Впервые замужем. Рассказы

Нилин Павел Филиппович

#i_001.png

.

Как и все другие произведения Павла Филипповича Нилина — автора замечательных повестей «Жестокость» и «Испытательный срок», рассказы эти отличает яркость и глубина характеров, образный, полный юмора и живых интонаций язык. Многие из них, в частности «Впервые замужем» (в главных ролях: Евгения Глушенко, Валентина Теличкина, Игорь Старыгин; режиссер Иосиф Хейфиц), были экранизированы.

 

ВАРЯ ЛУГИНА И ЕЕ ПЕРВЫЙ МУЖ

 

1

В барабанщики обычно выбирают мальчиков.

Но Варя Лугина запротестовала. Она кричала, что это зажим.

И добилась своего — ее избрали в барабанщики.

Она ходила впереди отряда, закинув белокурую голову, гордая, самостоятельная девочка в коротком платьице.

Из-под платьица ее выглядывали загорелые, коричневые коленки в синих ссадинах и царапинах. Она ни в чем не уступала ребятам.

Зимой она каталась на коньках, командовала постройкой крепостей из снега. А летом плавала, лазала по крышам и даже играла в футбол с мальчишками.

Но в двадцать седьмом году, когда исполнилось ей двенадцать лет, она упала с качелей и сломала бедро.

Она вышла из больницы на костылях, похудевшая, бледная, угрюмая.

На Усачевке жалели ее:

— Командирша вышла в отставку.

Варя Лугина говорила:

— Посмотрим…

И когда можно было бросить костыли, она опять стала бегать. Она бегала теперь, припадая на левую ногу. Боли она не чувствовала и не хотела чувствовать себя калекой.

Она по-прежнему лазала по крышам, барабанила на пионерских сборах и старалась даже вернуть свое первенство по конькам. Она была решительная девочка.

И такой решительной она осталась на всю жизнь.

В семнадцать лет она выглядит как двадцатилетняя. У нее зеленые задумчивые глаза, белокурые косы, уложенные, вокруг головы, очень стройная, крепкая фигура. Она по-прежнему чуть-чуть припадает на левую ногу.

Но это не так уж заметно теперь: она носит сапожки или туфли на высоких каблуках и в одну туфлю, в левую, подкладывает толстый подпятник.

В городе, на заводе, это, может быть, и следует делать. А в Сочи, на отдыхе, зачем же подпятник? Варя Лугина, приехав на отдых, сразу спрятала модные туфли в чемодан, надела шлепанцы и в синей майке, перекинув полотенце через плечо, пошла к морю.

Доктор встретил ее в кипарисовой аллее. Это был добрый пожилой доктор, из тех, что любят свою профессию. Он, прищурившись, посмотрел на девушку и участливо спросил:

— Это что же у вас такое… с ногой?

Варя Лугина покраснела.

— Ничего, — сказала она. — Пустяки. Это с детства…

— Вы бы все-таки зашли ко мне. Пустяки, пустяки, а может быть, вам и купаться нельзя…

Она зашла. Он внимательно осмотрел ее, выслушал сердце, легкие. Потом осторожно ощупал живот, ноги, особенно долго ощупывал левую ногу и наконец грустно покачал седеющей головой.

— Н-да, молодая леди… — сказал он после некоторого раздумья… Купаться вам, конечно, можно. Купайтесь на здоровье. А вот это… как бы сказать… деток рожать вам, по-моему, будет очень трудно. Да…

Варя удивленно посмотрела на доктора. При чем тут дети? Ведь она не спрашивала его, можно ли ей рожать!

Вероятно, он принял ее за кого-то другого, все перепутал. Она готова была улыбнуться.

Но доктор, приподняв очки, изучающе посмотрел ей в глаза и молвил медленно, как бы намеренно растягивая слова:

— Видите ли, какая история. Из-за бедра у вас значительно искривлены и позвоночник и вся область таза. — И, может быть боясь, что девушка не поверит ему или еще, чего доброго, обидится, добавил: — Это, в сущности, не мое дело. Я здесь по общему наблюдению. Но я к тому же и гинеколог. Я понимаю…

Доктору, видимо, было нечего делать. В доме отдыха в большинстве жили здоровые люди, не нуждавшиеся в его помощи. И сейчас, пользуясь свободным временем и возможностью обнаружить знания, он с явным удовольствием и с особой стариковской обстоятельностью прочитал девушке пространную лекцию и о строении человеческого тела, и о деторождении, и о многом другом, что совсем не входило в его скромные обязанности курортного врача.

Варя теперь стояла перед ним растерянная, подавленная.

Никогда раньше она не думала по-настоящему ни о замужестве, ни о материнстве. Для нее это были далекие понятия, к ней не имевшие пока никакого отношения.

Ведь она даже не влюблялась ни разу, если не считать, что в школе была влюблена в учителя рисования — в длинные волосы его была влюблена и в белый галстук, завязанный пышный бантом. Но это было давно, в детстве, лет восемь назад. И любовь эта, детская, естественно, не предполагала ни замужества, ни материнства.

О материнстве она серьезно подумала только сейчас, встревоженная скучным шумом докторских слов. Значит, матерью она не может быть. Значит, у нее никогда не будет детей.

Вообще-то говоря, в этом нет ничего страшного. Ведь живут же на свете женщины, не способные стать матерями.

Но Варю такая мысль не могла успокоить. Не важно, станет ли она когда-нибудь матерью или нет. Важно чувствовать, что она может стать матерью.

Варя спросила робко:

— Неужели так навсегда? — И голос ее дрогнул.

— Операция, — сказал доктор, зажимая в зубах папиросу. — Я не скажу, что это будет легкая операция. Но только оперативным путем можно обеспечить вам деторождение. Вернуть, так сказать, эту способность. Впрочем, надо посоветоваться и с другими врачами…

На этом неожиданная лекция была окончена.

После лекции Варя пошла купаться. Но и купанье не могло прогнать плохого настроения. Настроение все ухудшалось.

Варя впервые и как-то особенно остро ощутила свое тело, кости, мышцы, которых раньше почти не замечала, не чувствовала, как, впрочем, не чувствуют их все здоровые люди. Она прислушивалась теперь к биению своего сердца, и ей казалось, что сердце у нее работает неправильно, бьется уж слишком учащенно.

Для нее всегда было привычно сознание, что она не хуже людей, что она как все, что она здорова, нормальна, обыкновенна, и это сознание сближало ее с людьми, делало равными ее им и их ей.

И вот доктор поколебал это сознание.

Варя бродила по шоссе, сидела на вросшем в землю камне, лежала на желтой, спаленной солнцем траве, смотрела в небо и чувствовала себя одинокой.

А мимо проходили люди, проезжали по шоссе скрипучие арбы, шуршали шинами нарядные автомобили.

На волейбольной площадке, подбрасывая мяч, весело шумели парни, девушки.

Варя видела их из своего уединенного местечка, завидовала, но подойти к ним почему-то не решалась. Не могла себя заставить подойти.

В последующие дни она намеренно опаздывала и к завтраку, и к обеду, и к ужину, чтобы сидеть за столом одной. И отдыхающие составили о ней неправильное мнение, считая ее гордячкой, и сами стали обходить ее.

Варя заметила это, и настроение ее еще больше ухудшилось.

Наконец, на четвертый день, расстроившись окончательно, она собрала свои вещи, купила билет и поехала домой, в Москву. Отдохнуть не удалось.

Печальная, она лежала на второй полке вагона, смотрела в окно на море. И море наполняло ее еще большей печалью.

Под головой у нее увядали магнолии, распространяя удушливый, печальный запах.

Она лежала на второй полке, а напротив нее, тоже на второй полке, поместилась некрасивая, старая женщина. И Варя завидовала некрасивой женщине, не лишенной, вероятно, этой самой «способности», о которой говорил доктор.

— Простите, — сказала Варя, не узнавая собственного голоса, — простите, у вас были дети?

В вагонах вначале обычно спрашивают у незнакомых людей: «Далеко ли едете?», «Сколько времени?», «Не знаете ли, где тут будут торговать молоком?», «Нет ли у вас чайника?» Или говорят вдруг, вытирая шею носовым платком: «Жара-то какая… А? Дождик, наверно, будет…» А потом уже переходят к другим вопросам. Говорят о чем хочется.

Варя нарушила этот старинный порядок. Она заговорила о детях. И соседка охотно ответила:

— Дети — это вещь нехитрая. У меня их восемь было. Шесть живы, два померли. Ну, и уж этого я не говорю. То есть абортов…

— И аборты тоже были?

— Ну, а как же? В семейной жизни, дорогая моя, все бывает…

Женщина оказалась разговорчивой. Варя еще спросила:

— А не страшно… аборты?

— А чего же страшного? Неприятность, конечно. Все нутро как будто вынимают. Кричать другой раз приходится…

Варя замолчала. Опытная соседка осмотрела ее всю, как покупку, и в глазах ее; заспанных, мутных, блеснула ирония.

— Да вы чего, — спросила она, — с курорта, что ли, едете?

— Да. В доме отдыха была…

— А-а, — сказала соседка понимающе. И, помолчав, нравоучительно молвила: — Пугаться здесь в общем не приходится. У всякой женщины такое дело может выйти. Ему-то что! Он ушел — и все. А тебе беспокойство.

В другое время такое предположение оскорбило бы Варю. А сейчас ей даже приятно было, что соседка считает ее «способной».

Варя неопределенно сказала:

— Это верно, с одной стороны…

И отвернулась к стенке.

 

2

В Москву она приехала утром.

Искупалась в Москве-реке, позавтракала. И, сказав матери, что едет по делам, пошла в амбулаторию, к хирургу.

На другой день она уже лежала в клинике.

Первая операция прошла неудачно. Ей сделали вторую. Потом третью, четвертую. Операции были не из легких. Один раз она пролежала под наркозом около двух часов. В последний раз ее оперировали почти без наркоза. Это было особенно мучительно.

Варя в кровь искусала губы. Она не кричала. Она только морщилась и вздыхала. И профессор сказал:

— Вот это девушка. Это я понимаю.

Она пролежала в клинике весь свой отпуск и еще два месяца.

Под окнами проходила осень, шелестя бумажными листьями.

Больную навещали мать, и отчим Семен Дементьич, и товарищи по работе.

Никто не знал, чем больна Варя, какие и зачем ей сделаны операции. Да и не многие, пожалуй, узнав об этом в подробностях, нашли бы ее поступок нормальным. Хотя и осуждать ее было не за что. Она так хотела. Она добивалась чего-то. И вот добровольно обрекла себя на муки.

Впрочем, люди, навещавшие ее, даже родственники, не подозревали и об этих муках. Они просто сочувствовали Варе, как всегда сочувствуют или должны сочувствовать здоровые больным, — приносили ей конфеты, яблоки.

Добряков приносил цветы:

— Я, понимаешь, сильно волнуюсь. Варя.

— Ты чудак, — говорила она. — Ну чего же тут волноваться? Я скоро поправлюсь. Еще одна небольшая операция — и я поправлюсь…

— Давно бы уж пора. Варя, — вздыхал Добряков.

— Тебе, может, надоело навещать меня?

— Ну для чего этот разговор, Варя? Я, напротив, с удовольствием, Варя…

Раньше он говорил ей «Лугина», а теперь «Варя».

Должно быть, он считал неудобным называть ее, больную, по фамилии. И Варя действительно не походила теперь на Лугину, на такую немножко озорную, немножко заносчивую девушку.

Насмешливый огонек, всегда чуть заметно теплившийся в зеленых ее глазах, теперь погас. Она не хмурила больше длинных бровей и не смотрела исподлобья. Лежала кроткая, исхудавшая, укрытая белым и в белом этом одеянии очень красивая.

Добряков приходил к ней чисто выбритый, нарядный, каждый раз в новом галстуке, и неожиданно от него пахло духами. Он сообщал:

— Вышла новая книга. Автора я тебе сейчас не скажу. Я авторов никогда не помню. Очень интересная книга. Хочешь, я тебе принесу?..

— Какой у вас интересный супруг! — сказала про Добрякова соседка по палате. — И какой заботливый! На редкость.

— Он мне не супруг, — сказала Варя. — Он мне товарищ.

И ей было смешно представить его в роли своего супруга. Слово-то какое смешное: супруг!

Добряков приходил к Варе в клинику в самом деле как к товарищу по работе. Он и к парню, наверное, так же приходил бы. Цветов не носил бы, наверное. Но книги носил бы обязательно.

— Знаешь, Варя, я забыл тебе в прошлый раз сказать: Володьку-то Бисюгина сняли, — сообщил однажды Добряков.

Володька Бисюгин — это тот самый парень, который работал пока, вместо Вари, секретарем цеховой комсомольской ячейки. Он был кандидатом партии, Бисюгин. Его исключили из партии.

— За что?

— Ну это… вообще-то… не для больницы разговор, — покосился на соседок по палате Добряков. — Но вообще-то тебе надо поправляться. Варя. На заводе тебя все вспоминают. Жалеют, что ты лежишь. Жарков прямо рвет и мечет…

Добряков ушел. Пришел доктор.

— Ну, Лугина, скоро мы вас выпустим. Еще одна небольшая операция — и вы свободны…

— Нет, — сказала Варя, — не надо, доктор. Я и так уж залежалась. Я хочу выписаться…

Но все-таки ей пришлось пролежать в клинике еще целый месяц.

 

3

По заводу Варя Лугина ходила несколько дней, опираясь на палочку.

А потом опять стала бегать, будто это не она перенесла четыре серьезные операции и больше трех месяцев пролежала в больнице.

Она опять была секретарем цеховой комсомольской ячейки. И комсомольский групорг Добряков называл ее по-прежнему «Лугина».

Но однажды, в середине дня, он подошел к ней, немного сконфуженный, и сказал:

— Понимаешь, какое дело… У меня два билета к Вахтангову. Я хотел с одним парнем пойти. Он болеет. Ты не пойдешь, Лугина?

Она деловито спросила:

— Деньги тебе когда отдавать за билет — сейчас или в получку?

— Да не надо мне, — сказал Добряков, покраснев. — Что я, торгую?

— Ну, а так я не пойду. Я тебе не барышня. Ты и в больницу мне сколько цветов перетаскал…

— Брось, брось! — сказал Добряков и покраснел еще сильнее.

Варя сказала:

— Ну ладно, пойдем. Чудак ты, ей-богу. Добряков.

И вот так всегда — она относилась к нему слегка покровительственно, слегка насмешливо.

Впрочем, она со всеми такая. И глаза у нее насмешливые.

Добрякову не нравился этот тон. Но девушка ему нравилась. Он не обиделся бы, если б сказали, что она умнее его, способнее. «Да, — сказал бы он про себя, — это верно».

Но только про себя. Публично признать это он не решился бы. Это оскорбительно для него.

Хотя Варю он любил именно за это. За то, что у нее есть какие-то качества, которых он сам лишен. Ему нравилась этакая ее напористость, самостоятельность. И даже насмешливость ее нравилась.

Не нравилось только, что она насмешливо относится и к нему. Но что делать?

Пригласив ее однажды в театр, он стал частенько приглашать ее в цирк, в кино. И она ходила с ним. Но не разрешала брать ее под руку.

— Я тебе не барышня.

И так прошла зима.

Весной они часто вместе катались на пароходе по Москве-реке. Иногда бродили по Ленинским горам.

Это было, как в детстве, увлекательно и немножко страшно. Они забирались в самые таинственные уголки, где трава еще не измята дачниками. Они первые мяли эту первую весеннюю траву, бегали, лежали под деревьями, подстелив газеты.

Добряков вот так, лежа под деревом и задумчиво глядя в небо, однажды сказал:

— Знаешь, Лугина… Я тебя даже во сне другой раз вижу.

Варя сказала без восторга и почти грустно:

— Я тебя тоже, Добряков. Ты хороший. Или я ошибаюсь…

И, грустная, она погладила его по голове, потом по лицу.

Добряков не шевелился. Он лежал как оглушенный, чуть наклонившись к девушке. А когда она перестала его гладить, он сказал:

— Знаешь, Варя, это место, где мы сейчас находимся, очень историческое. Здесь, говорят, Наполеон стоял, на Москву смотрел…

— Пусть, — сказала Варя с безразличием, которое могло бы оскорбить Добрякова.

Но он не оскорбился. Забыл о Наполеоне тотчас же.

Неожиданно он вскочил на ноги и закричал:

— Знаешь, Варя, что сделаем?

Варя испуганно посмотрела на него.

Не придумав ничего, Добряков наклонился к ее уху и прошептал что-то ласковое тихо-тихо, чтобы не слышал никто, никто…

— Ох, и идиот! — сказала Варя. Но опять погладила его по золотистым волосам, по лицу и притянула к себе.

Добряков все еще не знал, можно ли ему поцеловать Варю. А вдруг обидится?

Она первая поцеловала его.

Стало как-то тепло. Даже жарко стало.

Добряков хотел расстегнуть воротник и в запальчивости необыкновенной оторвал три пуговицы.

Потом Варя аккуратно заколола ему воротник своей английской булавкой. И они пили ситро в маленькой кофейне на пристани.

Варя объяснила, почему она пока против официального брака. Она секретарь, а он — групорг. В одном цехе. Будут говорить — кумовство. А потом, если даже официально жениться, где же они будут жить, женатые?

— Ведь у тебя отдельной комнаты пока нет? Нет. И у меня нет…

Варя Лугина жила в одной комнате с матерью и отчимом.

Это была большая комната, высокая, светлая, но проходная. Через нее проходили жильцы всей квартиры.

Жизнь этой комнаты была открыта для всех.

Варин отчим, Семен Дементьич, говорил управдому с обычной своей игривостью:

— Я, как лицо мужского рода, не очень-то стесняюсь. Пожалуйста. Я вроде привык. А для женщин, для семейной жизни, эта площадь кругом неудобная. Ни переодеться, ни другое чего сделать. Я даже так скажу — я под влиянием этой площади в актеры пошел, чтобы лишнее время не сидеть дома. Надо же человеку куда-нибудь деваться.

И это походило на правду.

После работы в гараже, по вечерам, Семен Дементьич уходил в клуб. Виновата ли была неудобная комната или просто в пожилом человеке, в ремонтере автомашин, вспыхнула неутоленная страсть к театральному действию — неизвестно. Но он и впрямь «пошел в актеры» и чуть ли не каждый вечер, до часу ночи, проводил в клубе.

Дома обычно сидела только его жена, Варина мама.

Варя же приходила домой после занятий на курсах, в девять вечера, и сейчас же ложилась спать. Она спала до четырех утра.

А в четыре часа, когда спит еще весь дом, она просыпалась и, пользуясь тишиной, готовилась к следующим занятиям на курсах. Она собиралась поступать в институт.

