В дежурке в тот же день узнали о происшествии с Егоровым. Ведь о чём-нибудь хорошем чаще всего узнают позднее, а о плохом мгновенно.

Воробейчик хохотал больше всех.

— Значит, могло получиться сразу два мертвяка — аптекарь и стажёр. Вот так работнички…

— Почему работнички? — спросил Егоров. — Ведь я один упал. Зайцев не падал.

— Значит, боишься? — допытывался Воробейчик. — Покойников боишься?

— Боюсь, — сознался Егоров.

И то, что он не оправдывался и не обижался, когда смеялись над ним, в какой-то степени выручало его.

Новые факты потом постепенно ослабят, может быть, впечатление от этого, в сущности, исключительного случая. Однако забыть о нём совсем сотрудники, наверно, не смогут. Так всегда и будут вспоминать: «Егоров? Какой это Егоров? Ах, этот, что упал в обморок, когда поднимали мёртвого аптекаря! Ну и слюнтяй…»

Больше всего здесь не прощают трусости, душевной слабости, излишней чувствительности. Ты пришёл сюда работать — так работай. Ты же знал, что тут не гимназисток воспитывают…

Это знал и Егоров. И всё-таки допустил непростительный промах.

Воробейчик не даст теперь ему проходу. Нахальный, надоедливый Воробейчик. Чёрный, как грач.

Егоров сперва думал, что его тут так прозвали — Воробейчик. За юркость. Он и ходит подпрыгивая. А потом выяснилось, что это его настоящая фамилия — Виктор Антонович Воробейчик…

И как раз сегодня он до самой ночи будет дежурным по городу. Поэтому сидеть в дежурке Егорову уже совсем тяжко, невыносимо тяжко.

Лучше ему побродить по коридору, благо коридоры длинные и полутёмные.

Жур, должно быть, забыл о Егорове. Или Журу противно вспоминать про него. Где-то в коридоре слышен голос Жура.

Егоров невольно идёт на этот голос.

Узенькая дверь чуть приоткрыта. За дверью разговаривают несколько человек. Пять или шесть, или всего трое.

— Почему вдруг выгнать? — кого-то спрашивает Жур. — А если тебя выгнать или меня?

Егоров догадывается, что это говорят о нём. Кто-то требует, чтобы его выгнали. Ну и пусть. Может, это сам Курычев требует. Ему уж, наверно, доложили. Уже нашлись старательные болтуны и доложили…

Близко подходить к двери Егоров не решается. Но, и совсем отойти не может. И не может расслышать всех голосов. Только голос Жура он слышит довольно ясно:

— Вообще мне противно это слово «выгнать». Это барское, дурацкое слово. А что касается Усякина, то я считаю, что его увольнять пока не надо. Его надо только решительно предупредить. Пусть он знает, что у нас тут не балаган и безобразий мы не потерпим. Пусть Усякин занимается только собаками и никуда не лезет.

Усякин, Усякин. Ах, это тот Усякин, про которого в дежурке написано: «Усякин, я тебя не боюсь». Но Егорову сейчас даже не хочется догадываться, кто такой Усякин.

«Я сам теперь Усякин», — угнетённо думает Егоров и проходит мимо двери.

Но дверь вдруг открывается.

Из комнаты выходят Жур и трое незнакомых. Нет, один знакомый. Ой, да это сам товарищ Курычев, начальник угрозыска!

Егоров хочет с ним поздороваться. Но Курычев, даже не взглянув на него, уходит в глубину коридора — в свой кабинет, где ковры. Интересно, знает он, как оскандалился Егоров, или не знает? Хотя теперь это уже всё равно.

— Ну, как ты, Егоров, себя чувствуешь? — кладёт Жур левую руку Егорову на плечо.

— Ничего, — говорит Егоров.

— Ты вот что, — задумывается Жур, — пойди в криминалистический кабинет. Ты был у нас в криминалистическом кабинете?

— Нет ещё.

