но поделать ничего не мог.

Тигры, однако, его не растерзали.

Утром он проснулся бодрым, опять поел вчерашних щей и пошёл на работу.

Работа оказалась на редкость странной.

Жур посадил его и Зайцева переписывать старые протоколы допросов и осмотра мест происшествий. Они сидели за одним столом.

Зайцев писал и сердился.

— Опять школа первой ступени…

Хотя едва ли ему приходилось в школе переписывать такие документы.

А Егоров молчал.

Школа первой ступени была сладчайшим воспоминанием его жизни.

В школе он встретил Аню Иващенко и влюбился в неё. И ещё сейчас это воспоминание слегка туманит его голову. Надо бы хоть разыскать как-нибудь брата Ани. Интересно узнать, где сейчас Аня. Но всё это успеется. Всё это можно сделать потом.

А сейчас главное — работа. Всё равно, какая работа — переписка или что-нибудь другое. Лишь бы пройти испытательный срок, утвердиться на этом месте.

В двенадцатом часу дня пришёл Воробейчик и попросил Жура отпустить Зайцева съездить вместе с ним в Замошкину рощу, где минувшей ночью произошло два ограбления.

В третьем часу Зайцев вернулся из Замошкиной рощи, и уже сам Жур послал его привезти в уголовный розыск вдову аптекаря Коломейца, которая по справке адресного стола проживает в Зверином предместье, Вокзальная улица, дом номер двенадцать.

Зайцев во второй раз уехал.

А Егоров всё продолжал переписывать старые протоколы.

Нет, он не всё время переписывал. В обеденный перерыв, когда на втором этаже — в управлении милиции — затрещал звонок, Егоров вынул из кармана мешочек, в котором были кусок хлеба и две картошки, съел их и запил тёплой водой из «титана» с кислой конфеткой «барбарис», выданной ему Катей в знак особого её уважения к его необыкновенной деятельности.

Деятельность же оказалась не ахти какой необыкновенной.

Егоров понял, что его отстраняют от оперативной работы, но зато собираются, может быть, оставить на канцелярском деле. Вот так, наверно, всё и будет. Их зачислят обоих в штат — Зайцева и Егорова. Только поставят на разную работу. Ну что же! Лишь бы оставили. Не всё ли равно, что делать, в конце концов. Надо только стараться хорошо работать, а то и с канцелярского дела могут попросить.

И Егоров старался. Он выписывал аккуратно каждую букву и огорчался только, что ручка попалась какая-то расхлябанная, перо в ней всё время болтается. Все пальцы испачкал чернилами. И ещё, чего доброго, можно испачкать страницу.

Зайцев привёз на извозчике вдову аптекаря и, оставив её в коридоре у дверей, вошёл в комнату Жура.

— А я тебя жду, — сказал ему Жур. — Надо бы ещё привезти старшего брата Фринева, Бориса. Он живёт на Белоглазовской, тринадцать…

Жур мог бы послать Егорова за этим Фриневым Борисом, пока не было Зайцева. Подумаешь, какая сложность! Но Жур всё-таки не послал Егорова. Значит, правильно: Егоров, по мнению Жура, не годится даже для самой простой оперативной работы.

«Ну что ж, пусть, — подумал Егоров. — Пусть Зайцев ездит, а я буду переписывать. Всё буду делать, что заставят. Я не капризный. Мне так даже лучше. Башмаки у меня худые. А на улице слякоть».

И всё-таки где-то в глубине его сознания тлела, как уголёк, горчайшая обида.

Не мог Егоров примириться с тем, что Зайцев лучше его, что Зайцеву всё доступно, что Зайцева здесь уже считают боевым, а он, Егоров, вдруг бухнулся в обморок, как девчонка, испугался мёртвого аптекаря.

Но теперь уж поздно жалеть об этом. Может, потом ещё будет время и Егоров тоже покажет себя. А пока: «При осмотре места происшествия обнаружено… двоеточие. Как это может быть обнаружено двоеточие? Чепуха какая! Я ошибся. Я, наверно, устал…»

И он действительно устал.

Был уже шестой час дня. За окнами потемнело. Но Егоров решил исправить ошибку, решил снова переписать протокол осмотра с самого начала.

В это время к нему подошёл Жур.

Егоров побоялся, что Жур прочтёт последнюю фразу, заметит глупую ошибку и поймёт, что стажёр не годится и для канцелярской работы.

Егоров закрыл последнюю строку ладонью и размазал чернила. Руки от волнения у него были потные.

Но Жур не обратил никакого внимания на то, что пишет стажёр. Жур сел на стул против него и сказал:

— Слушай, Егоров, у меня к тебе есть просьба. (Не задание, заметьте, а просьба.) Я вчера велел, чтобы в мертвецкой заморозили этого аптекаря Коломейца, ну его к чёрту. За ним тоже вскрываются дела. Но у нас, знаешь, какие там работнички. Может, ты съездишь в Ивановскую больницу, проверишь?

— Ну что же, — опустил глаза Егоров.

— Я знаю, тебе почему-то неприятно смотреть на этого аптекаря. Но такое дело — послать некого. У меня ещё два допроса. Съездишь?

— Ну что же.

— «Ну что же» — это не разговор, — вдруг посуровел Жур. — Ты находишься на работе, с тобой говорит уполномоченный, — твой, стало быть, непосредственный начальник. Надо, во-первых, встать…

— Ну что же, — ещё раз невольно сказал Егоров. И встал.

— Так, значит, съездишь? Можешь съездить?

— Отчего я не съезжу? Пожалуйста. Сейчас?

— Да, нужно бы сейчас съездить…

Но это только так говорится — съездить. А охать не надо. Можно пешком пройти два квартала Главной улицы, потом свернуть на Бакаревскую и спуститься к набережной.

Тут, на набережной, за понтонным мостом, и находится Ивановская больница.

Егоров пошёл пешком. Он шёл и всё старался подавить в себе гнетущее чувство надвигающейся на него неотвратимой беды. И в то же время он думал: «А что, если б послали в мертвецкую сейчас Воробейчика или даже Зайцева? Они, пожалуй, и не почесались бы. Нет, наверно, и им было бы неприятно. Но они бы всё равно пошли. И я иду. В чём дело?»

На набережной было уже совсем темно и холодно.

Великая река, объятая холодным туманом, ревела со стоном и скрежетом. Будто томилась, что до сих пор нет настоящего мороза и она никак не может покрыться льдом.

За мостом стало чуть светлее от ярко освещённых окон больницы.

Она большая, во весь квартал, больница. И вдоль неё тянется чугунный забор на каменных столбах.

Егоров вошёл в больничный двор, где было ещё светлее.

Из боковой двери две женщины в серых халатах вынесли укрытые простынёй носилки.

— Это откуда? — спросил их мимо идущий мужчина с газетным свёртком под мышкой. — Из десятой?

— Из десятой.

— Неужели Савельев?

— Он.

— Значит, преставился?

— Значит, так.

— Ну, этак-то ему лучше будет, отмучился, — удовлетворённо вздохнул мужчина, тоже, видно, здешний человек, наверно санитар, и, поправив свёрток под мышкой, пошёл дальше.

«В баню, — подумал Егоров. И ещё подумал, глядя на женщин с носилками: — У людей вот такая работа, может, каждый день, и они ничего. А меня ненадолго сюда послали, и я уже чего-то боюсь. А чего бояться-то?»

Егоров хотел спросить этих женщин, где тут мертвецкая, но понял, что носилки несут именно туда, и побрёл за носилками.

— Никодим! Никодим Евграфыч! — закричала одна женщина, державшая носилки. — Открывай, принимай гостя!

— Чего кричишь? Открыто для всех. И для вас лично, — отозвался откуда-то из-под земли старческий голос.

И над дверями подвала вспыхнула лампочка.

Из подвала вылез на свет старик в брезентовой куртке и в брезентовых же штанах, с тонкой, длинной шеей, как у гуся, и с маленькой, детской головкой в тёплой шапке.

— К вам тут вчера привезли аптекаря, — сказал ему Егоров. — Приказали заморозить. Аптекаря фамилия, — он посмотрел в бумажку, — Коломеец Яков Вениаминович.

— Ничего не знаю, — снял шапку старик и, отряхнув её, опять надел. — У меня тут все почти что аптекари. Если велели заморозить, значит, заморожен. Иди гляди…

И повёл Егорова по широким каменным ступеням в подвал, куда уже пронесли носилки.

В глубине подвала старик опять зажёг лампочку над нишей, откуда пахнуло зябким, мертвенным холодом, и Егоров увидел на помосте восемь в ряд лежащих мертвецов. Три женщины, четыре мужчины и один мальчик, что ли. Не разберёшь.

Лампочка светит тускло, она грязная.

— Он вам родной? — спросил старик.

— Это с какой стати? — почти обиделся Егоров. — Я из уголовного розыска.

— А-а, ну, это другое дело.

Егоров думал, что старик, узнав, кто он такой, проникнется к нему особым почтением и станет извиняться, что ещё не заморозил аптекаря. Но старик, напротив, утратил к Егорову всякий интерес, выяснив, что он не родственник аптекарю.

— Ищите его, где он тут лежит, — показал старик на весь подвал. И зажёг ещё одну лампочку. А потом ещё одну.

Подвал оказался громадным.

— Где же его тут найдёшь? — растерялся Егоров и поёжился.

Здесь, казалось, даже холоднее, чем на набережной. И всё-таки откуда-то шло, должно быть, тепло. Нет, это просто было душно.

— Они как же у вас тут, по номерам? — спросил Егоров, стараясь не показать растерянности.

— По номерам? — засмеялся с дребезгом старик. — Да разве на них наберёшься номеров? Их вон сколько тут напихано, накладено! Видимо-невидимо. Ужас…

Однако ужаса старик, должно быть, не испытывал.

Ужас испытал Егоров. Он почувствовал, что его опять подташнивает, как тогда. И от лампочек-в углах шевелятся тени. Кажется, что здесь не только мёртвые, но притаились и живые. И эти живые в сговоре со стариком. В сговоре против Егорова. Вот они сейчас его погубят. Очень хитро и страшно погубят.

Егоров пошёл к дверям.

А может, ему в самом деле уйти и сказать, что аптекаря не нашли, не могли найти? Пусть придёт сюда Воробейчик, если он так любит над всеми подфигуривать. Или Зайцев. Или кто-нибудь ещё, кто хочет. Даже зарплату не платили, а уже посылают куда-то.

— Вы что это, вроде как робеете? — вдруг с ухмылкой посмотрел на Егорова старик.

И весь позор вчерашнего дня снова встал перед Егоровым. И позор этот повторится.

— Отчего это я робею? — не сразу, а переведя дыхание, спросил Егоров. Ты не робеешь, а я робею?

— Мне-то уж чего робеть, — опять ухмыльнулся старик. — Моё дело такое, что мне робеть не полагается. Но многие, я замечаю, робеют. Даже из вашего этого самого… из сыскного, словом.

— Я не из сыскного, — твёрдо и с вызовом сказал Егоров. — Я из уголовного розыска. Сыскное — это при царе было. Ну-ка, давай показывай, где у тебя самые свежие, кого, допустим, вчера привезли…

— А я их не отбираю. Это не ягода. Вы сами тут разбирайтесь. Мне за отбор денег не платят…

Егоров на мгновение снова растерялся. Как же он тут разберётся сам? Ни за что ему не разобраться. Но его внезапно осенила счастливая мысль.

— Тебе ведь, отец, ещё вчера приказали заморозить аптекаря. А ты чего делаешь? Чего ты тут выясняешь, кто робеет и кто не робеет? Тебя поставили на дело — делай, а нечего дурочку разыгрывать! Я ж тебе говорю, что я не из шарашкиной конторы, а из уголовного розыска. Показывай мне, где тут аптекарь…

— Пожалуйста, глядите, — вдруг действительно оробел старик. — Давайте вот этого сымем. — И он потянул за ноги мертвеца, лежавшего первым от края. — Женщин тревожить не будем, а мужеский пол оглядим. Не этот? Глядите…

Глядеть на это было самым трудным для Егорова. Но он глядел.

— Нет, не этот.

— Ну, тогда зайдёмте с этого краю, — предложил старик, потирая будто озябшие руки.

Егоров не считал мертвецов, но, пожалуй, не менее двадцати перебрал их старик, пока Егоров угадал:

— Вот этот.

Это был действительно аптекарь. И сейчас, как тогда, Егорову, мельком взглянувшему на него, опять стало плохо.

«Только бы снова не сыграть дурака, — быстро подумал он и привалился плечом к каменному столбу. — Не упасть бы тут при старике. А то просто позор будет. Просто позор…»

Но старик уже не глядел на Егорова. Он, как бревёшко, поднял аптекаря и понёс к той высокой нише, где лёд.

Как благодарен был Егоров старику за то, что он не попросил помогать ему!

Однако, дотащив аптекаря до ниши, старик закричал:

— Ваше здоровье, молодой человек! А ну-ка, давайте вдвоём закинем его!

Егоров никогда не смог бы вспомнить, как это произошло. Но он всё-таки собрал в себе силы, заставил себя взять аптекаря за каменно-холодные ноги, и, чуть качнув, они уложили его на лёд.

— Большое спасибо, — сказал Егоров старику.

Бодро, твёрдо сказал. И пошёл из подвала.

— И вам спасибо, — ответил старик. — Это наше дело — призревать усопших. А как же! Каждого надо устроить куда надлежит…

Егоров вышел из подвала, и силы, казалось, оставили его. Коленки дрожали. Но всё-таки он прошёл весь двор. И только у забора остановился.

Не мог дальше идти, навалился на забор. Тошнит, и в глазах темно. И отчего-то хочется плакать. И страшно: вдруг кто-нибудь увидит его тут… Что это, молодой человек, покойников, что ли, испугались? А сколько вам лет? Зимой будет восемнадцать. А где вы работаете?

— Ну ладно, — сказал Егоров самому себе, — пойдём потихоньку…

Когда он проходил по набережной, коленки уже не дрожали. Но всё ещё подташнивало. Он постоял недолго на мосту, облокотившись на перила, будто смотрит в воду. Потом пошёл дальше.

 

10

На Главной улице уже вовсю горело электричество. И особенно много было света, как всегда, у кинотеатра «Красный Перекоп».

Здесь стояли, освещая рекламу, старинные шестиугольные фонари. Они остались ещё от той поры, когда кино называлось иллюзионом и содержал его забредший в Сибирь итальянец.

Шла старая картина «И сердцем, как куклой, играя, он сердце, как куклу, разбил». И готовилась новая, которую будут показывать завтра, — «Солнце любви».

Егоров остановился посмотреть в широком окне фотографии из новой картины.

Остановился не потому, что уж так хотелось всё это посмотреть, а потому, что ему опять вдруг стало нехорошо. Ах, какой ты нежный, Егоров!

Он сам сердился на себя.

Вдруг его кто-то потрогал за рукав. Оглянулся. Перед ним стоял высокий румяный молодой человек в хорошем драповом пальто, в серой кепке. Узконосые штиблеты, фасон «шимми» или «джимми», ярко начищены, несмотря на слякоть.

— Егоров, ты не узнаёшь меня?

— Отчего же не узнаю? Маничев Ваня. Но вид, правда, богатый. Где работаешь?

— У частника. Сейчас только у частника и можно заработать. На консервной фабрике Гусева. А ты, мне сказали, куда-то уехал…

— Я уже приехал. В Дударях работал, на маслобойном заводе…

— А сейчас где?

— А сейчас, — Егоров затруднялся, — сейчас приглядываюсь только…

Сказать, что он работает в уголовном розыске, Егоров не решился. Да он ещё и не работает. По-прежнему не известно ещё, будет ли работать.

Поговорили они недолго о том о сём — в общем ни о чём, как говорят давно не видевшиеся люди, знавшие друг друга ещё школьниками. Но Маничев всё время разглядывал Егорова тяжёлым взглядом взрослого человека, которому понятно многое. Потом сказал:

— Удивительно… Я помню, ты стихи писал. Ты мне показывал. Наша географичка Нина Степановна говорила, что у тебя… вроде того, что… природные способности. Я думал, ты далеко пойдёшь…

— Не пошёл, вот видишь, не пошёл, — улыбнулся Егоров. Невесело улыбнулся, потому что ведь в самом деле горько, что он не пошёл далеко. Некоторые пошли, а он не пошёл. Даже на башмаки себе не может заработать. Хлюпает грязь в башмаках.

И всё-таки очень приятно, что он встретил Ваньку Маничева.

Конечно, было бы ещё приятнее, если бы он встретил его, когда и у самого были бы получше дела. Но всё равно радостно вспомнить детство, школу, школьный сад, где они забирались с Ванькой в укромный уголок у, каменной сырой стены соседнего со школой дома и Егоров тайно, таинственным голосом читал свои стихи. Ох как волновался он тогда в предчувствии каких-то необыкновенных перемен в своей жизни, с каким торжеством и трепетом произносил, читая стихи, это красивое слово — «будущее»!

И вот будущее наступило. Он идёт еле живой из мертвецкой. И стыдится сказать об этом даже Ваньке Маничеву. Нечем гордиться Егорову. Недалеко он пошёл…

— Ты что, — ещё измерил его взглядом Маничев, — болеешь или болел?

— Нет, я здоровый.

— Живёшь, что ли, худо? Вид плохой у тебя. Ровно после тифа.

— Нет, ничего. Живу неплохо.

— Приходи к нам на фабрику, — пригласил Маничев. — Могу устроить как старого дружка…

— Спасибо, — сказал Егоров и подумал: «Кто знает, может, ещё придётся прийти». Но не стал спрашивать, куда приходить. Спросил только: — Наших старых ребят не встречаешь?

— Встречаю. Аню Иващенко помнишь?

— Аню Иващенко? — зачем-то переспросил Егоров. И почувствовал, как перехватило горло. — Где она?

— Вон она, — показал Маничев в стеклянные двери кинотеатра.

И Егоров увидел Аню.

Она стояла в светлом вестибюле, в лёгком жакете, отороченном мерлушкой, и в мерлушковой шапочке — покупала яблоки. Какая-то чужая, не такая, как раньше, но ещё более красивая.

Егоров не хотел, чтобы Аня увидела его в таком виде. И в то же время он рад был бы услышать её голос, потрогать её руки. Нет, не потрогать, а только посмотреть на них, увидеть, как она улыбается, поднимая изломанные брови, а на щеках возникает нежный-нежный румянец, от которого становится всем светло.

Он мечтал когда-то не о женитьбе, нет, но каком-то удивительном приключении, вдруг сталкивающем его с Аней. И ему нравилась старинная песня:

Обобью свои сани коврами, В гривы алые ленты вплету. Прогремлю, прозвеню бубенцами И тебя подхвачу на лету.

Нет, он только с виду такой тихий, Егоров. А это именно он собирался прогреметь-прозвенеть бубенцами. И именно Аню Иващенко он собирался подхватить на лету.

Вскоре Аня вышла из вестибюля на улицу, поискала глазами Маничева, нашла, улыбнулась и, вынув из кулька, протянула ему большое красное яблоко.

Егорова она не узнала.

— Аня, это Егоров, — сказал Маничев и протянул Егорову яблоко.

— Не хочу, — замотал головой Егоров.

— Все ужасно изменились, — посмотрела на Егорова Аня. — А ты, Егоров, как прежде, дикий. Кушай яблоко. У меня ещё есть…

Она не поздоровалась с ним, не удивилась, что встретила его, спросила только:

— Ты тоже на этот сеанс — в семь тридцать?

— Нет, — опять мотнул головой Егоров. — Я просто мимо шёл. Просто мимо…

Потом он спросил, где её брат и что она сама делает. Брат её вьётся вокруг театра. Она так и сказала: «вьётся». Не артист, но что-то вроде администратора или помощника. Уехал в Барнаул. А она на курсах иностранных языков. Уже второй год учится.

— Это сейчас мировое дело — иностранные языки, — надкусил яблоко Маничев. — На любую концессию можно устроиться переводчицей. Они платят валютой. Говорят, им уже отдают в концессию даже пароходство. Не справляются с делами большевики…

Маничев точно хлестнул Егорова по лицу этими словами. Но Егоров ничего не ответил. Да, наверно, и не сумел бы ответить.

В вестибюле загремел колокольчик. Это приглашали в кинотеатр тех, кто взял билеты на семь тридцать.

Маничев потрогал Егорова за рукав.

— Ну, будь здоров.

— Буду, — пообещал Егоров. И, кивнув Ане, пошёл дальше.

А Аня взяла Маничева под руку и даже не оглянулась на Егорова. Да и почему она должна была оглядываться?

Из всех витрин — из магазинов, аптек и парикмахерских — лился на улицу яркий свет.

И над самой улицей, над серединой её, качались электрические лампочки. А под лампочками мерцали лужи.

На каждом углу сидели подле маленьких чёрных ящиков мальчишки чистильщики обуви.

Мало кто хотел сейчас чистить обувь, в такую слякоть. Но каждого прохожего пытались остановить своим криком мальчишки: «Почистим, гражданин? Почистим до блеску, до самого треску!»

И только Егоров не интересовал мальчишек. Не такие у него башмаки, чтобы их ещё чистить за деньги. Да и денег нет у Егорова. И не скоро будут.

Не скоро он купит себе такие штиблеты с узким носком, фасон «шимми» или «джимми», как у Ваньки Маничева. А может, не купит никогда. И всё равно надо было что-то ответить Ваньке Маничеву, когда он сказал о большевиках.

Надо было ответить так, чтобы Аня вдруг покраснела. Не барин, мол, ты, Ванька, а холуй, хотя и корчишь из себя барина. И папа твой, лихач-извозчик, тоже холуй. И вечно вы будете холуями. «Сейчас у частника только и можно заработать». Ну и зарабатывайте! Ну и целуйте частника во все места! А Аня пусть целует этих самых… концессионеров. И Ваньку Маничева, если ей нравится этот боров. «Не справляются с делами большевики». Ещё посмотрим, кто с кем справится! Послать бы тебя, Ванька, сейчас в мертвецкую искать аптекаря, ты бы свободно набрал там полные штаны…

Егоров так взбодрился, что от недавнего его нездоровья не осталось и следа. Лоб вспотел. Клеёнчатая подкладка фуражки прилипла ко лбу. Он потрогал козырёк, сдвинул старенькую фуражку на затылок, и исхудавшее, бледное лицо его неожиданно приобрело залихватское выражение.

Вот таким он и вошёл к Журу.

Жур, однако, не только не похвалил его, но и не взглянул на него, озабоченно роясь в каких-то бумагах на столе.

Весь стол был завален бумагами.

— Ах как жалко! — наконец вздохнул Жур. — Я про Шитикова и забыл. Просто выпал у меня из головы этот Елизар Шитиков.

— Я Елизара Шитикова знаю, — сказал Егоров. — Он у нас во дворе жил. Потом он переехал. Он теперь на Извозчичьей горе живёт…

— Нигде он не живёт, — опять стал рыться в бумагах Жур. — Его сегодня убили.

— Убили?

— Ну да. Надо было его тоже велеть заморозить. Он нам будет нужен. Это всё одно дело. Ну и навязался на нашу голову этот аптекарь Коломеец Яков Вениаминович! Без него мало работы. А теперь бросить нельзя. Надо заморозить Шитикова…

Егоров молчал. А Жур всё рылся в своих бумагах. И чего он такое потерял?

— Надо было мне сразу тебя попросить, когда ты пошёл, чтобы заморозили и Шитикова, — опять сказал Жур.

Егоров неожиданно для себя предложил:

— Я ещё раз могу сходить…

— Сходишь? — как будто обрадовался Жур.

— Схожу.

— Сходи, пожалуйста, Егоров. Не посчитай за труд… А ты обедал?

— Успею…

— А деньги на обед у тебя есть?

— Ну, откуда? — даже удивился Егоров. И успокоил Жура: — Я дома потом пообедаю.

— Дома ты завтра будешь обедать, — посуровел Жур. — Ты сейчас сходи ещё раз в больницу насчёт Шитикова, а потом пойдёшь в «Калькутту» и там поешь. На вот, — он достал деньги. — Бери, бери, не ломайся! Я этого не люблю. В получку отдашь…

— Ну уж, в «Калькутту»! — улыбнулся Егоров, уверенный, что Жур шутит. Там меня только и дожидаются, в «Калькутте».

— Всё уже закрыто, все столовые закрыты, — посмотрел на часы Жур. — А в «Калькутте» только начинают гулять. Зайди поешь. Послушаешь музыку. Но вина смотри не пей. Ни капли. Ты на работе.

— Да я и никогда не пью, — покраснел Егоров.

— Ровно в двенадцать ты мне будешь нужен, — постучал Жур пальцем по вещественному доказательству — по циферблату настольных часов в форме башни, подаренных когда-то кому-то в день чьей-то серебряной свадьбы, о чём гласит серебряная же, ещё не оторванная пластинка. И вдруг сказал: Хотя погоди, я вот что сделаю. Шитикова поднимал Водянков, пусть он его и замораживает. Я ему сейчас позвоню. А ты иди в «Калькутту». Обязательно хорошо поешь. Солянку возьми. Ночью, однако, мороз будет. Я чувствую, у меня рука ноет…

Егоров в «Калькутту» всё-таки не пошёл. Хотя было любопытно — никогда не был. Но не решился пойти. И домой пойти тоже не решился. Ведь всё равно сегодня же придётся опять уходить, а Катя обязательно пристанет с вопросами, куда да зачем.

Но до двенадцати часов ещё было далеко. А тут толкаться в коридорах не хотелось.

Егоров вышел на улицу, постоял у подъезда. Улица на его глазах чуть побелела — повалил снег.

Напротив, на другой стороне улицы, светился вход в клуб имени Марата. На дверях висела афиша:

«Сегодня лекция. Начало ровно в 8 часов. Вход свободный для всех».

Егоров перешёл на ту сторону.

До начала лекции оставалось восемь минут, но народ собирался медленно. На кино или на постановку все идут, а на лекцию, даже когда вход свободный для всех, народу немного.