В эти же предутренние часы она подготавливала задания Добрякову и другим групоргам.

И так они жили — Варя, Варин отчим и мать.

Жизнь эта в проходной комнате не сильно огорчала их. Они спокойно работали, думали, учились и надеялись на лучшее. Ничего не поделаешь. В Москве пока тесно.

Управдом говорил:

— Вы представляете, я сам, собственно говоря, живу в клетушке.

 

4

В Москве была осень, сухая, безветренная. Хорошая, теплая осень. Варя Лугина шла с Добряковым под руку по Парку имени Горького, по свежеопавшим листьям.

Добряков рисовал увлекательную картину. Он теперь уже не групорг. Его перевели в другой цех. Он теперь опять просто токарь, так что Варя может не думать, что их кто-то заподозрит в кумовстве. Они могут жить вместе, тем более что начальник цеха обещал выхлопотать комнату Добрякову.

Это будет большая комната, метров на тридцать, как он думает. Он видел уже эту комнату в новом доме. Если Варя хочет, пусть берет к себе мать и отчима. Они будут жить все вместе. Он одинокий человек, Добряков. Он давно уже живет на койке. А теперь он будет жить в семье.

— Я думаю, Варя, что нам надо зарегистрироваться. Будем жить как люди. Вдруг ребенок…

— Уже, — сказала Варя и опустила глаза. — Я чувствую…

Добряков в одну минуту переменился. Он стал серьезнее в эту минуту. Добряков поцеловал жену в висок и сказал деловито:

— Только ты не бегай, Варя…

И потом много раз он повторял эту просьбу. Говорил он с нежностью, с еле заметным волнением. Казалось, его нельзя заподозрить ни в чем. Но Варя заподозрила. Она спросила:

— В чем дело? Мне не бегать нельзя. Я работаю. И это мне не вредно. Чего же ты волнуешься?

И Добряков доступно объяснил:

— Я как тебя увижу с чужими парнями, у меня даже сердце как-то не в порядке… Я не могу…

— Какие же они чужие? — наивно сказала Варя. — Они же комсомольцы! Я должна с ними разговаривать.

— Все равно, — сказал Добряков, — я страдаю…

Варя засмеялась.

Она не могла привыкнуть не смеяться над мужем. Она всегда смеялась. Правда, беззлобно, любя.

Но Добрякова эти чуть заметные насмешки раздражали все больше.

Этот смех, казалось ему, разделяет их. Он не чувствует, что жена близка ему, что она под веселую руку не высмеет его когда-нибудь и при посторонних людях.

И если раньше ему нравилась ее самостоятельность, то теперь эта самостоятельность угнетала его.

Добряков сказал однажды:

— Я не чувствую, что я женатый. Я как будто замужем. Ты не слушаешь меня.

— А что слушать? Говори — буду слушать…

Она опять смеялась. А он все мрачнел. И мрачно сказал:

— Я же тебе говорю — не бегай. Не разговаривай с другими парнями…

— Да ты что, с ума сошел, что ли? Я работать должна…

— А я говорю — не надо. Можно и не работать в крайнем случае. Я и сам хорошо получаю.

— Вот так так! — сказала Варя. — И это называется комсомолец, бывший групорг! Да таких из комсомола надо исключать.

— Исключай! — закричал вдруг Добряков. — А я тебе говорю — не бегай! Я тебе приказываю…

— Вот как? — удивленно протянула Варя. — Да ты, оказывается, строгий муж! Чего доброго, ты бить меня начнешь…

— А ты не выводи из терпения…

Помолчали.

— Ну ладно, — сказала Варя, — брось дурака валять! Что это за новости? Мы с тобой комсомольцы, Васюк. Получается, что ты меня ревнуешь…

— Не ревную, — сказал Добряков, — а просто не хочу. Я тебе муж. При чем тут ревность?

Этого последнего слова он боялся. Это страшное слово. Это только мещане могут ревновать. А он не мещанин. Он комсомолец. И он просто хочет, чтобы жена любила его так же, как любит он ее.

В новом доме наконец ему дали комнату. Довольно большую. Не тридцать метров, но двадцать четыре. Добряков купил шкаф, тахту и кровать. Надо купить еще стулья.

Варя сказала:

— У тебя больше денег нет. Я вот получу, и купим остальное. Будет все вместе…

Добряков сказал:

— Не надо. Я в кассе взаимопомощи получу…

Вышло это у него немножко грубовато. И он поправился:

— Зачем же, Варя, ты свои деньги будешь тратить? Тебе одеться надо. Я жалею, что не могу тебе сейчас чего-нибудь купить…

Добряков был ласков. Но план у него был неумолимый. Он хотел быть полным хозяином в своей комнате. И говорить по-хозяйски: «Я велел, я велю…»

Этот тон он усвоил сразу же, как жена сказала ему о беременности. Он уже тогда понял, что девушка эта, слегка заносчивая и не в меру гордая, чье внимание заслужить он считал еще недавно недостижимой мечтой, завоевана теперь им окончательно. Он не сказал этого даже самому себе. Но он чувствовал это.

И вот она поднимается по лестнице в его дом, в его комнату. А он стоит в кухне у окна и видит ее. Он очень счастлив сейчас.

Это поднимается по лестнице жена, мать его будущего ребенка, его любимая девушка. Этой девушкой гордится весь завод.

А он. Добряков, ее муж. Он тоже не олух. Он способный человек. Его уважают на заводе. Ему дали комнату. Большую, светлую. Два окна, центральное отопление, газ, ванна. Не всякому дают такие комнаты. А ему дали. Его ценят. Он далеко не олух, Добряков.

Он идет навстречу жене, берет у нее из рук небольшой чемодан, целует ее в лоб, говорит:

— Варя, зачем ты таскаешь такие вещи? Я сам принес бы…

— Ну, я тоже не калека.

— Тебе же нельзя.

Потом он идет на кухню, где стоит на газовой плитке блестящий чайник с плетеной ручкой. Он снимает чайник, несет его в комнату. Они пьют чай.

Зеленый круг от абажура лежит на глянцевитом полу. Они пьют чай со сладкими сухарями. Добряков макает сухарь в дымящийся чай.

— Ты знаешь, Варя, я так доволен. Ты скажи матери, пусть переезжают…

— Ладно, — говорит Варя. — Я скажу.

За окнами ночь. Эту ночь они проведут вместе, в новой комнате. Впервые по-настоящему вместе, в своей квартире. Впервые в жизни.

Варя говорит:

— Эх ты, черт, я вторую-то подушку забыла…

— Ничего, — говорит Добряков, — на одной переспим.

И через час их головы лежат на одной подушке — белокурая Варина голова и золотистая добряковская.

Зеленый круг от абажура все еще лежит на глянцевитом полу. Добрякову не хочется тушить свет. Он хочет видеть свою комнату, белоснежные ее стены, коричневый лакированный шкаф.

— Я тебя очень люблю, Васюк, — говорит Варя, прижимаясь к мужу. — Я к тебе все больше и больше привыкаю. Ты очень хороший. Я не ошиблась…

Она никогда еще не говорила так. Она беззащитна сейчас, как всякая влюбленная женщина, и такая кроткая, нежная. И Добряков нежный. Нежно он говорит жене:

— Ты только никогда не серди меня, Вареник. Я очень жестокий, если меня сердят…

— Чем же я тебя сержу?

— Ты знаешь, я не люблю, когда ты с мужчинами…

— Ну, снова эта музыка! — как от боли поморщилась Варя.

Добряков встал, потушил свет. Опять лег.

— Я серьезно говорю, — сказал он, натягивая одеяло. — Я не люблю это. Симаков на тебя смотрит, как кот на сало. Тебе это не заметно, а я вижу. Вы, женщины, вообще ничего не замечаете, а нам, мужчинам, видно. Другой раз хорошая женщина с таким человеком сойдется, что просто жалко. И как она не видит… — Помолчал. — А ты, Варя, с Симаковым не очень. Он так как будто и красавец, а у него дурная болезнь была…

— Неужели? — удивилась Варя. Потом спросила: — А зачем ты мне это говоришь? Я же за Симакова замуж не собираюсь. У меня есть свой… муж.

И впотьмах Добряков не увидел, а только почувствовал, что в глазах жены, затуманенных нежностью, загорелся опять этот каверзный огонек. Осердившись, Добряков сказал:

— А кто вас знает! Некоторые и от мужей бегают…

— Не говори чепухи! Это противно…

— А ты не серди меня… Я тебе раз навсегда говорю: если я что-нибудь замечу, я не позволю тебе работать…

Варю было трудно рассердить. Она смеялась. Немножко ей нравилось такое пристрастие мужа. Она вспомнила где-то вычитанную фразу: «Ревность — это тень любви; пройдет любовь — пройдет и ревность».

Постепенно, однако, ей начинала надоедать эта тень. Она смеялась уже не так охотно, как прежде. Но все-таки она смеялась. И, смеясь, она спросила:

— А что будет, если я этого приказа не выполню?

— Будет худо…

— А все-таки?

— Допустим, — Добряков приподнялся на подушке. Он был спокоен. Он улыбнулся даже. И непонятно было, шутит он или говорит серьезно. Допустим, я бросаю тебя. В загсе мы не зарегистрированы. Никто не знает еще, что мы живем вместе. Как узнать, кто отец?

Варя порывисто сбросила одеяло и спрыгнула с тахты.

— Я отец! — крикнула она. И зажгла электричество.

В одной сорочке, босая, она сидела на ящике. Зеленый круг от абажура лежал теперь на ее плечах. Она вздрагивала от легкого холода, идущего с глянцевитого пола. Она раздумывала о чем-то.

Добряков смотрел на нее.

За окнами была ночь, очень темная перед рассветом.

Варя начала одеваться. Она одевалась быстро, натягивала чулки.

Добряков смотрел на нее и не верил, что она уйдет. Она же беременная.

Но она уже застегивала кофточку и стояла перед зеркалом. Она спокойно приглаживала волосы.

И это спокойствие поразило Добрякова. Он сказал:

— Варя!..

— Что?

— Варя, не делай глупостей. Иди сюда…

— Нет, Добряков, — спокойно сказала она, — я уйду. Я не привыкла жить с дураками.

Пригладив волосы, она взяла со стола шарф, обмотала им шею и начала надевать куртку.

Добряков спросил:

— Варя, неужели ты уйдешь?

— Нет, не уйду! — сказала она насмешливо. — Я буду умолять моего супруга не бросать меня, беременную, на произвол судьбы. Я буду умолять повелителя усыновить моего ребенка. Я буду согревать барахольщика теплом моего сердца…

И вдруг заплакала. Большая светлая слеза выкатилась из левого глаза и поползла по щеке, оставляя влажный след.

Добряков увидел слезу и вскочил с тахты. Он закричал:

— Варя!.. Ну, прости меня, если я виноват! Я же не хотел тебя обидеть. Честное комсомольское…

— Как не стыдно! — сказала Варя, продолжая плакать. Нос ее мгновенно покраснел, и лицо стало некрасивым. — Как не стыдно говорить комсомольское…

— Я же не хотел…

Добряков стоял перед женой, высокий, теплый, растерянный. А она плакала и искала в карманах куртки носовой платок. Потом она сдернула с гвоздика мохнатое полотенце и спрятала в него разгоряченное лицо.

Добряков видел, как вздрагивают ее женские плечи. Он наклонился, обнял ее. Она прижалась к нему. Но только на мгновение прижалась.

Добряков едва не упал, когда она вдруг толкнула его в грудь и вырвалась. Она все-таки уходит.

Добряков говорит:

— Ну давай хоть простимся, как люди…

Он все еще хочет задержать ее, стоит в дверях. Слезы ее высохли. Она в последний раз осматривает комнату: не забыла ли чего?

Она не вырывает руку. Она стоит в дверях и говорит грустно:

— Я не думала, что все так получится…

Похоже, что говорит она это для себя. Она думает вслух. Потом выходит в коридор, где горит электрическая лампочка.

До лестницы Добряков провожает ее молча. Но у лестницы он опять берет ее за руку.

— Варя!.. Ну, прости меня. Ну, зачем ты делаешь какую-то глупость, собираешься вдруг уходить…

— Здесь холодно, — говорит Варя, — ты раздетый. Простудишься, и я же буду виновата…

И побежала вниз по лестнице.

Добряков побежал за нею. Босому, ему было холодно на каменных ступенях. Но он не чувствовал холода.

Он бежал за нею по мелкому щебню пустыря, где тускло поблескивали под одиноким фонарем ржавые консервные банки, осколки бутылок и бурые строительные камни.

Она остановилась у трамвайной будки и сказала:

— Отстань сейчас же! Я тебе не барышня… Отстань! Кому говорят?

— Я умоляю тебя, Варя, — сказал он. — Трамвай все равно не ходит…

— И не надо, — сказала Варя. И опять заплакала.

Добряков увидел человека, шагающего вдоль забора, и смутился. В то же мгновение он почувствовал холод и побежал обратно. Он дрожал.

А Варя шла по трамвайным путям и плакала почти с наслаждением. Она довольна была, что никто не мешает ей плакать. И в то же время ей хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел ее. Она беременная, несчастная. И главное — одинокая.

Всю жизнь она дружила с ребятами. Девчонок никогда не любила. Но ведь ребятам нельзя рассказать всего, что можно рассказать очень близкой подруге.

Добряков был первым, с кем, казалось ей, она могла бы говорить обо всем. Она любила его. И сейчас любит. Она никогда бы не ушла, если б не эта гордость. Ну, зачем он сказал: «Я бросаю тебя. Кто отец?»

Вспомнив эти слова, Варя вдруг опять рассердилась. Гнев высушил слезы. Она остановилась, пошарила в карманах, нашла перчатки, надела их и приняла независимый вид.

Она стояла одна у фонаря. Где-то далеко замирали грохоты трамваев. Большой город спал. Она стояла на окраине большого города. К ней подошел молодой дворник, в белом фартуке, с медной бляхой на груди.

— Ожидаете, что ли, кого?

— Ожидаю, — сказала она независимо. — Трамвай… А вам что?

— Долго ждать придется, гражданочка. Теперь до утра…

Он молча прошелся раза два мимо Вари. Вынул из кармана папиросы, спички, закурил. Потом опять прошелся. И остановился опять. Не спеша, уважая себя, поправил бляху на груди. Застегнул крючок у ворота и кашлянул деликатно. Он заметно прихорашивался. Рядом с ним стояла хорошенькая девушка, белокурая, задумчивая. Он спросил:

— А далеко, извиняюсь, ехать?

— На Усачевку.

— О! — сказал дворник. — Это на двоих трамваях…

— На двух, — сказала Варя.

И он покорно согласился:

— Правильно, на двух.

Знакомство, таким образом, состоялось.

Помолчав, сколько требовало приличие, дворник, осторожно зондируя почву, пошутил:

— Вас супруг, наверно, заждался на квартире.

— У меня нет супруга.

— Это как же так? — будто удивился дворник. — Вы одинокая, что ли? Одинокая, — сказала Варя.

Это слово показалось ей сейчас смешным. Она улыбнулась и пошла в сторону завода. Идти на Усачевку пешком не было смысла. Скоро утро.

А Добряков вбежал в свою комнату и, не счистив грязи с босых ног, залез под одеяло. Зубы его стучали. Он долго отогревался, стараясь унять дрожь во всем теле.

Отогревшись, он заплакал. И плакал сердито, кусая подушку, задыхаясь и всхлипывая. Он тоже чувствовал себя одиноким, как и Варя, бродившая по трамвайным путям.

Наконец его осенила прекрасная мысль. Он оделся, обулся и вышел на улицу. Он вышел с намерением остановить Варю, упросить ее хотя бы на коленях и вернуть в свою комнату. Он прошел по трамвайным путям не меньше километра.

Но Вари нигде не было.

 

5

На следующую ночь Наталья Кузьминична подошла к кровати мужа, прилегла на краешек подушки и сказала тревожно, толкая мужа в плечо:

— Ты знаешь, Сема, чего творится?

Это было самое подходящее время для душевных разговоров. Но муж спал.

Жена растолкала его и спросила еще раз:

— Ты знаешь, Сема, чего творится?

— Чего?

— Да ты не ори, окаянный! Я тебе серьезное дело говорю: Варюшка-то беременная.

— Ну и слава богу! — сказал Семен Дементьич. — А я думал, уж не пожар ли в квартире…

— Все насмешки, насмешки! — обидчиво молвила жена. — Она тебе не родная. Тебе и горя мало. А у меня душа-то как болит! Она ведь девица…

— Обе вы с ней девицы, — насмешливо сказал Семен Дементьич. — У нее же есть этот парень. Это же, как я понимаю, ее муж… Хотя тоже, надо сказать, живем как турки в Турции. Ни подарка молодым не сделали, ни свадьбу не сыграли. А парень хороший, видный…

— Бросила она его, Сема.

— Бросила? Чего это вдруг?

— Он дурак оказался. Глупости ей говорит…

— Ну, бросила — значит, правильно, и пес с ним…

— А ребеночек-то как же? Ведь прямо хоть аборт делать… Если б можно было…

— Зачем аборт? — Семен Дементьич вдруг перекинул ноги через жену, сел на кровати и сказал строго: — Я вот вам обоим дам такой аборт, что вы у меня… Ишь абортистки какие выискались!.. Где у меня тут махорка была на столике?

Не зажигая свет, он разыскал махорку и, закуривая, сказал сокрушенно:

— Вот связался я с бабами на старости лет! Уснуть не дадут! Я тебе сколько раз говорил — не буди меня посередь ночи. Я второй раз ни за что не усну…

— Да ты не реви, арестант, Варвару разбудишь! Пятнадцатый год с нами живешь и все привыкнуть не можешь… Я вчера еще хотела тебе про это рассказать. Но Варвара запретила. А сама мучается. Я же вижу, не слепая, как она мучается. И стыдно ей. Перед людями стыдно. Называется — вышла замуж…

— Не могу, ей-богу, не могу. Чумички какие-то! — вздохнул Семен Дементьич. — Одно слово — чумички. Все чего-нибудь не слава богу…

— У меня душа болит, — сообщила жена. — Ведь несчастье-то какое! Безвыходное несчастье…

— Ужас! — в тон жене сказал Семен Дементьич. — Кошмар просто…

— Опять шуточки! Я ему дело говорю, а он свое. Ты хоть дома-то не выламывай из себя артиста…

Семен Дементьич докурил цигарку, опять лег и, натянув на плечи старенькое одеяло, приказал:

— Слушай…

Жена затихла.