— Вот пойди. И Зайцева позови. Пойдите вместе. А потом можете идти домой. Завтра приходи ровно в девять. И в дежурке не сиди. Там тебе нечего делать. Приходи прямо ко мне, вот сюда. Ну, будь здоров. Гляди веселее…

Не очень-то, однако, весело глядеть чувствительному человеку на эту страшную выставку в криминалистическом кабинете. Даже стошнить может с непривычки.

Егоров подумал, как бы ему тут опять не упасть, в этом кабинете. Вот был бы позор. И он всё время облизывал губы. И всё время ему хотелось сплюнуть куда-нибудь, но сплюнуть, к сожалению, некуда. И неловко.

Все стены увешаны верёвками, мешками, колотушками. И указано точно, кого, когда и кто убивал этими предметами.

А в витринах разложены пистолеты, винтовочные обрезы, ножи и кинжалы со следами порыжевшей крови.

И это ещё ничего. Но зачем сфотографированы в разных позах убитые, повешенные, утопленные люди? И непонятно, для чего развешаны портреты убийц: старуха какая-то, как баба-яга, убила восемнадцать человек разными способами и в разное время, бородатый ломовой извозчик, погубивший своих детей, торговка, делавшая пирожки из человечьего мяса… Много их, всяких, тут. В стеклянных банках заспиртованы чьи-то внутренности.

Егоров просто не может смотреть на всё это. Но Зайцев кричит с другого конца зала:

— Егоров! Иди сюда! Вот смотри-ка, ещё что… — И показывает на большую стеклянную банку, в которой мерцает — издали видно — что-то розовое с синим, отвратительное что-то.

— Тут всего за один день не разглядишь, — говорит Зайцев, когда Егоров приближается к нему. — Я во второй раз смотрю и то удивляюсь. Нам надо с тобой сюда ещё раза два-три прийти, чтобы всё как следует рассмотреть… во всех подробностях…

— Придём, — покорно кивает Егоров. — А сейчас мне некогда. Надо идти.

— Подожди, — удерживает его Зайцев.

Всё-таки очень деликатный человек Зайцев. За всё время он ни разу даже намёком не напомнил о том, что сегодня случилось с Егоровым на Поливановской, в комнате аптекаря. Разговаривает обо всём, а о том ни слова.

На улице Зайцев вдруг останавливается.

— Погоди. Нам надо зайти в комсомольскую ячейку. Я всё-таки хочу, чтобы тебя взяли на учёт.

— Не возьмут.

— А я тебе говорю, возьмут. Я уже разговаривал с Шурочкой…

— Кто это Шурочка?

— Там, наверху, в управлении милиции.

И они поднимаются на второй этаж, входят в тот зал, где был торжественный вечер.

Никакой торжественности тут теперь, понятно, нет. Опять тесно составлены столы, над столами склонились милицейские служащие.

Зайцев быстро находит коротко остриженную девушку, издали похожую на парня. Её даже неловко называть Шурочкой — такая она большая, могучая. И голос у неё хриплый. Но Зайцев всё-таки называет её Шурочкой.

— Вот, Шурочка, наш парень из уголовного розыска, Егоров. Я тебе про него говорил…

Дело, томившее Егорова всё время, пока он здесь живёт, решилось в две минуты.

Шурочка сказала, что она сама запросит учётную карточку из Дударей, а пока поставит его на учёт условно.

— Спасибо, — сказал Егоров уже на улице. — Большое, я даже не знаю, какое тебе большое спасибо, Зайцев. Я это никогда не забуду. Ты меня, ей-богу, сильно выручил…

— Опять «ей-богу»? — засмеялся Зайцев.

— Ну ладно, я потом отвыкну, — пообещал Егоров.

Они проходили в сумерках мимо красного здания городского театра, где подле освещённого подъезда среди голых, давно уже сбросивших листву деревьев толпилось множество людей.

И над толпой возвышались три конных милиционера.

А на фасаде театра в окружении электрических лампочек висела огромная афиша:

«Был ли Христос? В диспуте примут участие нарком просвещения А.В.Луначарский и митрополит Александр Введенский».