Егоров на деньги Жура взял в клубном буфете винегрет, селёдку и полфунта хлеба. Всё съел, показалось мало. Подумал, не взять ли ещё бутерброд с сыром и чаю с сахаром. Что он, не отдаст эти деньги Журу? Конечно, отдаст. Жур сам сказал: «Отдашь в получку». Значит, будет получка.

Эта надежда развеселила Егорова. Он взял ещё не только бутерброд с чаем, но и два печеньица из пачки «Яхта» — точно такие, какие ест во время своего дежурства по городу старший уполномоченный Бармашев. Не для одного же Бармашева делают это великолепное печенье!

Всё получилось очень хорошо. Егоров допил чай и доел печенье как раз в тот момент, когда из зала вышел заведующий клубом и сказал:

— Ну, товарищи, мы начинаем лекцию. Больше ждать нельзя. После лекции будет кино…

Лекция называлась «Будущее Сибири».

И вот есть дураки, которые не ходят на такие лекции!

Егорову было всё безумно интересно.

Седенький старичок, какой-то учёный, что ли, подробно рассказывал, как всё будет.

Через какое-то время — учёный, правда, не сказал, через какое, — Сибирь никто не узнает.

Ленин указывает, что электрификация должна изменить всю страну. И как раз в Сибири есть все возможности для электрификации. В Сибири появятся во множестве такие грандиозные заводы, каких ещё не видывал мир. Они будут выпускать всё — от сложнейших машин до одеколона. И нам не нужны будут никакие концессионеры. В кабалу к мировой буржуазии мы не пойдём. Мы будем делать всё сами. Мы построим новые, чудесные города. И наши люди забудут даже такие слова, как «разруха» и «безработица».

Егоров, конечно, не сомневался, что всё именно так и будет. Но он хотел бы, чтобы это всё поскорее делалось.

Иначе, если дело такое затянуть, многие могут не выдержать. Многим очень трудно.

И этот старичок лектор, пожалуй, умрёт, пока ликвидируют безработицу. Надо скорее строить и открывать заводы, чтобы всем была работа. А то ведь как нехорошо у нас пока получается: говорят, на работу надо принимать только членов профсоюза, а чтобы пройти в члены профсоюза, надо сперва поступить на работу. А как поступить?

Из-за этого и сестра Егорова Катя вот уж второй год не может никуда устроиться. Много ли она заработает стиркой при трёх детях? И при ней же, вроде как на её иждивении, находится пока брат…

Егоров сидит, внимательно слушает лектора и ребром то одной, то другой ладони, то обеими вместе постукивает о край стула.

Хорошо, что он попал на такую лекцию. Но как бы ему не опоздать на работу. Надо ровно к двенадцати. Он наклоняется к соседу и спрашивает шёпотом, сколько времени.

— Десятый час. Двадцать минут десятого.

Значит, можно ещё посмотреть и кино.

Неплохо идёт время. Неплохо. А будущее ещё не наступило. И лектор об этом говорил.

Егоров ошибся сегодня, когда скорбно подумал там, у кинотеатра, что будущее уже наступило.

Нет, будущее наступит ещё. Замечательное будущее. Но в том будущем, которое наступит, уже не будет прежней Ани Иващенко. И не будет прежнего, влюблённого в неё Егорова. Он что-то приобрёл сегодня и что-то потерял. Но так и идёт жизнь…

 

11

Ровно в двенадцать ночи Егоров вошёл в полутёмный коридор уголовного розыска.

После яркого света в клубе имени Марата тут ему показалось уж совсем темно. Как в освещённом восковыми свечами подземелье Староберезовского монастыря, куда бабушка ещё маленьким привозила его на пароме, чтобы поклониться мощам святого Софрония. И стены тут такие же толстые, глухие, как там, в подземелье. Пол бетонный.

Многие сотрудники давно ушли домой. Остались только те, кто дежурит и кому предстоит участвовать в операции нынешней ночью.

Из дальней двери, должно быть, из кабинета начальника, вышел Жур, увидел Егорова.

— А Серёжа где?

Это он уже так называет Зайцева.

— Я могу его поискать, — предлагает Егоров.

— Не надо, — встряхивает чёрными волосами Жур. Днём видать, что они с проседью, с чуть заметной проседью. А сейчас, в этом полутёмном коридоре, ничего не заметно. — Зайцев сам найдётся. Он паренёк точный.

Значит, Журу уже известно, что Зайцев паренёк точный. А какой паренёк Егоров? Об этом ещё ничего не известно.

— Иди, Егоров, посиди там у меня, — говорит Жур, проходя дальше по коридору. — Скоро поедем. У нас сегодня серьёзные дела. Очень серьёзные…

Жура подстрелили прошлый раз на Извозчичьей горе, когда он производил обыск — искал оружие. Были проверенные сведения, что с Дальнего Востока опять поступила партия японских карабинов.

Две крупные партии оружия Жур отыскал ещё весной. Был уверен, что отыщет и третью, о которой всё время поступают сведения. Но не вышло. Бандиты оказали сопротивление.

Правая рука висит на перевязи. И ноет, надоедливо ноет. Видимо, кость серьёзно повреждена.

Однако Жур не может сейчас лежать и нянчить руку. Он хочет поскорее отыскать эту третью партию оружия. Вот отыщет, тогда будет видно, что делать с рукой.

— Поехали, — говорит он в половине первого ночи и быстро шагает по коридору.

Зайцев уже нашёлся и идёт за ним. И Егоров идёт.

Во дворе они усаживаются в старенький автобус фирмы «Фиат», который в уголовном розыске для простоты, что ли, называют «Фадеем».

В кузове, со всех сторон затянутом дырявым брезентом, уже сидят какие-то люди, но рассмотреть их невозможно, потому что в кузове темно.

И во дворе темно и на улице. Город давно спит.

А они куда-то едут…

Не весь город, однако, спит. В «Калькутте», когда они проезжают мимо, играет музыка. И будет играть всю ночь. И всю ночь из широких окон ресторана будут литься на улицу трепетные полосы синего света. И всю ночь будет греметь бубен. И гортанные голоса цыган будут разрывать пьяный гул.

Хорошо там, наверно, в «Калькутте», тепло. А в автобусе холодно. В дыры и в щели врывается ветер — уже зимний, пронзительный.

Егоров сидит в автобусе у самого края, на узкой скамейке, держится за железную скобу и чувствует, как коченеет рука от холодного металла. Но не держаться нельзя, а то, чего доброго, вывалишься из автобуса. Вот тогда будет хохоту в дежурке.

— Ты где там, Егоров? — спрашивает Жур. — Живой?

— Живой, — говорит Егоров. Но голос у него сейчас отчего-то сиплый, жалобный.

В автобусе смеются. Так теперь, наверно, всегда будут смеяться над ним. Что бы он ни делал, что бы ни говорил. Ну и пусть!

По хохоту Егоров узнаёт Воробейчика. Значит, и Воробейчик едет с ними. А рука уж совсем закоченела. Что же будет дальше?

Автобус дребезжит, как консервная банка на верёвочке.

И вдруг останавливается. Какое счастье, что можно погреть руку! Хоть минутку погреть. Ведь рука будет нужна для дела. Может, этой рукой сейчас придётся взять наган. Может, придётся стрелять. Кто знает, что придётся делать!

Нагану тепло, он угрелся на животе Егорова. А Егорову холодно. Правильно предсказал Жур, что ночью будет мороз.

Трое, пошептавшись, выпрыгивают из автобуса и уходят в кромешную тьму.

Вот теперь совсем хорошо. Егоров усаживается поудобнее. Можно больше не держаться за скобу. Руки он прячет за пазуху, под самое сердце. А сердце отчего-то сильно бьётся. Может, Егоров трусит? Может, он правда боится? А чего бояться-то? Сколько народу в автобусе! И никто ничего не боится. Зачем же он один будет бояться!

Воробейчик опять смеётся. Но Егоров понимает, что Воробейчик теперь смеётся не над ним.

Теперь Егоров хорошо различает все голоса в автобусе, слышит все слова.

— Значит, ты немножко сердишься на меня, Ульян Григорьевич? спрашивает Воробейчик Жура.

— При чём тут ты? — говорит Жур. — Я сам это дело выбрал. Но вообще-то получилась серьёзная петрушка. Выбрал, называется, мелкое дело для практики стажёрам. А теперь этот аптекарь всю душу из меня вымотает. И как раз он в эту пору мне сильно нужен при моих делах. Просто без него мне бы делать было нечего…

— Давай, Ульян Григорьевич, я аптекаря возьму себе, — предлагает Водянков. — И стажёров твоих возьму.

— Нет, уж пусть они при мне остаются, — весело отвечает Жур. — Больно хорошие ребята. И аптекаря мы между делом сами доработаем, доведём до ума.

Жур, в сущности, такой же, как все, уполномоченный, старший уполномоченный. Но по тому, как с ним все остальные разговаривают в автобусе, можно понять, что Жур имеет над ними ещё какую-то власть, что ли.

Водянков вдруг просит его:

— Ты поговори, Ульян Григорьевич, с Курычевым насчёт Баландина. Это всё-таки политическое дело. А он не даёт мне людей. Я хочу, чтобы работала группа. Это всегда лучше, когда сразу начинает работать группа…

— Я поговорю, — обещает Жур. — Но толк-то какой? Тут не всё от Курычева зависит…

Егоров прислушивается к разговорам и догадывается, что Жур какой-то особый человек. Не начальник, но всё-таки особый. Ах, ну чего же тут гадать! Жур просто секретарь партийной ячейки.

Егорову с Зайцевым, наверно, сильно посчастливилось, что они попали именно к Журу.

А может, и не посчастливилось. Кто знает, что ещё будет…

Автобус опять остановился. И опять двое выпрыгнули из автобуса. И ещё выпрыгнул один, когда автобус переехал Архиерейский мост.

Вот этот, наверно, самый смелый, который выпрыгнул сейчас. Здесь же, где-то рядом, кладбище, а за кладбищем — это давно известно — живут самые отчаянные жиганы. Это даже отец Егорова всегда говорил, что за кладбищем ютится самое отъявленное жиганье.

Отец рассказывал, что ему пришлось тут однажды, ещё в молодости, девушку провожать, так он, говорил, чуть ума не лишился. На обратном пути на него четверо жиганов в мертвецких саванах напали. Еле убежал. А отец был человек не трусоватый, на войне был, и на германской и на этой, на гражданской.

— Егоров, где ты? Иди сюда, — позвал Жур.

Жур сидит недалеко от шофёра. И Зайцев тут же.

— Чего ты там уединился? — говорит Жур. — Садись с нами. В компании-то веселее.

Егоров садится рядом с Журом, но особенного веселья не испытывает.

Автобус теперь продвигается медленно.

На ходу из автобуса выпрыгнули ещё двое. И ещё один.

Этот один был Воробейчик. Егоров узнал его в темноте.

В автобусе остались только Жур, Зайцев и Егоров. Егоров думал, что Жур будет что-то объяснять, расскажет, как надо вести себя в случае чего. Но Жур молча курил. И когда цигарка из газетной бумаги вспыхивала при затяжке, было видно лицо Жура, как показалось Егорову, печальное.

Наконец автобус остановился.

— Пошли, — сказал Жур и первый выпрыгнул на прихваченную морозом звонкую землю. За ним выпрыгнул Зайцев, потом, чуть помедлив, Егоров.

На улице стало как будто светлее, даже намного светлее.

Это из развалин тучи вышла луна.

Нет, кладбище они ещё не проехали. Вот оно — белые столбы забора, чугунная ограда и церковь. Это они заехали с другой стороны кладбища. Оно большое, Егоров не думал, что оно такое большое.

Снег смешался с грязью и так застыл. Ноги в башмаках скользят. Надо было бы надеть валенки. У Егорова есть валенки. Хорошо, что он не продал их тогда, летом, в Дударях. А Жур правильно ещё с вечера говорил, что к ночи будет мороз, хотя вечером было слякотно, шёл снег.

Жур идёт подле кладбищенского забора, поднимается в горку. У него тоже скользят ноги, но он идёт уверенно.

— Ну, ребята, — говорит он, — тут глядите в оба!

Зайцев как-то странно горбится и озирается.

Жур вдруг смеётся.

— Ты что думаешь, ты похож на Пинкертона? Ты сейчас на собаку-ищейку похож. А человек должен всегда походить только на человека…

Легко сказать — походить на человека. А на человека походить, может, труднее всего.

По скользким комкам мёрзлой грязи они переходят улицу. Идут по переулку, мимо длинных сараев, мимо ветхих домиков, вдоль заборов, сплетённых из обрезков кровельного железа, берёзовых прутьев и еловых жердей. Здесь официально обитают ломовые и грузовые извозчики, печники, скорняки, сапожники, скобяных дел мастера, и мало ли ещё кто здесь обитает неофициально.

Кладбище теперь позади, но его хорошо видно с горки — кресты, склепы. Выше всех склеп купцов Трубицыных.

Жур стоит на горке, подносит к глазам левую руку, смотрит на часы. Потом долго и молча оглядывает кладбище.

И стажёры молчат. Так, наверно, и надо вести себя перед важной операцией.

Жур, может быть, ещё раз обдумывает, как её лучше проводить. Но Жур вдруг говорит:

— Ох, как я покойников сильно боялся! Долго боялся. Бабушка у меня была такая болтливая! Всё мне, маленькому, про покойников разные страсти рассказывала. Вот я и боялся. Даже ночью другой раз не мог уснуть. Всё мне что-то такое мерещилось…

— А потом? — спрашивает Зайцев.

— А потом, уж не знаю, как-то притерпелся, — пожимает могучими плечами Жур. И улыбается. — Всё ещё может быть. Может, и сейчас ещё испугаюсь…

Зайцев тоже улыбается.

— Ну уж, сейчас?

— А что вы думаете? — серьёзно говорит Жур. — Может найти всякое затмение…

А Егоров молчит. И в этот момент огромный, сильный Жур становится ему как бы ближайшим родственником. Вот с кем Егоров хотел бы когда-нибудь поговорить по душам!

— Укрепляйте, ребята, нервную систему, — вдруг советует Жур. — Вас ещё и на войну пригласят. И не один раз. Много ещё будет всякого. Молодой человек, я считаю, должен укреплять свою нервную систему…

А как её укреплять, не сказал. Пошёл дальше.

И стажёры пошли за ним.

 

12

Останавливаются они у двухэтажного, избитого дождями, и ветрами, и самим временем дома. Внизу лавка, наверху жильё.

Жур поднимается по шаткой лестнице, по узким обледеневшим ступенькам и опять оглядывает местность.

Тихо здесь, мертвенно-тихо, словно и сюда распространилась территория кладбища. Впрочем, кладбище видно и отсюда. Только теперь его видно уже смутно.

Вслед за Журом по лестнице поднимается, держась за поручни, Зайцев. И уж потом, когда Жур стучит в дверь, на лестницу вступает Егоров.

Дверь открывается, обдавая посетителей душным теплом.

— Высоко живёте, — говорит Жур женщине, стоящей на пороге в одной рубашке и в цыганской шали, накинутой на голые плечи.

— Выше-то лучше. К богу ближе, — насмешливо откликается женщина, нисколько, видимо, не удивляясь столь поздним посетителям.

— Вам-то хорошо. Гостям худо. Хоть бы вы обкололи ступеньки ото льда, показывает на лестницу Жур и продолжает оглядывать местность. Подниматься трудно…

— Зато спускаться легко, — уже смеётся женщина, и на смуглом лице вспыхивают белые зубы. — Если отсюда кого пихнёшь, он вниз пойдёт без задержки. Не затруднится…

— И часто спихиваете?

— Бывает… Ой, да вы меня простудите! Я с постели…

Они входят, как в предбанник, в крошечный коридор. Жур включает карманный фонарик.

— Жарко топите.

— Нельзя не топить — жильцы, — вздыхает освещённый фонариком старик, похожий на святого угодника Николая Мирликийского, спасителя на водах. Дунька, лампу…

— Ожерельев? — вглядывается в старика Жур. — Тебя что-то давно не видать было…

— А вы будто не знаете, где я был. По вашей милости всё было сделано. Но вот отпустили. Не находят за мной особой вины. Не находят. Сколько ни искали…

— Ох, так это вы, гражданин начальничек, а я думала — Яшка, — смотрит при лампе на Жура молодая женщина, почти девочка, которую старик назвал Дунькой. — А говорили, что вас вроде того что убили. Значит, враньё…

— Значит, враньё, — подтверждает Жур. — А ты, значит, по-прежнему здесь живёшь?

— А где же? Раньше у дедушки Ожерельева жили и теперь живём. И так, наверно, будет до скончания века. Не выбраться, видно, нам отсюдова…

Дедушка Ожерельев сел к столу, постучал ногтем по табакерке, открыл, взял щепотку, набил обе ноздри, помотал головой.

— Не могу. Нюхать нюхаю, а чихнуть не могу. Слабость. И сна нету. Пропал сон. И всё по вашей милости. Вся наша жизнь одно беспокойствие…

Жалкий этот дедушка, чуть живой, а его ещё по тюрьмам таскают, как он сам сказал. За что? И все тут какие-то жалкие.

Егоров смотрит на худенькую Дуньку, которая удивительно похожа на его сестру Катю. Бывает же такое сходство. Рост одинаковый, волосы, глаза. И щурится так же от лампы. И родинка над верхней губой. С той же стороны родинка, с правой.

Дунька говорит Журу:

— Никакого изменения в нашей жизни, гражданин начальничек, уж, видно, не предвидится…

— А какого же ты изменения ждёшь? — спрашивает Жур. — Сама и виновата. Надо устраиваться. Я тебе давал адрес…

— Адрес — это одно, а дело — это другое, — будто сердится Дунька. — Вы думаете, это легко — солдатские шинели шить? Я себе все руки исколола…

Егоров почти разочарован. Он был уверен, что именно сейчас, в этом доме, начнётся какое-то опасное действие. Он немножко боялся этого действия, но всё-таки ждал его. Может, их начнут обстреливать, думал он. А ничего не случилось. Такие же, как везде, разговоры. И жалобы такие же: на плохую жизнь.

Жур уселся почему-то у самой двери, где стоит ржавый умывальник. Может, Жур ждёт чего-то.

— Значит, ты всех сюда перевёз из старых своих домов? — спрашивает он старика. — И из женского монастыря тут, я смотрю, девушки?

— Да куда же я всех перевезу? — кряхтит старик. — Я и никого-то не перевозил. Они сами. Они работают от себя. Мне только за квартиру…

— Это верно, — соглашается Жур. — Разве всех перевезёшь! У тебя ведь, кажется, три таких дома было…

— Вы мне всё прочитываете, — обижается старик. — Был один дом, правда, мой, а второй — женин, жены моей, покойницы. А теперь вот самого загнали в этакую халупу и ещё здесь по ночам беспокоят…

«Действительно, — думает Егоров, — для чего мы сюда пришли? Людей разбудили, сидим. А людям, наверно, завтра на работу».

— А сынок твой где? — спрашивает старика Жур.

— А откуда же я знаю? — разводит руками старик. — Вы бы не пришли, я и про вас бы не знал, где вы есть и в своём ли здоровье…

— Значит, не знаешь, где сынок?

— Не знаю. Я ж говорю, только на днях вернулся. А Пашка, говорят, совсем уехал. В Читу, говорят…

— Значит, ты ещё не приступал к делам?

— А какие ж у меня дела? Мелкая торговля, и то лавка стоит запечатанная. Наложили зачем-то арест. А ведь что писали в газетах? В газетах писали: частный капитал должен торговать. То есть у кого есть деньжонки, пускай торгует…

— Но никто не говорил, что надо торговать обязательно краденым.

— А я не спрашиваю, из каких мест доставляют товар. Откуда мне знать, краденый он или дарёный.

На эти слова старика Жур не отвечает. Должно быть, не находит что ответить. Молчит.

Где-то далеко глухо хлопают выстрелы. За перегородками, за чёрным занавесом тихо и тревожно переговариваются разбуженные люди. Кто-то поспешно одевается, стучит башмаками.

Все это слышат Егоров и Зайцев. И Жур, конечно, тоже слышит. Но он, должно быть, не придаёт этому никакого значения. Он по-прежнему сидит на табуретке подле умывальника, курит. Вдруг он спрашивает старика:

— Ну, а сейчас-то чем ещё думаете торговать, кроме оружия?

— Какого оружия? — возмущается старик. — Собираете вы бабью сплетню какую-то. Делать вам нечего. И раньше были сыщики. Но такого не было, чтобы по ночам будить…

— Раньше, это правда, такого не было, — соглашается Жур. — Раньше ты бы сунул сыщику от щедрот своих красненькую, допустим, и воруй и спи спокойно…

Егорову хочется разглядеть лицо старика, но старик отворачивается от света лампы. Однако понятно, что он усмехается, сердито усмехается.

— Раньше, гражданин начальник, ты, пожалуй, и сам бы посовестился меня будить. Без всякой красненькой. Раньше, пожалуй, тебя бы не назначили на такую должность. Ты ведь, я знаю, молотобойцем у Приведенцева работал. Я и твоего папашу-хохла знал. Он бондарничал у Вороткова в мастерской. Вот это была ваша настоящая должность. А теперь, выходит, вы хозяева…

— Выходит, что мы, — опять соглашается Жур.

Старик наконец чихает и смеётся, вытирая полой рубахи нос.

— Выходит, что правда. Ведь как вся жизнь, целиком вся, перевернулась… А может, она опять обратно перевернётся? А что, если она перевернётся обратно? А?

— Ты, наверно, на это и надеешься, — говорит Жур. И включает карманный фонарик, зажимает его в коленях, смотрит на ручные часы. — И Буросяхин на это надеется. И ещё кое-кто. Иначе бы ты на старости лет не рисковал, не берёг для них оружие…

— Тю, канитель какая! — ещё больше сердится старик и плюёт. — Опять он про оружие!.. Да ты его сначала найди. Найдёшь — тогда разговаривай и хвались…

— Найдём, — обещает Жур. — А как же не найти! Нас на это дело специально поставили. Из молотобойцев, как ты говоришь, в сыщики перевели. Кому-то и этим делом надо заниматься…

На кирпичной плитке близко от лампы стоит незакрытая кастрюля с пшённой кашей.

Егоров смотрит на кашу. Она необыкновенно белая.

«Наверно, на молоке, — думает Егоров. И ещё думает: — Уж поскорее бы всё это кончалось!»

А Жур продолжает разговаривать со стариком.

И Зайцев заметно томится. Когда где-то далеко хлопают выстрелы, он, как охотничья собака, делает стойку, козырьком прикладывает ладонь ко лбу, смотрит в окно. Ходит от окна к окну, заглядывает за перегородки.

В дверь негромко стучат.

Опять та женщина в цыганской шали на голых плечах выходит из-за перегородки открыть дверь, как будто не могут открыть старик или Жур, сидящие у двери.

Входит раскрасневшийся вспотевший Водянков. Он здоровается, хозяйственно сморкается, щурит от света глаза.

— Беседываете?

— Да вот разговорились, — улыбается Жур, кивая на старика. — Давно не виделись. То он в тюрьме сидит, то я лежу в больнице…

— А у нас получилось всё как надо, — рассказывает Водянков. Буросяхина только что отвезли, со всей компанией…

— Буросяхина? — спрашивает старик.

— Его, дедушка, его, собственной персоной, — разглаживает пальцами пышные усы Водянков. — Правда, оказал сопротивление, а как же… Но, слава богу, отвезли. Отмучился, болезный. Отшумел…

«Где-то было что-то интересное, — огорчённо думает Егоров. — А мы тут просидели». И смотрит в широкую щель, как за перегородкой перед зеркалом худощавый мужчина в пенсне дрожащими руками застёгивает на затылке готовый галстук-«бабочку».

— Ну куда же вы теперь пойдёте? Ещё ночь. Они ведь к дедушке, они нас не затрагивают, — успокаивает мужчину женщина в цыганской шали. — Да и вас разденут по дороге. Тут опасно. А у вас вон какое богатое пальто…

— Знал бы, не поехал, — никак не может застегнуть крючок на затылке мужчина. — Ведь как я не хотел сюда ехать! Это меня этот скотина Аркадий Алексеевич уговорил. Стоеросовая дубина. Уверял — приличное помещение…

— А чего особенного? — будто обижается женщина. — У нас и не такие люди завсегда бывали. И всё спокойно…

Егорова отвлекают от этой картины выстрелы, вдруг захлопавшие, кажется, у самого дома. Егоров смотрит на дверь. А Зайцев бежит к двери.

— Зайцев, не торопись, не на пожар, — негромко говорит Жур, не подымаясь с места.

Жура, должно быть, не удивляют и эти выстрелы. А стреляют, похоже, прямо в дверь.

«Как в ловушке мы», — думает Егоров. Но странное дело — страха не испытывает.

Дверь открывается.

В коридорчик не входит, а вваливается парень в кожаной тужурке, с лицом, измазанным чем-то чёрным.

Это, наверно, шофёр автобуса.

— В самое ухо, — вздыхает он.

И когда подходит к лампе, видно, что это не чёрным, а красным измазан он — кровью. Кровь льётся ему за ворот.

— Ах, дурак! — наконец сердится Жур.

— Почему же я дурак? — обижается шофёр.

— Да не ты… Зайцев, перевяжи его… Умеешь? Это вот дедушкин сынок дурак, — кивает на старика Жур. — Это его работа. Ни в какую Читу он не уехал. Он старается сейчас отогнать от дома. Надеется ещё перепрятать с папашей оружие. Значит, сведения правильные…

— Это что, вы насчёт стрельбы думаете? — спрашивает старик. — Это, вы думаете, мой сынок Пашка стреляет? Нет, это не Пашка. Благородное даю вам слово, не Пашка…

— Именно благородное слово, — усмехается Жур. — У тебя все слова благородные.

Зайцев не умеет делать перевязку. И Егоров не умеет. Но он помог шофёру снять тужурку.

Перевязку делает Водянков, зубами разорвав индивидуальный пакет.

А Жур отдёргивает чёрный занавес.