— Ребенка ни в коем случае никуда не девать! Абортов я делать не велю. Ребенок обязан существовать. Будем его нянчить… — И при этих последних словах грубый голос его стал мягче. — Я сам его буду нянчить. Я в детях понимаю. У моей покойницы, ты знаешь, их трое было, и все живые. Я их лично купал.

— А где мы его содержать будем? У нас комната-то какая! Пеленки даже негде сушить…

— Как то есть негде?

— А где?

— У меня на лысине в крайнем случае будем сушить. Я человек горячий…

И, завернувшись в одеяло, он уснул.

 

6

Добряков работал теперь в другом цехе.

Варя его не видела. И не хотела видеть. Но не думать о нем не могла. Она думала и о нем и о себе…

У человека есть биография. Она слагается из фактов, единственных и неповторимых. И эти факты нельзя заменить, нельзя вычеркнуть. Они вошли в сокровенную панораму воспоминаний.

Воспоминания же, как известно, способны продлить человеческую жизнь.

Это было на Ленинских горах весной. Были солнце, трава, первая весенняя трава и первый поцелуй в губы. Был возлюбленный. Потом он оказался мерзавцем. Нет, нет! Неправда! Добряков не мерзавец…

Варя готова оправдать его. Она оправдывает не только его, но и себя. Она не стала бы всякому вешаться на шею. Она любила Добрякова. И любит сейчас. И он хороший парень.

Не совсем хороший. Но все-таки. Она, пожалуй, помирилась бы с ним, если б он пришел и стал просить прощения. Она простила бы его, пожалуй.

Но почему он не идет?

Ах, может быть, он решил сделать так, как говорила та женщина в вагоне: «Побаловался и ушел»? Неужели?

Это предположение оскорбляет Варю. Она краснеет от стыда и досады.

Она жестоко отомстит Добрякову.

Бессознательно она ищет в литературе, в жизни все, что походит на ее историю. И не находит.

В литературе описаны бедные девушки, которых бросали бесчестные соблазнители.

Но ведь она не бедная девушка, и ее никто еще не бросал. И не может бросить. И не может соблазнить. Она сама бросит. И сама соблазнит, если надо. И сама расплатится за все свои ошибки. Пусть у нее будет ребенок. Пусть. Он нисколько не помешает ей работать и учиться.

И действительно, беременная, она стала работать и учиться еще с большим азартом, чем раньше. Но тяжелое сознание грубой и непоправимой ошибки не оставляло ее ни на минуту. Она носила под сердцем ребенка, думала о нем и думала о своей ошибке. Да, она совершила серьезную ошибку. Но что же делать?

После работы она пошла в заводскую амбулаторию. Ведь в прошлый раз она не долечилась как следует, досрочно ушла из клиники. Важно знать, может ли она все-таки иметь детей.

Женщина-врач приняла ее очень любезно.

Варя попросила:

— Посмотрите меня, пожалуйста, повнимательнее. Меня предупредили, что мне нельзя рожать.

— У вас муж есть?

— Нет у меня мужа, — вызывающе сказала Варя. И вдруг покраснела до слез.

Докторша заметила эти слезы.

— В другое время я вам ордер на аборт выписала бы, — сказала она, — но теперь нельзя, вы сами знаете. А как женщина я вам сочувствую. Я понимаю…

— Вы ничего не понимаете! — закричала Варя. — Ничего! И никогда не поймете…

По улице она шла заплаканная, не утирая слез.

У заводских ворот ее окликнули:

— Варя!

Она оглянулась. Утерла слезы по-детски, кулаком.

Перед ней стоял Добряков, сияющий, в новом пальто, в крагах. Была зима. Декабрь. Добряков шел на занятия технического кружка. Он сказал:

— Здравствуй, Варя.

Варя хотела войти в главные двери. Потом раздумала, повернулась и пошла в сторону.

Добряков пошел за нею. Он осмелел, увидев ее в слезах.

— Варя, я хотел с тобой поговорить…

— Отстань от меня, — сказала она и, взглянув ему прямо в глаза, добавила: — Я ненавижу тебя… Слышишь?

Она стала очень нервная в последнее время. И никто не знал, что случилось с нею.

Дома она кричала на мать.

— Господи! — говорила Наталья Кузьминична. — Это что же такое? На родную мать… Ты бы хоть поговорил с ней, Семен. Она тебе не родная, но она тебя послушает.

Но Семен Дементьич говорить с ней не решался. Варю он сам слегка побаивался. У нее крутой характер.

И, может быть, потому, что он никогда не вмешивался в ее дела, она была всегда с ним вежлива, а иногда даже ласкова.

Она, как в детстве, называла его дядей Сеней.

В клубе ставили «Лес» Островского. Семен Дементьич играл Аркашку.

Варя сказала:

— Я хочу посмотреть…

Семен Дементьич очень обрадовался. Он боялся только, что Варе не понравится. Она привыкла смотреть настоящих актеров.

Но ей понравилось. Она много смеялась в этот вечер. И когда после спектакля они шли домой, она взяла Семена Дементьича под руку и сказала:

— Ну прямо Игорь Ильинский! Если бы тебе, дядя Сеня, годочков десять убрать, ты бы…

— Я бы… — сказал он, — я не знаю, чего бы я делал. Я бы землю носом рыл. Я горячий. Обидно, что годы не те. Давай меняться, Варя.

— Ишь ты какой! Любишь маленьких обманывать…

Варя смеялась. А Семен Дементьич вдруг погрустнел. Они шли по Арбату, мимо гастрономического магазина. Семен Дементьич сказал:

— Зайду возьму пол-литра. Душа у меня чего-то не так…

Он взял пол-литра, и они пошли дальше.

— Говорят, — сказал Семен Дементьич, — что человечество не будет потреблять напитки, если ему предоставить в полное его удовольствие театр и кино. А у меня наоборот. Мне театр душу разжигает. Я себя жалеть начинаю.

Он говорил как пьяный или как обиженный ребенок. Они переходили через Смоленскую площадь. Был первый час ночи. Варе передавалось грустное настроение спутника. А спутник все говорил и говорил.

— Главное, — говорил он, — знать, что делать. Я никогда этого не знал. Бросался во все стороны, все делал. А до главного так и не добрался. На старости лет меня за талант мой артистический хвалить стали. Режиссер мне говорит: «Ты, Сушков, прирожденный комик». Я говорю: «Артур Григорьич, какой же я есть комик, если я пожилой человек? Комик — он обязан быть моложавый, как я понимаю». Мне бы в актеры, правильно ты, Варя, говоришь, лет так тридцать тому назад надо было бы пойти. Когда я молодой был, кровь с молоком. Вот бы я был комик…

Варе было жалко отчима. Она успокаивала его как могла. Она напоминала ему, что он не такой уж старый. Но он мотал головой.

— Для чего мне, Варя, слова? — печально говорил он. — Я же сам понимаю. Человек два раза молодой не бывает. Но все-таки обидно. Я теперешнему народу завидую. Им все открыто. Куда хочешь, туда иди. Им прямо говорят: «Вот тебе место». Их прямо за уши тянут в люди. И если другой идиот упирается, прискорбно смотреть на таких идиотов…

— Да, — сказала Варя, — это верно. Бывает…

— Никакого тумана теперь нет, — продолжал Семен Дементьич. — Все понятно. Все открыто. Действуй — и все тут…

— Да, это верно, — опять согласилась Варя. — Тумана нет. Все открыто. Но нельзя сказать, что все понятно. Это неверно. Неверно, дядя Сеня. Возьмем вот меня, например. Я молодая. Я ловкая как будто. Я знаю, куда мне идти, что делать. Я хорошо работаю. Иногда думается — правильно живу. Учусь, добиваюсь своего. Меня хвалят. У меня даже учатся некоторые. Я советы даю. А вот как мне самой быть сейчас, в моем положении?..

При слове «положение» Семен Дементьич смутился.

Он знал, что Варя беременна, что через несколько месяцев она должна родить. Но делал вид, что не знает. Из деликатности он не задавал ей никаких вопросов.

И сейчас, сконфузившись, он хотел переменить разговор. Он сказал:

— У всякого человека бывает в жизни чего-нибудь такое. Вот я знаю, например, случай…

— Я беременна, — сообщила вдруг Варя.

Отчим снял шапку, вытер запотевшую лысину носовым платком и проговорил некстати:

— До чего скользко! Дай я тебя, Варя, возьму под ручку…

— А мужа у меня нет, — продолжала Варя. — Я не хочу жить с мужем. Я сама могу прокормить моего ребенка. Муж мне не нужен. Я не люблю его. Мне он противен. Мне даже противно вспоминать про него…

И в этот вечер, называя Добрякова официальным словом «муж», она действительно уже не любила его. Он был сейчас отвлеченным понятием. Он был лишен костей и мускулов. Но он был причиной ее несчастья. Да, Варя чувствовала себя несчастной.

— Я сделала глупость, — говорила она. — Не надо было сходиться с человеком, с которым не придется жить. Но кто это знал? Теперь уж поздно жалеть. Я беременна. Докторша говорит — аборт…

— Ни в коем случае! — испуганно запротестовал отчим. — Ни в коем случае, Варя!.. Я тебе это твердо говорю. Ни в коем случае!.. Я этого боюсь и не признаю…

— Я ничего не боюсь, — гордо вскинула голову Варя. — Мне даже, я скажу откровенно, мне даже приятно, с одной стороны, что у меня будет ребенок. А с другой стороны, мне как-то нехорошо, ненормально, грустно. Я просто не знаю еще, как мне быть. Ты вот говоришь: туман, туман, вся жизнь прошла, и не знал, что делать. И я ведь по-настоящему тоже не знаю, как правильно. Все живут с мужьями. У всех детей есть отцы. А я одна… Ты вот сейчас придешь домой, откупоришь свою бутылку и забудешь до утра все свои горести. А я забыть не могу. Я водку пить не буду…

— И я не буду, Варя, — мотнул головой отчим. Потом подумал и добавил: Я ее завтра, под выходной, трахну. Вдвоем с мамашей…

Вспомнив про мамашу, Семен Дементьич сказал:

— А она сидит себе, бедняжка, дома. Конфеток бы ей к чаю купить, что ли. Я просто из головы выпустил, что конфеток надо купить…

— Негде теперь, — сказала Варя, — все закрыто…

Они проходили мимо парка. На темных ветках озябших деревьев лежали синие снежные хлопья.

— Я человек беспартийный, — вздохнул Семен Дементьич, останавливаясь у ворот своего дома. — Неученый я человек. Тебе, Варя, может, и слушать меня вовсе не интересно. Но я тебе все-таки скажу по-стариковски, как я понимаю. Роди, Варя. Мы его нянчить будем, купать и так и далее, что полагается. Я лично тебе говорю от чистого сердца. Если хочешь, я его могу скрыть. Будет считаться вроде как бы наш собственный с мамашей…

— Зачем же скрывать? — обидчиво произнесла Варя. — Я нисколько не стесняюсь. Пусть… Я не об этом ведь говорю…

И они вошли в дом.

 

7

А Добряков, по мнению многих, в самом деле, неплохой парень.

Из деревни он пришел мальчиком. Лет ему было тогда не больше тринадцати. По протекции тетки, Марии Васильевны Кудеяровой, сиделки больницы имени Семашко, его устроили в ФЗУ. Он обнаружил способности.

Но способностей, как известно, мало для того, чтобы удивлять людей. Нужны еще трудолюбие и упорство. И эти качества у Добрякова оказались развитыми в высшей степени. Он учился грамоте и работал на станке, пел в любительском хоре и рисовал заголовки в стенгазете, играл на гармонике и занимался спортом.

Все это он делал без особенного блеска, не хуже и не лучше других, но на редкость старательно и безотказно, с добросовестностью крестьянина, добывающего хлеб.

Всю жизнь свою он распланировал. Он отобрал не главное, с его точки зрения, от главного, ненужное от нужного. И все главное, нужное вставил в свой план, в особое жизненное расписание.

В пятнадцать лет он твердо решил, что ему надо стать инженером. В шестнадцать лет он вступил в комсомол. В шестнадцать же лет он пришел на производство.

Он умел уже управлять станком, знал возможности и свойства металла. Он способен был работать не хуже среднего токаря, а иногда даже лучше среднего.

Но он не зазнавался. Он заглядывал через чужое плечо на работу других токарей, он учился непрерывно и неутомимо.

Даже у нас на заводе, где опытные старики учат молодежь довольно охотно и с удовольствием, надо все-таки подчас хитрить и по-особенному приноравливаться к знающим людям, чтобы познать все тонкости их ремесла.

Добряков это делал искусно. Он старался постичь не только смысл какого-нибудь производственного правила, но и перенять жесты опытного мастера. Он подглядывал незаметно за людьми, за учителями своими, и в то время, когда они работают, не рассчитывая на посторонний взгляд, когда они создают вещи, вкладывая в них весь свой опыт, и выучку, и незримую теплоту.

Добряков хотел быть первоклассным токарем. И он стал им. Но это была только первая часть его жизненной программы. Он выполнил ее успешно.

В восемнадцать лет он как токарь добился не только седьмого разряда, но и уважения. Его ставили в пример.

В комсомоле он считался первым активистом. Он не только хороший производственник, но и культурный человек. Он много читает, толково выступает на собраниях, вносит предложения, спорит с мастерами, когда это требуется.

И внешность у него интересная. Высокий, плечистый, он всегда опрятно одет, даже с некоторой долей этакого щегольства. У него красивые костюмы, модное пальто. Ботинки его всегда блестят. А в последнее время он приобрел модные краги.

У Добрякова есть основания уважать себя. И он себя уважает. Уважает, но не зазнается. Он выполнил пока только первую часть своей жизненной программы. Он должен выполнить и вторую. Он должен стать инженером и жениться.

Не было решено, когда он женится: после того, как станет инженером, или до этого. Он решил жениться, когда будет «подходящая кандидатура».

Этой «кандидатурой» была Варя. Он ухаживал за ней. Он включил ее в свой жизненный план.

Не увлекаясь особенно, он подсчитал все «за» и «против».

Варя — умная, знающая девушка и к тому же хорошенькая.

Варя будет помогать Добрякову жить, учиться, работать. Это верная подруга на всю жизнь. Она и посоветует и поддержит, когда надо.

Ухаживая за Варей, Добряков все время придерживался расчета. Но на каком-то этапе расчет кончился и началась настоящая любовь.

Варя оставила его в разгар этой настоящей любви. Он готов был пойти на какие угодно уступки, чтобы только вернуть ее. Он готов был валяться у нее в ногах. И если б его не удерживал второй расчет, он сделал бы это.

Второй расчет был очень важный. Добряков боялся уронить свой авторитет в глазах жены. Она будет считать его уступчивым, если он сейчас пойдет просить прощения. Она всю жизнь будет капризничать тогда, играя на слабых струнках мужа.

Нет, уж лучше он подождет, когда она сама вернется. Должна же ведь она вернуться когда-нибудь. И Добряков ждал.

Все хладнокровие свое, полученное, должно быть, по наследству, так же как и некоторые понятия о жизни, он употребил теперь на то, чтобы не думать о Варе, не волноваться и спокойно выжидать.

Он по-прежнему много работал, учился и не забывал ходить в театр, в кино, на каток или в зимний бассейн для плавания, где он в последнее время готовился побить рекорд на быстроту.

Он возвращался домой, в свою новую комнату, нарочно поздно. Он как будто боялся оставаться с самим собой наедине. Дома же он сразу ложился спать.

И в тот момент, когда он натягивал на себя одеяло, его охватывало странное какое-то беспокойство. Он чувствовал, что им что-то недоделано, что-то забыто. Он что-то проморгал. Добряков. Но что?

Добряков вставал с постели, ходил по комнате в трусах, в туфлях. Думал. И неожиданно он начинал вспоминать, как Варя сидела вот на этом ящике. «Я стулья куплю, — думает Добряков. — Деньги теперь есть… А что сейчас делает Варя?»

Утром надо рано вставать. Надо выспаться как следует. Но Добряков не может уснуть. Он ворочается всю ночь на скрипящей кровати.

И утром идет на завод невыспавшийся, желтый. Якобсон говорит ему:

— Чего это невеселый?

— Я ничего.

— Ну, как ничего? Смотри, под глазами-то что делается! По девкам, наверно, шляешься? Весна подходит…

— Да ну тебя! — говорит Добряков. Он становится необщительным, мрачным. Он изменяется у всех на глазах.

И Варя Лугина тоже изменяется.

Она всегда была очень сильная, ловкая, подвижная. Но всегда казалась хрупкой. Впечатление это усиливали зеленые ее глаза, белокурые волосы и длинные, тонкие пальцы.

Беременность еще больше усилила это впечатление. Варя похудела, глаза запали, лицо покрылось желтыми пятнами. Она стала очень некрасивой. Варя Лугина, щеголиха и хохотунья.

Влюбиться в нее теперь было бы очень трудно.

Но Добряков, увидев ее на общезаводском комсомольском собрании, обрадовался невыразимо. Он даже покраснел от радости.

Она стояла у окна, окруженная десятком парней и девушек. Они разговаривали с ней, как разговаривал бы и Добряков, если б все пошло по-иному.

Теперь он боялся подходить к ней. Он хотел пройти мимо. Но пройти и не сказать «здравствуй» неловко. Он сказал.

Она оглянулась, посмотрела на него и проговорила весело:

— А-а… Здорово!..

Как будто ничего не произошло.

Добряков осмелел. Он подождал конца собрания и подошел к Варе.

— Мне с тобой надо поговорить.

— О чем?

— На минутку, — сказал Добряков, стесняясь.

Они вышли на лестницу, на широкие ступени, где летом стоят ящики с цветами и зеленой травой. Сейчас здесь стояли пустые ящики.

Добряков мял в руках свою клетчатую кепку.

— Варя, я хотел тебя спросить только одно слово… Варя, неужели ты всегда будешь так жить?

— Как?

— Ну, без меня…

Варя засмеялась.

— Да, — подтвердила она, — буду жить одна. Как жила.

— Но ведь ребенок-то — он общий…

— Нет, — нахмурилась Варя, — это будет мой ребенок. Можешь родить себе другого.

Добряков стоял перед ней, унылый, исхудавший, в черной косоворотке и черном пиджаке.

Варя смотрела на него сердито. Она сердилась сейчас на себя за то, что сошлась с этим парнем. Уж очень он унылый. Хуже бабы.

И ей казалось, что в ту первую и последнюю ночь их супружеской жизни, когда он говорил ей грубости, она любила его больше, чем сейчас.

Сейчас она его совсем не любит.

Добряков потрогал ее за руку.

— Варя, ты понимаешь…

— Ничего я не хочу понимать, Добряков, — отдернула руку Варя. — Уйдем отсюда. Могут подумать, что я с тобой какие-нибудь шашни завела…

— Пусть думают, — сказал Добряков.