Весь город, казалось, рвался в театр. И, конечно, не потому, что всем хотелось немедленно выяснить, был ли на самом деле Иисус Христос.

Всем хотелось посмотреть на знаменитого наркома просвещения, вдруг пожелавшего приехать в этот далёкий сибирский город. И на митрополита Введенского — главу так называемой живой церкви — многим тоже хотелось посмотреть.

— Хочешь, зайдём? — показал на театр Зайцев.

— Ну, разве пробьёшься? — усомнился Егоров.

— А хочешь?

— Я бы пошёл с удовольствием, если б пустили, — сказал Егоров.

— Тогда сразу пойдём, — позвал Зайцев и, наклонив голову, устремился в толпу.

Егоров еле поспевал за ним.

Зайцев расталкивал людей и говорил только одно слово «минутку».

У самых дверей они вынуждены были остановиться.

Их остановили билетёры, стоявшие с двух сторон.

— Ваши билетики?

— Из угро, — как-то глухо и грозно произнёс Зайцев. И оглянулся на Егорова. — Этот со мной.

— Пожалуйста, — сказал один билетёр и опасливо посторонился.

Всё великолепие этого старинного театра с его люстрами, синим бархатом и позолотой в одно мгновение как бы обрушилось на Егорова и придавило его.

Оказывается, он никогда ещё не был в театре и не знал, что здесь так красиво.

— Гляди, Луначарский, — показал Зайцев, когда они уселись на бархатный барьер ложи.

— Который?

— Да ты что, Луначарского не видел?

— Где же я его увижу?

— А на портретах?

— Ах, на портретах…

— Вы что тут, долго будете безобразить? Слезайте сейчас же. А то я милицию вызову.

Зайцев посмотрел сверху вниз на чистенького старичка билетёра.

— Вызовите. Я как раз хотел вас об этом попросить.

А Егоров спрыгнул с барьера и потянул за собой Зайцева.

— Не валяй дурака, Серёжа, а то подумают, мы — хулиганы.

— Не подумают, — скосил глаза на билетёра Зайцев, но всё-таки тоже спрыгнул.

— Который, ты говоришь, Луначарский? — опять спросил Егоров, жадно вглядываясь в людей, разместившихся за высоким и длинным столом президиума, застланным красным бархатом.

— Вон тот полный, налево смотри, в пенсне, редкие волосы. Причёсывается, что ли? Нет, просто ухо потрогал…

— А я на этого подумал, на худощавого…

— Ты что? — удивлённо посмотрел Зайцев на Егорова. — Разве плохо видишь?

— Нет, ничего.

— Этот же, худощавый, — поп. Его сразу заметно, что он поп. Это и есть митрополит Введенский.

Однако ошибиться было легко.

Из-за трибуны видно только голову и плечи выступавшего митрополита. Волосы у него не длинные, как бы полагалось духовному лицу. И он в эту минуту перелистывал на трибуне бумаги. Вычитывал цитаты, как всякий докладчик. Только цитаты он приводил из Библии на церковнославянском языке, непонятном многим.

Егорову же был понятен этот язык. Он и грамоте стал учиться сперва по-славянски. Раньше, чем он пошёл в школу, его учил отец по какой-то старинной книге.

Отец Егорова больше всего любил чтение именно старинных, главным образом божественных книг. Верхолаз-кровельщик, он часто чинил купола храмов, разъезжал с этой целью по всей Сибири и считал себя близким к церковным делам. Только, кажется, перед самой смертью, уже на гражданской войне, он разочаровался в религии. А бабушка Егорова постоянно, до сих пор читает Библию. И кажется, ещё совсем недавно она возила внука на пароме в Староберезовский монастырь, на поклонение мощам святого Софрония.

Егоров до сих пор помнил все молитвы. Но сейчас весь этот божественный, религиозный мир был от него где-то далеко-далеко, как в тумане. И ему было вовсе не интересно слушать митрополита.

Он рассеянно оглядывался по сторонам, рассматривал расписанный потолок, балконы, галёрку.

— Не люблю я их, — негромко и досадливо сказал он, опять покосившись на митрополита Введенского.