— Здравствуйте, — говорит он мужчине в пенсне, уже застёгивающему жилетку. — Прошу предъявить ваши документы.

— Я не обязан вам предъявлять, — с достоинством отвечает мужчина, и пенсне вздрагивает на его жилистом тонком носу. — Я, во-первых, случайно сюда… случайно попал. Меня ввели в заблуждение. Я ни за что бы сюда не поехал. А во-вторых…

— Егоров, обыщи его.

Жур брезгливо поморщился и прошёл дальше, за перегородку.

А Егоров смутился больше этого случайного посетителя. Как это вдруг обыскивать такого почтенного гражданина? Но делать нечего.

— Ну-ка, гражданин, поднимите, пожалуйста, руки.

На Егорова пахнуло запахом духов, хорошего табака и самогонки.

Человек в пенсне оказался нэпманом, совладельцем фирмы «Пётр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион».

Егоров вспомнил тот красивый магазин на Чистяревской, куда они заходили с Катей покупать сорочку. И не купили. Егоров больше не чувствовал почтения к этому человеку. Он сперва подумал, что это какой-нибудь профессор или доктор. А это нэпман, хозяйчик, частник…

— Держите, гражданин, ваши документы. А это у вас что?

— Это зажигалка в форме браунинга. Можете её взять себе…

Егоров легонько нажал курок, пистолет фыркнул, зажёгся огонёк. Егоров удивился: правда, зажигалка.

— Возьмите её, — опять предложил нэпман.

— На что она мне? — сказал Егоров и отдал зажигалку нэпману, хотя в самом деле занятная была зажигалка. Никогда такой не видел.

— Молодой человек, я надеюсь всё-таки, что эта наша встреча останется между нами, — улыбнулся тонкими губами нэпман. — Я тем более семейный человек. Мне будет неприятно. — И всё ещё дрожащими руками раскрыл бумажник. — Вот, пожалуйста, вам. Никто не видит. Это за ваше молчание. По случаю нашего такого малоприятного знакомства. В таком месте…

— Ну что вы, ей-богу, одурели, что ли? — отвёл его руку Егоров. — Для чего это?

Жур приказал отпустить нэпмана.

— А он мне деньги давал, чтобы я помалкивал, — засмеялся Егоров, когда нэпман ушёл.

— И ты взял? — спросил Жур.

— Ну, для чего?

— Значит, ты взятки не берёшь?

Тут только до Егорова дошло, что этот нэпман ведь правда предлагал ему взятку. Егоров покраснел; Он готов был сломать нэпману пенсне, переломать все кости. За кого этот нэпман принимает его, комсомольца Егорова? И как он сразу не догадался, что это ведь и есть взятка? Он думал, что взятки дают как-то по-другому…

Егоров выбежал на лестницу. Но по лестнице поднимались Воробейчик и ещё какой-то парень в дорогой пыжиковой шапке и в борчатке с мерлушковым воротником, с таким же мерлушковым, как на шапочке и на воротнике у Ани Иващенко, которую Егоров встретил вечером, несколько часов назад. Но теперь ему казалось, что это было очень давно.

Воробейчик подталкивал парня, а парень оглядывался и огрызался.

За ними шли ещё два человека, незнакомых Егорову.

— Вот он, гроза морей, — втолкнул в коридор парня Воробейчик.

— Прямо из Читы прибыл? — спросил парня Жур. — Папаша говорит, что ты в Читу отбыл…

— Я его с крыши ссадил, — кивал на хозяйского сына Воробейчик. — Он залез вон на ту крышу и постреливал вот из этой штуки, — Воробейчик достал из-за пазухи тяжёлый пистолет «кольт». — А я его тихонько из-за трубы, как кошка мышь. И ещё счастливый его бог. Я бы сделал из него покойника, если б он оказал сопротивление…

— Эх! — снял пыжиковую шапку хозяйский сын и шлёпнул ею об пол. Потом стал расстёгивать борчатку с оторванной полой.

Полу он оторвал, когда Воробейчик сталкивал его с крыши.

Под борчаткой у него были синяя косоворотка, опоясанная шёлковым шнурком с кистями, синие же брюки галифе и белые, измазанные в саже бурки, обшитые полосками коричневой кожи.

Егоров с интересом смотрел на него.

Это был первый крупный бандит, которого вот так близко увидел Егоров, настоящий бандит. Он только что прострелил ухо шофёру и мог убить шофёра. Мог убить кого угодно. И, наверно, убивал.

Однако ничего особенного всё-таки Егоров в нём не заметил. Хозяйский сын был похож на обыкновенных нэпманских сыновей, что торгуют в лавках на Борзовском базаре. И у него такие же, как у них, нахальные, насмешливые глаза. Он и сейчас не испуган, не растерян. Он только огорчён.

Вынув из кармана брюк расчёску, он, глядя в зеркало, стал расчёсывать мокрые волосы, кольцами слипшиеся на лбу.

— Для чего же ты учинил стрельбу? — спросил его отец, как спросил бы, наверно, всякий отец набедокурившего сына.

— Вы, папаша, не суйтесь, — ответил сын, собирая с расчёски опавшие волосы. Потом подул на расчёску и спрятал её в карман.

— Ну ладно, купцы, показывайте ваш товар, — улыбнулся Жур. — Ломик, надеюсь, у вас найдётся?

— Девок тут развёл! — закричал на отца сын. — Они все сыскные. Для чего они были тут нужны?

— Ломик, — повторил Жур. И спросил: — Сами будете поднимать пол или нам придётся?

— Я у вас на службе не служу, — огрызнулся сын. — И служить не буду…

— Это определённо, — подтвердил Жур. — Служить ты у нас не будешь, нет.

Зайцев уже где-то в коридоре добыл топор и долото.

— Это что тут, в углу? — показывает Жур. — Надо разобрать.

Зайцев разгребает какие-то тряпки, мочало — сперва ногой, потом руками. Егоров начинает ему помогать. Они вытаскивают из кучи тряпья ватное одеяло, тянут матрац, набитый мочалом.

И вдруг в самом углу испуганно заплакал ребёнок. Голый, худенький, лет, наверно, трёх, со всклокоченными волосами.

— Ну, ты сопляк! — сердито отодвигает его Зайцев. Он сердится сейчас на всё, на всех. Он уверен, чти таким сердитым и должен быть всегда работник такого учреждения.

Ребёнок встаёт на тоненькие ножки, жмурится от света, но не уходит из угла.

— Мальчик, — удивляется Егоров.

— Уберите ребёнка, — обращается к женщинам Жур. — Чей это ребёнок?

На свет лампы выползает страшная, как баба-яга, старуха. Точно такую Егоров видел в криминалистическом кабинете на снимке. А эта только что спала на печке.

— Кто его знает, чей он? Верка его мать. Она уехала во Владивосток. Оставляла мне ему на харчи, но чего она там оставила…

— А как Веркина фамилия?

— Кто её знает как! Верка и Верка. Княжна ей была кличка…

Егоров поднял ребёнка с полу, и ребёнок цепко ухватился за его шею.

— Глядите, признал отца, — засмеялась женщина в цыганской шали.

Егоров покраснел.

— Кёшка, — сказала Дуня мальчику, — это твой отец нашёлся. Поцелуй папочку.

Мальчик ещё крепче обнял Егорова и действительно поцеловал.

— Ничей? — спросил Егоров старуху. — Совсем, совсем ничей? — и повернулся к Журу.

— Работай, — нахмурился Жур. — Тут не детский дом. Положи ребёнка…

Егоров посадил мальчика на сундук около кирпичной плитки и прикрыл его плечики байковым одеялом.

Зайцев уже оторвал топором плинтус и стал вырубать первую от стены доску.

— Подожди-ка, не так, — взял долото Егоров. — Она так может расколоться…

— Ну и пусть, — продолжал орудовать топором Зайцев. — Жалко, что ли…

— Подожди, — опять сказал Егоров.

И подсунул долото в то место, где забиты гвозди. Надавил коленом на ручку долота. Доска скрипнула протяжно и подалась, сильно пахнув старой, слежавшейся пылью и плесенью, от которой трудно дышать. И в то же время чуть расколотая смолистая доска вдруг запахла свежей лиственницей или сосной, будто под слоем тлена таилась жизнь, и вот она обнаружила себя.

Егоров ловко отрывал долотом одну доску за другой, точно не один год провёл на такой работе. Он делал теперь это с явным удовольствием. Но вдруг над его головой закричал Воробейчик.

— Ящик!

Под полом оказалось три ящика — два длинных и один квадратный.

В длинных ящиках лежали короткие японские карабины, обмазанные по стволам вонючей жёлтой мазью и обёрнутые в вощёную бумагу. В квадратном ящике — обоймы с патронами.

— Мало, — вздохнул Жур. — Отдирайте ещё. И смотрите, куда прячут оружие. Это ж внизу потолок может обвалиться…

Вот теперь Егоров взял топор, потому что надо было отодрать тяжёлые плахи.

— Да руби ты, не возись, — посоветовал Зайцев и хотел отобрать топор.

— Погоди, — отстранил его Егоров и снова, подсунув топор, как долото, в то место, где гвозди, навалился на черенок.

Плаха заскрипела со стоном, и опять после запаха пыли и плесени появился живучий и сильный запах сосны.

Тут, у русской печи, были обнаружены пистолеты.

— Н-да, — поглядел на пистолеты Водянков, — Буросяхин со своей компанией натворил бы ещё много бед при этих шпалерах. Опоздал он…

Дедушка Ожерельев ругался из-за чего-то с сыном Пашкой, глядя, как их оружие переносят в автобус.

Женщины за печкой тревожно перешёптывались. А худенький мальчик в байковом одеяле смирно сидел на сундуке. Увидев Егорова, проходящего мимо, он, как родного, вдруг ухватил его за штаны и показал на незакрытую кастрюлю с кашей, всё ещё стоявшую на кирпичной плитке.

— Хочу каши. Каши хочу.

Егоров не знал, как быть. Но разве можно взять чужую кашу? И он неожиданно для себя сказал мальчику:

— Погоди, потом! Дома покушаем.

Егоров, конечно, нечаянно это сказал, но всё-таки не совсем нечаянно.

Отрывая старые доски, разгребая руками старую, слежавшуюся пыль, он всё время думал о мальчике. Вот они сейчас уйдут, уедут отсюда, из этой душной тесноты, а мальчик останется. Надо бы забрать мальчика. Не надо мальчику тут жить. Нехорошо это, нечестно оставлять тут мальчика. Мальчик же ни в чём не виноват. Виноваты вот этот подлый дедушка Ожерельев, его сын Пашка и ещё какой-то Буросяхин. Виноват, наверно, и этот трусливый нэпман, хозяин красивого магазина «Пётр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион».

В сердце Егорова закипала злоба. И в то же время пробуждалось ещё неясное ему самому чувство ответственности за жизнь. Не ясное, но сильное и острое, как свежий запах сосны, что пробивается из этих оторванных старых досок, пробивается вопреки всему, что налипло на них за многие годы.

Ох, какая тяжёлая работа попалась Егорову!

Жур приказал ему стоять внизу, у автобуса, где уже стояли Воробейчик и шофёр с забинтованной головой.

Вскоре сюда подошёл ещё автобус — чёрный, прозванный в уголовном розыске почему-то каретой. Этот автобус для арестованных. — Ну как, не боишься бандитов? — насмешливо спросил Егорова Воробейчик.

— Не боюсь, — ответил Егоров. И добавил: — Покамест не боюсь…

Внизу, у автобуса, пришлось стоять долго, пока наверху продолжали обыск и потом писали протокол. И всё время, должно быть со скуки, Воробейчик посмеивался над Егоровым. Смеялся даже над тем, что Егоров, как он признался, не пьёт, и не курит, и ещё не женатый.

— Скопец, что ли?

 

13

Начинался медленный, мглистый рассвет, когда из дома вывели и усадили в «карету» задержанных. Вышли из дома наконец все сотрудники.

— Поехали, — сказал Жур, залезая в «Фадей». — Кажется, все вышли.

«А как же тот ребёнок?» — хотел спросить Егоров. Но не решился спросить. А спросить хотелось.

Воробейчик взглянул на растерянное лицо Егорова и засмеялся.

— Ребёнка-то что же не берёшь? А он тебя признал за родителя. Какие бывают бессовестные отцы…

— Ну и что? Я его возьму, — сказал Егоров и посмотрел на Жура. — Можно, я его возьму?..

— Как хочешь, — сказал Жур. И нахмурился. Или это показалось Егорову, что Жур нахмурился.

Егоров побежал наверх. Он укутал мальчика байковым одеялом. Потом снял свою телогрейку, укрыл его ещё телогрейкой. И в одном чёрном куцем пиджачке выбежал на улицу.

В автобусе смеялись. Только Жур не смеялся, но он и не смотрел на Егорова. Видимо, ему было неприятно это странное поведение стажёра.

А Водянков вынул из-под сиденья телячью шкуру и протянул Егорову.

— Ты укройся сам-то. Простынешь…

Зайцев опять сидел с Журом.

Жур спросил его:

— Ну как, Серёжа, нравится тебе работа?

— Боевая, — весело откликнулся Зайцев. — Я такое дело вообще люблю…

— А тебе нравится? — спросил Жур Егорова. Надо было спросить и Егорова, уж если он спросил Зайцева.

— Ничего, — ответил Егоров.

— Ничего — это дырка, пустота, — сердито проговорил Жур. И смуглое лицо его как окаменело.

— Тебе надо бы, Егоров, в детский дом поступить, — насмешливо посоветовал Воробейчик.

— Ну, кто же меня туда примет?

— А если б приняли, пошёл бы?

— Ну, откуда я знаю…

— Значит, тебе не нравится наша работа? — ещё строже спросил Жур. — Ты скажи прямо…

— Нет, ничего, — повторил Егоров. — Я же говорю, ничего. Работать можно. Только, конечно…

— Это многим неинтересно, — сказал Жур. — Никому не интересно мусор убирать. Но кому-то же это надо делать покуда. И надо учиться так делать, чтобы мусор убирать, но самому не измараться. Надо вот это уметь…

— А мне всё было интересно сегодня, — признался Зайцев. — Только я сперва думал, товарищ Жур, что вы нас с Егоровым предупредите, как всё будет, и скажете, как действовать.

— А меня и всех прочих работников бандиты тоже что-то не предупреждают, — усмехнулся Жур. — И не говорят, как надо с ними действовать. И раньше мне никто ничего не говорил. Я как вернулся с фронта, вышел из госпиталя, меня направили на эту работу, так вот сразу и пошло.

— Но вы всё-таки на фронте были, на гражданской войне, — как бы позавидовал Зайцев. — И потом, может быть, читали специальные книги…

— Читал, — подтвердил Жур.

Зайцев вынул из-за пазухи книгу господина Сигимицу, начальника тайной полиции. Он, оказывается, и на операцию её захватил.

И не только Жур, светя фонариком, подержал и полистал эту книгу в автобусе, но и Водянков, и Воробейчик, и другие.

Воробейчик даже сильно заинтересовался.

— Это вот какая книга, — показал он большой палец. — Ты дай мне её хоть на денёк. Я тебе тоже что-нибудь дам…

— Пустяки это, детские пустяки, — кивнул на книгу Жур. — Я такие тоже читал. Нет в них ничего нового. — Он потрогал Зайцева за колено. — Тут понимаешь, Серёга, в чём дело? Всё, что говорится в этой книжке насчёт мускулатуры, — это, конечно, всё, может, даже правильно. Но ведь кроме мускулатуры ещё многое требуется в нашем занятии. Например, ум и совесть. А про совесть много ли там говорится, в этой книге?

— Про совесть? — почему-то смутился Зайцев. — Про совесть я чего-то не помню…

— Вот видишь. А совесть нам требуется в нашем занятии почти что на каждом шагу, поскольку нам выданы, чувствуешь, — большие права…

Жур вынул левой рукой из кармана жестяную коробочку с табаком и стал скручивать на колене папироску из газетной бумаги. Табак у него рассыпался.

— Давайте я вам скручу, — предложил Зайцев.

— Нет, спасибо, — отказался Жур. — Мне хочется самому. Я так стал практиковаться ещё в больнице. Меня учили инвалиды. Иногда у меня получается, иногда нет…

На этот раз получилось. Жур закурил и сказал:

— Мне вот сегодня дедушка Ожерельев в сердцах напомнил, что я бывший молотобоец и меня, мол, в старое время, при царе или при том же Колчаке, не взяли бы в сыщики. Это, положим, он брешет, что не взяли бы. Взять-то бы взяли. Не такая уж это высокая должность. Но при Колчаке или вообще в старое время всё это было куда проще. Всё шло, одним словом, как вроде по заведённому порядку. А сейчас это надо как-то по-новому налаживать. А как? Вот опять же этот дедушка Ожерельев, уже прижатый нами сейчас, всё старался побольнее меня уколоть, даже отца моего вспомнил, как он говорит, — хохла. А мне бы, по-умному-то, надо было промолчать, поскольку я тут выступаю в данный момент как представитель власти, представитель, можно сказать, государства. А я вдруг чуть не пустился с ним в перебранку. И вот сейчас жалею…

— Жалеете?

— Ну да, жалею. Вышло, как будто я с ним личные счёты свожу, с этим дедушкой, ну его к чёрту. — Жур приподнял край брезента и плюнул на улицу. — А это нехорошо и глупо. И опасно. Ну, конечно, мы живые люди и у нас могут быть разные личные счёты. Но мы не должны в наши личные счёты вмешивать государство. А у меня вышло со стариком, — я это сам заметил, не очень красиво. Я начал было серчать. А серчать нельзя, если ты представитель власти и хочешь делать всё по закону…

— Да по закону его бы стукнуть надо, этого дедушку паршивого, — сказал Зайцев. — Стукнуть — и всё, чтобы он не вонял.

— Стукнуть-то это проще всего, Серёга. И легче всего, — очень пристально посмотрел на Зайцева Жур. — Труднее разобраться как следует, разобраться и понять…

А в чём разобраться и что понять, Жур не объясняет. Глубоко затягивается и долго молчит. Потом говорит снова:

— Нету книги, к сожалению, в которой бы всё было указано, как делать и понимать. До всего надо додумываться самим, своей башкой. Всё самим надо пробовать. И не бояться, если другой раз обожжёшься. Без этого ничему ведь не научишься.

Мальчик, угревшись на руках у Егорова, крепко уснул. И Егоров, казалось, забыв про него, внимательно и даже с удивлением слушал Жура, как все мы слушали в детстве, в юности разных чем-то удививших нас людей, встретившихся нам на разных жизненных перепутьях.

И, не подозревая об этом впоследствии, мы легко усваивали и усваиваем многое из характеров этих людей, прошедших мимо нас, ушедших навсегда, но продолжающих существовать и действовать не столько в нашей памяти, сколько в наших поступках и в наших душевных движениях.

Конечно, Егоров потом забудет во всех подробностях эту ночь. Забудет, как дребезжал на ухабах старенький автобус фирмы «Фиат», прозванный для простоты «Фадеем». Забудет и подлого дедушку Ожерельева и отчаянного мерзавца его сына Пашку. Забудет и продушённого духами, хорошим табаком и самогоном нэпмана — совладельца фирмы «Пётр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион». Забудет и многие слова, говорённые Журом. И даже многие мысли, высказанные им, забудет. Но что-то необходимое для жизни всё-таки отложится, отслоится в самом сердце и в глубинах сознания молодого человека, и это будет называться потом жизненным опытом. За жизненный опыт, однако, придётся ещё заплатить дорогой ценой, придётся ещё многое пережить, узнать и услышать…

Впрочем, не все мы и не всё усваиваем в жизни одинаково. Даже, казалось бы, бесспорные истины разными людьми воспринимаются по-разному и в разных душах находят разное преломление.

Егоров думает одно, а Зайцев другое.

Зайцеву не понравилось, что Жур так начисто отверг книгу господина Сигимицу. Зайцев почти обиделся. И не за господина Сигимицу, а за себя. Ведь книга эта теперь принадлежит Зайцеву. Он нашёл её на развале, купил, прочёл, дал почитать Егорову. И у Зайцева есть об этой книге своё мнение не такое, как у Жура. И Зайцев вообще не обязан во всём слушаться Жура. Тем более Жур эту книгу не читал.

— Вы правда эту книгу не читали, товарищ Жур?

— Нет, эту книгу не читал, — опять посмотрел на обложку Жур. — Но они почти все похожи. Их на базаре и сейчас можно сколько угодно найти…

— А эту, значит, вы не читали? — ещё раз спросил Зайцев.

И непонятно, чего он добивается. Даже смешно. Жур улыбнулся.

— Ты что, Серёга, хочешь доказать, что это какая-то особая книга господина Сигимицу?

— Я ничего не хочу доказывать, — сказал Зайцев. — Я просто спрашиваю…

Но он не просто спрашивал. Он взъярился, как молодой петух. И это было действительно смешно.

Если б так повёл себя, допустим, Егоров, над ним бы первым засмеялся Воробейчик. Но Зайцев рассмешил только Жура. А смешливый Воробейчик на этот раз не смеялся. Может, не хотел смеяться. Не заметил, что это смешно. Или ему просто нравится Зайцев. Ведь может и Воробейчику нравиться кто-то. И к тому же Воробейчик хочет выпросить эту книгу у Зайцева.

Зайцев сердился и пропустил мимо ушей все рассуждения Жура. Но Журу понравилось даже, как сердится Зайцев.

— Ох, я смотрю, ты шибко самолюбивый паренёк, Серёга!

Это сказал Жур Зайцеву, когда все выходили из автобуса во дворе уголовного розыска.

— Ты останься, Серёга, ты мне ещё будешь нужен немножко. А ты иди домой, — сказал Жур Егорову. Как-то обидно сказал. И должно быть, сам заметил это. — Или лучше вот так сделаем. Шофёр сейчас сменится, и тебя отвезут домой в автобусе…

 

14

Многие удивились на Ужачьей улице, когда утром чуть свет Сашку Егорова привезли на автобусе и ещё с ребёнком на руках. Но больше всех удивилась, прямо ужаснулась сестра Егорова.

— Чёртушка ты! — всплеснула она руками. — Ты как на погибель мою стараешься. Куда ты ребёнка притащил? Для чего? У меня вон своих трое, без отца, с открытыми ртами…

— Ты, Катя, не обижайся, — смущённо попросил Егоров. — Ты его только искупай. Чем-нибудь немножко покорми. Он здорово есть хочет. Гляди, какой худой. А ему, говорят, три года. И ты его не оскорбляй. Я его потом снесу в детский дом. Он будет считаться как мой собственный сын. Он прямо признает во мне отца. Ну и пусть. Я его на свою фамилию запишу…

— Да мало ли сейчас детей беспризорных, даже получше этого! — сказала Катя. — Ты посмотри, что на вокзале делается! По всей России едут почти что одни беспризорные. Разве ты можешь всех записать на свою фамилию?

— Сколько смогу, столько запишу, — упрямо проговорил Егоров. — А ты. Катя, не обижайся. Я скоро буду очень хорошую зарплату получать. Все деньги будут твои. Я ведь даже не курю. Хотя некоторые и смеются. Ну и пусть. Я всё равно курить пока не собираюсь…

На счастье Егорова, это внезапное прибавление его семейства совпало с другим событием, которого, впрочем, надо было ожидать.

На следующий день в обеденный перерыв Егорова у «титана», где берут кипяток для чая, встретил Зайцев:

— Ты почему, Егоров, деньги не получаешь?

— Какие?

— Как какие? Мы же здесь не ради Христа работаем. Нам выписали за две недели как стажёрам. Я получил…

Егоров держал кружку под краном. Она уже наполнилась. И кипяток пошёл через край, полился на пол, на башмаки Егорова. А он всё ещё удивлённо смотрел на Зайцева.

— Ну да? Ей-богу?

— Вот именно ей-богу! — засмеялся Зайцев. — Ты просто малохольный! — И закричал: — Ты смотри, смотри, ты же сейчас ошпаришься!

Егоров в растерянности уронил кружку. Потом поднял её, поставил на подоконник и пошёл на второй этаж получать зарплату, если правда, что Зайцев его не обманывает.

Однако на втором этаже в бухгалтерии, как во всём учреждении, как во всём городе, был обеденный перерыв. Касса была закрыта.

Егоров, забыв о своём обеде, сел у кассы. Он хотел, чтобы поскорее пришёл кассир. И в то же время его тревожила мысль, а вдруг Зайцев чего-то напутал? Или Зайцеву выписали, а ему, Егорову, ещё не полагается? Зайцев ведь чуть раньше его пришёл в уголовный розыск. Нет, они, кажется, в один день пришли. Ну да, в один день…

Мимо Егорова проходили служащие, возвращавшиеся к своим столам после обеденного перерыва. И ему было неловко. Ему казалось, что все смотрят на него и думают: «А этот уже пришёл за деньгами. Ещё ничего не наработал, а уже пришёл за деньгами. Бывают же нахалы…»

Однако в свой час явился угрюмый кассир и, поискав прокуренным пальцем в ведомости фамилию Егорова, спокойно отсчитал ему деньги.

— Распишитесь вот тут…

— Пожалуйста, — сказал Егоров.

Он, безмерно счастливый, сбежал по каменным ступеням вниз. Но внизу взял себя в руки и степенно, даже степеннее, чем надо, и медлительнее, чем надо, прошёл по коридору мимо постового милиционера, чтобы и милиционер не подумал, что Егоров уж так сильно обрадовался этим деньгам. Что он, денег, что ли, никогда не видел, Егоров? Все получают зарплату, и он получил…

Внизу, в узенькой своей комнатке, Жур приступил уже к третьему допросу одного из братьев Фриневых.

Всё было ясно теперь. Аптекаря Коломейца отравили братья Фриневы. Он был их компаньоном не только по содержанию аптеки, но и по сбыту краденных у государства спирта и дорогих лекарств.

При дележе огромных барышей у компаньонов встретились серьёзные затруднения.

Яков Вениаминович Коломеец, как глава всего дела и бывший учитель братьев Фриневых — он был старше их и по возрасту, — присваивал наибольшую долю.