Варя еще сильнее нахмурилась.

— Ну, знаешь, может, кому-нибудь интересно, чтобы так подумали, а мне противно…

Внизу, в полутемном коридоре, Добряков заговорил более твердым голосом, рассудительно и даже строго:

— У ребенка должен быть отец. Ты это понимаешь? Ребенок подрастет и спросит. А кроме того, в загсе ему будут отчество давать. Какое же ему будет отчество? Ну вот, ответь мне: какое ему будет отчество?

— Смотря кто будет, — сказала Варя. — Если девочка, значит, Варваровна. Если мальчик, значит, Варварович…

— Чудачка ты! — усмехнулся Добряков уже снисходительно. — Никто же не разрешит, чтобы такие отчества давали. Я это знаю точно, что никто не разрешит…

— Ну, посмотрим, — сказала Варя. — Посмотрим…

 

8

Докторша посоветовала воздерживаться от резких движений. Оставалось меньше четырех месяцев до родов.

На заводе все уже знали, что Варя Лугина беременна. А кто муж? Этого никто не знал.

Это никого бы и не интересовало, если б Варя Лугина была просто работницей, которая часть своего времени отдает заводу, а в остальное время живет где-то там, кто ее знает где. Лугина же проводила на заводе большую часть своего времени. И вся ее жизнь была у всех на глазах.

Она пришла на завод, когда завода еще, в сущности, не было. Был пустырь. И на пустыре этом вырастали первые корпуса.

В корпусах еще не было стекол, не было даже оконных рам, когда Варя Лугина пришла сюда. Она пришла прямо из школы.

В институте, куда она хотела поступить, ей сказал знакомый преподаватель:

— Вы простите меня за непрошеный совет, но я должен вас предупредить, что учеба ваша здесь не будет так эффективна, как вы, может быть, хотите. Вы не знаете производства и не знаете жизни. Вы еще слишком молоды. Инженеры со школьной скамьи никогда не бывают хорошими инженерами. По-моему, вам надо сначала познакомиться с заводом. У вас еще все впереди…

Варя поверила этому преподавателю.

Зимой она работала ученицей у монтажников, расставлявших оборудование в заводских корпусах. На субботниках с увлечением возила в тачке теплую, дымящуюся землю и таскала кирпичи.

Она счастлива была, что в строительстве огромного завода, в блещущих на солнце бетонированных его корпусах, есть и ее небольшая доля участия…

На достроенном заводе, где стоит теперь у главного входа швейцар в галунах и летом растут цветы, она работала вначале шлифовщицей. Потом ее перебросили на приемку деталей. Ей наскоро рассказали технический процесс, показали итальянскую карту контроля и, напомнив, что она окончила девятилетку, сказали:

— Учись. Будешь приемщицей.

А как учиться? Она приходила домой расстроенная, просила отчима рассказать ей все, что знает он об измерительных приборах и о таком замысловатом приборе, как микрометр.

Она говорила:

— Ты все-таки, дядя Сеня, автомобили починяешь. Ты должен знать…

— Автомобили, — говорил отчим, — это вещь одна, а микрометр — это вещь другая. Я их сроду в руки не брал, микрометры. А путать людей я не любитель.

Варя должна была доходить до сокровенных особенностей незнакомого ей ремесла почти самостоятельно, почти без посторонней помощи.

Помогать ей стали, когда она уже ухватилась за какое-то звено, уверенно и крепко. Ее заметили. Ее продвигали все дальше и дальше.

Освоив немного приемку штампованных шариков, она перешла контролером в роликовый цех. Здесь только что установили токарные автоматы. Шлифовки еще не было.

Приходилось самой готовить заказы на инструмент, чертить эскизы для постовых контролеров. Приходилось даже рассчитывать на целый год потребность в рабочей силе, знакомиться с нормированием.

Детали приходилось принимать с разных машин. Надо было знать оборудование, знать не только виды брака, но и способы его предупреждения.

В то время контролер был единственным лицом, обязанным защищать весь цех от брака.

И Варя Лугина была таким контролером. Она хотела быть таким. Она спала не больше четырех часов в сутки, не успевала обедать. И мамаша кричала:

— Семен! Это что же такое творится? Девочка погибает. Она тебе не родная, тебе и горя мало. А я-то как страдаю…

— Варя, — говорил Семен Дементьич, встретив падчерицу в краткий промежуток между работой и сном, — пожалей хоть нас, стариков, если ты себя не жалеешь. Зачем ты это самое… не ешь, когда тебя просют? Ну что за глупости, ей-богу! Я тебя прошу…

— Вы с ума сошли? — спрашивала Варя. — Я ведь, кажется, не ребенок…

И разговор обрывался на этом.

Поколению, входившему в жизнь в начале первой пятилетки, были предоставлены большие права. Но и требования к нему были предъявлены большие.

Это поколение участвовало в создании новых, грандиозных вещей в условиях труднейших и часто как будто бы непосильных. Приходилось учиться и работать. И главное — приходилось учиться и работать самостоятельно. Люди взрослели быстрее, чем в обычное время.

В девятнадцать лет Варя Лугина была уже мастером. Она говорила Фомину:

— Папаша, по-моему, ты неисправим…

— Почему?

— Ну как же… Я тебе третий раз говорю — края должны быть свободны, а ты их стачиваешь. Это же брак…

Фомин поднимал очки на лоб, внимательно смотрел на шайбу, потом на Варю. И, осмотрев ее со всех сторон, спрашивал:

— А кто учил тебя на этом станке?

— Ты.

— А теперь ты меня учишь?

— Я.

— Забавно! — говорил старик.

Но все-таки старался не стачивать краев. Ослушаться мастера нельзя.

А Лугина была очень строгим мастером.

Потом ее перебросили на комсомольскую работу. И когда она выговаривала комсомольцу за какой-нибудь промах на производстве, она не просто выговаривала, но могла и показать, как надо делать по-настоящему.

Добряков и до сих пор помнит, как Варя Лугина в свое время «брала его в работу», как он краснел перед девушкой, но ничего не мог возразить. Она всегда была права. И не отсюда ли началось его влечение к этой девушке, закончившееся так печально?

Варя Лугина ушла от него навсегда. Она привыкла все в жизни делать самостоятельно и самостоятельно хотела решить сейчас самый сложный в ее жизни вопрос. Без мужа. Без Добрякова. Сама.

Она пришла к секретарю комсомольского комитета и сказала, что хочет опять пойти на производство: ей тяжело теперь заниматься комсомольскими делами — много беготни, а ей трудно сейчас.

— Почему сейчас?

— Я беременна.

— Как? — секретарь удивился. — Разве ты, Варя, вышла замуж?

— Нет, — сказала Варя. — Я не вышла. И не хочу выходить. Не хочу…

— Ну? — сказал секретарь, еще не зная, что сказать.

Они разговаривали с глазу на глаз. На мгновение в комнате наступила неловкая тишина.

Потом секретарь, оправившись от смущения, заговорил:

— Мне неудобно, Варя. Это вообще-то как будто меня не касается. Это личный вопрос. Но все-таки кто же отец ребенка? Интересно все-таки… Мы свои…

— Один гражданин, — сказала Варя насмешливо, — пожелавший в общем остаться неизвестным…

— Так, так, — секретарь забарабанил пальцами. — И желания отца и матери в общем совпали, чтобы остаться неизвестными?

— Нет, — сказала Варя, улыбаясь весело, — мать известна. Я мать. И вот, как женщина с ребенком, я прошу тебя пустить меня на производство. Мне там легче будет. Не надо бегать. Мне сейчас нельзя бегать…

Дня через три ее желание было исполнено. Она вошла в тот цех, где работает Добряков и где она работала когда-то. Это было утром.

Добряков увидел ее и обрадовался. Она идет к нему мириться. Наконец-то! Он был великодушен, Добряков. Он не хотел напоминать ей о происшедшем. Чтобы замять неприятные объяснения, он решил сообщить ей сразу же, что приглядел в комиссионном магазине материю на весеннее пальто для нее. Называется парижский кастор. Нежно-коричневый цвет, легкий ворс…

Но Варя прошла мимо, не заметив его. Он посмотрел ей вслед. Она шла медленно, в желтых сапожках, в кожанке. Она вошла в конторку.

Из конторки она вышла вместе с начальником цеха. И они пошли меж станков.

— Здравствуй, — сказала она, — товарищ Добряков.

— Здравствуй, товарищ Лугина.

И ни тени иронии. Очень серьезно. Добряков даже с заметным почтением произнес это обычное приветствие.

Лугина обошла с начальником весь цех. Потом подошла к Добрякову.

— Я, — сказала она, — прошу тебя, товарищ Добряков, забыть все, что было между нами. Я работаю здесь мастером…

Добряков не сразу понял, что она хочет сказать. Он сначала подумал, что она просит забыть, что они разошлись, и помнить, что он отец. Он обрадовался вначале…

Но она продолжала:

— Я прошу забыть, товарищ Добряков, что мы когда-то были с тобой в каких-то отношениях. Это надо сейчас забыть…

Добряков наконец понял, в чем дело. Он побледнел. Но утвердительно мотнул головой.

— Хорошо. Я ничего не позволю…

И действительно, он все время держался хорошо.

Лугина здоровалась с ним по утрам, недолго говорила о делах. Иногда советовалась. И в этом нет ничего удивительного. Начальник цеха с ним тоже советуется.

Потом Лугина ушла надолго.

Было известно, что она родит…

После работы Добряков, как обычно, обтирал станок, прибирал инструменты, когда к нему подошла шустрая Катя Потехина.

— Слушай, Добряков, ты к Варе Лугиной как относишься?

Добряков поднял голову.

— А тебе какое дело? Ты чего прилезла?

— Не груби, — попросила Катя. — Я никуда не прилезла. У меня есть поручение от ребят. Дело в том, что Варя Лугина родила и мы собираем на подарок ребенку. Это дело добровольное, кто хочет. Не хочешь — не надо. Ребенок и без тебя обойдется…

Добряков покраснел.

— Ты не тараторь, погоди. — И стал расстегивать спецовку.

Во внутреннем кармане у него лежали в одной пачке документы и деньги. Он вынул из нее сто рублей и протянул Кате. Потом, подумав, дал еще десятку.

— Куда это? — засмеялась Катя.

— Ты же сама сказала — ребенку на подарок…

— Так ты смотри, сколько даешь, — развернула деньги Катя. — Все давали — кто пятерку, кто десятку. Симаков дал пятнадцать рублей. А у тебя, смотри, сотня и еще десятка. Ты что пьяный?

— Не твое дело, — отодвинул ее руку Добряков. — Тебе поручили собирать на подарок — ты собирай. А это не твое дело — разглядывать, кто сколько дает. Может, я и две сотни дал бы, но у меня с собой нету…

— Вот это я понимаю! — восхитилась Катя. — Я даже не думала, что ты такой парень. С размахом…

— Ну, ладно, иди, иди! — слегка подтолкнул ее плечом Добряков. — Не люблю эти разговоры…

 

9

Все были уверены, что Добряков не такой парень, чтобы вдруг потерять душевное равновесие. Но он потерял его. И случилось это как-то просто, еще зимой, когда начались у него по ночам непонятные приступы беспокойства.

Иногда он хотел ночью же встать и пойти к Варе, хотел плакать и просить у нее прощения. Он же совсем не виноват. Ну, сказал глупость — неужели из-за этого надо портить дружбу, разрывать любовь? Ведь он любит ее. Он жить без нее не может.

Но, зная Варин характер, он все-таки не решался идти к ней. Он сидел на тахте и думал. Он думал о том, что теперь он вовсе конченый человек.

Иногда находили приступы озлобления. Он ругался. Он кричал наедине с самим собой, что она истеричка, эта Варька. И зачем он только связался с ней? Это же хамство с ее стороны! Это даже не по-комсомольски…

Но приступы озлобления были кратковременны. Добряков опять тосковал. Он перестал бывать в театрах, не занимался спортом. Он даже работать стал значительно хуже. Он ходил какой-то сонный, потерянный, будто заболевший.

И так проходили дни, декады, месяцы.

Летом он взял отпуск и никуда не поехал. Он почти весь отпуск просидел у себя в комнате, мрачный и апатичный.

Все расчеты его пошли насмарку. Старое расписание засиживали мухи.

Однажды к Добрякову зашли приятели. Они позвали его в Парк имени Горького. Он пошел неохотно.

В парке было большое гулянье. Добряков шел по парку в кругу друзей. Он повеселел немного. Он шел и хлестал себя веточкой по крагам.

И вдруг увидел Варю.

Она шла ему навстречу по Ландышевой аллее. Горели фонари. Крутились карусели. Она шла не одна, а с каким-то парнем. Парень с виду провинциальный, очень молодой. Лет, должно быть, семнадцать. Галстук заколот английской булавкой.

Добряков взглянул на него и озлился. Нашла уже себе кавалера! Добряков хотел, как говорил он, из принципа пройти мимо. Но не мог пройти. Остановился и сказал грубо:

— Подожди.

— Ну, жду, — улыбнулась Варя. — Надо бы сначала поздороваться…

— Здравствуй, — сказал он все еще грубо и, не стараясь скрыть озлобление, покосился на парня. — Ребенок где?

— Дома.

— А ты гуляешь?

— Гуляю, — кивнула Варя. — Вот брат ко мне приехал. Показываю ему Москву. Познакомьтесь…

Добряков протянул ему руку и в первый раз спокойно посмотрел на него. Да, действительно парень походит на Варю. И глаза у него такие же зеленые. Добряков успокоился. Он сказал мягко, обычным своим голосом:

— Варя, отойдем на минутку…

И когда они отошли, он спросил:

— Ну как, ты не надумала? Я ведь, Варя, день и ночь думаю про тебя. Мне очень плохо, Варя. Я не знаю, что делать…

— Пройдет, — улыбнулась Варя. — Пройдет. Мне сначала тоже было плохо. А сейчас хорошо. Я даже удивляюсь сейчас, как это я могла жить с тобой…

— Значит, окончательно не хочешь жить вместе?

— Не хочу, Добряков. И не могу. Понимаешь, как-то все расклеилось, и теперь не склеишь. Я не говорю, что я тебя презираю. Нет. Но я тебя не люблю и, мне кажется, никогда не любила. Жаль мне только, что дружить будет трудно. Ты все-таки неплохой парень.

— Это психология, — заметил Добряков угрюмо. — Как у Достоевского. Или еще у кого-то. Я читал…

— Пусть, — сказала Варя. — Пусть психология. Дай мне веточку…

Он дал ей веточку. И она пошла по аллее, похлопывая веточкой по желтым сапожкам. Вот эту женщину он совсем недавно обнимал, она целовала его, она родила от него ребенка. И все-таки он не имеет никакого права на эту женщину…

Варя пришла на завод. И в первый же день ее позвал к себе секретарь комсомольской организации. Он сказал, улыбаясь приятельски, что неизвестный, о котором говорила Варя, уже известен. Это Добряков. Все уже знают. И все жалеют Добрякова. Он ведет себя крайне странно, плохо работает, начал пить. Не может ли Лугина поговорить с ним, что ли?

— Поговорю, — пообещала Варя. — Но толк-то какой? Разве он послушает?..

— Все-таки, — сказал секретарь. — Я прямо не знаю, как с ним быть.

— Ладно, — сказала Варя.

Но обещание свое она так и не выполнила. Она не знала, о чем разговаривать с Добряковым. Он действительно плохо работает. Но только ли любовь виновата в этом?

Однажды Добряков подошел к Варе и попросил разрешения зайти к ней, повидать дочку. Он уже видел ее раза три, когда Варя жила еще на старой квартире. Недавно ей дали две комнаты. Добряков записал адрес.

Утром в выходной день он выпил для храбрости и, небритый, пошел проведать дочку.

Вари не было. Дома были только Семен Дементьич и какой-то его приятель.

Они пили водку.

Осторожно, на цыпочках, Семен Дементьич подошел к люльке и, приподняв занавеску и спугнув с занавески мух, показал отцу его ребенка. Девочка спала.

Добряков поцеловал ее в лобик и сказал:

— Какая… А? Моя дочка…

Семен Дементьич сказал:

— Да, ничего себе актриса… Есть на что поглядеть…

Потом он пригласил отца выпить с ними. Добряков согласился. Он пил водку, кусал огурец и, разливая рассол по небритому подбородку, жаловался на жизнь. Ну что это действительно за комедия? Он отец ребенка, а должен ходить и смотреть его, как картину в Третьяковской галерее.

Добряков забыл, что он в гостях и что пьет хозяйскую водку.

— На самом-то деле, — сказал он, — я прихожу, и какие-то посторонние люди мне показывают мое же дитя, моего ребенка, которому я, можно сказать, отец…

Наступила неловкость. Приятель хозяина хихикнул. А Семен Дементьич ехидно сказал:

— Насколько я понимаю, это получается как у Вильяма Шекспира. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить…

Добряков понес было стакан к губам. Но, услышав эти слова, он опять поставил его на стол и стукнул им. И, стукнув, закричал:

— Я попрошу, пожалуйста, рот на меня не разевать! Вы тут вовсе ни при чем. Я ей отец! Законный отец и муж…

— Ты вот мне сломай стакан, — спокойно сказал Семен Дементьич. Сломай. Я тогда на тебя не посмотрю, что ты отец и муж…

Добряков ушел рассерженный.

Но через минуту он вернулся. Подошел к окну и закричал:

— Эй, присяжный поверенный…

— Чего тебе?

Семен Дементьич подошел к окну.

— Пряник, — сказал Добряков. — Я пряник девочке принес. Передай, пожалуйста…

Семен Дементьич перегнулся через подоконник и принял из рук Добрякова большой, облитый сахаром пряник.

— Она же такую вещь не может еще кушать, — засмеялся он. — Она даже коровье молоко не потребляет. Ее кормят специально-особой пищей для детей…

— Ничего, — сказал Добряков, — должна привыкать.

— Это обязательно, — согласился Семен Дементьич. — Должна.

Добряков стоял внизу, расставив ноги, как матрос на палубе, заложив тяжелые руки в карманы широких штанов. Он без злобы смотрел сейчас на Семена Дементьича. И без злобы сказал:

— А ты зверь, старик…

— Я зверь, — опять согласился Семен Дементьич. — А ты вот, я гляжу на тебя, дурак. Я тебе просто так, по-стариковски скажу. Бросила тебя девица… Ну и что же? По теперешним временам никто не гарантирован. Всякого могут бросить. А ты уж и слюни распустил, и морда небритая. Ну как самому-то не противно? Молодой человек, социализм, как я понимаю, строишь…

— Да, — сказал Добряков, — тебе хорошо, старик. Тебе хорошо разговаривать…

— И, наверно, в комсомоле состоишь? — спросил Семен Дементьич.