— Кого? — удивился Зайцев. — Кого не любишь?

— Ну, одним словом, попов и вот всю религию. У меня из-за них в Дударях чуть большое дело не вышло. Чуть-чуть меня из комсомола из-за них не наладили…

— А что такое? — обеспокоился Зайцев. — Ты в церковь ходил? Молился?

— В том-то и дело, что я уже не молился. И не ходил. А всё-таки пришили дело. Меня, одним словом, один парень спас. Вениамин Малышев. Мировой парень! Так я ему до сих пор письмо и не написал. А он меня, можно сказать, спас. А то бы я сейчас скитался.

— Да в чём дело-то было?

— После я тебе расскажу. Но это было большое дело, — вздохнул Егоров.

— После так после, — оборвал его Зайцев. — А сейчас слушай. Говорит Луначарский. Вон он, видишь, встал… — Зайцев схватил Егорова за руку. Теперь внимательно слушай — Луначарский…

Полный, плотный человек с крупной седоватой головой поднялся за столом. Пенсне его заблестело.

— Ну, хорошо, — сказал он, — допустим на минутку, что митрополит Введенский ведёт своё происхождение непосредственно от бога Саваофа. Допустим, что он создан по образу и подобию божию. А я и те, кто со мной согласен, происходим, как утверждает наука, от обезьяны. И вот если вспомнить, как выглядит обезьяна, и взглянуть хотя бы на меня, можно сказать, какой прогресс. А теперь вспомните могущественного бога Саваофа, каким его изображают на иконах, и посмотрите на нашего собеседника митрополита. Не правда ли, какой ужасный регресс?!

Многие засмеялись и захлопали.

А когда смех и аплодисменты утихли, Егоров наклонился к уху Зайцева и доверительно прошептал:

— А мы правда все от обезьяны.

Зайцев опять засмеялся.

— Я серьёзно говорю, — нахмурился Егоров. — Я это ещё в Дударях читал, что мы все от обезьяны…

Тон у Егорова был такой, что мне самому, мол, неприятно это открытие, но не признать его всё же нельзя. И Егоров вздохнул.

Домой он пришёл очень поздно, но в тёмном дворе ещё визжала пила и ухал топор.

Катя и её ребятишки азартно работали под окном кухни, в полосе света, падавшей из окна от керосиновой лампы-«молнии». Они пилили и кололи дрова, и укладывали их тут же под низеньким навесом.

Егорову стало стыдно. Ребята и Катя работают, а он где-то там ходит, слушает митрополитов… А все думают, что он задерживается на работе. А на работе он сегодня оскандалился.

Катя, однако, обрадовалась его приходу.

— Вы, ребята, пилите, — оставила она пилу, — а я покормлю дядю.

Раньше она его не так называла.

— Нет, я уже поел, — сказал Егоров.

— Вижу, — вытерла руки фартуком Катя. — Вижу по личику твоему прекрасному, как ты поел. Краше в гроб кладут.

— Нет, я правда не хочу есть. Я буду сейчас пилить с вами.

— Поешь, — повела его в дом Катя. — Я сегодня щи варила. Большой чугунок. Мы уж во второй раз поели. Ещё тёплые щи.

Она три раза повторила это слово «щи», и Егоров вдруг так захотел есть, что у него засосало внутри.

— Хорошие, очень наваристые. С костями от ветчины варила, — поставила Катя на стол ароматную еду и нарезала толстыми ломтями хлеб.

Пригласительный билет на торжественный вечер в честь Октябрьской революции был, как сказали бы историки, переломным моментом в отношениях брата и сестры. Она теперь, казалось, с особым удовольствием ухаживала за ним, как за важным лицом, оказавшим ей высокую честь состоять в прямом родстве.

Егоров поел, и его быстро сморила дремота, но он её преодолел и пошёл пилить дрова.

Племянники оживились. Каждый хотел пилить с ним. Но счастье это выпало только младшему — Коле. Митя и Валентин кололи и укладывали дрова.

А Катя ушла намочить бельё к завтрашней стирке.