Кроме того, он намекал, что в случае повторных протестов со стороны братьев у него есть возможность их жестоко наказать. Он знал за ними такое, что, если об этом узнал бы и уголовный розыск, им ни за что не миновать бы тюрьмы.

А он сам, Коломеец, человек разочарованный. От него ушла жена. Ему жизнь теперь вообще не мила. И терять ему, стало быть, нечего…

Это и заставило братьев Фриневых применить к своему старому учителю и соучастнику самые крайние меры. И они применили. Но у них получилось немножко не так, как они сперва задумали.

Они старались его выманить из квартиры. Хотели прокатить его за свой счёт на извозчике, чтобы якобы развлечь, рассеять его хмурые мысли по поводу подлой измены супруги. А потом намеревались завезти его на Дачу лесного короля, в эту необыкновенно красивую, но пустынную в осеннее время местность, и здесь прикончить с помощью верёвки, которая была припасена и находилась уже в великолепном экипаже на дутых шинах, на «дутиках», извозчика Елизара Шитикова.

Затея эта, однако, не удалась.

Тогда братья Фриневы, Борис и Григорий Митрофановичи, явились к своему учителю в день его рождения и принесли с собой подарок — американский фотоаппарат, купленный в комиссионном магазине Шальмеера.

Им было известно, что Коломеец ещё неделю назад облюбовал этот аппарат, но купить по скупости своей не решался. Они преподнесли этот подарок, и старший брат Борис сказал, что уже довольно бы им спорить и ссориться. Яков Вениаминович всё-таки их учитель, и они помнят это и хотят извиниться. И хорошо бы по такому случаю и тем более в честь дня рождения выпить и забыть всё. Правильно, мол, что Яков Вениаминович берёт себе большую часть. Он и должен её брать, если он их учитель.

В спирт, который был у Коломейца, они добавили очень полезной для желудка облепиховой настойки, так как учитель их по слабости здоровья никогда не употреблял спирт в чистом виде. И вообще в выпивке был воздержан. Мог охмелеть от одной рюмки даже не вина и не спирта, а только лимонада, если при этом будут чокаться лимонадом и произносить тосты.

Поэтому братья спирт развели облепиховой настойкой по-разному — себе покрепче, учителю послабее. И он сам взбалтывал и разводил эти вроде как разные напитки.

Ему, конечно, и в голову не могло прийти, что напиток, который он приготовил для себя, и есть самый крепкий, даже больше того — смертельный. В нём был яд, очень сильная доза яда, принесённого братьями из своей аптеки и аккуратно вдавленного в пробку как раз той бутылки, которую взбалтывал для себя в день своего рождения Яков Вениаминович Коломеец.

Яд должен был убить его не сразу, а часа через три, максимум через четыре, когда гости уйдут домой. А пока захмелевший аптекарь веселился и радовался, что ему попал в руки такой чудесный фотоаппарат.

Он проводил гостей в начале десятого часа вечера, тщательно, как всегда, замкнулся у себя в комнате и решил лечь спать. Но ему вдруг стало душно, и он открыл форточку. Он думал, что воздух его освежит.

Но воздух его не освежил.

В начале двенадцатого именинник умер. А форточка так и осталась открытой.

В час ночи братья Фриневы опять подъехали к дому своего учителя и компаньона. Их встревожило вот что: а вдруг кто-нибудь видел, что они вечером были у Коломейца? Ведь очень легко при вскрытии трупа заподозрить, что именно они отравили аптекаря. Конечно, доказать это было трудно: яд такой мог быть и у него самого. И он сам мог лишить себя жизни, огорчённый уходом жены.

— Глупо мы сделали, что не взяли обратно фотоаппарат, — сказал старший Фринев, Борис. — Я себе эту глупость никогда не прощу. Можно было бы перед уходом опять поссориться с ним и забрать аппарат. И зачем он ему? И вообще всё это крайне глупо. Я уверен, что нас заподозрят…

И тут братья опять посмотрели на открытую форточку. А что, если сговорить извозчика Елизара Шитикова попробовать залезть в форточку и забрать аппарат? Всё равно они с ним в сговоре. Всё равно ему надо платить. А пролезет ли он в форточку?

— Моментальное дело, — сказал Шитиков.

И от себя внёс серьёзную идею. Он залезет в форточку вот с этой верёвкой, что у него уже давно припасена под козлами, подвесит аптекаря на какой-нибудь крюк или гвоздь. И тогда уж комар носу не подточит: понятно будет, что аптекарь сам удавился.

Шитиков потребовал только, чтобы братья ему вперёд уплатили за эту работу очень крупную сумму.

— Верить на слово по теперешнему времени никому нельзя, — вздохнул Шитиков. — Больно много развелось плутов и бессовестных людей. Многие, даже образованные люди прямо как бандиты действуют. Даже хуже других бандитов и мазуриков…

Братья тут же уплатили Шитикову. И он так ловко обделал это поручение, что можно было только удивиться. Он, как змея, пролез в узкую форточку, куда, казалось, и голову не просунет нормальный человек. И вылез с фотоаппаратом. Но отдать аппарат братьям он, однако, наотрез отказался. Он стыдил их, когда они требовали фотоаппарат, напоминал им, что они так же, как и он, христиане и что господь их обязательно покарает за жадность.

— А окромя того, — в заключение погрозил братьям Шитиков, — мне моя жизнь тоже не дорогая. Я в случае чего и повиниться могу. Могу поехать в губрозыск и повиниться. Кто я такой? Я человек тёмный. Извозчик. А вы всё-таки люди образованные — фармазоны. Лекарства составляете, людей травите…

И с этими словами извозчик уехал к себе на Извозчичью гору. Но прожил он после этих слов только сутки.

Через сутки он был убит.

Всё ясно, что касается убийства аптекаря. Остаётся только выяснить, кто убил извозчика Елизара Шишкова.

Братья Фриневы отказываются говорить об этом. Старший брат, Борис, сознался как будто во всём, рассказал в подробностях, как они отравили аптекаря, но об убийстве извозчика он, вот истинный Христос, ничего не знает.

А младший брат, Григорий, что сейчас сидит перед Журом, держит себя так, словно он и в отравлении аптекаря не принимал никакого участия.

— Поклёп, всё поклёп на меня, — говорит он одно и то же, мотая лысой головой.

Жур, однако, терпелив. Даже излишне терпелив, как кажется Зайцеву.

— Григорий Митрофанович, — смотрит Жур почти жалостливо на младшего Фринева, — мы же с вами разговариваем не первый день. Зачем мы понапрасну время расходуем? Ведь всё же главное и так ясно. А что не ясно, мы всё равно выясним. Мы для этого тут работаем. А вы, честное слово, как дурака валяете. Брат у вас умнее…

— Ему и полагается, — пробует пошутить Григорий Фринев. — Он старший брат.

— Ну, скажите, если можете, откровенно, — просит Жур, — кто кому сильнее надоел: вы мне или я вам? Ведь вы же который день повторяете одни и те же слова…

— А что же ещё повторять, если натуральный поклёп? — вскидывает на Жура оловянные глаза младший Фринев.

— Я бы его сейчас прямо сразу стукнул, — вспыхивает Зайцев, когда арестованного уводят обратно в камеру. — Он — вы же сами видите — просто играет у вас на нервах, как на гитаре.

Жур улыбается.

— Я же говорил вам, ребята, надо укреплять нервную систему. Нервы ещё потребуются. Время такое, что нервы потребуются. Надолго ещё потребуются. У нас нервы должны быть всегда вот какие…

Жур сжимает в кулак длинные, сильные пальцы левой руки. Правая у него ещё на перевязи.

— Всё равно, — пылает в красивых рыжих волосах голова Зайцева, — всё равно таких, как эти Фриневы, по-моему, надо кончать всеми способами. Прямо немедленно кончать…

— Это как же? — опять улыбается Жур. Ему, видимо, нравится страстность Зайцева. — Как же ты, Серёга, предлагаешь их кончать? Вот так же, как они кончали аптекаря?

— Хотя бы. Убийство за убийство. Я бы даже и разбираться не стал…

— Видишь, Серёга, — трогает его за колено Жур, — это вот они, Фриневы, не разбирались. Они хапуги, жулики, воры и убийцы. А мы представляем здесь наше государство. Оно нас обязало разбираться. И оно обязано и нас наказывать, если мы плохо разбираемся…

— Но ведь сказано: карающий меч революции, — напоминает Зайцев.

«Он начитанный», — уважительно смотрит на Зайцева Егоров. Но Егорова сейчас, откровенно говоря, не сильно интересует этот разговор. Он хотел бы сегодня пораньше уйти — отнести домой получку. Ох, наверно, будет рада Катя!

— Меч, ведь он очень острый, Серёга, — ходит по узенькой своей комнатке Жур. — Особенно если он карающий. С ним требуется большая осторожность. Очень большая осторожность. Нам наша партия на это прямо указывает…

— Но партия не указывает, что надо нюнькаться со всякими отравителями, — возражает Зайцев. — Когда я ещё хотел поступить в уголовный розыск, у меня было такое представление, что здесь сразу кончают. Берут и сразу в случае чего… кончают…

— Тогда ты ошибся, Зайцев, — вдруг останавливается Жур и смотрит на Зайцева в упор. Лицо у Жура становится каменным. — Тогда тебе всего лучше было пойти в палачи…

Эти слова ошеломляют Зайцева. И может быть, даже выражение лица Жура пугает. Зайцев молчит, опускает глаза. Потом внезапно усмехается.

— Ну, вы тоже скажете, товарищ Жур!

И Жур, должно, быть, чувствует, что перехватил.

— Чудак ты, Серёга, — говорит он, чуть помедлив. — Чудак. Молодой ещё. Больно горячий. Тебе ещё надо книги почитать, подумать, поглядеть, как народ живёт, узнать, в чём его трудность жизни. Бывает, что люди и в преступники попадают от безвыходности. Если всех вот сразу так карать…

— А эти братья Фриневы тоже попали от безвыходности?

— Ну, эти другое дело, — морщится Жур. Он задел больной рукой о спинку стула. — Этих мы не будем брать в пример. Но с ними нам по закону тоже надо как следует разбираться.

Жур подходит к столу, перелистывает бумаги.

— Довольно, ребята, философии. Я займусь, однако, Грачевкой. Надо нам готовить большую операцию. А ты, Серёга, вот что. Поезжай привези сюда нового мужа этой вдовы аптекаря. Надо его во что бы то ни стало найти. Парфёнов Терентий Наумович. Нет, вы лучше поезжайте вдвоём с Егоровым. И смотрите в оба. Мне думается, по некоторым данным, что это серьёзный жук. Он может много прояснить в аптекарском деле. А в общем дело неинтересное…

— А мне показалось, что оно интересное, — вдруг говорит всё время молчавший Егоров. — Как ловко вы его раскрыли…

— Не всё ещё раскрыли, — уже уселся в своё кресло Жур. — Надо, однако, стараться дальше так же всё тщательно анализировать…

Это непонятно Егорову. Как это надо стараться анализировать? Но спрашивать сейчас об этом у Жура неловко. После надо спросить, в подходящий момент.

Жур вчитывается в бумаги. Лицо у него становится необыкновенно озабоченным.

Зайцев и Егоров уходят.

 

15

Зайцеву и Егорову снова надо было ехать на Извозчичью гору, где на Водопойной улице, в Щенячьем тупике, проживает новый муж вдовы аптекаря некто Парфёнов Терентий Наумович.

Извозчичья гора, наверно, долго ещё будет притчей во языцех. Долго ещё будет тут ютиться разная шпана. И не только городские жители, но и работники уголовного розыска долго ещё будут с особым чувством вспоминать об этой горе, о её огромном заросшем густым кустарником кладбище, о «хитрых хазах» и «малинах», что теснятся за кладбищем и вокруг него.

Не отличишь, где живут кустари и где настоящие, опытные, профессиональные бандиты. Всё смешалось здесь, как на свалке.

Понятно, что Егоров и Зайцев чувствуют себя по-особому настороженно, снова отправляясь на Извозчичью гору.

Егоров немножко тревожится из-за того, что с ним сейчас вся его двухнедельная получка. Вдруг что-нибудь случится — деньги пропали. А как обрадовалась бы Катя, увидев эти деньги…

На углу Кузнечной и Стремянной Зайцев остановил извозчика точно так, как это сделал Жур, когда они ехали на первое в своей жизни происшествие поднимать мёртвого аптекаря.

А теперь они едут одни, без Жура.

Жур сказал, что этот Парфёнов, муж бывшей аптекарши, серьёзный жук.

«Интересно, сейчас узнаем, какой он жук, — думает Егоров. И уже забывает о том, что у него в кармане вся его получка. — Парфёнов, Парфёнов. Фамилия какая знакомая!» Потом он думает над словами Жура: «Надо стараться всё тщательно анализировать».

Егоров готов изо всех сил стараться, но ему непонятно: как это надо анализировать? И в книге господина Сигимицу ничего об этом не сказано.

Егоров и Зайцев сидят рядом в извозчичьей пролётке с поднятым кожаным верхом. Впереди у них толстая ватная спина извозчика в круглой войлочной шляпе с блестящей пряжкой на околыше.

— Как ты это понимаешь, Сергей, — «надо анализировать»?

— А чего тут не понять? — говорит Зайцев. — Очень просто. Человек, допустим, отказывается: я, мол, не воровал. А ты ему всё равно не веришь. Ты делаешь в уме свой анализ: нет, мол, я тебя знаю, ты вор…

— А если он правда не вор?

— Всё равно ты должен его подозревать. Ты всех должен подозревать…

— Всех?

— Ну да. Никому верить нельзя.

Зайцеву уже всё понятно. А Егоров во многом сомневается.

— Погоди, Сергей. Как же это так? Никому верить нельзя. Это, выходит, мы должны жить, как Елизар Шитиков. Это же он перед смертью сказал. Так прямо и в протоколе записано. Шитиков сказал братьям Фриневым, что, мол, отдайте мне деньги вперёд, потому что по теперешним временам никому верить нельзя…

Зайцев смеётся.

— Он правильно сказал. — И кивает на спину извозчика. — Ты поосторожнее с разговорами. Мы на дело едем…

— А я ничего особенного и не говорю, — оправдывается Егоров. — Но понимаешь, что я думаю. Если всех подозревать и всем не верить, так это получается, что все люди плохие…

Зайцев подтягивает голенища сапог. Один сапог вытирает об извозчичий плюшевый коврик и досадливо морщится.

— Для чего ты сейчас завёл этот разговор? Плохие, хорошие… Ты, честное слово, как… как девушка какая-то. Или даже как… баба…

Егоров молчит. В самом деле, может быть, он завёл сейчас ненужный разговор?

А Зайцеву хочется, видимо, сгладить излишнюю резкость слов, и он, помедлив, говорит уже другим тоном:

— Ты пойми, Егоров, одно. Если ты, допустим, не работаешь в розыске, если ты просто человек, ты можешь верить кому хочешь…

— Но я всё равно остаюсь человеком, — перебивает Егоров, и лицо его принимает упрямое и даже сердитое выражение.

Зайцев опять смеётся.

— Ох, до чего ж ты забавный… — И, выглянув из пролётки, делает строгое, озабоченное лицо, такое же, как у Жура. — Кажется, мы с тобой приехали.

Он подходят к высоким зелёным воротам.

Зайцев не начальник Егорову. И никто не говорил, что Зайцев должен быть старшим. Но он ведёт себя как старший.

— Ты меня тут жди, Егоров, у ворот. Если услышишь стрельбу или я крикну, тогда забегай в ворота. А если всё тихо, просто стой. Конечно, если кто побежит, задерживай. Тут зевать никак нельзя…

Егоров ждёт Зайцева минут пять, десять. Никто не бежит, не кричит, не стреляет. Всё тихо вокруг.

Только внизу, под горой, ревёт невидимая отсюда река, ревёт и глухо скрежещет. Трудно ей. Мороза всё ещё нет — настоящего, крепкого, сибирского. Не скоро ещё в этом году замёрзнет река. А она буйная, озорная.

Егоров вспоминает лекцию в клубе имени Марата. И лектора вспоминает, седенького старичка. Он говорил, что здание величайшей гидростанции, которая будет выстроена на этой реке, вероятно, разместится в районе так называемой Извозчичьей горы.

Егоров сейчас думает об этом. И ему становится вдруг весело. Всё тогда тут изменится, на этой горе. Все эти хибарки придётся сломать. И все воры и бандиты разбегутся как тараканы. Или они будут тут работать на гидростанции, на строительстве. Их заставят тут работать…

Из ворот выходит Зайцев. Нет, пока ничего не получилось. Вдова аптекаря говорит, что она ничего общего не имеет теперь с Парфёновым. Он оказался, говорит она, тёмной личностью. Да, она им одно время увлекалась. Но это было временное увлечение. Она жалеет об этом.

Зайцев, однако, разузнал у вдовы про всех родственников и знакомых Парфёнова, записал их адреса, взял его фотографию. Теперь будет легче его искать. А он явно скрывается. И вообще подозрительный тип. Нигде не работает и что делает — непонятно. И непонятно, чем он мог соблазнить аптекаршу. На фотографии он в котелке, при галстуке, морда отвратительная, отлитая из какого-то тяжёлого серого вещества, глаза сонные. Это он снимался ещё до революции.

— Ну, пойдём, — говорит Зайцев.

Почти весь день они потратили на поиски этого неуловимого Парфёнова. Они ездили и на извозчиках и ходили пешком.

Егоров несколько раз хотел продолжить разговор о том, как надо анализировать. Но Зайцев сердился:

— Не люблю разговаривать про разную бузу, когда надо работать, соображать. Жур, наверно, думает, что нас уже ухлопали. А мы никак не можем найти этого типа в котелке…

В каждом доме, куда они заходили, им говорили, что Парфёнова нет. Был недавно, но сейчас нет. И давали адрес места, где он может быть. Они узнали, между прочим, что у Парфёнова уже есть новая симпатия — некая Нюшка. Но фамилия её неизвестна. Однако живёт она на Канавной улице, дом номер то ли шесть, то ли семь, а может, и десять.

На Канавной Зайцев сразу облюбовал маленький старый домик, у ворот которого на лавочке сидела старуха. А над нею качался, поскрипывая на ветру, жестяной сапог, извещавший, что здесь живёт сапожник.

«И Парфёнов здесь живёт», — почему-то сразу, каким-то непостижимым чутьём, угадал Зайцев, хотя на воротах написан краской номер три.

Зайцев подошёл к старухе.

— Терентий дома?

— Да он дома, и нету его. Он вышел, — сказала старуха. — А ты чей? Веркин брат, что ли?

— Веркин брат.

— Так вы проходите. Они вас ждут. Нюшка сейчас пельмени будет крутить. Терентий побег за мясорубкой к Захаровым. Да вон он сам идёт, — вдруг показала старуха.

Из соседних ворот вышел огромный мужчина в пальто, накинутом на плечи, и в бобровой круглой шапке с бархатным верхом, нисколько не похожий на свою дореволюционную фотографию. В правой руке у него была мясорубка.

— Вы Парфёнов Терентий Наумович? — пошёл ему навстречу Зайцев.

— Хотя бы…

— Вы нам будете нужны на минутку. Пройдёмте с нами. Тут неудобно стоять…

— Это кому же… неудобно?

Мужчина без заметной тревоги, но с явным презрением оглядел совсем молодых ребят — одного в потёртом, узковатом в плечах пальтеце, с рыжими волосами, прикрытыми старенькой кепкой, другого в стёганой телогрейке и в вылинявшей, должно быть гимназической, фуражке.

— Да вы что, сопляки, на бимбор, что ли, меня хотите взять?

И он взмахнул мясорубкой.

Всегда Егоров будет восхищаться Зайцевым.

Пусть они потом поссорятся, будут сильно и непримиримо враждовать. Но Егоров не забудет, как Зайцев стремительно толкнул верзилу головой в живот.

А пока Парфёнов подымался, Зайцев двумя ударами как обрубил ему обе руки.

Егоров только и сделал, что отпихнул ногой от Парфёнова выпавшую мясорубку.

— Бабушка, — сказал он старухе, — возьмите её. Приберите…

А старуха даже не ойкнула. Она почти спокойно взирала на эту сцену. Мало ли бывает драк на Извозчичьей горе!

— Не шуми, — прямо в ухо Парфёнову дохнул Зайцев. — Ты понял, мы откуда?

— Как не понять.

— Иди тихонько вперёд. Побежишь — убью, — пообещал Зайцев и сунул руку в карман, где у него лежал теперь настоящий бельгийский браунинг.

— Бабушка, — опять сказал Егоров, — вы действительно приберите мясорубку. Мы ушли…

— А Жур говорит, что Сигимицу — это пустяки, — засмеялся Егоров, когда они сели опять рядом в извозчичью пролётку.

Огромного Парфёнова они посадили впереди себя на узенькое сиденье.

— Давай, извозчик, прямо в уголовный розыск, — тронул Зайцев извозчика за рукав.

Егоров был уверен, что в розыске теперь только и будет разговору о том, как Зайцев красиво задержал этого верзилу Парфёнова. Вот уж действительно здорово!

Но в розыске даже внимания никто не обратил на этот факт. Задержали и задержали. Чего же тут особенного?

И Жур не похвалил стажёров.

Жур вначале был как будто недоволен, что они так много времени убили на розыски Парфёнова. Потом он сказал:

— Ну, ладно, ребята, аптекарское дело у нас вроде того что идёт к концу. Надо его поскорее закруглять и заниматься серьёзными делами. Завтра я вас познакомлю с Грачевкой. Тут придётся пораскинуть мозгами. А на сегодня вы свободны. Идите по домам.

Егоров вынул из-за пазухи старенькое, ещё отцовское портмоне с шариками на застёжке и отдал Журу долг, положив деньги на стол, на бумаги.

— Спасибо, — сказал Егоров.

— Не за что, — сказал Жур. И ссыпал деньги с бумаг в выдвинутый ящик письменного стола.

Зайцев опять пригласил Егорова в «Париж». И можно было бы пойти: деньги есть. Но Егорову хотелось поскорее обрадовать Катю, и он предложил Зайцеву:

— Может, ко мне пойдём, Сергей? Возьмём закуски, пива, всё, что надо, и пойдём ко мне. Посмотришь, как я живу. Посидим по-семейному.

— Нет уж, это я успею, — засмеялся Зайцев. — Я ещё насижусь по-семейному.

Егоров зашёл по дороге в роскошный гастрономический магазин Егорова.

Из-за этого однофамильца у него уже были неприятности. Когда ещё в Дударях на маслозаводе его принимали в комсомол, все спрашивали, не сын ли он этого Егорова, не родственник ли. Как будто на свете и есть всего один-единственный Егоров, владелец магазина и кондитерской фабрики.

В магазине у Егорова разбежались глаза. Всего было много, и всё хотелось купить.

На полках до самого потолка стояли коробки с конфетами и с печеньем, бутылки с вином и сладкой водой. На прилавках лоснились окорока, колбасы, сыр, балыки, икра. И продавщицы в белых наколках на головах розовыми пальцами резали и взвешивали на бронзовых весах всю эту благодать.

Егоровский магазин, помимо всего, славился своими продавщицами: все, как на подбор, красавицы, любая, кажется, хоть завтра могла бы пойти в киноактрисы. Но в том-то и дело, что пойти они никуда не могли. Во всей стране была безработица.

Очень трудно было найти работу. Но если человек её нашёл, — хоть какую, — он мог не сомневаться, что еда, одежда, обувь и всё прочее у него будут. Магазины по всей стране ломились от изобилия продовольствия и разных товаров. Требовались только деньги.

И вот у Егорова сегодня они опять появились.

Егоров зашёл, чтобы купить колбасы, которой он не ел, пожалуй, с самого детства. И в детстве ел не так уж часто, разве только в большие праздники — на пасху и на рождество. Да и, наверно. Катя забыла, какая она бывает, колбаса. Ребятам же её этот продукт совсем мало знаком. Они родились в первые годы революции и росли в гражданскую войну. Какие уж им в это время доставались продукты…

Егоров пригляделся к ценам, прикинул в уме, во что ему обойдутся все покупки, и твёрдо решил оставить в этом магазине ровно четверть получки.

Он купил и колбасы, и ветчины, и сыру, и балыка, и две пачки печенья «Яхта», и большую коробку бело-розовых конфет под названием «Зефир», и три бутылки сладкой воды. И бутылку портвейна. Хотя не был уверен, что Катя одобрит это последнее приобретение.

Но Катя одобрила портвейн.

— Что мы, разве не люди? — вонзила она взятый у соседей штопор в пробку. — Вот сейчас и выпьем за всё хорошее, что ещё будет в нашей жизни. А детям ты правильно Купил сладкой воды. Я им на Первое мая её покупала. Они её очень любят…

Подле стола ходил уже чисто вымытый, обряженный в старенький матросский костюмчик, из которого вырос младший сын Кати, приёмный сынок Егорова Кеха и смотрел на разложенную еду вострыми глазами волчонка. Чтобы успокоить Катю, Егоров сказал:

— Я его завтра же сведу в детский дом. Я уже знаю, куда я его сведу…

— Погоди, — будто не слушала брата Катя, оглядывая стол. — Погоди, я ещё селёдочку хочу лучком обложить. Ах, жалко до чего, что мы Алексей Егорыча не можем пригласить. Пусть бы он с нами выпил. Хороший человек. Ведь он всё захаживал, спрашивал, как мы живём. Вот и пусть бы поглядел, как живём…

Есть из многих великих, жизнеутверждающих качеств нашего народа одно поистине удивительное — забыть мгновенно при первой же удаче всё плохое, что было, и помнить только о хорошем и надеяться только на хорошее.

Катя вспомнила в этот вечер и Алексея Егорыча, ломового извозчика, в долг перевозившего ей дрова, и тётю Настю, прачку, вот уже второй год безвозмездно разрешавшую ей пользоваться вместительным баком для парки белья, и Зину Козыреву, девицу лёгкого поведения, подарившую её детям к празднику два фунта кедровых орехов.