— Ну, это не ваше дело…

— То-то, что не наше! А жалко, что не наше. Бриться надо. Чего там стоишь? Заходи. Обедать будем…

— Нет уж, я пойду, — сказал Добряков. — Спасибо.

— Потом скажешь спасибо. Заходи…

— Нет уж. Я в другой раз. Правильно, я небритый…

— Побрейся. Могу бритву дать.

— Нет, я в парикмахерскую лучше зайду…

— Ну, как хочешь, — махнул рукой Семен Дементьич, — я неволить тебя не могу.

И Добряков ушел.

Вечером пришел секретарь комсомольской организации завода. Он пришел, чтобы без Вари поговорить со стариками. Не могут ли они повлиять на Лугину, чтобы она пожалела Добрякова? Ведь парень совсем пропадает.

— Я его сам жалею, — признался Семен Дементьич. — Паренек, видать, ничего, но какая-то в нем есть ошибка. Я с Варюшкой поговорю. Но вряд ли это дело выйдет. Уж больно разочаровалась она в нем. Говорит про него в насмешку: «Мой первый муж». Значит, предполагает, как я понимаю, снова выйти замуж, но за кого-то другого… Не знаю, не знаю, как это дело повернется… Серьезное дело…

— Если б это дело было не серьезное, я к вам не зашел бы, — сурово произнес секретарь. — Я бы не стал вас тревожить. Но история вся в том, что пропадет замечательный парень…

— Замечательный? — переспросил Семен Дементьич.

— Вот именно — замечательный, — подтвердил секретарь.

— Ну что ж, вам виднее, — уклончиво произнес Семен Дементьич. — Вы люди образованные, политичные. Вам виднее. Но мы ведь тоже не сразу из леса. Мы тоже кое-что соображаем. Вот вы говорите — замечательный. А чем же, вы считаете, он в первую голову замечательный?

— Хороший комсомолец, работник хороший.

— Работник хороший, — как бы задумался Семен Дементьич. — Ну что ж, это, конечно, хорошо. Хороший работник — это большое дело, ничего не скажешь. И комсомолец, говорите, хороший?

— Хороший, — уверенно кивнул секретарь.

А Семен Дементьич прищурился.

— А в чем же, я извиняюсь, вы замечаете его хорошесть по комсомольской линии?

— Дисциплинирован. Аккуратно выполняет комсомольские поручения. И главное — отлично работает на производстве. Только в последние месяцы, на почве личных неурядиц, так сказать, на почве личной жизни, стал работать хуже. Личная жизнь стала отражаться и на производстве, снизились производственные показатели. И это вызывает тревогу…

— Вот тут и есть ошибка, — указал пальцем Семен Дементьич. — Вот тут и есть серьезная, как я понимаю, ошибка.

— В чем же вы видите ошибку? — с некоторой надменностью спросил секретарь.

— А вот в том, — загорелся Семен Дементьич, — в том я вижу нашу ошибку, что мы все еще меряем людей по одним только показателям, с одной только стороны. Хорошо работаешь — значит, ты во всем хороший. Ну, конечно, слов нет, хорошего работника надо повсюду выдвигать. Надо награждать его, ласкать и приветствовать. Но это еще отнюдь, как я понимаю, не все. Хорошие работники, наверно, и за границей имеются. А у нас в первую очередь они должны быть, поскольку мы работаем на себя. Но это, повторяю, еще не все, отнюдь не все. Надо и к хорошему работнику приглядываться. И заглядывать ему в середку, как говорится, в самую душу: нет ли у него какой-нибудь затхлости там, какой-нибудь чепухи ненужной, которая и ему в дальнейшей жизни может повредить и всем вокруг его — всему, одним словом, неселению? Вы глядите, вон какой Добряков. И комсомолец, и производственник, и, как я понимаю, красавец. Одним словом — орел. А внутри, в середке, у него таится какая-то нехорошая закваска, с нехорошим запахом. Но этого как будто никто до поры до времени не замечает. Или не хочет замечать, поскольку он хороший работник.

— Какая закваска? — вдруг обеспокоился секретарь. Он собрался уже уходить и стоял в дверях, когда Семен Дементьич произнес эти слова. — Вы на что, собственно говоря, намекаете?

— Я ни на что не намекаю, — сказал Семен Дементьич. — Я просто говорю, как я это понимаю. А понимаю я это так, что закваска у Добрякова нехорошая. И чем больше вы будете говорить ему в глаза, что он замечательный, тем закваска эта будет укрепляться в нем…

— Вон что? — почти сердито засмеялся секретарь и опять сел на стул, пристально вглядываясь в собеседника. — Вы, стало быть, философ?

— Ну да, — засмеялся и Семен Дементьич, — вы в точности угадали. Я философ и есть. А что ж мне остается на старости лет? Все раздумываю над разными делами. Уже помирать скоро. И вот гляжу, как идет вокруг меня жизнь, и хочу угадать, как она дальше пойдет. Не чужая она все-таки для меня, эта жизнь. И моя капля в ней есть. И моя кровушка, в двух войнах пролитая…

— Это все так, — погладил скатерть на столе секретарь. — А что касается Василия Добрякова, то надо прямо сказать, вы в нем ошибаетесь. Добряков человек политически проверенный. Это наш человек. До корней волос…

— Все люди наши, — сказал Семен Дементьич. — Ни от кого, я считаю, отказываться не надо. Но корни у человека не только в волосах. И политически если человека проверять, так его надо со всех сторон оглядывать. Со всех сторон изучать. И показателей для этого дела найдется много. Ни в какую анкету они не впишутся. Бумаги не хватит. А насчет Добрякова я с Варюшкой поговорю. Мне это ничего не стоит. Я поговорю. Но будет ли толк какой — не знаю. Этого угадать никак нельзя. А вы; я советую, галочку пока не ставьте. Галочку еще рано ставить…

— Какую галочку? — удивился секретарь.

— Ну, эту галочку, какую вы ставите в бумагах, в списке. Было, мол, такое личное дело Добрякова и Вари Лугиной. Мы, мол, комсомольская организация, вмешались в это дело и поправили. Поправить это дело не так-то просто…

— Вы, может быть, считаете, что его и поправить нельзя? — спросил секретарь.

— Почему нельзя? Поправить все можно, — опять уклончиво ответил Семен Дементьич. — Но качество требуется. Во всяком деле требуется качество. И в семейной жизни тоже. Даже тем более. А я с Варюшкой поговорю. Почему не поговорить! Я не только поговорю, я даже послушаю, чего она скажет. Послушать — это, на мой взгляд, даже много важнее, чем поговорить… И вы послушайте, что вам скажет Добряков, если он вам откровенно скажет… А галочку, я советую, пока не ставьте…

Секретарю комсомольской организации не понравился словоохотливый Семен Дементьич. Секретарь так больше и не зашел к нему.

Добряков спустя полгода женился на шустрой и курчавой Кате Потехиной.

Варя же до сих пор не вышла замуж.

А жаль…

 

БЛИЖАЙШИЙ РОДСТВЕННИК

У подъезда гудел автомобиль. Шофер, должно быть, нервничал. Волков торопливо одевался. Он проспал сегодня. Открыв форточку, он сказал: «Я сейчас, Иван Прокофьевич». И, выйдя в переднюю, стал надевать шляпу, пальто, калоши.

Новые калоши надевались очень туго. Волков с трудом вбил ногу в первую и услышал звонок.

У дверей стоял почтальон.

— Вам телеграмма.

Волков вскрыл ее, прочел и, так и не надев вторую калошу, вернулся в кабинет.

Нинка думала, что папа не слышит автомобильных гудков, побежала ему сказать и, ворвавшись в кабинет, увидела, что папа плачет.

Большой, широкоплечий папа сидел в пальто, в шляпе, в одной калоше и плакал, не утирая слез. Это зрелище испугало Нинку. Она побежала к матери.

— Мама, мама…

Татьяна Федоровна, взволнованная, заспанная, шурша узбекским халатом, вошла в кабинет, взяла из рук мужа телеграмму, прочла ее и тоже заплакала. И, глядя на них, заплакала Нинка.

В телеграмме было сказано: «Мама умерла тчк приезжай скорее тчк папа».

Волков три раза перечел телеграмму. Он все еще думал, что произошла какая-то ошибка, что почтальон, может быть, перепутал адрес. Он все еще не хотел верить, что умерла именно его мать, эта маленькая, сухонькая старушка с коричневым скорбным лицом, которую он видел в последний раз несколько лет назад и с которой собирался увидеться в этом году летом. Да, в этом году он собирался поехать к матери, привезти ее в Москву и выполнить наконец все обещания, данные еще в детстве.

В детстве Волков часто жалел свою мать. Она стирала белье чужим людям, ходила чужим людям мыть полы. Уходила из дому чуть свет и возвращалась затемно. И ночью, дома, продолжала работать при свете керосиновой лампы, стирать и шить, починять и гладить.

За всю жизнь свою, беспокойную и торопливую, она, как говорится, не присела ни разу, не съела ни одного сладкого куска, приберегая их для сына, Витеньки, или для мужа, Матвея Кузьмича.

Муж служил швейцаром в дворянском собрании. В свободное от службы время он сапожничал на дому — принимал заказы на починку. А когда заказов не было, ходил по дворам — чистил нужники, носил воду, колол дрова. Заработанные деньги шли на сберегательную книжку.

Затаенная мечта о собственном домике с огородом и с садиком не давала спать Матвею Кузьмичу. Он даже в снах своих, тревожных и торопливых, видел собственный домик. И ради домика этого, существовавшего пока только во сне, жена зимой и летом ходила в одних и тех же ботинках, в одном и том же платье, и старалась есть не дома, а у хозяев, где стирала белье, мыла полы и домовничала.

Виктор в детстве жалел свою мать и, глядя на руки ее, худенькие, тоненькие, в синих жилах, говорил:

— Вот подожди, мама, я вырасту, ты посмотришь, как я буду тебя кормить. Работать ты не будешь. Ты в театр все будешь ходить, конфеты есть.

Мать смеялась и, счастливая, плакала.

— Ты учись только, Витенька, — говорила она, просветленная, в слезах. А там увидим.

Виктор учился в гимназии. Отец хотел, чтобы сын его вырос таким же господином, как те, которым отец подавал пальто. Скупой, прижимистый, отказывающий себе во всем, он ничего не жалел для сына. Сын учился в гимназии вместе с барскими детьми. Учился хорошо, прилежно. Он, наверное, окончил бы ученье с золотой медалью, как пророчили ему, если б на шестнадцатом году его не исключили из гимназии с волчьим билетом. Исключили за какую-то, как говорил отец, «неподходящую» речь на сходке.

Мать заметно постарела после этого случая. Матвей Кузьмич ходил угрюмый. А Виктор, устроившись рабочим на кожевенный завод, продолжал говорить матери:

— Ты только подожди, мама. Я вот подучусь на этом деле, и мы хорошо заживем. Вот посмотришь.

— Ничего, Витенька, — говорила мать, — ничего, все устроится как-нибудь.

И она крестила сына, сокрушаясь втайне, что сын не похож ни на нее, ни на отца. Они были смирные, забитые люди, а он рос какой-то неугомонный, неукротимый. «В дедушку он, наверно, такой-то, господь с ним», — боязливо думала мать, вспоминая отца своего, волжского грузчика, пьяницу и буяна.

Но и дедушка, может быть, не позволил бы себе того, что позволял Виктор. На кожевенном заводе он организовал забастовку, пошел просить поддержки у других заводов и угодил в тюрьму. Где уж теперь было думать, что сын вырастет благородным господином! Надежды рухнули окончательно.

И родители думали только о том, как бы вызволить сына из тюрьмы. Матвей Кузьмич ходил кланяться в ноги разным господам, просил слезно, клялся вечно бога молить. Но сын был крепко посажен, и ни просьбами, ни молитвами невозможно было сократить положенный ему изрядный срок.

Матвей Кузьмич уже впал в отчаяние, перестал хлопотать, перестал даже с прежней верой молиться за сына, когда сын неожиданно сам помог себе.

В самый знойный праздничный день, в разгаре лета, он бежал из тюрьмы на глазах у всего караула, чем прославил себя и наделал в городе много шума.

Поздней осенью, когда разговоры о смелом его побеге утихли немного и жители стали постепенно забывать о нем, он явился к родителям нежданно, темной ночью, оборванный, грязный, исхудавший, рассказал без подробностей о своих делах, похлебал нежирных щей, помылся, взял рубаху, штаны и ушел в ту же ночь неизвестно куда. И надолго ли, тоже неизвестно.

В родном городе, в Сызрани, он опять появился только в революцию. Выступал на митингах, ругал царя и еще кого-то ругал. Голос у него был звонкий, сильный. И весь город, небольшой, вечно тихий, слушал его, волнуясь.

В городе помнили его, говорили:

— Это Витька Волков, Матвея, швейцара, сын. Политический.

И прибавляли при этом не то в осуждение, не то в похвалу:

— Ох, и бедовый парень!

Отец и мать не ходили слушать его речи. Они сидели дома, ожидая новых несчастий. Сын приходил домой охрипший, усталый. Он по-прежнему хлебал нежирные щи и, как прежде, уговаривал мать:

— Ты только подожди немножко. Ты не думай, что вечно так будет. Вот посмотришь, как все устроится…

Он всегда разговаривал больше с матерью. С отцом он говорил очень редко и мало, и видно было, что он не любил отца.

В начале зимы он снова уехал из города и сказал матери, что едет на фронт. На гражданскую войну.

— Буржуазию уничтожать еду, — сказал он весело, и зубы, белые, блеснув в улыбке, осветили загорелое, исхудавшее его лицо.

— Ты слышишь, Матвей Кузьмич? — сказала мать. — Витенька-то… на войну поехал…

Но отец ничего не сказал. В последнее время он уже не вмешивался в дела сына. Пусть делает что хочет. На войну — так на войну…

Эта война продолжалась почти пять лет. Волков-сын приезжал иногда на побывку. Мать стирала ему белье и одежду, а он, голый, сидел за печкой и, как в детстве, говорил:

— Подожди…

Мать ждала не чудес, не богатства, не роскоши, не хорошей еды, а спокойного житья, когда сын наконец вернется домой, осядет навсегда, может, женится и она будет качать его детей, своих внуков.

Но после войны сын заехал домой всего на три дня и снова уехал.

Жил теперь он в далеких краях, где-то в Западной Сибири. А потом заехал еще дальше, на Дальний Восток. Он работал там и учился, был директором завода и студентом. О делах его родители знали только по письмам, которые писал он регулярно. И так же регулярно он присылал им деньги.

Дела у него как-то менялись, ухудшались или улучшались, но сумма денег, посылаемых родителям, оставалась неизменно крупной. Он старался только увеличить эту сумму. Он хотел, чтобы старики хоть на закате дней своих пожили по-человечески, чтобы мать не отказывала себе в сладком куске, чтобы одевалась почище, как не могла одеваться в молодости.

Но, посылая деньги родителям, сын знал наверное, что они по-прежнему скупятся и даже не едят как следует, что отец по-прежнему урезывает себя и мать, проводит жесткую экономию и, хотя теперь у него есть свой домик в три окна и свой огород, он продолжает копить деньги, якобы на «черный день», который, может быть, никогда не наступит.

Эта неистребимая жадность отца, потомственного нищего, мечтающего разбогатеть, безумная страсть, которой подчинен был старик с молодых лет, чуть ли не с детства, возмущала сына.

И, жалея мать, вынужденную во всем покоряться мужу, отказывать себе во всем, сын стал думать, как бы это перевезти стариков на Дальний Восток. Здесь отца удалось бы взять под особое наблюдение, ограничить его власть над матерью. Мать пожила бы наконец в свое удовольствие.

Этот замысел сын вынашивал долго. Но замысел этот было трудно выполнить. Сын был занят необыкновенно. Он переезжал из города в город, и дела, неотложные, важные, волновали его больше, чем забота о матери.

Он думал, что мать подождет, что если не в этом году, так в будущем он обязательно заберет стариков к себе и все устроится в лучшем виде. Он спешил постоянно, каждый день, каждый час, и в этой спешке проходили годы.

О родителях Виктор Матвеевич снова стал думать, когда его перевели в Москву. Он жил теперь в большой квартире, в которой свободно вместе с ним, с его семьей, могли поселиться и родители. Он написал им об этом, пригласил приехать. Но они отказались.

Отказался, вернее, отец. Он заявил, что у него дела, хозяйство — домик, огород, коза и куры. Он уехать никак не может, а если мать желает, пусть едет. Он ее не удерживает.

Но мать самостоятельно не могла отправиться в Москву. За нею надо было приехать. И Виктор Матвеевич решил, что за матерью он поедет сам. Он сам привезет ее в столицу, сам будет водить ее в столице по театрам, катать на автомобиле, показывать достопримечательности. Словом, сделает все, чтобы выполнить давние свои обещания.

Это ему теперь ничего не стоит. Вот только бы выбрать время…

Но свободного времени в последние годы у него было все меньше и меньше. Он даже в отпуск ездил не каждый год. И каждый год он думал, что именно в это лето поедет в Сызрань. Ведь это же тут, под боком у Москвы…

Через две недели Волков наконец должен был поехать. Он уже подготовил себя к этой поездке, стал мечтать о скорой встрече с матерью, стал, как в детстве перед каникулами, считать дни. И вдруг принесли телеграмму: она умерла.

Волков в четвертый и в пятый раз перечитывал телеграмму. Но смысл оставался прежним. Она умерла. Умерла его мать, которая сорок лет назад родила сына, вынянчила, выкормила, вырастила его, как смогла. И вот теперь, когда сын ее стал известным человеком, директором крупного треста, она умерла, ну разу, быть может, не отдохнув как следует, — ни разу за всю свою беспокойную, торопливую жизнь.

Большой, широкоплечий, седеющий мужчина сидел в кожаном кресле и плакал. Выражение лица у него было угрюмое, злое. Он злился на себя. Неужели за все время он не мог выбрать двух недель, чтобы съездить к матери? Неужели, наконец, нельзя было поручить кому-нибудь съездить к ней и привезти ее в Москву?

Можно было. Конечно же можно было.

Волков злился и плакал. И рядом с ним плакала его жена. Она плакала, больше встревоженная печалью мужа, чем собственным чувством к свекрови, которой, как ни странно, ни разу не видела и потому не могла сказать о ней ничего плохого и ничего хорошего.

В комнате тикали часы. За окном цвела черемуха. У подъезда гудел автомобиль, ожидая директора треста.

Но директор не слышал его. Он сидел в кожаном кресле, опустив седеющую голову, и на какое-то время весь мир замер в его сознании. Жизнь остановилась.

Волков находился в горестном оцепенении. Потом встал, застегнул пальто и пошел в переднюю, чтобы надеть вторую калошу.

В передней он взглянул на себя в зеркало, увидел влажные следы от слез и покраснел, устыдившись. «Нервы», — как бы оправдываясь перед самим собой, подумал он.

И вышел на улицу.

В тресте ждали его на заседание. Но Волков сказал, что заседать сегодня не может.

— У меня умерла мать, — сказал он. — Я должен сейчас же поехать в Сызрань.

Заместитель директора поднял брови в знак удивления и сочувствия.

Через полчаса курьерша треста несла в редакцию траурное объявление, в котором дирекция, партком, местком и сотрудники выражали свое соболезнование директору треста товарищу Волкову Виктору Матвеевичу по случаю смерти его матери Екатерины Петровны.

А Волков в это время ехал на вокзал.

Время наконец нашлось. Волков наконец выбрал время, чтобы поехать в Сызрань. Он сидел в купе мягкого вагона и думал о предстоящей встрече с отцом. Он представлял себе в подробностях, как отец встретит его, улыбнется через силу, приподняв тяжелую верхнюю губу, сделает жалкое лицо, что никак не идет к его огромному росту. И сына заранее коробило от этих рабских, холуйских ужимок отца.

Виктор с детства привык стесняться его. В гимназии сын старался улизнуть куда-нибудь, спрятаться подальше, когда видел из окна, что в гимназию идет его отец. Сын стеснялся не того, что отец его швейцар, бедный человек, а того, что отец готов унижаться перед всяким, даже перед мелкой сошкой, лишь бы вымолить какую-нибудь льготу, пустяк какой-нибудь.

Все это видели, всем это было смешно, и гимназисты смеялись не только над отцом-швейцаром, но и над сыном.

Волков помнит, как однажды отец его увидел в дверях гимназии законоучителя, отца Григория Горизонтова, и, подойдя к нему под благословение, поцеловал при всех: полу засаленной его рясы.

Этот поступок смутил даже отца Григория.

— Ну что ты! — сказал он. — Как можно…

— Так ученики встречали Христа, — сказал почтительно Волков-отец и приподнял по привычке верхнюю мясистую губу, что должно было означать улыбку. — Вы наш учитель, батюшка, благодетель…

Волков-сын после этого случая готов был удавиться.

В другой раз, когда, расшалившись во время перемены, он чуть не опрокинул кипарисовую тумбочку в коридоре, поп поймал его за руку и сказал сердито:

— У такого благочестивого, богобоязненного отца воспитываешься, а сам какой разбойник…

— Плохо ты воспитываешь своего сына, Матвей, — сказал законоучитель, когда отец снова явился в гимназию. — Озорует. Остолопом растет.

— Я укажу ему, — пообещал отец. — Вы только, батюшка, не оставляйте его вашей милостью. А я укажу ему…

И Виктору в тот же вечер была задана знатная порка.

Этой порки никогда не мог забыть не только гимназист, но и директор треста, хотя отец порол сына не однажды и, может быть, еще более сурово порол, чем в тот раз. Это была самая несправедливая порка, и забыть ее было трудно.

Волков снова вспомнил ее и снова возненавидел отца, как в детстве.

И ненависть, горячей струей подступившая к горлу, детская ненависть, неожиданно пробудившаяся в сердце взрослого, пожилого мужчины, на минуту потушила все иные чувства, заставила даже забыть о смерти матери, о горечи, связанной с ее смертью.

Виктор Матвеевич вдруг ощутил непривычную мальчишескую ярость в теле, стремительно встал, открыл окно и зашагал по купе, потом по коридору взад-вперед, нервно пощелкивая пальцами.

В вагоне было много пассажиров. По вагону ходил с совком и веником пожилой проводник, выгребая окурки из пепельниц. Но Волков не видел, не замечал никого, погруженный в воспоминания о детстве, о ранней юности, полной щемящих огорчений. Именно огорчения и обиды приходили ему сейчас на память раньше всего и воспаляли сердце с неожиданной силой.

Побродив по коридору, Волков опять залезал на верхнюю полку и подолгу лежал на спине без движения, вдавив голову в жиденькую подушку и упираясь ногами в стенку.

Ветер рвал занавеску и врывался в купе, шевеля газету на полке. Запахи талой земли, прошлогоднего листа и зеленеющей травы наполняли вагон.

И вместе с ними приходило успокоение, такое же неожиданное, необъяснимое, как внезапная вспышка ненависти, запоздалой и, пожалуй, смешной.

Волков переворачивался на бок, подложив ладонь под курчавую голову, и все думал, думал. Вагон качало, подбрасывало. И мысли шли такие же неровные, как качка вагона.

Виктор Матвеевич снова думал об отце, но уже не так непримиримо. Все-таки отец учил его. Швейцар, собирающий пятаки и гривенники, хотел сделать сына своего образованным. Добивался этого, как мог, как умел.

И порол-то он сына, может быть, потому, что хотел его сделать лучше, умнее. По-своему хотел ему счастья. Воспитывал его по-своему. Неужели теперь надо ненавидеть неграмотного, жалкого старика, сводить с ним старые счеты?

Виктор Матвеевич подумал, что старика сейчас, пожалуй, надо приласкать, надо сказать ему что-нибудь такое хорошее, подбодрить его надо, поддержать.

И неожиданно даже для себя, после горьких воспоминаний, после ненависти, разбуженной этими воспоминаниями, сын почувствовал нежность к отцу, пожалел его и, укачиваемый непрерывной дрожью вагона, заснул.

В Сызрань он приехал в конце дня.

Была хорошая, солнечная погода.

Пассажир взял маленький чемоданчик и, не торгуясь, сел в извозчичью пролетку.

Извозчик удивленно посмотрел на него. Потом хмыкнул, чмокнул, озабоченный. И косматая сонная лошаденка, вздрогнув, потянула облезлый экипаж.

Извозчик вез важного пассажира. Пассажир сидел на кожаной подушке, нагретой солнцем, и рассеянно смотрел по сторонам. Он въезжал в родной город, и смутное чувство радости, грусти и сожаления волновало его.

Оно волнует каждого входящего в город свой после стольких лет отсутствия. После странствий, увлечений, разочарований и побед.

Девушки, любившие нас, уехали, вышли замуж, постарели. Дома и заборы, на которых злоупотребляли мы грамотой, много раз сменили свою окраску. Выросли новые дома. Улицы, поросшие когда-то буйной травой, покрылись булыжником и асфальтом. Все изменилось как-то. И мы изменились.

Витька Волков, озорной швейцаров сын, стал директором треста. В этом нет, пожалуй, ничего удивительного. Это не удивляет и Волкова. Он привык. И все привыкли к этому.

Но только в родном городе, на знакомых улицах, где играли в детстве в чижика и в лапту, директор треста, сорокалетний человек, вдруг с особой силой почувствовал всю необычность и своеобразие собственной судьбы.

Сорок лет он прожил, как один день, без оглядки назад, без воспоминаний — все вперед и вперед. И только смерть матери задержала на мгновение стремительный бег его дней, заставила вспомнить прошлое.

Директор оглянулся на пройденный путь и удивился несказанно. Будто не он проделал этот путь.

— Извозчик, — сказал директор, строгий и нахмуренный, привыкший к быстрой езде, — что это она у тебя спит на ходу? А ну, подгони ее. А ну!..

— Сейчас, — с готовностью сказал извозчик и торопливо вытащил из-под сиденья кнут.

Лошаденка неожиданно перешла в галоп.

Экипаж со скрипом и грохотом въехал на пустынную улицу, заваленную трубами, цементом и бревнами.

В конце улицы, под железной крышей, освещенной солнцем, стоял маленький домик, как декорация. Окна в домике были открыты. Из окон доносилось церковное пение.

Извозчик сказал:

— Вот он самый и есть. Поют…

И кнутом показал на домик.

Волков вылез из пролетки, расплатился и пошел вдоль улицы. Церковное пение было неприятно ему. Он как-то не подумал раньше, что мать, наверное, будут хоронить по старому обычаю, с попом, и что ему, как сыну, придется стоять у гроба и выполнять безмолвно, из деликатности, весь этот чуждый ему теперь обряд.

Он прошел мимо домика.

Он надеялся, может быть, что обряд будет закончен до его прихода и он избежит неприятной встречи со священником.

Но в ту же минуту он подумал, что ходить так по улице неудобно, несолидно, что это мальчишество, и, вернувшись, остановился у окна отцовского домика.

В окно был виден синий дым от ладана и в дыму обеденный стол, на котором в гробу лежала покойница, окруженная горящими желтыми свечками, священник в подряснике и в епитрахили и десятка два людей, столпившихся у стола. Они молились, склонив головы.

Виктор Матвеевич смотрел на них в окно. И минуты две никто не замечал его.

Наконец Матвей Кузьмич, стоявший на коленях у гроба жены, поднял голову и увидел в окне незнакомого бритого мужчину. Мужчина был в галстуке, в сером костюме, без шляпы. Матвей Кузьмич поднялся с колен и вышел на улицу.

Мгновение они молча смотрели друг на друга, отец и сын. Потом отец пошел навстречу сыну.

— Витенька, — сказал он очень тихо и, обняв сына, заплакал.

Виктор Матвеевич тоже обнял отца и растерянно гладил его по плечу. При этом он заметил, что отец меньше его, ниже ростом. И отец, большого роста человек, тоже вдруг почувствовал себя маленьким в объятиях сына, ничтожным, слабым.

Когда они вошли во двор, отец виноватым голосом спросил:

— Тебе, может быть, неловко, Витенька… а? Что я попа-то позвал?

— Ну что ж делать, — сказал сын и вошел в дом.

На него пахнуло сыростью, затхлостью, запахом кислых щей и ладана, от чего запершило в горле. Он прошел в большую комнату, где лежала покойница, поклонился всем и встал в сторонке, у окна.

Священник ходил вокруг гроба и размахивал кадилом. Из кадила выглядывали, как зубы, раскаленные угли и вырывался струйками синий дым. Он все больше и больше обволакивал комнату и поднимался к потолку. В дыму было трудно рассмотреть лица людей и лицо покойницы.

Виктор Матвеевич не сразу узнал отца Григория Горизонтова. А когда узнал, опустил глаза. И священник тоже заметно смутился, увидев коммуниста Волкова. Священник как будто стал торопиться, стал бормотать что-то невнятное и ходил вокруг гроба, должно быть, не так уверенно, как несколько минут назад.

Волков, однако, не обращал на него никакого внимания. Запах ладана, кислых щей и еще чего-то резкого, режущего нос, снова напомнил ему детство, и он стоял в сторонке, у окна, угрюмый, усталый, погрузившись в далекие свои мысли.

Вокруг него шептались, показывали на него локтями и пальцами, подмигивали друг другу соседи. Но он ничего не слышал. Он не услышал даже, как окончилось богослужение. Отец Григорий Горизонтов подошел к нему.

— Доброе здоровье, Виктор Матвеевич!

Священник уже снял подрясник. В комнате было душно. Дым от ладана все еще плавал по комнате, уходя от раскрытых окон.

Виктор Матвеевич, запрокинув голову, развязывал галстук, расстегивал ворот рубашки, и рука, протянутая ему бывшим законоучителем, повисла в воздухе. Наконец Волков сказал:

— Здравствуйте!

В углу висела большая, почерневшая, старинного письма икона. У иконы горела, мерно покачиваясь, зеленая лампадка. И Волков смотрел не на священника, стоявшего перед ним, а на эту покачивающуюся лампадку.

Священник говорил:

— А вам, наверно, все это дико, что мы тут, так сказать…

Бывший законоучитель как будто оправдывался, извинялся. Волков посмотрел на его измятые, узенькие штанишки из чертовой кожи, на рыжие, заплатанные башмаки, потом на лицо, изжеванное, сморщенное, с потухшими глазами, с бородавкой на носу, и вспомнил, что в гимназии законоучителя гимназисты звали «носорогом».

Ничего, кроме бородавки, не осталось от этого когда-то грозного «носорога», пугавшего малодушных гимназистов даже видом своим.

В бывшем гимназисте он не вызывал больше ни вражды, ни ненависти. Но и жалости он тоже не вызывал. Волков смотрел на него угрюмо и равнодушно.

— Вы ведь не меня отпеваете, и не я вас пригласил, — сказал он усталым голосом. — Какое мне до этого дело!

И подошел к гробу.

У него появилось желание выгнать из дома всех, всех и, оставшись в одиночестве у гроба матери, вот стоять так весь вечер и, может быть, всю ночь. «Мама, это я, твой Виктор. Я приехал к тебе, выбрал время. Мама…»

Виктор Матвеевич склонился над гробом и уронил седеющую русую голову на край оклеенной белой бумагой доски.

Люди, столпившиеся у гроба и в прихожей, поспешно и молча стали расходиться.

У гроба матери плакал сын. Плакал взрослый, пожилой, не сентиментальный человек, давно отвыкший от матери, сам ставший отцом. Плакал не только о матери, которую любил и с которой так и не встретился при жизни ее, но и о себе, о молодости своей, которой не вернуть, о детстве.

А на дворе сгущались сумерки.

Однорогая коза ходила по двору и ждала еды. Некормленые куры уселись на насест, но сон, должно быть, не шел к ним.

Маленькая, худенькая старушка лежала в гробу, и порядок в доме был нарушен. Муж и сын ее были выбиты из колеи.

На дворе сгущались сумерки. В сумерках таинственно мерцала зеленая лампадка. В масле плавал беленький огонек, и вокруг него летали две бабочки и огромный майский жук, шумевший, как самолет.

Шум этот разбудил задремавшего у гроба высокого, сутулого старика. Он стал, вытер ладонью слезы, застывшие в морщинах, и пошел во двор.

Однорогая коза приблизилась к нему, прижалась к его коленям. Он потрепал ее ласково, потом, согнувшись, вытащил из-под крыльца узкую кормушку, насыпал в нее корму и снова вошел в дом.

В доме по-прежнему было тихо, и только жук ревел оглушительно и шелестели крылья бабочек, круживших у огонька лампады.

Старик разжег огонь на кухне, поставил самовар и сел на табурет, склонив голову к коленям.

У него умерла жена. Он прожил с ней больше полувека, пятьдесят с лишним лет. И вот она умерла. И вместе с ней он потерял какую-то долю себя самого. Да, это именно так. Он стал слабее после смерти ее. Хотя не она поддерживала его, а он ее поддерживал. Всегда, во всем.

Во всяком случае, он сам так чувствовал. Он знал, что она слабее его, беззащитнее. Защищал ее. Постоянно чувствовал превосходство над ней. И вот ее нет. И не над кем чувствовать ему превосходство, некого защищать. Жизнь прожита. Заново ее не начнешь.

Все кончилось.

В кухне жалобно пел самовар. Угли, сгоравшие, шуршали, рассыпаясь. Вода медленно закипала в самоваре. Было тихо-тихо.

И вдруг самовар зафыркал. Он зафыркал так же громко, с той же веселой яростью, как фыркал при хозяйке. Как будто ничего не случилось.

Матвей Кузьмич поспешно встал, заварил чай. Чайник поставил на самовар. Несколько привычных движений, легкое возбуждение. И снова слабость какая-то, отчаяние, туман.

— Витя, — сказал он печально. — Витя! Чай пить…

В кухне стоял голый, некрашеный стол, чисто выскобленный и промытый еще руками хозяйки, лежавшей сейчас в гробу.

И они пили чай за этим кухонным столом, отец и сын.

Это были, в сущности, разные люди, разных вкусов, разных привычек, разных взглядов на жизнь. Их свело здесь общее горе. Свело на несколько часов или дней.

А послезавтра или дня через два они снова расстанутся и не встретятся, может быть, никогда. Очень возможно, что никогда.

Первым об этом подумал сын. Потом эта же мысль пришла отцу. И отец сказал:

— Вот, значит, Витя… Я один остался… Как же я теперь буду жить один?..

На столе стояла лампа. Желтый свет ее разделял отца и сына. Щурясь от света, сын зачем-то спросил:

— Тебе лет-то сколько теперь?

— Мне? Семьдесят шестой…

— Порядочно, — сказал сын и задумался. После раздумья он сказал: — Ну что ж, поедем в Москву.

Виктору Матвеевичу жаль было отца. Он хотел как-нибудь приласкать его. Однако он знал, что отец ни за что не оставит этот домик — мечту своей жизни, огородик, однорогую козу и этих кур, загадивших весь дворик. Но отец неожиданно сказал:

— Хорошо бы… Повидать, какая она есть. Сроду не видал.

На лбу у него выступили крупные капли пота. Он стер их ладонью, отбросил длинные, плоские волосы, падавшие на лоб, и… может быть, кощунственно сказать, что он повеселел, но он повеселел действительно.

В неверном свете лампы показалось даже, что он улыбнулся радостно. Или это отблеск лампы заиграл на мгновение в его глазах?

— А домик как же ты оставишь?

— Продать можно. У меня тут есть одни люди. Давали, да мало. Я сам за него тыщу семьсот в шестнадцатом году отдал. Да пристройки делал, да огород…

— Ну вот, — сказал сын, не слушая длинных, отцовских рассуждений, если успеешь собраться, пока я здесь, поедем вместе. А не успеешь — я жену попрошу приехать за тобой…

— Я успею, Витенька, — сказал отец поспешно. — Чего же мне тут такое собираться? Конечно, успею. Ты меня денька два подожди, я все обтяпаю…

— Денька два, — сказал сын, — подожду.

И отодвинул пустой стакан на середину стола.

— Еще стаканчик! — предложил отец и поспешно поставил пустой стакан под самоварный кран. — Чай — он хорошо душу греет…

Но сын уже закурил и вышел из-за стола.

Хоронили мать торжественно, со всей пышностью, на какую был способен Матвей Кузьмич.

День был солнечный. Солнце вспыхивало и горело в посеребренных вышивках серой ризы отца Григория Горизонтова. Пели певчие. И две лошади в белых попонах, в белых стареньких султанах, запряженные в белый ветхий катафалк, шли медлительно впереди толпы.

Виктор Матвеевич шагал по тротуару. Этим самым он как бы подчеркивал свою непричастность к этой процессии. И сам же осуждал себя за это.

«Уж лучше бы совсем не идти», — думал он. Но все-таки заставить себя идти рядом с попом не мог. И шел по тротуару.

Вскоре и Матвей Кузьмич, шагавший за гробом, отделился от процессии и пошел рядом с сыном.

Мать везли на кладбище чужие люди, поп и певчие, десятка два старух и стариков.