Счастливая Катя всех хотела осчастливить в этот вечер, всех хотела пригласить к своему столу. Но было уже слишком поздно. А праздничный ужин нельзя было откладывать.

Уселись за стол только своей семьёй.

Выпив рюмку портвейна, Катя сразу захмелела, стала много говорить, много беспричинно смеяться. Приблизила к себе приёмыша и долго гладила его, говоря:

— Какой хороший мальчик! И зовут хорошо, чисто по-сибирски — Кеха. Значит, Кеша, Кеночка, Иннокентий…

— Я сведу его, — опять пообещал Егоров.

— И не думай! — вдруг строго сказала Катя. — Что значит «сведу»? Я обмыла его, приодела, видишь, как хорошо обстригла — в кружок, хотя у меня ножницы тупые. А ты теперь будешь говорить «сведу». Нет, уж пусть он у нас тут растёт. Где три, там и четыре. И это большое дело, Саша, что ты уже работаешь, что ты уже на своей тропе. И я работаю. А если есть работа, значит, есть и деньжонки. А при деньгах и купить всё не трудно. Для чего же мы будем от себя хорошего мальчика отгонять? Пусть растёт при нас. И нам веселее…

Так решилась в тот счастливый вечер судьба случайно найденного мальчика Кехи, получившего широко известную фамилию Егоров. Но его уж впоследствии, наверно, не будут спрашивать, не сын ли он, не родственник ли владельцу роскошного гастрономического магазина Егорову.

 

16

На работе теперь, кажется, только один Воробейчик продолжал подсмеиваться над Егоровым:

— Ну как, ребёнок-то у тебя, живёт?

— Живёт.

— Кормишь его?

— Кормлю.

— А как кормишь-то? Чем? Грудями?

— Грудями, — отвечал Егоров. И проходил мимо.

У него были прежние башмаки, на которых по-прежнему хлябали еле державшиеся подмётки, но он всё-таки после первой получки твёрже ступал по земле, хотя по-прежнему было не ясно, оставят ли его на этой работе.

А работы всё прибавлялось и прибавлялось. И работа становилась всё более сложной.

Жур доверял теперь Егорову так же, как и Зайцеву, вести некоторые допросы, посылал их с кем-нибудь из старших на происшествия даже весьма серьёзные, где надо было проявить и смётку, и ловкость, и мужество. И Егоров вёл себя не хуже других — и стойко, и серьёзно, и находчиво.

И всё-таки Воробейчик продолжал подсмеиваться над ним.

Непонятно было, за что Воробейчик так невзлюбил Егорова, но всякий раз он как нарочно, и, может, в самом деле нарочно, старался подчеркнуть, что Зайцев — это действительно оперативник, огневой паренёк, как любил выражаться Жур, а Егоров — это вроде как ходячее недоразумение.

В Баульей слободе произошло убийство.

Воробейчик пришёл сообщить об этом Журу, потому что Жур ведёт почти все дела, связанные с убийствами и крупными вооружёнными ограблениями. Журу бы и сейчас надо было выехать в Баулью слободу. Но Жур был занят подготовкой к важной операции. Поэтому он попросил Воробейчика:

— Съезди, пожалуйста, сам. Возьми с собой моих ребят. Им тоже невредно промяться.

— Я Зайцева возьму, — сказал Воробейчик, хотя Егоров сидел тут же, в этой узенькой комнатке Жура.

— Ну, возьми Зайцева, — согласился Жур. — Мне всё равно.

И Журу действительно было всё равно. Он даже не заметил, что Воробейчик особо выделяет Зайцева.

А Егорову, конечно, было обидно, хотя он сам признавал, что Зайцев паренёк на редкость огневой, и сам им восхищался. Но всякому человеку, пожалуй, станет обидно, если его всё время убеждать, что он тут вроде мебели присутствует. И Егорову стало обидно.

Ему казалось даже, что Воробейчик нарочно превозносил Зайцева, рассказывая о его необыкновенной храбрости, когда они вернулись из Баульей слободы.

— Ты понимаешь, Ульян Григорьевич, я сам в первую минуту немножко ошалел, — рассказывал Воробейчик Журу. А вокруг стояло много сотрудников. — Приезжаем мы туда. Глядим, лежит у сарая здоровенный мужик — мёртвый. А убийцу граждане с трудом загнали в сарай, и он там ревёт, как медведь: «Всех расшибу!» Нас предупреждают, что в руках у него мясницкий топор. Его так с топором и загнали в сарай. Ну, что тут делать? Стрелять в него как будто не положено, а у него топор. Вот такой, ну, обыкновенно мясницкий. Трахнет по башке — и привет родителям. Я, открыто говорю, задумался. А Зайцев спокойно подходит к сараю и сбрасывает заложку. Убийца даже ахнуть не успел, как Зайцев вышиб у него топор и ему ещё для верности два раза врезал по морде. Тут мы замечаем, что убийца пьяный в дымину. Он всё лезет и лезет к Зайцеву. И Зайцев вдруг озверел. Я у него еле вырвал этого убийцу. Зайцев бы его самого свободно убил…

Журу, должно быть, не понравился этот рассказ. Он слушал Воробейчика, чуть нахмурившись. Или просто Жур был ещё занят своими мыслями, связанными с другими делами, и поэтому хотел, чтобы Воробейчик поскорее досказывал.

На убийцу Жур не пошёл смотреть, спросил только, из-за чего произошло убийство.

— Из ревности, — сказал Воробейчик.

— Ну ладно, я этим потом займусь, — решил Жур. И попросил Воробейчика произвести предварительный допрос убийцы.

Журу было очень некогда. Он в тот же день к вечеру должен был выехать на крупную операцию в Грачевку. Уже расставил соответственно людей и думал об этой операции, старался думать только о ней. Но никак не мог по-настоящему сосредоточиться, потому что его всё время отвлекали всякие другие более мелкие дела, которыми, однако, нельзя не заниматься.

Опять вдруг всплыло это аптекарское дело. Следователь требовал от Жура каких-то дополнительных данных. Следователь утверждал, что у него нет достаточных оснований подозревать именно Парфёнова в убийстве Елизара Шитикова, хотя это яснее ясного.

Братья Фриневы, конечно, не признаются, что они наняли Парфёнова на это убийство. И Парфёнов не признается. Им всем невыгодно увеличивать себе меру наказания. Но их уличают вещественные доказательства. Разве это не улика, что фотоаппарат, подаренный братьями Фриневыми аптекарю Коломейцу и взятый потом в комнате мёртвого аптекаря извозчиком Шитиковым, оказался в конце концов у Парфёнова? Как он к нему попал? Как попали к Парфёнову такие личные вещи Шитикова, как серебряные часы в форме луковицы, бумажник, опознанный женой извозчика?

Чего же ещё надо следователю?

Жур готов, если угодно, снова заниматься этим аптекарским делом. Но ведь и так всё ясно. И следователю тоже не вредно раскинуть мозгами. А главное — Журу некогда, у него сегодня важная операция в Грачевке.

К тому же его вызывают к трём часам в городской комитет партии: контрольная комиссия не согласна с решением партячейки губрозыска по делу Кумякина, работавшего здесь уполномоченным и получившего по партийной линии строгий выговор с предупреждением.

Жур, как секретарь партячейки, должен явиться в контрольную комиссию. И он должен всё — держать в голове. Все подробности дела Кумякина, и аптекарское дело, и сложный переплёт агентурных сведений, необходимых для операции в Грачевке.

Ни с кем он поделить этих дел не может. Он не начальник. Он, в сущности, обыкновенный работник уголовного розыска — уполномоченный. Старший уполномоченный. Только и всего. И, кроме того, у него болит рука, потому что для её заживления нужен покой. Но покоя, наверно, не будет до самой смерти.

Жур всё время хмурится. А Егорову кажется, что он хмурится оттого, что недоволен им, Егоровым. Но что же Егоров делает не так?

К пяти часам дня Журу наконец удаётся во многом убедить следователя, побывать в контрольной комиссии, провести два допроса, имеющих некоторое отношение к предстоящей операции. И он заметно веселеет. И сразу веселеют приставленные к нему стажёры — Егоров и Зайцев.

Впрочем, Зайцева, кажется, не сильно занимает настроение Жура. Зайцев уверен, что всё идёт так, как и должно идти. Он спрашивает Жура:

— А может, вы допросите Соловьёва?

— Какого это ещё Соловьёва?

— Ну, этого убийцу, которого мы с Воробейчиком привезли из Баульей слободы…

Жур хотел бы отдохнуть, почитать газету, выпить чаю. Даже неплохо было бы побывать дома перед операцией. Неплохо бы хоть часок вздремнуть. Но он сам не любит, когда у него остаются «хвосты» от дневных дел. Они переходят на завтра. А завтра появляются новые дела и, стало быть, новые «хвосты». Особенно нехорошо переносить на завтра допросы, если их можно завершить сегодня. Зачем излишне томить арестованного человека?

— Давай его сюда, — говорит Жур.

Зайцев уходит. Молодец Зайцев! Он не ждёт, что прикажет сделать Жур, он даже сам подсказывает, что делать Журу.

Жур готовится к допросу, кладёт перед собой на столе бланки протоколов, вставляет в ручку новое перо.

В коридоре лязгает винтовка. Это милиционер и Зайцев ведут арестованного.

Наконец Зайцев открывает дверь и вталкивает в комнату худенького человека в разорванной рубахе без пояса.

Арестованный, видимо, еле стоит на ногах. Левый глаз у него заплыл, нос вспух. Из рассечённой брови сочится кровь.

— Прошу садиться, — строго говорит Жур. И вдруг вскрикивает: — Афоня!

— Жандармы. Сучье племя — жандармы, — всхлипывает арестованный. Глядеть на вас не хочу…

Жур выходит из-за стола.

— Да ты что, сдурел, что ли, Афоня? Это ж я, Ульян…

— Все вы гады… Жандармы…

— Ну и дурак, — удивлённо смотрит на него Жур. — Да ты сядь, тебе говорят. — И, трогая его левой рукой за худенькое плечо, усаживает. Егоров, налей воды…

Арестованный пьёт воду, захлёбывается, плачет, зубы стучат о край стакана.

В комнатке распространяется запах самогонного перегара.

— Я, конечно, дурак. Вы все больно умные, — опять всхлипывает арестованный и дрожит всем тщедушным телом. — Меня вот сейчас выведут в расход, а вы будете сидеть тут в тепле. Жандармы…

— Ну, будет молоть чепуху-то, — чуть суровеет Жур. Он гладит арестованного, как ребёнка, по голове, будто старается причесать его жиденькие волосы. — Ты что, зазяб, что ли? Может, чаю выпьешь? Егоров, скажи, чтобы принесли чаю…

Приносят чай. Жур достаёт из ящика письменного стола сахар, кладёт в стакан, размешивает ложечкой, подвигает стакан арестованному, вздыхает:

— Эх, Афоня, Афоня! Что ж это, брат, случилось-то такое?

— Случилось, — отхлёбывает чай Афоня и морщится: чай очень горячий. Марафонтова знаешь?

— Это какого? Илью Захарыча?

— Нет, Тимку, сына его.

— Конечно, знаю.

— Вот я его и аннулировал сегодня. Прямо насмерть. Даже сам не ожидал…

И Афоня медленно рассказывает историю своего тягчайшего преступления.

Жур не записывает её в протокол. Он сидит не за столом, а посреди комнаты на стуле, опустив голову. Ему тяжко слушать эту историю.

Афоня Соловьёв если не дружок ему, то, во всяком случае, старый знакомый, старый товарищ. Они ещё в тринадцатом году, в тысяча девятьсот тринадцатом, вместе работали в экипажной мастерской Приведенцева: Афоня жестянщиком, а Жур молотобойцем.

И во всё бы мог поверить Жур, только не в то, что Афоня Соловьёв, хилый, болезненный, смирный, может убить человека. А вот смотрите, убил. И зверским способом — мясницким топором.

— Может, ещё хочешь чаю?

— Горит у меня всё внутри, — показывает на голую свою грудь Афоня и опять вздрагивает и плачет.

Был давно такой слух, что Грушка, Афонина жена, путается с мясником Марафонтовым.

Надо было бы Афоне давно уйти от неё или её прогнать. Но жалко было деток. Две девочки беленькие — Тамарка и Нина. Ну как они останутся без матери? И Афоня терпел. Может, ещё, думал, наговаривают лишнее на Грушку злые люди.

Да и выяснить всё это досконально Афоне было некогда. Он всё время в разъездах. Постоянной работы давно нет. Все случайные заказы.

И Марафонтов в прошлом году ему дал заказ — сделать большие бидоны для молока. Афоня сделал, а деньги не получил. Марафонтов жаловался, что нету денег, — всё, мол, израсходовал на новый магазин. Вот наторгую, мол, и отдам.

А Афоне тогда случилось уехать в Дудари, подработать на маслозаводе. Он работал там почти что восемь месяцев. Мог работать бы ещё с полгода, но соскучился больно по семье — по своим девочкам. И по Грушке тоже.

Приезжает вчера, выходит на вокзале, идёт в киоск купить жене и детям подарки и тут встречает сильно подвыпившего соседа своего по дому Емельяна Лыкова, проводника вагонов, который со смехом нехорошим вдруг говорит: «Да ты что стараешься шибко насчёт подарков-то? Разве хватит у тебя средств подарить такое, что дарит твоей жене Марафонтов Тимка?»

Вся душа как перевернулась у Афони от этих слов. Даже домой идти не захотел. Сдал он вещи в камеру хранения, а сам пошёл к знакомой старухе в шинок тут же, при вокзале.

Уже сильно пьяный явился домой, когда девочки спали, а Грушка, заспанная, на его укоры дерзко ответила: «Что ты колешь мне глаза Марафонтовым? Что, ты разве денег мне много оставил на харчи, чтобы я не ходила к Марафонтову?»

Так вся ночь и прошла в скандале.

А утром Афоня снова выпил и пошёл требовать долг за те бидоны для молока.

В лавке много было народу. Марафонтов не хотел излишнего шума при покупателях и стал тихонько выталкивать Афоню из лавки, говоря: «Ты и так и жена твоя хорошо попользовались от меня. Я жалею даже, что связывался с вами. Нужна мне твоя Грушка, как собаке пятая нога! Её каждый может поманить, твою Грушку, за полфунта мяса. И тебя самого. Вечные вы нищие. Избаловала вас Советская власть. — И ещё сказал Марафонтов уже за дверями лавки: — Уйди ты за ради бога и не являйся больше, а то вот тяпну я тебя неосторожно топором по башке, будешь знать, как являться оскорблять».

Эту мысль несчастную о топоре подал пьяному Афоне сам Марафонтов. И ещё взмахнул топором для острастки. А дальше уж случилось чёрт знает что.

Афоня выхватил у Марафонтова топор и закричал страшным голосом, что убьёт в одночасье себя и всех подлецов, кто торгует и ворует и с чужими жёнами живёт.

Марафонтов, может, в десять раз сильнее Афони Соловьёва. Он саженного роста, Марафонтов. Но тут он струсил вдруг и кинулся во двор.

А в Афоне прибавилось сил от трусости Марафонтова. Он погнался за ним. И не верил до последнего, что убьёт, что хватит у него смелости убить. Но убил…

Афоня опять заплакал, опустив голову. Потом поднял её и сказал твёрдо, со злостью:

— А уж после приехала жандармерия, когда я запертый сидел в сарае…

— Да какая жандармерия? Чего ты мелешь, Афоня, несусветную чепуху?

— А вот та жандармерия, которая, видишь, глаз мне как испортила, покривился арестованный. — Судить судите, можете даже расстреливать, а бить по глазам не имеете полного права. Не для этого Советскую власть устанавливали. Я сам с дробовым ружьём сражался против Колчака. Имею ранения…

Зайцев встал и вышел, но вскоре вернулся, — видимо, хотел показать, что не боится отвечать за свои действия. Он спокойно сидел у края стола и, не мигая, смотрел на арестованного.

Жур пошёл к Водянкову. Он попросил Водянкова взять это дело об убийстве к себе, так как убийца личный знакомый Жура. И едва ли теперь удобно Журу самому вести такое дело.

Арестованного отправили обратно в камеру.

Жур собирался на операцию. Он звонил по телефону, вызывал к себе людей — словом, делал всё, что делается в таких случаях.

На Зайцева он не смотрел и ни о чём его не спрашивал, хотя Зайцев всё время сидел у стола.

Только когда позвонили, что автобус готов, Жур сказал:

— А ты, Зайцев, иди домой. Отдыхай…

— Почему?

— Ты уже сегодня совершил один геройский подвиг. Будет с тебя…

— Ладно, — надел кепку Зайцев и пошёл к двери. Но у двери остановился. — Я всё-таки хотел бы выяснить, Ульян Григорьевич, с чего вы вдруг так обиделись на меня? Ведь я там был не один, в Баульей слободке, когда мы брали этого убийцу Соловьёва. Со мной был товарищ Воробейчик, и он не считал, что я нарушаю инструкцию. Ну кто же знал, что этот убийца ваш знакомый? Или, может, даже дружок?

Жур надевал пальто. Надевать пальто при раненой руке ему было трудно. А Егоров не сразу сообразил, что надо помочь.

Журу стал помогать Зайцев.

— Спасибо, — сказал Жур, продевая в рукав левую руку.

Правую просто прикрыл полой и, не застёгиваясь, пошёл к автобусу.

Так Зайцев и не получил в тот вечер никаких ответов на свои, в сущности, дерзкие вопросы.

И на операцию не поехал.

 

17

Операция сложилась крайне неудачно. Агентурные сведения, на которых строился первоначальный план, оказались ложными или путаными.

В Грачевке не удалось найти не только крупной партии оружия, как рассчитывал Жур, но даже стреляной гильзы не удалось найти.

Дедушка Ожерельев и его сын Пашка тоже не дураки. Они сами до ареста или их сообщники, ещё не задержанные, успели, видно, вывезти оружие из Грачевки. А куда вывезли — пока неизвестно. Да и было ли оружие здесь?

Жур уже стал сомневаться. И всё-таки, надеясь на удачу, он всю ночь рыскал по этой слободе, по этим глубоким оврагам, застроенным покосившимися хибарками и бараками.

Всё было безрезультатно.

Жур устал до последней степени, хотя и не желал из упрямства признаваться в этом даже самому себе. Пронзительный ветер исхлестал ему лицо, и шею, и плохо прикрытую лёгким шарфом грудь.

И спутники Жура уже стали сердиться на эту бесплодную операцию, когда произошла приятная неожиданность.

Приятной эту неожиданность назвал Воробейчик. Он первым и совершенно случайно набрёл на крупного преступника, на Федьку Буланчика, известного прихватчика, который действовал почти всегда в одиночку, заметных знакомств не вёл, и поэтому долгое время поймать его не удавалось.

Над обрывом над рекой Саманкой, открытый всем ветрам, стоит беленький, аккуратный домик вдовой прачки Курмаковой Авдотьи Захаровны. Ничего подозрительного за ней никогда не наблюдалось. Жила она после смерти мужа-портного одиноко, смирно, стирала на дому бельё — видная женщина лет за тридцать, русые волосы, голубые глаза, весьма опрятно одетая.

Известно было, что сватались к ней в разное время мясник Новокшенов, лавочник Дудник, столяр и ящичный мастер Орлов Егор Кузьмич — все тоже видные вдовцы. И ни за кого она не пошла. Говорили, что ей будто совершенно опротивел мужской пол.

И вдруг у неё, у этой прекрасной, прекрасного поведения женщины оказался ночью в доме опасный и злой ворюга Буланчик.

Он спал не на кровати, а на отдельной перине, постланной на сундуке, в одном белоснежном белье, ничем не укрытый, так как в домике жарко натоплено.

И ещё топится плита, над которой сияют на полке медные тазы и кастрюли, начищенные до ослепительного блеска. А на плите жарится и потрескивает в глубокой сковородке картошка со свининой, нарезанной квадратными кусками.

— Он пришёл ко мне недавно, — показывая на спящего, объяснила вдова. Ну, пришёл, прилёг отдохнуть. А я ему вот готовлю ужин. Он через часик хотел уходить. Он всегда если зайдёт, так ненадолго…

Буланчик спал так сладко, как спят только в раннем детстве. И причмокивал губами во сне — толстыми надутыми губами, — будто обиделся на что-то и обида эта никак не проходит.

А работники уголовного розыска Жур, Воробейчик, Водянков и Егоров стояли тут же у плиты и разговаривали с вдовой. Знала ли она, что этот человек преступник?

— Догадывалась, — кротко ответила она. — Он же нигде не работает, ничем не торгует, а одевается чисто, как какой-нибудь частник, нэпман. Вот глядите, какое у него пальто, с бобровым воротником…

— Это не его пальто, — определил Водянков. — Это доктора Кукшина пальто. Доктора Кукшина, покойника.

— Вот видите, — сказала вдова. — Я тоже так догадывалась, что это чьё-то пальто. И как он не боялся его носить! Ведь всегда могли родственники доктора узнать, если вы, например, не родственник и тоже узнали. Но он очень смелый, Федя. Ведь сколько раз я ему говорила и советы давала, чтобы он бросил своё занятие. Я так ему говорила: «Брось, Федя, свою глупость, и тогда я буду с тобой жить. Даже, если хочешь, обвенчаемся. Я свободная гражданка». А он одно говорит: «Дотя… (Он так зовёт меня — Дотя…) Я, — говорит, — Дотя, не глупее тебя». И вот, пожалуйста, достукался… — И женщина заплакала. — А я ведь знала его, когда он ещё кровельщиком был. Он был хорошим кровельщиком. Он сватался ко мне, когда я ещё не замужем была. Но родители толкнули меня, глупости ради, за Курмакова, вот за покойного моего мужа Курмакова, — и вдова показала на портрет мужчины с узенькими проволочными усами, висевший над сундуком, где спит Буланчик.

Егоров так же, как Водянков, как Воробейчик, осматривает, обыскивает весь домик, пока спит Буланчик. А Жур стоит подле Буланчика. И Егорову интересно, о чём думает сейчас Жур.

Наконец Жур кладёт руку на плечо Буланчика.

— Ну-ка…

Буланчик вскакивает, суёт руку под подушку. Но под подушкой уже нет браунинга. Браунинг в кармане у Жура.

— Да ты не пугайся, — говорит Жур. — Тебе бы раньше надо было пугаться…

Водянков пошёл позвонить по телефону, чтобы вызвать автобус.

Автобус затарахтел у домика скорее, чем оделся Буланчик.

Буланчик всё медлил и медлил. Жур обозлился.

— Выходи, — сказал он, слегка подтолкнув Буланчика. — Выходи. Нечего дурака валять…

Буланчик подошёл к дверям в брюках, в сапогах, но без пиджака.

И тут чёрт дёрнул Егорова сказать:

— Пусть он наденет пальто, а то вон какой ветер. Его в одну минуту прохватит насквозь…

И Егоров, не спросившись, снял с вешалки пальто и, как швейцар, подал Буланчику.

Журу он не сообразил сегодня помочь надеть пальто, когда они ехали на операцию, не успел сообразить. А тут вот вору, преступнику, вдруг решил оказать услугу.

— Тебе бы, Егоров, на вешалке служить хорошо, в парикмахерской Маргулиса, — зло засмеялся Воробейчик.

И Жур сердито посмотрел на Егорова.

Всю дорогу в автобусе Воробейчик смеялся над Егоровым.

А Жур сердито молчал. Уж это можно было понять, когда Жур сердится. Конечно, он сердится не только на Егорова. Ему неприятно, что так бестолково прошла операция.

Буланчик — это мелочь для Жура, копеечный трофей. Не стоило всю ночь бродить под ветром, чтобы словить Буланчика. А крупное дело не вышло.

Вот из-за этого и сердился Жур. Про Егорова он, наверно, и не думает, забыл. И Егоров немножко успокаивается.

Но когда автобус въехал во двор уголовного розыска и Воробейчик стал выталкивать арестованного из автобуса, не Воробейчик, а Жур вдруг сказал Егорову, кивнув на Буланчика:

— А ты что же? Подхвати его под ручку, окажи помощь… уж если ты такая… сестра милосердия…

Не поймёшь Жура.

Зайцева он не взял на операцию за то, что Зайцев грубо обошёлся с убийцей. А на Егорова сердился за то, что Егоров такой жалостливый. Чего же хочет Жур? Чего же он сам добивается?

— Иди домой, — сказал Жур Егорову. И посмотрел на свои ручные часы. Нам скоро опять на работу. Иди поспи…

Егоров пошёл было домой, но, проходя по коридору мимо дежурки, увидел Зайцева. И Жур увидел Зайцева.

— А ты почему не ушёл?

— Жду.

— Кого это?

— Вас. Надо бы нам всё-таки поговорить, — как бы с вызовом сказал Зайцев.

— Что, мы с тобой завтра поговорить не успеем? — нахмурился Жур. Завтра ещё будет время…

— А может, мне завтра не приходить, — достал из кармана Зайцев пачку папирос «Цыганка Аза». — Мне тоже без толку неинтересно тут толкаться, если не дают работы. — И, слегка встряхнув пачку, так, что из неё наполовину выдвинулись три тоненькие папироски, протянул Журу. — Курите…

Жур не взял папиросу. Жест стажёра, видимо, не понравился ему. И слова не понравились. Жур ещё больше нахмурился. Но Зайцев не придал значения этой хмурости и, ещё раз встряхнув пачку, протянул её Егорову.

— Хотя ты, кажется, не куришь.

— Иди домой, — опять сказал Жур Егорову. И слегка подтолкнул в плечо.

Но Егоров не уходил. Ему интересно было, чем кончится разговор Зайцева с Журом.

Зайцев размял папиросу в пальцах.

— Мне всё-таки непонятно, Ульян Григорьевич, чем я вам не угодил. Ведь всё-таки, как ни крутить, этот Соловьёв убийца, хотя и ваш знакомый…

— Он приятель мой, — сказал Жур. — Хороший старый приятель, с молодых лет…

— Ну, тем более. Но я-то тут при чём? Я действовал согласно инструкции.

— Что, в инструкции сказано, что надо бить по глазам?