А отец и сын шли по тротуару.

У сына на этот счет были свои соображения, а отец просто подражал ему. Сын сейчас для него был самым авторитетным человеком. И, шагая рядом с сыном, отец спросил:

— Витенька, ты не знаешь, водку-то на поминках надо подавать?

— Я не знаю, какой порядок, — серьезно ответил сын. — Если принято, надо подавать. Надо, чтобы все было по-хорошему, как следует. И главное скупиться не надо!

Но на поминках сын не присутствовал.

После похорон он весь день бродил по городу и вернулся домой только вечером, когда поминки уже закончились.

На кухне, при лампе, мыли посуду две женщины, и отец помогал им.

Виктор Матвеевич неслышно прошел в комнату, разделся и лег спать.

Дни стояли не по-весеннему жаркие, томительные.

На другой день после похорон сын проснулся очень рано и до завтрака пошел купаться на Волгу.

Волга была такая же, какой он знал ее в детстве. И берег был такой же. Трава, песок, камни.

Виктору Матвеевичу здесь были известны все глубокие и мелкие места. Он разделся, погладил грудь, бедра. Потом забрался на бревенчатый помост, приспособленный, вероятно, для полосканья белья, и спрыгнул в воду. Вода вскипела вокруг него.

Волков вынырнул и, далеко выбрасывая сильные руки, поплыл на середину реки. Он плавал так же хорошо и неутомимо, как в детстве, как в ранней молодости. И с берега также, как в детстве, смотрели на него мальчишки, может быть, сыновья тех мальчишек, которые купались с ним в детстве.

Волков вышел из реки и, одеваясь, стал разговаривать с ребятами. Он спрашивал, как их фамилии, как звать их отцов, матерей. И удивлялся, услышав знакомые фамилии, знакомые имена. «Вон что, — думал он, разглядывая веснушчатого мальчишку, — это, значит, Васьки Пахомова сын. И лоб такой, как у отца».

За этот лоб Ваську Пахомова дразнили «тыквой». А Витьку Волкова?.. Позвольте, как же дразнили Витьку Волкова? Ах, да! «Волком». Так просто и дразнили.

Виктор Матвеевич вдруг вспомнил, как он подрался однажды в детстве с Васькой Пахомовым. Вспомнились все подробности драки. Овраг, поросший крапивой, холодный ручей на дне оврага. Забылась только причина драки.

— А отец твой где? — спросил он у мальчика Пахомова.

— Как где? — удивился мальчик. — На базе.

— На какой базе?

— Ну, на базе… на овощной…

И мальчик сурово, осуждающе посмотрел на взрослого дядю, который не знает, что в городе есть база, овощная база!..

Виктор Матвеевич понял этот взгляд, улыбнулся и стал неторопливо одеваться.

До города надо было идти по песчаной дороге. Ноги вязли в песке, и нагретый солнцем горячий песок, попадая в сандалии, обутые на босую ногу, чем-то тоже напоминал детство, рыбную ловлю в детстве и покойную мать. Было грустно, и в то же время приятно было идти по этой горячей дороге.

Незаметно Волков дошел до города и побрел по тихим улицам. На одной улице прочел вывеску: «Почта и телеграф». Зашел.

Веселая курчавая девица выдала ему четыре телеграммы из Москвы. Директор треста прочел их и сейчас же, нахмурившись, написал четыре ответа.

Лирическое настроение его моментально прошло.

В Москве, в тресте, дела шли не блестяще — провалилась важная смета. И Волков не мог больше думать о старых своих друзьях, о детстве, о приятных прогулках по Сызрани. Он думал о Москве. И все больше и больше мрачнел.

Хмурый, он вышел из здания почты и пошел домой.

Матвей Кузьмич в длинной, выцветшей рубахе без пояса возился на дворе. Руки его были вымазаны в саже, лицо раскраснелось от напряжения. Увидев сына, он закричал:

— Завтракать, Витенька! Чай пить! Я тебя уже давно жду.

Здесь же, во дворе, у самодельного умывальника, прибитого к столбу, он вымыл руки, расстелил холстинную скатерть на столе под единственным чахлым кустиком, во дворе же моментально подогрел самовар, и они сели пить чай.

Матвей Кузьмич говорил:

— Вот видишь, Витенька, у меня тут как на даче. Я хотел еще пару кустиков посадить. Да и цветов бы еще надо. Но все некогда было, мамаша болела. Эти вон цветочки она сама посадила.

И он показал рукой на крошечную клумбу, окруженную побеленными кирпичами и защищенную от козы и кур проволочным заграждением.

Виктору Матвеевичу показалось, что отец раздумал ехать, тем более что настроение у старика было уже не такое унылое, как два дня назад. Он выглядел возбужденным и как-то особенно любовался своим хозяйством.

Сын сказал:

— Ты знаешь, папа, мне уже ехать надо. Меня в Москве ждут. Ты как, собираешься?

— А как же, Витенька! Я уже домик почти продал. Я вот хотел только с тобой посоветоваться…

Виктор Матвеевич не смог дать совета.

Но Матвей Кузьмич как будто и не нуждался в этом. Он все, что надо было ему, уже сделал и советовался с сыном только для «законности», как он любил говорить.

— За домик я теперь не беспокоюсь, — сказал он. — Покупатель у меня хороший, надежный. Помнишь, на похороны приходил старичок, рыженький? Пузырев ему фамилия. Андрей Андреич. Вот он и покупает. Сегодня пойдем с ним уделывать все дело по закону. Мебель я тоже продал Вавилову. Он уже деньги отдал. Теперь бы мне еще козочку продать и курей. Куда, для чего я их повезу?

В сенях сын увидел запакованные тючки, мешки, набитые, чем-то. Видимо, отец торопился.

Виктор Матвеевич прошел в комнату, открыл свой чемодан и, вынув из него портфель, сел к столу. На том самом столе, где лежала еще вчера его мать-покойница, он разложил бумаги, повесил на спинку стула пиджак и начал писать.

За стеной возился отец. Он отдирал что-то клещами и кряхтел.

Виктор Матвеевич встал из-за стола и пошел помочь ему.

— Ну-ка, папа, дай я попробую!

— Не надо, ничего не надо! — почти закричал на него отец. — Я тут сам. Занимайся своими делами, Витенька! Я вот полочку хочу отодрать. Жалко все-таки отдавать чужим людям.

Виктор Матвеевич ушел и опять занялся бумагами. Отец продолжал возиться за стеной. Он отдирал полку, что-то передвигал. Потом кто-то позвал его со двора, и он вышел.

На дворе его ждали покупатели. Он показал им козу, кур и двух кроликов. Покупательница, высокая старуха с сердитым лицом, трогала козу за вымя и, потрогав, брезгливо поджимала губы.

Все это Виктор Матвеевич видел в окно. Он видел, как покупатели подошли к его окну и сели на лавочку, чтобы поторговаться.

— А это кто же у вас в дому-то? — спросила старуха отца. — Квартирант?

— Зачем… — сказал отец. — Это сын мой, из Москвы. Вот я к нему и еду. Приглашает.

— Он что ж, на службе там, что ли?

— Директор, — сказал отец почему-то шепотом. — Директор треста, конторы…

Виктор Матвеевич, услышав это, улыбнулся.

Однорогую козу увела старуха. Кроликов и кур, усадив в бельевую корзину, унес молодой человек в майке. Потом во двор вкатилась двухколесная тележка, и два парня стали укладывать на нее купленную мебель.

Матвей Кузьмич вошел в комнату, где сидел сын, и сказал:

— Я этот столик, Витенька, тоже продал. Все продал. Продал все, что наживал… — И в голосе его послышались слезы.

— Быстро ты, — сказал Виктор Матвеевич и, собрав свои бумаги в портфель, встал.

Два здоровых парня подхватили стол и понесли к дверям.

Дом, обжитой, любовно оклеенный пестрыми обоями, фотографиями знакомых и незнакомых людей, олеографиями битв и курортных видов, обставленный небогатой, но любимой мебелью, сейчас лишенный всего этого, лишенный полочек и этажерок, фарфоровых петушков и глиняных зайчиков, возвышавшихся на подоконниках, цветочных вазонов, икон и занавесок, выглядел жалким и чужим.

На полу валялись смятые бумажки, рваные подметки от давно изношенных ботинок, яичная скорлупа, сушившаяся для того, чтобы кормить ею кур.

Матвей Кузьмич ходил среди этого мусора и вздыхал.

В сенях стояли два окованных жестью сундука. Он складывал в них свою одежду, обувь и даже ведра, кастрюли и сковородка. Он замыкал это все тяжелыми висячими замками.

Он уезжал отсюда, где страшно было оставаться одному, чтобы жить на новом месте так же самостоятельно и хозяйственно. Он умирать не собирался. Он собирался жить.

Через день отец и сын уже ехали в поезде. Отец был в сапогах, начищенных до блеска, в черном длинном пиджаке и в такой же черной суконной фуражке с суконным козырьком. Сын был в шляпе, в сером фланелевом костюме и в широконосых американских штиблетах.

Они ехали в мягком вагоне. Сын лежал на верхней полке, отец — на нижней. И изредка они разговаривали. Сын односложно отвечал на вопросы отца и больше молчал, занятый своими мыслями.

А отец, неожиданно забыв все горести, радовался, как мальчик, и тому, что едут они, и тому, что вагон мягкий, и тому, что на станциях продают всевозможные харчи по недорогой цене. И всячески хотел угодить сыну.

— Витя, — кричал он, — жареных поросят продают! Купим?

— Купи, — говорил равнодушным голосом сын и протягивал ему десять рублей.

— Да не надо… Господи… — говорил отец. — У меня своих дай бог всякому!

И охотно объяснял соседям по вагону:

— В Сызрани домик продал. Еду вот сейчас в Москву. К сыну еду, собственно говоря…

В голосе его звучала гордость.

Обычно молчаливый, на старости лет он внезапно стал словоохотливым до смешного. И это произошло с ним в вагоне. Он лез теперь к людям с разговорами и, о чем бы речь ни заходила, все сводил к сыну, директору треста, и к собственному домику в Сызрани. О жене-покойнице он как будто и не думал.

Виктор смотрел на него и не узнавал отца. «Что случилось со стариком? Уж не рехнулся ли он?»

На одной большой станции они вместе вышли из вагона, чтобы погулять по перрону. И опять отец говорил, а сын молчал.

— Витя, — говорил отец, — ты бы взял к себе мои деньжонки-то. Все-таки они тебе нужнее. Дашь мне там какую-нибудь тройку. Мне по-стариковски хорошо будет. Куда мне…

Это тоже было не похоже на отца. Прижимистый человек, он никогда не проявлял подобного великодушия и, казалось, не способен был на это, а тут вдруг расчувствовался.

— Ты положи их на книжку, — посоветовал сын. — Когда надо, будешь брать.

— А для чего мне они? — сказал отец. — Ну, для чего?

Виктор Матвеевич молча прошелся по перрону. Потом сказал некстати:

— Ты смотри, пиджак-то как испачкал! Где это ты так?

Они снова вошли в вагон.

И ехали дальше как малознакомые пассажиры. Отец обиделся на сына. А сыну вообще не хотелось разговаривать. Не хотелось разрушать какое-то странное, почти торжественное настроение. Все разговоры отца, его вопросы, замечания казались мелкими, нелепыми, не стоящими внимания по сравнению с тем, что произошло в эти Дни.

Виктор Матвеевич то возвращался мысленно к гробу матери, то вспоминал ее молодой и себя ребенком, то начинал тревожно думать о делах в тресте, о срочных и важных делах, которые надо было улаживать, решать немедленно.

Мысли о матери мешали думать о трестовских делах, а неотложные, всегда неотложные трестовские дела не позволяли погрузиться целиком в область воспоминаний.

И в этом разномыслии, разночувствовании лежал источник глухого раздражения, которое трудно было, невозможно было подавить.

Виктор Матвеевич нервничал.

А Матвей Кузьмич облюбовал какого-то нового собеседника — старичка, пил с ним чай и пространно рассказывал, какой у него был замечательный домик в городе Сызрани.

— …Почти у самой Волги. Может, бывали? Может, слышали?

Виктор Матвеевич лежал на верхней полке, и голос отца, идущий снизу, невольно проникал в его уши и раздражал его еще более. Казалось, что отец нарочно ведет эти разговоры, желая подчеркнуть свою независимость от смерти жены и свое равнодушие к этой смерти. Сын возмущался. Но молчал.

В Москву они приехали вечером.

На вокзал им подали автомобиль. Виктор Матвеевич сел рядом с шофером. Матвей Кузьмич уселся позади. Опять его охватило радостное волнение. Он зачем-то ощупал руками плюшевый коврик в ногах, потрогал блестящую ручку дверцы и, огладив пиджак, сделав строгое лицо, откинулся на кожаную спинку.

В таком состоянии он пробыл минуты две. Потом привстал, протянул руку, потрогал сына за плечо и спросил:

— Это что же, Витенька, машина-то у тебя своя али казенная?

— Казенная, — сухо сказал сын.

Шофер улыбнулся. И, заметив эту улыбку, сын сконфузился.

— Еще вопросы будут? — спросил он насмешливо.

Но отец смотрел в окно и молчал.

На улицах было светло, как в театре. Народу было много, как на демонстрации.

«Это куда же я еду, господи? — думал старик. — Шум-то какой, грохот…»

Наконец автомобиль остановился около большого дома.

Виктор Матвеевич ловко выпрыгнул из шоферской кабины и открыл вторую дверцу, чтобы помочь выйти отцу.

Матвею Кузьмину было жаль, что путешествие уже окончилось. Он вылез из машины и, смотря себе под ноги, пошел к двери.

Из дому навстречу ему вышли невестка и внучка. Они встретили старика приветливо. Помогли ему раздеться в передней. Потом повели его по комнатам, показывали квартиру.

Нинка вытащила из клетки белую крысу и продемонстрировала дедушке ее выучку.

Дедушка вначале хотел плюнуть и сказать, что это глупость — держать в квартире такую гадость, как крысу, хотя бы и белую, — но ничего не сказал и даже погладил крысу. Золотых рыбок он одобрил, сказал: «Хороши, канальи!» Белка и синичка ему тоже понравились. Ему понравилась вся квартира — большая, уютная, обставленная хорошей мебелью.

Он заглянул и в уборную, и в ванную комнату, и на кухню, где сидела в чистом переднике среди сверкающих кастрюль пожилая домработница Ольга Михайловна. Он поздоровался с ней, сказал задумчиво:

— Аккуратность — это в первую голову. Без этого нельзя. А как же! Человек на такой работе…

Потом ему согрели ванну. Он выкупался, посвежел, разгладил крупным гребнем пышную бороду и пошел в столовую пить чай.

За чаем сын вспомнил о покойной матери. Матвей Кузьмич большим пальцем смахнул слезу.

— Поглядела бы покойница, — сказал он. — Это же как в доме отдыха в Крыму! Хотя я, конечно, в Крыму еще не был…

Пил он чай с блюдца, поставив его на широкую ладонь, прикусывал сахар. Блаженствовал.

Хорошо было ему, потеряв семью, вновь обрести ее.

Над столом висела большая пестрая люстра, и свет, нежный, сиреневый, озарял всю комнату.

— Хорошо у вас, — сказал Матвей Кузьмич. — Тихо. Как будто и не в Москве.

После чая он подошел к сыну, сказал негромко:

— Возьми ты, Витенька, мои деньги к себе. Пусть они будут твои. Я уж у вас так и останусь. Буду жить как свой.

— Да живи ты, пожалуйста, на здоровье, — сказал сын и улыбнулся. — Не надо мне никаких денег. Зачем они мне?

— Все-таки, — сказал отец. — В хозяйстве…

Вошла Татьяна Федоровна и сообщила, что постель папаше приготовлена, можно, если он хочет, отдыхать.

Матвей Кузьмич прошел в свою комнату. Она была небольшая, но уютная. Кровать, столик, этажерка.

Матвей Кузьмич достал из чемодана иконку, хотел повесить в уголок, но сейчас же раздумал. Неудобно: сын партийный, в бога не верует, невестка тоже, наверно, такая… Матвей Кузьмич поставил образок на стул, встал на колени, помолился и снова спрятал его в чемодан.

Уснуть он долго не мог. Ворочался. Кряхтел. Думал. Удивлялся. Ожидал ли он когда-нибудь, что судьба занесет его на старости лет в Москву? Никогда не ожидал.

И вот довелось. Занесла судьба. Он живет в Москве. Москва шумит за его окнами. Звенят последние, ночные трамваи.

Матвей Кузьмич потушил свет и долго смотрел в окно. Потом усталость сморила его. Он лег на спину и мгновенно уснул.

Проснулся он чуть свет. Все еще спали. Матвей Кузьмич умылся, причесался и на цыпочках потихоньку вышел на улицу.

Дворник, вытягивая длинную резиновую кишку, поливал асфальт. Матвей Кузьмич поздоровался с дворником, присел на лавочку.

Ни цветов, ни деревьев вокруг не было. Дворник поливал голый асфальт.

— Это зачем же, — спросил удивленно Матвей Кузьмич, — поливаете-то?

— Исключительно для гигиены, — с достоинством ответил дворник. — Пыль же ужасная. Это для здоровья нехорошо.

Помолчал, сколько надо, и спросил:

— А вы откуда?

— Из Сызрани я…

— А-а… Не поливают у вас?

— Нет.

— По-настоящему-то, — сказал философически дворник, зажимая пальцем рвущуюся струю, — и здесь поливать не надо. Это лишняя, как бы сказать, морока. Но велят. Что сделаешь?

— А кто велит-то?

— Милиция. Раньше-то тоже не поливали…

— Не поливали? — как бы удивился Матвей Кузьмич.

И они разговорились.

Дворник сообщил, какую зарплату он получает, сколько у него семьи, где учатся дети и как учатся.

Матвей Кузьмич рассказал, что он приехал к сыну, что сын его директор треста.

— Это что же, товарищ Волков, что ли, ваш сынок будет? — почтительно спросил дворник. — Виктор Матвеевич?

— Он самый, — подтвердил Матвей Кузьмич.

— Ну как же, знаю, — сказал дворник. — Уважительный человек. Завсегда шапку первые сымут. Здравствуй, мол, дядя Левонтий… Видать, человек не гордый, несмотря, что такую самостоятельную должность занимают…

— С детства приученный, — заметил Матвей Кузьмич. — Это многое значит.

— Ну как же! — сказал дворник. Он завернул вентиль, намотал на руку резиновую кишку и сказал как бы небрежно, к слову: — У меня тоже дочка медик. Я это сам вижу на факте. Собственными глазами.