— В инструкции это не сказано, — чиркнул спичкой Зайцев и стал смотреть на огонёк, раньше чем прикурить. — Но понятно, что если убийца с топором, надо действовать решительно и смело. И не целовать убийцу. В инструкции прямо говорится…

— Что ты мне тычешь инструкцию? — отогнал Жур от себя рукой дым от папиросы Зайцева. — В инструкции всего не запишешь. Где, в какой инструкции сказано, что делать, когда хорошая, честная женщина живёт с бандитом и любит его?

— У меня ещё не было такого случая, — не понял Зайцев, к чему такой поворот в разговоре.

— И у меня раньше такого не было, — сказал Жур. — Ты вот инструкции читаешь. Прочитал ещё книгу какого-то Сигимица…

— А что, инструкции не надо читать? — перебил его Зайцев. — Вы считаете, не надо?

— Нет, надо, — подтвердил Жур. — Но надо ещё согласовывать инструкцию со своим умом, со своей совестью и с сердцем, если оно не деревянное…

Эти слова не удивили Егорова. Он даже уловил и противоречие.

— А я, — вдруг вмешался в разговор он, — а я, вы считаете, товарищ Жур, поступил неправильно, когда подал пальто этому Буланчику? Я ведь тоже, выходит, послушался своего сердца…

— Ты — это другое дело, — оглянулся на Егорова Жур. — Может, ты и правильно поступил…

— А почему же вы на меня сказали, что я эта… сестра милосердия?

— Ну, я тоже не святой, — улыбнулся Жур. Как-то непривычно для него, почти растерянно улыбнулся. — Я тоже могу ошибиться. И у тебя это как-то не к месту получилось. Но вообще-то нигде не сказано, что арестованного надо обязательно морозить. Ты правильно поступил, дал ему пальто, но подавать пальто не надо было. Это смешно. Но ты погоди, ты сбил меня. Я чего-то хотел ответить Зайцеву.

— Вы хотели мне ответить, чем я вам не угодил.

— Да что, дело в том, что ли, чтобы мне угождать? — опять нахмурился Жур. — Ты можешь угодить любому начальству. Но дело не в этом. Ты обязан, мы все обязаны угождать всему народу в его трудной жизни…

— Ну, всем я угодить не могу, — скатал Зайцев окурок, как шарик, и бросил в высокую вазу для окурков. — Это значит, и бандитам надо угождать. И ворам…

— Воры и бандиты — это не народ.

— А откуда же они берутся? — прищурился Зайцев.

— Вот над этим и надо подумать, — поднял брови Жур. — Надо понимать, как живут люди. В инструкции этого всего написать нельзя. Надо самим додумываться, отчего люди бывают плохими или несчастными.

— Человек создан для счастья, как птица для полёта, — сказал Егоров. Я прочитал это в одной книге.

— Вот это хорошая книга. Я её не читал, но знаю — хорошая, — поддержал Егорова Жур. — И мы с вами ведь не просто сыщики, как было в старое время. Мы с вами раньше всего большевики. А большевики объявили всему миру, что добиваются сделать всех людей счастливыми. И мы не должны держаться тут как будто мы какие-то чурки с глазами. Как будто мы ничего не чувствуем, а только лупим по глазам. Убийца, мол, значит, бей его…

Зайцев слушал теперь Жура, похоже, почтительно, но глаза у него как-то нехорошо косили. Вдруг он спросил:

— А вы сами, Ульян Григорьевич, извиняюсь, с какого года член партии?

— Я? — опять чуть растерялся Жур. — Я с семнадцатого. А что?

— Ничего. Просто так спросил. Мой отец тоже с семнадцатого. Даже почти что с шестнадцатого…

Егорову было неприятно, что Зайцев задал Журу такой вопрос. Но Жур, должно быть, не обиделся на Зайцева. Жур только сказал:

— Не задевает, я вижу, вас, ребята, то, что я говорю. Молодые вы ещё, не обтрёпанные в жизни. Не клевал ещё вас жареный петух. Ну ладно, пойдёмте спать…

 

18

Они вышли на тёмную улицу, очень тёмную перед рассветом.

Ветер, посвистывавший всю ночь, бряцая железом крыш и карнизов, стих, упал. Но предутренний влажный холод знобил.

Жур поднял левой рукой воротник, нахлобучил шапку на самые глаза.

— Эх, ребята! Вам кажется, что вы одни проходите тут испытательный срок. А на самом-то деле все мы проходим сейчас, через тяжёлое испытание, весь народ. А вы этого не видите или не понимаете. Уж не знаю, как сказать…

— Кто не видит, кто не понимает? — спросил Зайцев. — Надо же конкретно говорить…

— Вот ты, например, не понимаешь, — посмотрел на него Жур. — У тебя, по-моему, большая муть в голове. Вот ты сегодня и напорол.

— Вы скажите конкретно: чего я напорол? — взъярился Зайцев. — Конкретно скажите…

Оно тогда только входило в моду, это слово «конкретно», пришедшее в быт от политики, от яростных митинговых речей. Не всем ещё ясен был его точный смысл, но почти все хотели его произносить. И Зайцеву нравилось это слово.

— Могу сказать конкретно, — улыбнулся Жур. — Ты повёл себя в Баульей слободе как хвастун. Ты хотел похвастаться перед всеми, показать, какой ты смелый. А надо быть смелым, но не хвастаться этим, не рисоваться…

— Да я и не хвастался. Я просто немножко погорячился. И меня взяло зло…

— Ну, значит, ты нервный. Как это человека на работе вдруг может взять зло? Значит, ты слабый?

— Вы ещё скажете, что я псих?

— Не знаю. Может, и псих. Ты же сам говоришь, что тебя взяло зло. Значит, ты собой не управляешь, если оно тебя взяло. А если человека взяло зло, если он позволил, чтобы оно его взяло, стало быть, он уже не видит, не может видеть, что делает. Не может анализировать…

Вот опять это слово, не очень понятное Егорову, — «анализировать».

— Ну хорошо, ты ловко вышиб топор из рук Соловьёва. Это, конечно, хорошо. Хотя геройства большого я в этом тоже не вижу. Афоня Соловьёв и так еле живой. А зачем ты его ещё стал бить после того, как вышиб топор?

— А что же, я на него любоваться должен, если он фактически убийца?

— Ты, значит, решил ему тут же объявить приговор и привести в исполнение? А кто уполномочил тебя судить его? Тебе государство поручило только задержать убийцу. Только задержать поручило тебе государство. А судить будут в другом месте. В другом месте будут разбираться во всех подробностях. А ты, значит, превысил власть. А за превышение власти полагается домзак…

«Домзак» — это тюрьма. Но тюрьму тогда тюрьмой не называли. Лучше, благозвучнее казалось называть её «домзак», что значит дом заключения, или «допр» — дом предварительного заключения, или «исправдом» — исправительный дом. Но тюрьма, как бы её ни называть, всё-таки есть тюрьма.

И Зайцев, понятно, притих. Вот когда он наконец притих и перестал петушиться.

Молча шли они втроём по пустынным улицам, мимо тёмных силуэтов зданий, тускло поблёскивавших стеклом неосвещённых окон.

Город спал в сизой мгле, город, полный тревог, огорчений и надежд, противоречий и сложностей, большой сибирский губернский город, в котором всё время клокочут страсти, клокочут даже в те часы, когда кажется, что город спит.

Впрочем, именно в эти часы и совершаются многие огорчительные события, вмешиваться в которые обязаны по долгу своей службы вместе с другими и эти трое, что идут по уснувшему или кажущемуся уснувшим городу.

В этом городе всегда, как во всём мире, были воры, грабители, убийцы. Но должны ли они быть всегда? Всегда ли сильный будет обижать слабого? Слабый всегда ли будет хитрить, чтобы обмануть сильного? Всегда ли человеческую жизнь будут омрачать звериные нравы?

Журу шёл тридцать третий год, но в чёрных, дегтярного оттенка волосах его уже всё явственнее проступала седина, и порой он сам себе представлялся стариком.

К непогоде, как у старика, у него ноет не только недавно раненная рука, но и разорванное осколком немецкого снаряда бедро и плечевая кость левой руки, задетая разрывной пулей.

Всё-таки он побывал на двух войнах — на германской и гражданской. И сейчас каждый день для него как бы продолжается война, может быть, более трудная, которой не видно ни конца ни края. А во имя чего идёт эта война? И чем она должна завершиться в конце концов?

Жура постоянно одолевают какие-то посторонние мысли, не имеющие как будто прямого отношения к его делу, к его ежедневным делам, но всё же как-то связанные с его делами, с его жизнью, со смыслом его жизни.

Особенно томят его раздумья по ночам, когда, усталый после напряжённого дня, он долго не может уснуть, не может, как он сам говорит, собраться с мыслями.

А ему обязательно надо собраться с мыслями.

Внешне он собранный человек, всегда аккуратно одетый, по-военному подтянутый. Никто, например, никогда не видел его небритым. Он научился бриться даже левой рукой. Он многому научился.

И всё-таки ему часто кажется, что он ещё не понял чего-то самого главного в жизни, что записано, наверно, в каких-то важных книгах, которые ему некогда прочесть. Некогда ему и додумать многое. Некогда разобраться в вопросах, встающих перед ним.

— А вы, ребята, как считаете, воры всегда будут или всё-таки переведутся?

— Не знаю, — затрудняется Егоров.

— А ты, Зайцев, как думаешь?

— А чего мне думать? Мне всё равно…

— Ну как же это всё равно? — удивляется Жур. — Вы же, ребята, комсомольцы. Как я понимаю, вы готовитесь стать не только работниками уголовного розыска, но и коммунистами. А коммунист и комсомолец на любой работе обязан думать: какая у него работа, для чего она, что из неё должно получиться. Нет, Зайцев, это не ответ. Тебе полагается думать.

— А чего мне ещё думать? Вы же сказали, что мне полагается домзак за превышение власти.

— Ну, это само собой. Но и в домзаках люди думают. Их для этого туда и помещают.

— А вы правда считаете, меня надо посадить?

— Вместе со мной, — говорит Жур. — Ты стажёр, а я уполномоченный. Я обязан был тебя предупредить. Но мне и в голову не приходило…

Из-за угла вылетает взмыленная пара лошадей, впряжённая в широкую пролётку, полную пьяных мужчин и женщин. Кучер, видимо тоже пьяный, свесился с козел, вот сейчас свалится.

Вожжи держит, стоя в пролётке, молодая женщина с распущенными волосами. Она хлещет лошадей длинным кнутом и кричит что-то отчаянное, будто зовёт на помощь. Нет, это она поёт.

И все остальные в пролётке поют. Но как-то смутно, тревожно становится от их пения.

— Нэпманы, — смотрит на них Егоров.

— Ну, почему обязательно нэпманы? — говорит Жур. — Если б одни нэпманы гуляли, это не страшно было бы. Отгуляли и померли, не жалко. Они мутят хороший народ, вот в чём беда. Я на этом нэпманском деле хороших товарищей потерял. Одного мне было сильно жалко, вот как Афоню Соловьёва. Я даже заплакал, когда узнал все подробности…

Нет, он не такой каменный, Жур, как иногда кажется. Но, может, это даже хорошо, что он не каменный. Егоров вспомнил, как Жур признался им у кладбища, что долго боялся покойников.

И сейчас Жур рассказывает историю своего товарища, хорошего парня, который сел в тюрьму. И ничего нельзя было сделать. Был виноват этот товарищ. Хотя не один он был виноват. И условия жизни были виноваты, если можно винить условия жизни.

— Хотя условия жизни винить нельзя, — подумав, сказал Жур. — Человек должен сам закалять себя, должен думать. Анализировать.

Егоров хотел было спросить, как понимать это слово, но не решался перебить Жура.

Жур остановился подле своего дома, взялся за холодное кольцо калитки, но во двор не вошёл. Будто вспомнив что-то, отпустил кольцо, стал рассказывать, как трудно работать в уголовном розыске. Ведь при нынешнем разгуле бандитизма, воровства, при нэпманском подкупе работников не на всех и в розыске можно положиться. И в розыске есть мутные люди.

— Ты, Зайцев, не обижайся. У тебя, я замечаю, есть муть в голове, но я тебя мутным полностью не считаю. Но есть просто мутные. И они всё-таки пока работают. Мы их выявляем, убираем. Но есть такие, что будто бы и хорошо работают. У них есть опыт, знания, сноровка. Но не вся их сноровка нам годится…

Это удивило Егорова больше всего. Вот уж чего он никогда не ожидал и не думал, что в розыске есть мутные люди.

— Даже взяточники есть в самом розыске, — сказал Жур. — И их не всегда легко поймать за руку. Ловим, но не всегда можем поймать. И кроме того, у нас даже были случаи, когда некоторые наши работники стреляли на операциях в своих же сотрудников, в коммунистов и комсомольцев. Попробуй потом разберись, кто убил сотрудника, бандиты или ещё кто…

Это удивило и Зайцева. Он спросил:

— Но неужели это так и остаётся неизвестным? А, может быть, они и сейчас в угрозыске, эти люди?

— Какие люди?

— Ну, которые хороших сотрудников… укоцали.

— Очень приятно, — сказал Жур. — Очень, очень приятно. Ты, я смотрю, уже научился, говоришь «укоцали». Это же бандиты так говорят. Но я думал, что комсомольцы-то уж покажут пример, как можно переплыть море и не утонуть в море, как можно убирать грязь и не завязнуть в грязи…

— А что? — не сильно смутился Зайцев. — И Воробейчик так говорит. А он работник, считается, опытный…

— Очень опытный, — подтвердил Жур. — У Воробейчика и у других вы можете многому поучиться. И обязаны учиться. Но и Воробейчика и других, я думаю, вы тоже многому можете поучить. Не худо и Воробейчику будет у вас поучиться…

Это было уж совсем непонятно Егорову. Чему же он может поучить Воробейчика? Воробейчик только смеётся над ним.

А Зайцеву понравились слова Жура. Зайцев понял, что весь этот разговор происходит именно потому, что их, стажёров, скоро переведут в штат. Это, должно быть, уже решено. Иначе не стал бы Жур тратить на них время.

— Вы должны, ребята, собрать всё хорошее, что в вас есть, и показать это на работе, — сказал Жур. — Показать, что вы настоящие комсомольцы, что вы работаете не просто за кусок хлеба, за зарплату, а за идею, что вы чувствуете эту идею каждый день, каждый час. И тогда к вам никакая грязь не прилипнет. Спокойной ночи, ребята…

Жур снова взялся за кольцо калитки, повернул его и оглянулся:

— А ты, Зайцев, особо подумай.

Зайцев засмеялся.

— Видишь, — сказал он Егорову, когда Жур скрылся в глубине двора, — мне ведено особо подумать. То ли Жур считает тебя умнее, считает, что ты уже всё обдумал. То ли всё выходит наоборот…

— Наоборот, — сказал Егоров. — Жур тебя уважает. Ты ему нравишься.

— Что я ему, барышня, нравиться? — опять засмеялся Зайцев.

 

19

Журу в самом деле нравился Зайцев.

Впрочем, многое нравилось и многое же не нравилось. И не всегда было легко отличить, что же нравится и что не нравится. Одна и та же черта в характере Зайцева вызывала разное отношение к нему.

Зайцев был необыкновенно подвижен, горяч и исполнителен. Против этих качеств едва ли можно возражать. Их сразу обозначили в уголовном розыске как оперативность. Но в оперативности Зайцева проступала и хищность.

И хищности этой он не скрывал. Он, казалось, не видел существенной разницы между, допустим, Афоней Соловьёвым и Пашкой Ожерельевым. Оба для него были одинаковыми преступниками.

Он даже огорчился, когда узнал, что Афоню Соловьёва суд приговорил не к расстрелу, как Пашку Ожерельева, а к заключению на десять лет.

— Мало. Я бы его тоже стукнул, этого малохольного Афоню. Ну что это десять лет?

— Давай, — предложил Водянков, — давай я тебя, Зайцев, запру не на десять лет, а только на трое суток вот у нас тут, в предварилке. Парашу тебе поставлю для удобства. Посиди попробуй, как это другие сидят…

Зайцев смеялся.

Может, в нём ещё не перебродила, не перегорела мальчишеская страсть к шалостям, к озорству? Может, в нём самом ещё борются разные начала? Может, с возрастом он станет серьёзнее?

А пока ему многое кажется смешным. Особенно его рассмешила Дуня, девушка из бывшего заведения дедушки Ожерельева, пришедшая в уголовный розыск к Журу посоветоваться, как она сказала, «насчёт дальнейшей жизни». Нашла куда идти советоваться. «Вот тоже дура», — определил Зайцев. И спросил:

— Надеешься получить советы, как лучше обирать клиентов?

Дуня вдруг заплакала. Так, заплаканная, она и вошла в комнату Жура, сказав:

— Этот рыжий у вас, товарищ начальничек, просто очень нахальный…

Жур сделал замечание Зайцеву.

— А чего я ей сказал? — удивился Зайцев. — Чего она из себя строит? Обыкновенная эта самая… Её бы тоже надо устроить вместе с дедушкой Ожерельевым. Все они одинаковые…

— Да, много, я гляжу, мути у тебя в башке, Зайцев, — говорил Жур. Огромное количество…

Но муть — это ещё не очень опасная вещь. Муть ещё рассеется, отойдёт, осядет.

Зайцев своё дело делает, ловко делает.

Его уже заметил сам товарищ Курычев. Ночью во время генерального обхода города, вернее объезда, Курычев пригласил вдруг Зайцева в свою машину, в старенький «рено». Как это случилось — непонятно, но Зайцев оказался в одной машине с самим начальником уголовного розыска.

— Что, расскажи, тебя Курычев спрашивал? — допытывался потом у Зайцева Воробейчик.

— Ничего особенного. Просто похвалил вас и меня за то, что мы лихо задержали этого Соловьёва Афоню. Говорит, что это был героический акт. И кто ему про это рассказал?

— Ты, наверно, и рассказал.

— Нет, я ему ничего не рассказывал. А он сам забавный…

— Кто забавный?

— Ну, Курычев. Видно, тоже, как все грешные, побаивается бандитов…

— Почему ты думаешь?

— По всему. Это же сразу заметно. Когда на Селивановской мы входили в эту малину — помните, Васюкова квартира, на втором этаже? — он дверь дёрнул и остановился. Меня вперёд пропустил. Будто из вежливости. А потом, когда туда зашли вы и Водянков, он стал сильно распространяться, чтобы все видели, что он не кто-нибудь, а сам начальник. Даже перед этими девками рисовался, расстёгивал пальто, чтобы видели, что у него орден…

Зайцев не боялся даже в дежурке смеяться над начальником. Все должны были понимать, что он и перед начальником не собирается заискивать и пресмыкаться. Ну что из того, что сам Курычев пригласил его в свою машину? Он, может быть, из соображений собственной безопасности его пригласил. Может, с Зайцевым Курычеву спокойнее во время обхода. А Зайцеву всё равно с кем ехать…

— Ох и мировой этот парень — Зайцев! — восхищался вечером в дежурке Воробейчик, сидя в кругу сотрудников, ещё свободных от происшествий. — Вы не смотрите, что он стажёр. Мы всё ещё наслужимся под его начальством. Вот попомните мои слова. Он далеко пойдёт.

А Жур продолжал относиться к Зайцеву несколько настороженно. По-прежнему Жур не мог определить точно своего отношения к нему. Егоров казался проще Зайцева, понятнее. За Зайцевым же нужен глаз и глаз. Никогда нельзя угадать, что он сделает, если ему дать полную волю на какой-нибудь операции.

И в то же время Зайцев всё больше нравился Журу. Не во всём, но нравился. Нравилась напористость Зайцева, безотказность в деле и, конечно, смелость. Однако и в смелости его было что-то не очень правильное, что ли…

Жур не мог до конца разобраться в Зайцеве. Да он и не торопился в выводах. Он сам сказал однажды стажёрам:

— Вы, ребята, не думайте, что я старше вас и, значит, всё хорошо понимаю. Я сам до многого ещё не додумался. И вы, я считаю, тоже должны шевелить своими мозгами. Вот, например, у нас как поётся в нашем гимне? «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» Как вы, ребята, вот это, например, понимаете — «а затем»?

— Что ж тут не понять! — удивился Зайцев. — Всё ясно: «…а затем — мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем…»

— Вот и не ясно, — возразил Жур. — Некоторые так понимают, что мы сперва всё разрушим, и, мол, давайте только разрушать. А я считаю, что автор гимна, как говорится, поэт, вставил эти слова «а затем» в том смысле, что не когда-нибудь потом, а сразу, тут же, мы и обязаны его строить, то есть новый мир. И это мы видим на фактах. Мы разгребаем обломки от старого мира, убираем мусор, и тут же, сразу, нам надо строить. Поэтому нельзя смотреть так, что мы должны только ловить и уничтожать преступников. Мы должны искать, где причина, что человек становится преступником. И эту причину наше государство должно начисто уничтожить…

— А преступников уничтожать не надо?

Это спросил Зайцев и опять скосил глаза.

— Нет, почему же, — сказал Жур. — Преступников нужно уничтожать. Тут никакого спора нет. Нужно и убивать. Но надо всё время смотреть, может, кого удастся и исправить…

— Мало кого, — покачал своей огненной головой Зайцев. — Мало кого удастся исправить…

— А это мы потом посмотрим, мало или много, — нахмурился Жур. — Но я ведь это к чему говорю? Вот вы возьмите меня. Я человек, конечно, сердитый. Меня в жизни ещё в детстве много обижали. Но даже я стараюсь не сильно сердиться, когда я на работе. Я другой раз нарочно сдерживаю себя. А вы ребята молодые. Вам ещё не из-за чего сердиться…

Жур пристально смотрел чуть печальными чёрными глазами то на Зайцева, то на Егорова, хотя Егорова уж никак нельзя было заподозрить в том, что он излишне сердит. Ему не вредно бы, пожалуй, даже добавить злости, что ли, Егорову. Уж очень он тихий.

— Нам, ребята, ещё воевать и воевать. И вашим детям, когда они у вас будут, ещё придётся, однако, сходить на войну. Но мы должны всегда помнить, за что мы воюем. Ты правильно сказал в прошлый раз, Егоров, что мы воюем за всеобщее счастье на земле…

Егоров этого не говорил. Но сейчас он не хочет перебивать Жура, не решается перебивать. Он сидит и внимательно слушает. А Зайцев ёрзает на стуле, испытывая нетерпение.

Потом он вызывает Егорова в коридор и говорит:

— Ты не сильно развешивай уши. Тут ещё есть одно серьёзное дело. Как бы нам обоим не погореть. С нас сегодня будут снимать анкету. С меня уже сняли. Сам Курычев велел. Он даже сердился, спросил, почему до сих пор со стажёров не сняли анкеты. «Я, — говорит, — не буду их утверждать без анкет…»

— Ну что ж, — сказал Егоров, — пусть снимают анкету. Мне скрывать нечего…

— Да я не об этом, — поморщился Зайцев. — Ты, главное, вот учти: тебе двадцать два года.

— Да нет, что ты! — засмеялся Егоров. — Мне только восемнадцать. И то ещё нету. Зимой будет, в январе…

— Глупый, ты не обижайся, но ты, честное слово, как дурак. Они обоих нас примут. Я уже всё выяснил. У них теперь есть две штатные должности. Они передвижку сделали. Но им обязательно нужен возраст. Я сказал, что мне уже исполнился двадцать один год, а ты говори, что тебе двадцать два. Ты выглядишь старше меня. У тебя вид угрюмый. А метрики всё равно не спрашивают.

— Неудобно как-то, — задумался Егоров. — Поступаем на такую работу и вдруг сразу же допускаем обман. Вроде как сами мы жулики…

— Ну, как хочешь, Егоров. Но ты отсюда можешь свободно вылететь. Один парень вот так же, мне рассказывали, прошёл весь испытательный срок, а потом вылетел из-за молодости лет. У него двух лет не хватало.

— А если…

Егоров хотел ещё что-то спросить, но из глубины коридора, из полутьмы, закричали:

— Егоров!

Это его позвал Воробейчик.

Почему-то именно Воробейчику поручили снимать со стажёров анкету. Но Егоров сейчас даже обрадовался этому. Воробейчика он не любит. Поэтому он, думается, не обязан говорить ему правду. Вот если бы Егорова спрашивал Жур, Егоров бы сказал честно. А Воробейчик… да ну его!

И, стоя перед ним, на его вопрос о возрасте Егоров бессовестно сообщает:

— Мне сровнялось двадцать два года. Уже сровнялось… Ещё весной сровнялось…

И всё-таки сразу потеет, как от тягчайшего напряжения. Нет на свете, наверное, более тяжкой обязанности, как обязанность врать.

Воробейчик спокойно записывает. Заполнив всю анкету, говорит:

— У тебя, Егоров, хорошее происхождение, чисто пролетарское…

Егорову это приятно. Однако, помедлив, Воробейчик продолжает:

— Но для работы в уголовном розыске у тебя нет призвания. Понимаешь, призвания.

— Не понимаю.

— Призвание — это когда человек просто создан для этого дела. Просто создан. Понятно?

— Нет, не понятно, — мотает давно не стриженной головой Егоров.

— Неужели непонятно? Ну, как же это тебе ещё объяснить, если ты такой… ну как это… вроде вялый, как после сыпного тифа? А в уголовном розыске должны быть люди очень понятливые, быстрые — ну, как бы тебе это сказать? — сообразительные. Чтобы они никогда ничего не боялись. Ни живых, ни мёртвых. И чтобы всегда были, ну, одним словом, — начеку. Ну разве ты можешь быть таким?

— Могу, — расправил плечи Егоров.

— Упрямый ты, вот это я вижу, как какой-нибудь, — не обижайся, — ишак. Ну ладно, как-нибудь разберёмся.

Воробейчик собирает со стола бумаги и уходит.

В тот же день в узенькой комнатке Жура происходит короткое совещание.

Стажёры на этом совещании не присутствуют, потому что разговор идёт о них. Быть ли им сотрудниками уголовного розыска, губернского уголовного розыска, — вот этот вопрос и решается сейчас.

Впрочем, о Зайцеве вопрос почти решён. Все высказываются за него.

Только Жур сделал одно замечание. Он сказал, что Зайцева надо немножко сдерживать, Зайцев слишком горячий. Ну что же, это не такой уж грех, что горячий. Работа тут в общем не холодная. Холодные сапожники тут не требуются.

Зайцев уже знает, что идёт такое совещание. Знает, что там, в узенькой комнатке Жура, сейчас решается его судьба. Но он спокоен за свою судьбу. Он спокойно пьёт в буфете чай с печеньем «Яхта».

Впоследствии, наверно, он купит себе такой же термос, как у дежурного по городу Бармашева. Или не купит. Даже скорее всего не купит. На кой ему дьявол термос?

— Налей мне ещё стаканчик, — говорит он буфетчице.

— Опять с лимоном?

— Конечно.

Зайцев совершенно спокоен.

А Егоров волнуется. Он сидит за столиком против Зайцева, тоже пьёт чай, но не с печеньем, а с булкой и ужасно волнуется. У него даже пальцы холодеют от волнения. Он греет их о стакан.

И Егоров волнуется не напрасно. На совещании только Жур высказался за него. И то очень осторожно.

— Почему нам не попробовать его ещё? — говорит Жур. — Парень он, видать, честный, серьёзный, старательный.

Но Воробейчик прямо кипит от злости:

— Да куда же его ещё пробовать? Месяц пробуем. Сегодня ровно месяц.

— У меня против Егорова нету возражений, — разглаживает пышные усы Водянков. — Парень он как будто ничего. Но не могу я его понять, вроде как он робкий, что ли. Застенчивый какой-то.

Вот за это слово «застенчивый» и цепляется Жур, защищая Егорова.

— А что же, — говорит Жур, — надо, чтобы человек был нахалом? Он просто, я замечаю, совестливый паренёк. А это, мне думается, неплохо. Если есть сомнения, можно ему дать ещё самостоятельное задание, тем более он комсомолец. Неплохой, я считаю, комсомолец…

— Ну, разве что комсомолец, — ухмыляется Воробейчик.

И тут происходит странное. Воробейчик, всё время выступавший против Егорова, предлагает послать его с последним заданием на «Золотой стол».

Казалось бы, Воробейчик мог придумать Егорову более трудное задание, на котором бы Егоров уж наверняка провалился. Но Воробейчик как будто настаивает на этом задании. Ну что ж, Жур не возражает.

Час спустя он вызывает к себе Егорова и спрашивает:

— Ты можешь поприличнее одеться? У тебя есть во что?

— Есть, — говорит Егоров.

— Ну вот, оденься как можно получше и вечером пойдёшь на «Золотой стол».

«Золотой стол» — это казино, где играют в лото, в карты и ещё во что-то. Оно помещается в центре города, почти рядом с уголовным розыском, в следующем квартале, против кинотеатра «Красный Перекоп». Там собираются богатые люди — нэпманы, старатели с золотых приисков. И жулики и бандиты, бывает, тоже там собираются. Особенно много бывает карточных шулеров, есть приезжие шулера.

Егоров в «Золотом столе» ничего особенного не должен делать. Если, конечно, вспыхнет скандал, он обязан задержать подозрительных. Ему поможет в этом милиционер, который стоит внизу, у подъезда. А так Егоров должен только наблюдать, не привлекая к себе внимания. Пусть все думают, что он просто игрок, молодой нэпман, гуляющий глупый молодой человек. Он может принять участие в игре в лото или в какой-нибудь другой игре. Для этого ему выдаётся казённых три рубля. Если проиграет, не страшно. Если выиграет, тоже. Вот и всё. Сам, конечно, он не должен затевать скандалов. Боже упаси! Он должен держаться скромно, ни во что без толку не впутываться.

— Ну иди, Егоров, — сказал Жур. — Желаю тебе… Ну, словом, иди и старайся, чтобы всё было как следует…

Егоров зашёл домой, пообедал, переоделся, надел почти новый, перешитый Катей френч цвета морской волны, аккуратно причесался и уже в самую последнюю очередь посмотрел на башмаки.

Башмаки до крайности худые. Он уже два раза их сам ремонтировал, прикреплял дырявые подмётки тонкой проволокой, вырезал из картона стельки. Всё равно вида они никакого не имеют. Хотя их можно ещё подкрасить сажей.

Егоров развёл в керосине сажу и, поставив ногу на ступеньку крыльца, стал подкрашивать башмаки.

Его окружили племянники. Каждый хотел помочь ему в этом деле.

В одно мгновение они измазались, как чертенята. Но больше всех измазался Кеха. Он старался всех оттолкнуть и кричал, что это не чей-нибудь, а его папа, поэтому только он, Кеха, имеет право красить отцовские башмаки.

— Да он и не папа тебе, — сказал младший Катин сын. — Нам он дядя, а тебе чужой.

— Не чужой, не чужой! — закричал и заплакал Кеха. И стал ругаться вдруг такими словами, какие не только в три или в четыре года, но и в тридцать лет не все, пожалуй, знают.

Егоров растерялся. Он утешал Кеху, говорил, что он ему, правда, не чужой, но слова плохие, нехорошие слова. Надо их забыть. Поскорее забыть.

Егоров вышел из дома расстроенный. И всю дорогу думал то о Кехе: «Взяли ребёнка, так надо воспитывать», — то о том, что ему, Егорову, самому сегодня предстоит.

Всё-таки он идёт сейчас на своё последнее испытательное задание.

Завтра уже будет ясно, как решилась его судьба. Вернее, она решится сегодня. Но Кате он об этом ничего не сказал, чтобы она не волновалась лишний раз.

А сам он сильно волновался. Хотя чего бы ему волноваться? Ничего страшного там не может быть. Да если и будет, он, пожалуй, не шибко испугается. За этот месяц он уже кое-что повидал. Всё будет хорошо, как надо. Иди, Егоров…

В девятом часу вечера у развалин Хмуровского пассажа, сгоревшего ещё в гражданскую войну и до сих пор не восстановленного, он неожиданно встретил Жура.

У Жура был редкостный свободный субботний вечер. Он шёл домой ужинать. Он так и сказал с улыбкой Егорову: «Иду домой ужинать». А Егорову очень интересно: как живёт дома Жур? Если ли у него дети? Но спрашивать об этом неудобно. Не такие у Егорова с Журом отношения, чтобы спрашивать о домашних, о семейных делах.

Жур оглядывает Егорова под фонарём, видит, что у него под распахнутой телогрейкой красивый френч, — не «френч» теперь надо называть, а «тужурка».

— Что же ты так всегда не ходишь? У тебя же вид совсем другой, солидный…

Это звучит как похвала. Но Егоров вдруг вспоминает свой грех и совсем некстати в замешательстве говорит:

— Это всё ничего, но я напутал в анкете…

— Пустяки. После исправишь.

— Но я здорово напутал…

— Исправишь, — хлопает его левой рукой по плечу Жур. — Анкета — это дело не страшное. Ты сейчас вот старайся, чтобы всё было хорошо, умно. Последнее тебе задание — и, можно считать, кончился твой испытательный срок.

Жур идёт с ним по улице, под неяркими сегодня фонарями. Видимо, опять падает напряжение на электростанции. Никак её не могут наладить после гражданской войны.

— Наладится, всё наладится, — смотрит на фонари Жур. — Лет через десять, через двадцать никто не узнает наш город. Это будет мировой город.

Так любили тогда говорить, лет тридцать с лишним назад: мировой парень, мировой город, мировые дела.

Жур дошёл с Егоровым почти до самого казино, потом свернул в переулок к своему дому и сказал:

— Ну, счастливо тебе, Егоров. Работай. Главное, не горячись. Мы ещё увидимся сегодня. Я с двенадцати ночи буду дежурить по городу…

Егоров даже удивился: почему это Жур так сказал? Отчего тут надо горячиться? Всё спокойно.

 

20

У подъезда, где ресторан, стоит бородатый, в расшитой золотом ливрее швейцар. Он открывает двери Егорову. Егоров снимает внизу, на вешалке, телогрейку, фуражку, ещё раз причёсывается у огромного зеркала и поднимается на второй этаж. Нет, теперь он больше не волнуется.

В огромном зале расставлены длинные столы. За столами сидят какие-то ветхие старушки в допотопных шляпах, старички в стоячих воротничках, каких нынче уже не носят, полные, румяные мужчины с младенческими лицами и с телами купчих.

Все это лавочники, бывшие чиновники, домовладельцы. Они сидят над узкими полосками картона с цифрами.

А у стены на возвышении стоит однорукий, усатый инвалид и выкрикивает номера:

— Двадцать восьмой-и… Тридцать шестой-и…

Для чего он вытягивает это «и»? Егорову очень смешно. Но он не смеётся. Никто не смеётся, и он не смеётся.

У него есть казённых три рубля. Но он пока не собирается играть. Он ходит меж столов, как ходят многие, с виду такие же, как он. Никто тут не догадывается, что он из уголовного розыска.

Вдруг он видит знакомое круглое лицо.

Это Ванька Маничев покусывает белыми зубами чёрную костяшку, которой закрывают цифры, и жадно смотрит на однорукого инвалида, выкрикивающего номера.

Ванька сейчас, увлечённый игрой, никого не замечает вокруг себя. А Егоров его хорошо видит. И сердце у Егорова чуть замираете Ванька для него теперь навсегда связан с Аней Иващенко. Может, и Аня здесь? Нет, Ани не видно. А где же она?

И хотя Егоров всё это время, все дни после их недавней встречи, думал, что он уже вытеснил Аню из своего сердца, Аня всё-таки волнует его. И наверно, ещё долго будет волновать. Пусть он думает, что уже не любит её. Даже Ванька Маничев, этот бывший его дружок, оказавшийся нэпманским холуём, интересен Егорову только потому, что связан с Аней. Может, он уже женился на ней?

Но какое дело Егорову? Пусть женится. Пусть они все женятся. Он занят своим делом. Он заканчивает сегодня свой испытательный срок.

Егоров даже взглядом не хочет встретиться с Ванькой, проходит, уже не глядя на него, меж рядов, переходит в соседний зал, поменьше.

Вот из-за этого зала и всё казино называется «Золотой стол». Здесь играют в карты.

И всё здесь необычное, даже таинственное. Горят большие голубые, с мохнатой бахромой люстры. Окон не видно. На стенах висят чёрные полосы гладкой материи, на которой вышиты серебром и золотом луна и звёзды, цветы и птицы и какие-то знаки, иероглифы.

Душно здесь и накурено так, что дышать, кажется, нечем. Но никто этого, должно быть, не замечает. За небольшими квадратными столами с зелёным суконным полем сидят нервнобольные, с землистыми, дёргающимися лицами игроки. Коротко, сердито переговариваются. Иногда стучат по столам кулаками. Но никто тут и этому не удивляется.

Только важный старик с задумчивым лицом в бакенбардах, разносящий картонные колоды, изредка плаксивым голосом просит:

— Нельзя ли поаккуратнее, а?

Кажется, что тут собрались вдруг ожившие покойники. Всё у них так же, как у живых, а лица покойницкие. И носы, как у покойников, острые.

Впрочем, это, может быть, свет от люстры, от боковых светильников, укрытых вощёной бумагой, зеленовато-серый свет искажает лица. И у Егорова сейчас лицо, наверно, не лучше, чем у игроков.

Егоров на ходу смотрится в мутное зеркало. Да, лицо у него потемнело, позеленело. Всё, значит, зависит от света. А для чего тут такой свет? Для чего это разрешают в центре города глупую какую-то игру в карты?

Тут ведь не только нэпманы и приискатели сидят, но и, может быть, кассиры — сидят и проигрывают тайком казённые деньги.

Однако никак не угадаешь, кто тут кассир, кто нэпман и кто просто жулик или шулер.

Все игроки выглядят почти одинаково. И Егорову никто не поручал проверять у них документы. И вообще непонятно, зачем его послали сюда. Глядеть за порядком? Но тоже непонятно, какой тут должен быть настоящий порядок.

Егоров переходит от стола к столу, хочет всё-таки понять, как идёт игра, какие действуют правила. А сам играть пока не собирается. Да он и не умеет. Он может только вглядываться в лица, может только стараться угадать, кто тут подозрительный.

И все ему кажутся подозрительными, хотя он понимает, что это неправильное у него представление. Нельзя же всех подозревать. Но очень возможно, что здесь сейчас присутствует среди игроков необыкновенно опасный преступник, которого давно разыскивают. И вот его-то Егоров как раз и прозевает. А что он может сделать? Ему ведено только наблюдать. Вот он и наблюдает.

Наблюдение это быстро утомляет его. Глаза всё сильнее пощипывает густой табачный дым.

Егоров выходит в коридор и видит белую дверь с небольшой красной табличкой: «Пти шво». А за дверью что-то негромко гудит и пощёлкивает, и слышатся голоса. Можно ли войти в эту дверь? Надо ли входить? И что это значит — «Пти шво»?

Раздумывать, однако, долго не приходится. В дверь входят один за другим разные люди. И Егоров входит.

Оказывается, в этом помещении есть ещё один зал, где светло, и чисто, и на белых стенах висят картины. А в самом центре зала огромный круглый стол. И вокруг стола толпятся люди. Много людей — молодых и старых. Больше молодых.

Некоторые выстроились вдоль стены в очередь к серебристому кассовому аппарату, который выщёлкивает узенькие билетики. Протяни кассирше рубль и получишь билетик. Потом с этим билетиком надо пробиваться сквозь толпу к высокой, чёрной, горбоносой женщине, что возвышается над круглым столом.

У этой женщины всё чёрное: и гладко причёсанные волосы, и густые брови, и ястребиные глаза, и длинное платье с высоким воротником. Она командует разноцветными металлическими лошадками, с лёгким гулом бегущими по круглому столу. Она их то пускает, то останавливает. Для этого ей достаточно нажать кнопку.

— Граждане, делайте ваши ставки, — провозглашает чёрная женщина гортанным голосом. — Не задерживайте аппарат. Ваша лошадь ожидает вас. Она стремится привезти вам счастье…

Каждый игрок облюбовывает какую-нибудь одну лошадку на круглом столе. Или сразу двух-трёх лошадок.

— Игра сделана, ставок больше нет, — опять провозглашает женщина, собрав все билетики, и нажимает кнопку. — Наблюдайте бег лошадей.

Лошадки, как живые, стремительно бегут по кругу.

Впрочем, это не лошадки бегут, это вращается круг. А кажется, что бегут лошадки, намертво приколотые к кругу. Кажется даже, что вон беленькая обгонит всех. Нет, всех обгонит игреневая. Но и игреневую, пожалуй, обойдёт каурая. Или вот эта гнедая. Хотя нет, скорее всего первой придёт игреневая.

Игра неожиданно увлекла Егорова. Он уже не вглядывался больше в лица игроков, ища подозрительных, как ему полагалось бы. Он смотрел теперь только на лошадок, стараясь угадать, какая придёт первой.

Первой пришла серенькая в яблоках.

— Гражданина, сделавшего ставку на девятый номер, — провозгласила чёрная женщина, — дирекция просит получить в кассе свой выигрыш…

Егоров видел, как сморщенный, лысенький старичок в клетчатой куртке подошёл к кассе и получил пачку денег.

А что, если и Егорову сыграть? Поставить вон, допустим, на ту каурую лошадку и сыграть. Ведь ему для этого специально выданы три рубля. Правда, они ему выданы не для игры, а для того, чтобы в случае необходимости он мог показать, что играет, что увлечён игрой, если на него станут обращать внимание игроки.

Игроки сейчас не обращают на него никакого внимания. Но он сам хотел бы сыграть. Ведь это очень интересно. Вдруг ему повезёт? Вдруг он выиграет такую же толстую пачку денег, как этот сморщенный лысенький старичок в клетчатой куртке? Вот было бы здорово!

Егоров прикинул в уме, сколько может быть денег в той толстой пачке, и решил, что в ней, пожалуй, не меньше как две или даже три месячные получки.

Егорову за такую пачку надо работать два-три месяца. А тут поставить всего рубль — и, пожалуйста, собирай деньги, сколько хочешь собирай.

Можно, конечно, и проиграть. Даже скорее всего с непривычки проиграешь в первый раз. Ну так что же! Придётся потом сказать в уголовном розыске: проиграл, мол, один рубль или два рубля, прошу, мол, вычесть из моей зарплаты.

Ведь вторую получку за две недели он ещё не получал, но она ему уже полагается. Её выплатят ему всё равно, если даже его не примут в штат. Наверно, завтра и выплатят. Вот он и отдаст свой проигрыш. А вдруг он выиграет? Вдруг вон та каурая лошадка, которую он облюбовал, придёт первой? Что тогда?

Егоров представил себе сияющее лицо Кати, увидевшей на столе пачку денег.

Можешь делать с этими деньгами что хочешь. Можешь купить себе шубу. Можешь купить ребятишкам не только валенки, но и каждому по костюмчику. Можешь заготовить дров, и картошки, и капусты хоть на целую зиму. Можешь каждый день покупать на базаре мясо и ветчинные кости к щам или гороховому супу.

И деньги ещё останутся.

Егоров взял бы из этих оставшихся денег только немножко — на башмаки.

Башмаки у него ведь действительно худые. Больше в них ходить никак нельзя. Да и, пожалуй, стыдно. Работаешь в таком учреждении, а ходишь чёрт-те в чём…

Башмаки он себе обязательно купил бы. И ещё купил бы шапку. А то уши просто стынут на ветру. Даже, чего доброго, можно свободно отморозить уши, если начнутся холода. Будут отмороженные уши висеть, как пельмени. Нет, шапку тоже надо купить обязательно. Без шапки никак нельзя.

— Граждане, делайте ваши ставки, — снова провозглашает чёрная женщина.

А что ж она сама не делает свою ставку? У неё на глазах люди выносят из кассы такие деньги, а она только советует. Или ей нельзя делать ставки, потому что она находится здесь на службе? Конечно, ей нельзя. А Егорову можно? Пожалуй, можно. Ему же выдали три рубля, специально выдали.

А вот интересно: если он выиграет, как быть? Надо сказать в розыске, что он выиграл, или скрыть это? Нет, пожалуй, скрывать нельзя. Конечно, нельзя скрывать. Тут хитрости никакой не должно быть. Надо показать Журу весь выигрыш, выложить перед ним все деньги и спросить, что с ними дальше делать.

Если Жур скажет, что деньги надо сдать в кассу уголовного розыска, надо, конечно, сдать. Тут никаких разговоров быть не может. Но Жур может и так сказать, отсчитай, мол, казённые три рубля, которые тебе были выданы, а остальные бери себе. Тогда другое дело. Тогда можно смело идти с этими деньгами домой, к Кате. Ух, она здорово обрадуется!

— Игра сделана, ставок больше нет, — провозглашает чёрная женщина и садится на высокий чёрный вертящийся стул.

А Егоров так и не успел сделать ставку. Но всё равно смотрит теперь только на каурую лошадку номер семь, которую сразу облюбовал. У каурой красиво выгнутая шея и вздёрнутая голова. Будто она ржёт на бегу.

Егоров неотрывно смотрит на каурую и продолжает взволнованно думать.

А как, интересно, Кате он скажет, где взял эти деньги? Надо ли ей всё в точности говорить?

Нет, пожалуй, не надо, а то ещё она засмеёт. Что же это, мол, ты всё в сыщики стремился и вдруг в игроки перешёл? Боюсь, скажет, как бы ты шулером не сделался…

Нет, конечно, Кате не надо всего говорить.

Надо просто сказать ей, что ему прибавили зарплату.

И даже лучше не отдавать Кате всех денег, а выдавать ей по частям. А то она на радостях накупит разного барахла, когда необходимо купить самое-самое нужное.

В первую очередь надо купить ребятишкам валенки. Всем ребятишкам и, конечно, Кехе.

Ведь как некрасиво получилось: Егорову купили рубашку и френч, а ребята остались на зиму без валенок. Из первой получки Катя так ничего и не смогла выкроить. Только что получше, посытнее стали есть.

А сейчас, если Егоров выиграет, сразу всё изменится к лучшему. Но Кате не надо отдавать все деньги. Удобнее выдавать по частям. Тогда и врать не надо насчёт прибавки к зарплате. Ведь Егоров больше играть не будет. Он сыграет только один раз. Нет, обязательно надо сыграть два раза. Хотя почему только два раза? Уж играть, так играть на все три рубля. Из трёх раз он уж наверняка хоть на одной лошадке выиграет.

Каурая лошадка действительно кажется красивее всех. И хотя Егоров ещё не сделал ставку на каурую, ещё не внёс свой рубль в кассу, у него всё-таки замирает сердце. А вдруг буланая обойдёт каурую? Нет, не обойдёт.

— Стоп, — говорит чёрная женщина.

Бег прекратился. Каурая пришла первой. Егоров готов был захлопать в ладоши.

— Гражданина, сделавшего ставку на седьмой номер, — выкрикивает женщина, пристально оглядывая игроков, — дирекция просит получить свой выигрыш в кассе!

Егоров видит, как молодой человек в крагах вихляющей походкой приближается к кассирше. Вот он принимает от неё большую пачку денег.

Пачка кажется толще той, что получил лысенький старичок в клетчатой куртке. Но ведь это деньги Егорова. Ведь он первый облюбовал каурую лошадку и всё время, волнуясь, следил за нею.

Нет ничего хуже нерешительного человека. Егоров сильно сердит на себя. Уж если задумал, так надо играть, а не хлопать глазами. Вон какой-то джек в крагах унёс из кассы его деньги и даже громко стукнул дверью, уходя: вы, мол, тут, дураки, стоите, глазеете, трясётесь за свои рубли, а я выиграл и пошёл домой.

Егоров покраснел от обиды. Расстегнул пуговицу на френче и сунул руку во внутренний карман, где у него лежат эти казённые три рубля, рядом с комсомольским билетом.

«Никогда не кладите комсомольский билет в одно место с деньгами. Полезешь за деньгами — и можешь легко обронить комсомольский билет», — это говорил ещё в Дударях секретарь укома комсомола Зуриков.

И Егоров сейчас вспомнил эти слова. Но он никогда раньше и не носил комсомольский билет рядом с деньгами. Да он и деньги не так уж часто носил в кармане. Это случайно получилось сегодня, что комсомольский билет оказался рядом с деньгами.

Егоров вынул три рубля и зажал их в кулаке, направляясь к кассе, где опять скопилась небольшая очередь.

В очереди стоял пожилой мужчина в пенсне, показавшийся Егорову удивительно знакомым. И мужчина, должно быть, узнал Егорова.

— Наконец-то решились? — усмехнулся мужчина. — А я всё время наблюдаю за вами…

Вот так так! Егоров послан сюда наблюдать за игроками. А оказывается, и за ним наблюдают. Но откуда же он знает этого мужчину?

— У вас, как мне показалось, серьёзные финансовые затруднения?

— Чего это? — нелюбезно спросил Егоров.

— Я заметил, что вы долго рылись в своём кармане. — Мужчина поправил пенсне на жилистом, тонком носу. — Мне показалось, что у вас не хватает денег.

Чуть сиплый голос мужчины сразу же встревожил Егорова. А когда мужчина поправил пенсне на жилистом носу, Егоров мгновенно вспомнил дом дедушки Ожерельева на Извозчичьей горе. И нэпмана вспомнил, того нэпмана, что долго застёгивал на затылке трясущимися руками готовый галстук-«бабочку», а потом предложил Егорову взятку за молчание.

Егоров тогда не очень хорошо разглядел его в полутьме. А теперь-то совершенно ясно, что это именно тот нэпман, совладелец фирмы «Пётр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион», что на Чистяревской, дом восемнадцать.

Нэпман точно таким движением, как тогда в доме дедушки Ожерельева, вынул из внутреннего кармана пиджака жёлтый бумажник.

— Могу одолжить на неопределённое время. Пожалуйста, не беспокойтесь…

Вот до какого унижения дошёл Егоров! Его послали по делу. Сегодня кончается его испытательный срок. А он не только ничего хорошего не сделал, никого не выследил и не поймал, но даже вступил в знакомство с нэпманом, и ему, комсомольцу Егорову, как своему дружку, нэпман вдруг опять протягивает деньги. Значит, они тут, выходит, заодно орудуют, стараются разжиться на даровщинку, комсомолец Егоров и какой-то нэпман.

— Да идите вы! — заорал вне себя Егоров, так что на него оглянулись все в зале.

И этого не надо было делать. Нэпман сейчас не виноват. Во всём виноват только Егоров. Виноват прежде всего в том, что хотел поправить свои дела за счёт вот этих лошадок. Люди работают, стараются работать. А он вон на что соблазнился! Может, он позавидовал нэпманам? Может, он тоже хочет открыть свой магазин на Чистяревской?

В одно мгновение Егоров осудил себя и вынес себе строжайший приговор. Он даже ужаснулся тяжести своего ещё не совершённого преступления.

— Вы не кричите, — сказал нэпман. — Это моя добрая воля предложить вам взаймы. Я не вижу в этом ничего неприличного…

Егоров повернулся и пошёл, как чем-то ушибленный, через весь зал к выходу.

Вот сейчас он был действительно в тяжёлом положении, в более тяжёлом, чем в тот час, когда поднимали мёртвого аптекаря, или в тот вечер, когда ему пришлось впервые войти в мертвецкую.

Не было ещё более тяжёлого положения в жизни Егорова.

Ведь часа три назад, проходя через зал, где играют в лото, он посмеялся про себя над Ванькой Маничевым, жадно взирающим на однорукого инвалида, который выкрикивает цифры.

Егоров тогда просто презирал Ваньку Маничева за жадность. А потом вдруг сам захворал жадностью. Как же это могло случиться с Егоровым?

Он опять проходил через зал, где видел Ваньку, но Ваньки здесь уже не было. И других игроков не было. Все ушли.

Уборщицы подметали мусор и гасили свет. Большие электрические лампочки, свисавшие с потолка в центре длинного зала, гасли одна за другой.

Можно было бы зайти в тот зал, где играют в карты. И надо было бы, пожалуй, зайти. Но Егорову почему-то казалось неудобным сейчас заходить туда. Да и время его вышло. Нет, кажется, ещё не вышло. Надо всё-таки посмотреть на часы.

Егоров медленно проходит по затемнённому коридору и возвращается в тот зал, где играют в карты.

Тут уж в самом деле нечем дышать. Накурили так, что сильно режет глаза. И пахнет нехорошо. Чёрт знает чем пахнет! А лица у игроков густо-синие. Можно подумать, что тут действительно собрались вдруг ожившие покойники и опять решили играть.

Егоров проходит в глубину зала и смотрит на стенные старинные часы с огромным медным маятником в лакированном футляре.

Времени, оказывается, ещё очень много до конца дежурства. «Золотой стол» закрывается, кажется, в три часа ночи. Но если идёт крупная игра, и в три часа не закроют. Неужели тут придётся ходить до трёх часов?

Егоров опять смотрит на часы и вспоминает слова Жура: «Особенно долго-то там не толкись. Побродишь часов до двенадцати и можешь идти домой, если, конечно, не будет серьёзного дела…»

Серьёзного дела пока что нет. И, наверно, не будет. Но всё-таки надо побродить здесь хотя бы ещё с полчасика. До двенадцати обязательно надо побродить. Неудобно уйти раньше.

«А этот нэпман паразит, настоящий паразит, — думает Егоров, вспоминая происшествие у кассы „Пти шво“. — Уже в свои дружки меня зачислил. Но я тоже хорош: полез, как дурак, за барышами».

Егоров расстроен до последней степени. Он медленно проходит меж столиков, рассеянно смотрит на игроков и всё время думает, не может не думать о том, как он глупо, непростительно глупо поступил в «Пти шво», будь оно проклято.

И ведь об этом рассказать никому нельзя. Даже стыдно рассказывать. Вот какой он оказался барахольщик! Он и сам раньше не знал, что он такой жадный и глупый…

— Скучаешь?

Егоров, всё ещё сконфуженный своими мыслями, оборачивается. Может, это не его спрашивают? Нет, его.

Перед ним стоит худой, длинный пожилой человек с необыкновенно бледным, костлявым лицом, на котором горят глаза сумасшедшего.

— Ты меня знаешь? — спрашивает сумасшедший.

Ну конечно, он сумасшедший. Глаза горят и как будто прыгают, а на губах, в уголках губ, вроде как пена.

— Нет, — отвечает Егоров.

Внезапный испуг, как электрический ток, входит во всё его существо и омертвляет мускулы.

Точно ватой сейчас набили Егорова. Вынули внутренности и набили ватой.

— А ты сам из угро?

Егоров отвечает не сразу. Он не может ответить — перехватило дыхание.

— Я тебя спрашиваю: ты сам из угро? Глухой?

— А в чём дело? — наконец откликается Егоров и слышит в своём голосе унизительную робость.

Вот такого человека, с таким голосом, надо немедленно выгнать из уголовного розыска. Зачем он нужен там? Да и на свете жить такому человеку незачем.

Егоров никогда в жизни так не презирал себя, как в это кратчайшее мгновение. И чего он вдруг испугался? Что он его, съест, что ли, этот сумасшедший? Ну и пусть съест. А из уголовного розыска, если узнают, Егорова сейчас же выгонят. Выгонят после всего испытательного срока. А он и в мертвецкую уже ходил и на операции ездил.

Сумасшедший ухмыляется, будто читает мысли Егорова.

— Чего вам надо? — спрашивает Егоров. Вот сейчас он спрашивает почти хорошо, более твёрдо.

— Давай выйдем. Я тебе там покажу, чего надо…

Можно было бы, пожалуй, и не выходить. Пусть он здесь говорит и показывает. Для чего это надо с каждым сумасшедшим выходить? Но тогда можно подумать, что Егоров правда испугался.

— Пойдём.

И они выходят в дверь, над которой светится красная табличка: «Запасный выход».

На небольшой квадратной площадке над лестницей темно. Только поблёскивает какой-то кружок. Нет, два кружка поблёскивают. И ещё блестит что-то. Глаза! Не сумасшедшего глаза, а ещё чьи-то, нечеловеческие. И хриплый замогильный и всё-таки немножко знакомый голос говорит:

— Ну-ка живо, руки… вверх!

Егоров отшатывается, упирается спиной в дверь, будто хочет её открыть спиной, потом вытягивает ногу и сильно бьёт ногой снизу, стараясь попасть носком башмака в блестящий предмет. Нет, такого приёма не было в книге господина Сигимицу. Он появился только сейчас, вот тут впотьмах, этот приём.

На бетонную площадку упал пистолет. Это он и блестел. И блестит на полу. Егоров падает на него.

А на Егорова валится сумасшедший. Он хочет отнять пистолет. Но Егоров его ни за что не отдаст.

Им сейчас владеет то, что называется храбростью отчаяния. Только жалко, что он не умеет ещё стрелять из такого пистолета. У него ещё никогда не было в руках бельгийского браунинга. Наган был, а браунинга не было.

Сумасшедший сопит, стараясь отнять пистолет. От него несёт тяжёлым запахом винного перегара. Он, наверно, сильно пьяный. А в углу кто-то стонет и ругается.

Наконец Егоров слышит голос Воробейчика:

— Дурак! С тобой пошутили, а ты мне, кажется, руку сломал. Это ж Усякин. Ты что, Усякина не знаешь?

— Никого не знаю.

Егоров поднимается на ноги.

Глаза его уже привыкли к темноте. Он видит в углу Воробейчика, который поддерживает левой рукой правую.

Егоров по самому локтю ударил его носком башмака. Это очень больно.

— Ну ладно, давай пистолет, — говорит Воробейчик. — Пошутили — и хватит. Давай, давай. — И протягивает Егорову левую руку.

Но Егоров со всей силой отпихивает его. Да он что, с ума, что ли, сошёл, Егоров?

Обида, и злость, и острая, нестерпимая боль в локте сокрушают Воробейчика. Неужели этот сопляк Егоров, над которым они действительно хотели пошутить, хотели напугать его страшной маской в темноте, подведёт их теперь под крупную неприятность? Неужели он так и не отдаст пистолет? Неужели они вдвоём не одолеют его?

— Не таких видали фрайеров! — кричит Воробейчик и, превозмогая боль, старается ударить Егорова в бок ногой.

Но Егоров увёртывается и хватает за шиворот Усякина, ринувшегося было к двери.

— Вниз, — толкает Усякина на лестницу Егоров, — вниз идите!

Воробейчик опять собирает силы, чтобы ударить Егорова в бок ногой. Он бывал в серьёзных переделках. Но Егорова ему не удаётся ударить. Егоров увёртывается.

А Усякин, видимо, надеется всё-таки уйти.

— Стой! — кричит ему Егоров. — Побежишь — буду стрелять. — И показывает Усякину на Воробейчика. — Веди его, поддерживай…

Они выходят не на главный подъезд, где стоит швейцар, а во двор, где темно и никого нет. Только в стороне белеет поленница берёзовых дров.

Воробейчик кидается к поленнице. Может, он надеется схватить полено? Всё-таки он не хочет покориться какому-то стажёру, чью судьбу он ещё три часа назад решал на совещании. Если он добежит до поленницы…

Но он не добежит. Егоров сбивает его с ног. И тут у Егорова почти совсем отлетает подмётка. Она держится на одном гвозде. Однако некогда думать сейчас о подмётке.

Фуражка и телогрейка Егорова остались на вешалке. Но это ничего. Он потом за ними зайдёт.

Теперь главное — отвести этих жуков в уголовный розыск. Тоже нашли кого разыгрывать! Пусть сам Курычев и Жур посмотрят на них! Пусть узнают, какие они устраивают дурацкие шутки со стажёрами! Стажёры хотят работать, а они видите что устраивают! Просто с жиру бесятся. Недаром Жур прошлый раз говорил, что в уголовном розыске не все ещё сознательные. Вот пусть теперь Жур посмотрит…

Егоров, потный, злой, с разорванным воротом, стоял посреди двора и смотрел на сбитого у поленницы Воробейчика. Потом он потрогал себя за бок, нащупал оторванный накладной карман и ещё больше обозлился.

У нового френча оторвали карман! Надо бы им ещё добавить за это. Карман, наверно, оторвал Усякин. «Ну, погоди!» — сердито думает Егоров.

— А ты-то, — говорит Воробейчик Усякину, подымаясь с его помощью, ты-то болван! Он мне, кажется, руку сломал или вывихнул. Я вздохнуть не могу. А ты…

— Да ну его… — берёт под руку Воробейчика Усякин, косясь на Егорова. — Пойдём. Он ещё шухер тут поднимет на весь город.

Но Воробейчик, прихрамывая, доходит до ворот и останавливается.

— Слушай, чалдон, — оглядывается он на Егорова, — отдашь пистолет или нет?

— Не отдам.

— Хочешь так — вынь обойму, а пистолет отдай?

— Не отдам.

— Дурак, да ты ещё не имеешь права носить пистолет! У тебя даже разрешения нету. Тебе же не дали пистолета, когда посылали сюда. Ты ещё не сотрудник. И не будешь сотрудником. Не будешь. Я тебе это твёрдо говорю. Ты помнишь, кто я такой?

— Не помню.

— Ну и дурак! Ох, какой тупой дурак! Ты же, наверно, сломал мне руку. Ты за это ответишь. И за то, что взял чужой пистолет, ответишь…

— Я его сдам дежурному по городу.

— Да над тобой же все будут смеяться. Над тобой и так целый месяц все смеются…

— Пусть.

— Пойдём, — тянет Усякин Воробейчика за рукав.

Но Воробейчик упирается.

— Да погоди ты, собашник! — говорит он Усякину. И опять оглядывается. Ну, слушай, Егоров. Будем мы с тобой толковать по-хорошему?

— Не будем.

— Ну ладно, — угрожает Воробейчик, — потом не плачь…

Они выходят из ворот и не спеша идут по тёмной опустевшей улице. Усякин и Воробейчик впереди. Усякин поддерживает Воробейчика. А Егоров шагает за ними, высоко, как журавль, подымая ногу, чтобы окончательно не оторвать подмётку. Даже удивительно, что она до сих пор держится.

И ещё заботит Егорова пистолет. Он сунул его в карман брюк, потому что неудобно всё-таки с открытым пистолетом идти по улице, даже ночью. А вдруг он нечаянно выстрелит в кармане?

Егоров слышал, что у таких пистолетов есть какой-то предохранитель. Но где он находится, предохранитель, этого Егоров не знает. Надо было бы спросить об этом у Зайцева. Жалко, что раньше не спросил.

У Зайцева был как раз такой пистолет. Егоров его видел. И про предохранитель ему Зайцев сказал. Кажется, Зайцев. Надо было его сразу обо всём расспросить. А то вдруг сейчас ахнет пистолет прямо в кармане? Заденешь за курок или за предохранитель — и ахнет…

Егоров не боялся этого, когда схватил пистолет и Зажал в кулаке, чтобы кулаком ударить Усякина. Ему и в голову тогда не приходило, что пистолет может внезапно выстрелить. А сейчас он этого серьёзно опасается. Но всё-таки не вынимает пистолет из кармана.

Если б Воробейчик мог угадать эти тревожные мысли Егорова, он, наверное, действовал бы по-иному. Но он, конечно, не догадывается.

Шагая по улице под руку с Усякиным, Воробейчик пытается применить психологический, что ли, способ. Хочет вроде как подольститься к Егорову, потому что другого выхода, как ему кажется, нет. Егорова не возьмёшь теперь силой, а если начнёшь сопротивляться, Егоров, чего доброго, действительно откроет стрельбу. «От этого психа, — думает Воробейчик, можно любую пакость ждать. Ему же терять нечего. И он злой, как взбесившийся».

Воробейчик оглядывается на Егорова.

— А ты, оказывается, здоровый. Я даже не ожидал, что ты такой здоровый…

Лесть, однако, не смягчает ожесточившееся сердце Егорова. Он молчит, будто не слышит слов Воробейчика.

Он думает о телогрейке и фуражке, оставленных там, в гардеробной, на вешалке. А вдруг все уйдут, швейцар закроет двери и телогрейка с фуражкой так и останутся там? До утра их, пожалуй, не получишь. Да и в чём пойдёшь получать их утром? Неудобно вот так, во френчике и даже без фуражки, идти утром по городу. Да ещё швейцар может утром начать волынку: откуда, мол, я знаю, чья это одежда?

— Вы чего плетётесь, как мухи по струне? — кричит Егоров Воробейчику и Усякину. — Идите быстрее!

У Егорова стынут уши и по спине пробегает холодок. Ведь всё-таки сейчас не июль и не август.

— Ты не подгоняй нас, Илья Муромец, — огрызается Воробейчик. Подумаешь, какое геройство сделал! Своих же сотрудников подловил и ведёшь, угрожаешь шпалером. Ты бандитов бы ловил, если ты такой храбрый. А своих сотрудников любой дурак может подвести…

У Егорова и руки стынут. Запястья прямо заледенели. Он потирает руки, стараясь их согреть.

А Воробейчик опять говорит, пробуя разные психологические, что ли, подходы:

— И сотрудники у нас тоже разные бывают. Одни с бандитами сражаются в открытую, жизнь свою не щадят, а другие перед начальством выслуживаются, как, например, ты, Егоров. Приведёшь сейчас нас в управление и сразу выслужишься. Тебя зачислят на должность как комсомольца, а нас выгонят к такой-то матери. Тем более что я в данную минуту выпивши. Меня, конечно, выгонят. У меня до этого было два замечания. А ты займёшь мою должность…

Егоров уже согрел руки. Теперь он греет ладонями уши. Он не всё слышит, что говорит Воробейчик, да он и не старается его слушать. А Воробейчик говорит и говорит:

— Всё-таки, Егоров, ты плохой товарищ. Никудышный товарищ. Сволочь! С тобой пошутили сотрудники, старшие твои товарищи, а ты вдруг обозлился, как цепной кобель. Товарищи так не поступают. Мало ли какая может быть шутка! Мы же всё-таки в одном учреждении служим. И тем более мы сейчас выпивши, в состоянии, как говорится, аффекта. Это даже на суде учитывается. А ты, как сволочь…

Эти слова неожиданно трогают Егорова.

— Да брось ты причитать! — кричит он, останавливаясь. — Хочешь, я сейчас отдам тебе твою пушку, и вались ты к чёрту…

— Давай, — ошеломлённый этим решением, протягивает руку Воробейчик.

Егоров осторожно вынимает из кармана пистолет и протягивает его Воробейчику.

— А вы видите… вы видите, как вы мне френч изорвали? — показывает Егоров. — Это тоже, считается, шутки?

— Да я тебе его сам зашью, — предлагает Усякин. — Приходи ко мне хоть сегодня домой, и моя жинка тебе зашьёт…

— Да не надо мне, — отказывается Егоров. — Мне и дома зашьют. Но вы всё-таки, я считаю, гады. Так люди не делают, как вы со мной.

Усякин останавливается под фонарём и показывает своё лицо.

— А фотокарточку ты мне вон как исказил! Это не считается?

— Сами виноваты, — отворачивается Егоров. — Пьянчужки…

— Будешь звонить про это, как мы с тобой хотели пошутить? — спрашивает его Воробейчик.

— Для чего это я буду звонить?

— Не будешь? Дай честное слово…

— Да для чего я буду честное слово давать? — опять греет уши ладонями Егоров. — Я говорю, что не буду звонить, значит, не буду. Для чего это мне надо звонить?

— Ну, тогда держи пять, — протягивает ему непокалеченную руку Воробейчик. — А я сейчас пойду прямо в больницу, в приёмный покой. Пусть поглядят, что у меня в руке. Может, правда, перелом? Сильно ноет. Просто терпения никакого нет…

Егоров возвращается в казино. Он теперь почти рад, что всё так в общем хорошо закончилось.

Действительно, это было бы глупо, если б он привёл Воробейчика и Усякина в дежурку. Можно было бы подумать, что он правда хочет выслужиться перед начальством и что он плохой товарищ. С ним пошутили, хотели проверить, какой он, пугливый или нет. Ну и вот, проверили.

Жалко только, что карман оторвали. Катя будет ругаться, но ничего, пришьёт. Немножко посердится и пришьёт. Не с мясом же оторвали.

Егоров ещё раз в гардеробной осмотрел карман. Нет, ничего, это можно пришить. Но что с подмёткой делать? Опять идти, по-журавлиному подымая ногу? Да ещё, чего доброго, и потеряешь на улице подмётку. Пожалуй, её лучше оторвать.

Егоров так и сделал — оторвал подмётку и спрятал в карман.

Ноге стало холодно на холодном глянцевитом полу, выстланном разноцветными керамическими плитками. Но Егоров этого не замечал. Он не замечал и озноба и того, что у него горят и ноют уши.

Торопясь, он оделся и снова вышел на улицу. Как же ему теперь быть? Рассказать ли обо всём Журу? Или не рассказывать? Рассказывать или не рассказывать? Ведь он пообещал Воробейчику «не звонить».

Уши у него сперва горели и на улице. Потом стали остывать и, наконец, снова зазябли. Ветер слишком сильный, как в ту ночь, когда они ездили на операцию в Грачевку. Нет, ветер, пожалуй, ещё сильнее, чем тогда. И ветер как будто свирепеет.

Егоров греет уши ладонями и опять невольно вспоминает, как ещё сегодня собирался купить шапку, за счёт этих лошадок хотел разжиться. Хотел разбогатеть. И уже в мыслях был богатый. Уже делил деньги — сколько дать Кате и сколько оставить себе. А потом его пожалел нэпман…

Егоров плюнул, вспомнив жилистый нос нэпмана и вздрагивающее на носу пенсне.

Он шёл по улице очень быстро. Оторванная подмётка лежала в кармане, а ноге было нестерпимо холодно. Почти голой ногой, в одной портянке, приходилось ступать на застывшую слякоть тротуара. Уж скорее бы дойти! И тут совсем недалеко до угрозыска. Но это недалеко, когда идёшь хорошо обутый…

 

21

Жур сидел в дежурке один. Он что-то записывал левой рукой. Егоров вошёл почти бесшумно и остановился у дверей, как бы стараясь не помешать Журу. Но Жур вдруг поднял на него весёлые глаза и, точно ему уже всё известно, сказал:

— Так, так. Значит, вот так и заканчиваешь свой испытательный срок?

Егоров вновь с особой остротой почувствовал себя виноватым.

— Никаких происшествий не было, — пожал он плечами, словно стараясь всё-таки хоть как-нибудь смягчить свою вину.

— А что ж ты такой унылый? — улыбнулся Жур. — Ты же не виноват, что не было происшествий. Мы же сами их не делаем. Стараемся не делать…

— Нет, я просто так, — опять пожал плечами Егоров.

Жур продолжал улыбаться.

— Деньги казённые не проиграл?

— Нет, что вы! Они при мне. Вот, пожалуйста…

Жур взял смятую трёхрублёвую бумажку, разгладил её пальцами на столе, прочитал номер кредитки. Задумался. Потом опять улыбнулся.

— Что же не сыграл на казённые? Они, говорят, счастливые…

Егоров молчал.

— Не хотел, что ли? — допытывался Жур. — Боялся рисковать?

— Не в этом дело, — сказал Егоров, готовый признаться Журу во всём, во всех своих помыслах. Но не знал, как начать. И, затрудняясь, повторил: Не в этом дело…

— Не в этом, — подтвердил Жур. — Это ты правильно говоришь, не в этом. Я тоже точно так считаю.

Егоров всё-таки хотел признаться Журу в том, как он чуть было не соблазнился. Надо сказать, как встретил у кассы будто знакомого нэпмана. И зачем сам подходил к кассе, тоже надо сказать.

Егоров начал уже рассказывать, как смотрел на механических лошадок. Но на столе зазвонил телефон. Вот он всегда тут звонит в самое неподходящее время. И так будет, может быть, постоянно.

Жур снял трубку.

— Хорошо, — сказал он в трубку, — хорошо, сейчас пришлём. — И повесил трубку. — Вот что, Егоров, ты можешь сейчас съездить на Голубевку?

— Могу. Отчего же я не могу? Сейчас?

— Сейчас.

Егоров посмотрел на свой башмак без подмётки.

— Только я, Ульян Григорьевич, должен на минутку выйти…

— Выйди, конечно, выйди, — засмеялся Жур. — Законное дело…

Жур не понял Егорова. Умный, сообразительный Жур, а всё-таки не понял.

Егоров надеялся найти в коридоре верёвочку или лучше проволоку и хоть как-нибудь прикрепить подмётку. Нельзя же так ехать на происшествие. А сообщить Журу об аварии с башмаком не решился. Жур, чего доброго, тогда скажет: «Ну, в таком случае не езди». И так никогда для Егорова не кончится испытательный срок.

В коридоре, на своё счастье, Егоров встретил Зайцева, вернувшегося с происшествия. Зайцев, узнав, в чём дело, сперва захохотал, потом моментально достал, словно из земли вырыл, моток проволоки, не очень толстой и не очень тонкой, как раз такой, какая нужна. И Егоров тут же, в коридоре, стал не только прикреплять оторвавшуюся подмётку, но и укреплять ещё не оторвавшуюся.

— Ты смотри-ка, Егоров, у тебя и карман оторвался, — заметил Зайцев и опять захохотал. — Ты что, в переделке был?

— Да так, глупость одна получилась, — смутился Егоров и пошёл в дежурку, где, наверно, уже сердится Жур.

— Ты погоди, — задержал его в дверях Зайцев. — Ты Воробейчика на «Золотом столе» не видел?

— Видел. А что?

— Я хотел тебя предупредить, но не успел. Они хотели тебя разыграть. Для этого и послали на «Золотой стол», выбрали вроде лёгкое задание. Я слышал, они тихонько сговаривались в дежурке, Воробейчик и Усякин. Ты Усякина не видел?

— Видел.

— Ну вот, они сговаривались, чтобы тебя разыграть. Они многих тут разыгрывают новичков. Я хотел тебя предупредить, но не успел. Значит, они тебя разыграли?

Егоров утвердительно мотнул головой.

— Ну и как? — спросил Зайцев.

— Ничего. Вот видишь, карман оторвали…

— А ты?

— А я ничего.

— Жалко, что они не на меня напали, — сокрушённо пожалел Зайцев. — Я бы им показал кузькину маму… Не Воробейчику — он мужик в общем неплохой, а этому Усякину. Он дрессирует тут служебных собак, ну и пусть дрессирует. А комсомольцы — это ему не служебные собаки. Я бы его сразу отучил от этих штук…

— Он больше, наверно, не будет разыгрывать нас, — сказал Егоров. — Я думаю, что он больше не будет. Это они ещё по старинке делают…

— Но тебя-то они правда разыграли?

— Разыграли, — опять мотнул головой Егоров.

— А как? — загорелся Зайцев. — Ты расскажи мне всё подробно. Воробейчик был в маске?

— Ага.

— Я видел у него эту маску на столе. Вот такие большие глаза. И фосфором намазанные, чтобы светились в темноте. Это действительно можно испугаться с непривычки. А Усякина ты раньше не видел?

— Никогда.

— Усякин — он и без маски страшный, — засмеялся Зайцев. — Он походит на сумасшедшего. Я его сам тут, в коридоре, чуть не испугался, когда увидел в первый раз. Он многих пугает. Ты мне расскажи, как это они начали тебя разыгрывать. Я сам хотел пойти за тобой на «Золотой стол», чтобы тебя предупредить и посмотреть. Но меня Жур послал на происшествие. Я уже сегодня на два происшествия съездил. А мне было бы интересно посмотреть, что они с тобой будут делать…

— Ты понимаешь, я дал слово никому про это не рассказывать, — вздохнул Егоров. — Тебе-то, конечно, можно. Но меня сейчас вызывает Жур…

В дежурку он вошёл заметно повеселевший. Всё-таки это большое дело хорошо укрепить подмётки.

Жур сказал ему, куда ехать, как ехать и кого взять с собой.

— Да, ещё вот что, самое главное: я тебя так и не успел поздравить, остановил Жур Егорова уже в дверях. — Ты приказ-то видел?

— Какой?

— Да вон висит. С нынешнего числа ты зачислен в штат…

— А Зайцев как же?

— И Зайцев зачислен. Я его ещё час назад поздравил. А тебя не успел. Поздравляю. — И Жур протянул ему левую руку.

— Спасибо, — сказал Егоров очень тихим голосом, стараясь не выказать радости. Да и радость как бы не дошла ещё полностью до его сознания.

Никогда не думал он, что это долгожданное событие произойдёт так просто. Ему казалось, что его ещё долго будут испытывать, проверять. А вот, оказывается, уже проверили и вывесили приказ. И наверно, сам Курычев подписался.

Егорову хотелось своими глазами прочитать приказ. Но он не мог задержаться. Надо было ехать.

— Поздравляю, — повторил Жур. — Это очень приятно, что ты уже закончил испытательный срок. Но все главные испытания впереди. Нас теперь с тобой будет испытывать сама жизнь. До самой смерти, однако, будет испытывать. Со всей строгостью…

Жур ещё что-то говорил, но Егорова сильнее всего тронули слова «нас с тобой».

Жур, казалось, приобщал его этими словами к чему-то необыкновенно значительному и важному — более важному, чем уголовный розыск, куда так старался поступить Егоров. Вот он и поступил. Но это ещё не всё. Далеко не всё.

Жур вышел с Егоровым во двор.

Во дворе уже трещал, кряхтел и пофыркивал старенький автобус «Фадей».

— Ты сейчас едешь, Егоров, на происшествие в первый раз не как стажёр, а как работник. Ты это учти, — сказал Жур во дворе. — Вся ответственность на тебе. Кузнецов и Солдатёнков должны слушать тебя. Я их предупредил. Ну, счастливо тебе, Саша…

Автобус уверенно зафыркал и, медленно набирая скорость, выехал из ворот в тёмную ветреную ночь.

Переделкино, ноябрь 1955 г.