Матвей Кузьмич сказал:

— У многих теперь дети, слава богу, ничего. Я одного мужика знаю, так у него сын теперь командующий войсками.

— Ничего удивительного нету, — сказал дворник.

Положив кишку на тротуар, он подошел к лавочке и сел рядом с Матвеем Кузьмичом.

Матвей Кузьмич вынул папиросы.

— Закуривайте.

Они закурили и продолжали разговаривать о разных делах. О детях, о погоде, о жизни. Потом в первом этаже открылась форточка, и Матвей Кузьмич услышал голос Нинки:

— Дедушка, чай пить!

— Сейчас я, сейчас, — сказал Матвей Кузьмич и подмигнул дворнику. Зовут…

После завтрака Виктор Матвеевич сейчас же уехал в трест. Татьяна Федоровна ушла на дежурство к себе в клинику.

Дома остались Ольга Михайловна и Нинка.

Матвей Кузьмич разговаривал с ними.

Потом и Нинка ушла.

— На сбор, — сказала она важно.

Ольга Михайловна стала готовить обед.

Матвей Кузьмич зашел к ней на кухню. Он рассказал ей про Сызрань. Она слушала его. Но через каждые две минуты, как нарочно, говорила:

— Пересядьте, пожалуйста, вот сюда. Мне эта табуретка нужна.

Матвей Кузьмич покорно пересаживался и продолжал рассказывать. Он говорил:

— Вот посмотрите, я не сегодня завтра получу багаж. Какие у меня там вещи! Весь, например, кухонный набор, ведра там, кастрюли…

— Посмотрим, посмотрим, — скороговоркой говорила Ольга Михайловна. Увидим.

Она спешила. Он ей мешал. Наконец он это понял и вышел из кухни. Делать ему было нечего. Он придумывал себе дела. И не мог придумать.

В Сызрани у него была служба. Он не бросал ее, несмотря на то что давно уже получал пенсию. Было у него свое хозяйство — коза, куры, кролики. А здесь у него ничего не было.

Побродив по квартире, он вышел на улицу.

Знакомый дворник куда-то ушел. Матвей Кузьмин хотел пройтись по Москве. Но грохочущие трамваи, вереницы автомобилей напугали его с непривычки, и он вернулся домой. Зашел к себе в комнату, прилег и заснул.

Разбудила его Нинка. Она пришла из школы, веселая, озорная.

— Дедушка, — кричала она, — обедать! — И тянула его за ногу.

После обеда сын вызвал автомобиль и пригласил отца кататься.

— Покажу тебе Москву, — сказал он.

В машине они сидели рядом. Виктор Матвеевич просил шофера останавливаться в наиболее интересных местах. Отец и сын выходили из автомобиля и осматривали достопримечательности.

— Это Аэропорт, — говорил сын. — Вот отсюда самолеты улетают в разные стороны…

И они видели пролетающий самолет.

Потом сын показывал отцу Москву-реку, Парк культуры и отдыха, кремлевские стены и Красную площадь.

Были они и в Планетарии. Матвей Кузьмич долго и внимательно смотрел на звезды, на луну, удивлялся, ахал и вдруг озабоченно сказал:

— Витя, а пенсия-то как же у меня, пропадает, раз я уехал из Сызрани?

Виктор Матвеевич был удивлен таким внезапным вопросом и даже немного обижен, но все-таки сказал спокойно:

— Документы ведь у тебя все в порядке? Дай их Тане, она тебе все устроит. Будешь и в Москве получать пенсию…

— А звезды-то какие, господи! — сказал Матвей Кузьмич. И снова заинтересовался космосом.

Утром на следующий день старик опять проснулся раньше всех. Умылся, оделся. Прошел на цыпочках в спальню сына. Взял его костюм, штиблеты, платье и туфли невестки. Проходя через детскую, захватил ботинки внучки.

Все это вынес на лестницу и принялся чистить.

В несколько минут он вычистил всю одежду и обувь и так же на цыпочках внес их в спальню.

Все еще спали. Проснувшись, все были удивлены. Потом Виктор Матвеевич вдруг покраснел и рассердился.

— Что за холуйство! — закричал он. — Кто тебя просит это делать?

— А как же, Витенька! — смиренно сказал отец. — Помнишь, когда ты гимназистом был, я всегда тебе всю форму чистил. Или я, или мама.

— Это другое было дело, — сказал сын уже спокойно. — А теперь этого не надо делать, папа. Я сам могу себе почистить и костюм и ботинки. Ты, пожалуйста, не трогай их.

Завтрак прошел в молчании.

Опять Виктор Матвеевич сейчас же уехал в трест, а Татьяна Федоровна ушла в клинику. Опять дома остались только Матвей Кузьмич, Ольга Михайловна и Нинка.

Нинка возилась с белой крысой.

У клетки сломалась дверца. Матвей Кузьмич наладил ее. Потом он предложил сделать для крысы маленькую лестницу, по которой она могла бы взбираться. И сделал.

Нинке очень понравилась эта лестница. Она спросила, не может ли дедушка сделать такую же лестницу и для белки. Пусть белка учится залезать в свою башенку по лесенке.

Дедушка сказал, что не только лестницу, но и новый домик он может сделать. И он стал делать вторую лестницу и домик с помощью остро наточенного сапожного ножа.

Незаметно подошло время обеда.

После обеда Виктор Матвеевич опять уехал в трест. Татьяна Федоровна еще не возвращалась с работы.

Матвей Кузьмич продолжал строить домик для белки. Он сколотил его маленькими гвоздиками, выкрасил чернилами и поставил сушить на подоконник. Сам прилег отдохнуть.

Нинка разбудила его к вечернему чаю.

Вся семья была в сборе. Нинка показывала сделанный дедушкой домик. Дедушка довольно улыбался.

И так прошел день.

Впрочем, и следующий день прошел почти так же. Матвей Кузьмич скучал в одиночестве и со скуки искал себе какое-нибудь дело.

Но подходящего дела не было. Матвей Кузьмич бродил около дома, разговаривал с дворником, заходил в булочную. Времени, однако, оставалось еще очень много.

И некуда было девать его.

У швейцара на службе не всегда бывает работа. Приходится иногда часами сидеть и скучать. И Матвей Кузьмич, бывало, сидел так. Но это же на службе. На службе и бездельничаешь когда, это не так заметно.

А без службы очень плохо. «Получается какой-то неприкаянный человек, думал Матвей Кузьмич. — Вроде лодыря. Ни хозяйства у него, ни гнезда. Небокоптитель».

Матвей Кузьмич ждал все-таки, что вот придет его багаж и будет какое-то дело.

Наконец багаж прибыл. Три сундука, обитых жестью, с тяжелыми висячими замками. Матвей Кузьмич затащил их утром, после завтрака, к себе в комнату и принялся распаковывать.

Нинка прыгала вокруг него, счастливая.

Дедушка подарил ей фарфорового петушка и глиняного зайца. Заяц был засижен мухами. Дедушка тщательно вытер его полой своего пиджака и, передав внучке, сказал:

— Храни. Это тебе все равно что привет от бабушки.

Потом он позвал к себе в комнату Ольгу Михайловну и стал показывать ей посуду и кухонный инвентарь.

— Вот, глядите-ка, — говорил он ей, улыбаясь, — какое имущество. Могу второй раз свободно жениться. Ничего не надо заводить, все есть.

Ольга Михайловна, украинка, веселая и насмешливая, вынула из сундука два ведра, подняла их и сказала, смеясь:

— Ой, какие страшенные! Это кого ж с них поить?

Матвей Кузьмич обиделся. Но обиды своей никак не выразил. Однако он понял, что посуду и инвентарь вынимать из сундуков не стоит.

Интерес к распаковыванию багажа у него внезапно пропал. Он повозился еще с полчаса у раскрытых сундуков и снова замкнул их. И теперь ему стало по-настоящему скучно.

Все последующие дни он ходил угрюмый. И даже прихворнул немножко. Колотья какие-то начались в пояснице. Но скоро и колотья прекратились. А он все себя чувствовал нехорошо.

Не радовала его теперь и эта хорошая, уютная квартира и нежная привязанность к нему Нинки. Ничто его не радовало. Он ходил мрачный.

Багаж его так и стоял нераспакованный. И заметно было, что Матвей Кузьмич как будто боится прикасаться к нему, ворошить прошлое, вынимать из ящиков все эти ведра, чашки, кастрюли. Зачем они ему, если жизнь его подходит к концу, если жены у него нет и нет даже своего, самим сколоченного гнезда?

Представление о своем гнезде у него всегда было ясное и по-старинному определенное, и теперь ему было так же ясно, что нового гнезда не создать. Вот кабы лет ему было поменьше, он, пожалуй, опять женился бы, завел бы хозяйство, стал бы хозяином…

В бессонные ночи он вспоминал теперь жену-покойницу и тайно плакал. Хорошая все-таки была женщина, тихая, послушная. Не было, наверное, на свете женщины любезнее ее. И, вспоминая жену-покойницу, Матвей Кузьмич осуждал теперь себя за излишнюю суровость характера. «Заездил старушку, думал он, сердясь на себя. — А как бы хорошо могли жить! Деньжонки у меня есть. Я еще бы работал…»

Впрочем, ведь и сейчас он может работать.

Эта простая мысль ободрила его. Действительно, хорошо бы поступить на работу. Все-таки на людях. Не хуже людей… Как это он раньше не подумал, что можно служить и в Москве?.. Все служат. Ну что ж, что семьдесят шестой год. В Сызрани-то он ведь служил…

И Матвей Кузьмич стал упорно думать о поступлении на службу. Хоть куда-нибудь бы поступить. Хоть, допустим, в сторожа.

Но поступить было некуда. Никого он не знал в этом городе. Да и ходить по городу он все еще боялся.

Правда, он уже два раза проехал самостоятельно на метро, ездил и в трамваях. Но все еще с опаской. Боялся заблудиться. И особенно боялся попасть под трамвай или под автомобиль.

Хорошо бы поговорить с сыном, попросить его пристроить куда-нибудь старика. Однако неудобно. Разве есть у сына время заниматься такими пустяками? Работает человек с утра до ночи. И ночью работает. Да и рассердится он, пожалуй, если полезешь к нему с такими пустяками.

Лучше всего поговорить с невесткой. Она в больнице работает. У них там, наверно, всякий народ нужен.

И Матвей Кузьмич так и спросил невестку:

— У вас, Танечка, в больнице-то, наверно, всякий персонал требуется? И по медицине и так. Нельзя ли и меня там где-нибудь пристроить? Я ведь не только швейцаром могу. Я кем угодно. Я бы даже мог покойников выносить. Ведь я, вы поглядите, какой здоровый… — И он выпрямился во весь рост и разгладил бороду. — Меня хоть на войну посылай, а не только что в швейцары.

— А зачем вам, папаша, служить? — спросила Татьяна Федоровна. — Все у вас готовое. Деньги у вас есть. Вот и пенсию будете получать.

— Скучно мне! — вдруг со стоном сказал Матвей Кузьмич. — До крайности прямо скучно! Вы представить себе не можете. Я и помереть так от скуки могу.

В тот же вечер жена передала этот разговор мужу. Виктор Матвеевич сердито сказал:

— В кино его надо сводить. В театр. Я же занят с утра до ночи, мне вздохнуть некогда. А ты могла бы его развлечь немножко. Действительно, старику скучно.

Немедленно супруги поссорились.

Жена кричала, что она тоже занята черт знает как.

Но в следующий же вечер старика повели в кино.

Водили его и в театр, и по музеям, и еще раз в Планетарий, по его просьбе.

Виктор Матвеевич два раза ходил с ним в Парк культуры и отдыха. Вспоминая о матери, сын всячески старался теперь сделать что-нибудь приятное для отца. В парке он водил его в цирк-шапито, и плавал с ним на лодке, и показывал ему аллею смеха. Ухаживал за ним, как за маленьким.

Но отец чувствовал себя неловко в обществе сына, точно стесняясь того, что сын тратит на его развлечения драгоценное время. И видно было, что зрелища слабо развлекают старика.

По утрам Матвей Кузьмич все чаще и чаще уходил из дому и один часами бродил по городу. Постепенно он освоился. Безбоязненно переходил теперь через улицы, запоминал номера трамваев и ездил даже куда-то на окраину города — в церковь.

Однажды утром он зашел в большое учреждение на Ильинке и, разыскав завхоза, спросил, не требуются ли здесь швейцары. Завхоз сказал, что швейцары пока не требуются, но вот рабочие для дворовых работ нужны.

Матвей Кузьмич подумал, что временно можно, пожалуй, поступить и рабочим, а потом, когда освободится должность, стать швейцаром. Матвей Кузьмич сказал, что он согласен.

Но завхоз посмотрел его паспорт и замахал руками.

— Нет, нет, таких нам пока не требуется! Тебе же скоро восемьдесят лет…

— Не восемьдесят, — сказал Матвей Кузьмич, — а семьдесят шестой. А вообще вы не по годам смотрите, а по корпусу. Какой у меня корпус! Другому и тридцать лет, а он весь скрюченный, квелый. А мне семьдесят шесть скоро, а у меня все зубы на месте. Не надо если вам рабочих — вы так и скажите, а для чего человеку намек делать…

Матвей Кузьмич ушел.

После этого случая поступать на службу он уже не пытался, хотя был твердо убежден, что встреченный им завхоз обыкновенный дуботол и, если б на месте этого завхоза был кто-нибудь другой, более серьезный, договориться о службе можно было бы. Люди везде нужны. И всякие люди.

Но Матвей Кузьмич, однако, больше ни в одно учреждение не ходил. Он по-прежнему или сидел дома, или бродил по городу, погруженный в думы свои.

Поговорить с сыном о работе он долго не решался. Да и занят был сын все время. Разговаривал Матвей Кузьмич чаще с Ольгой Михайловной. Он простил ей тот случай, когда она высказала свое нелестное мнение о его ведрах. Он приходил к ней на кухню, иногда помогал мыть посуду и, присев на табуретку, говорил, вздыхая:

— Вот, значит, какая тригонометрия! Нахожусь я, как тот суслик, в неволе. И ни дома, и ни в солдатах…

Ольга Михайловна сочувствовала ему. Она была единственным сочувствующим ему человеком. Она советовала ему поговорить с Виктором Матвеевичем.

— Он ведь очень хороший, — говорила она. — Вы объясните ему, как и что.

И Матвей Кузьмич решился наконец. Но, как нарочно, сын собрался уезжать в командировку. Утром он позавтракал, простился со всеми и уехал в трест. Из треста он должен был ехать на вокзал. Разговаривать было некогда.

Матвей Кузьмич потерял последнюю надежду. И неизвестно, как бы чувствовал себя, если бы не произошло одно пустячное событие.

Дома Виктор Матвеевич в спешных сборах забыл бритву. Он позвонил домой. Татьяна Федоровна снарядила в трест Матвея Кузьмича. Она со всеми подробностями рассказала ему, как надо ехать, на какой трамвай садиться и как идти там от остановки. Матвей Кузьмич сказал, что он найдет «безо всякого».

И он действительно нашел.

Швейцар в тресте показал ему, как пройти в кабинет директора, и посоветовал сесть в лифт. Матвей Кузьмич решил обойтись без лифта. Он поднялся на третий этаж, разыскал кабинет.

Но у дверей кабинета его остановил секретарь. Чернявый молодой человек сказал, что директор занят, он сейчас уезжает и никого принимать не велел.

— Уезжает он. Понятно?

— Вот я по этому самому делу к нему и иду. Я ему папаша.

Чернявый молодой человек критически осмотрел старика. Потом попросил подождать и сам вошел в кабинет.

Из дверей сейчас же показался Виктор Матвеевич.

— Папаша мой, собственной персоной! — сказал он весело и ввел отца в кабинет.

В кабинете сидели четыре человека в хороших костюмах. Они заулыбались, глядя на старика.

Матвей Кузьмин смутился.

— Садись, пожалуйста, — сказал сын и пододвинул ему стул. — Отдохни…

Матвей Кузьмич сел. Но через минуту почувствовал себя особенно неловко. В кабинет входили все новые люди, а он сидел тут и, может быть, мешал заниматься. Он подошел к сыну и сказал негромко:

— Я, пожалуй, пойду. Мне еще в одно местечко надо зайти.

— Ну, как знаешь, Матвей Кузьмич, — сказал сын и пожал ему руку. — А дорогу-то обратно найдешь?

— Конечно, — сказал отец и осторожно закрыл за собой дверь.

— Ну как, добились? — спросил его внизу швейцар, сидевший теперь за маленьким столиком в широкой нише. Он пил чай.

— Свободно, — сказал, довольно улыбаясь, Матвей Кузьмин. И зашел к швейцару в нишу. — Спичек у вас случайно не будет?

Швейцар, погремев спичками, протянул ему коробок.

Вскоре Виктор Матвеевич прошел мимо отца, не заметив его. Виктор Матвеевич спешил. До поезда оставалось меньше четверти часа.

Матвей Кузьмич, проводив сына глазами, улыбнулся и сказал швейцару:

— Видел? Это сынок мой, директор. Я к нему приехал…

— Будет врать-то! — строго сказал швейцар. — У него папаша инженер путей сообщения. Я это точно знаю. Мне говорили…

— Чудак! — не обиделся Матвей Кузьмин. — Чего это я врать буду на старости лет? Я тебе говорю — сын мой родной. Желаешь, паспорт покажу?

— Ну, зачем мне паспорт! — смутился швейцар. Решительный тон Матвея Кузьмина, видимо, поколебал его убеждение. — Может, и в самом деле ваш сынок. Я не спорю. — И вдруг такая любезность: — Да вы чего стоите? Присаживайтесь…

И придвинул стул Матвею Кузьмичу.

Матвей Кузьмич сел. Минута представлялась самой подходящей, чтобы толком расспросить швейцара обо всем и между прочим политично выяснить, нет ли тут интересных вакансий.

Швейцар сказал, что вакансий, вообще-то говоря, нету, но, если желательно, можно разузнать через знакомых, где такие вакансии имеются. Известно, что сейчас повсеместно спрос на людей. Даже в газетах пишут, приглашают.

Швейцар не удивился, что папаша директора ищет себе такую должность. Швейцару это показалось вполне нормальным. Он только спросил:

— А в караульные вы не согласны пойти? У меня тут есть на примете одно местечко: караульный нужен в магазин…

Матвей Кузьмич сказал, что можно и в караульные пойти, но интереснее все-таки в швейцары — по старой, так сказать, специальности.

Швейцар сказал:

— Загляните ко мне денька через два, через три. Может, я вам это дело устрою…

Матвей Кузьмич пожелал ему доброго здоровья, поблагодарил и довольный ушел домой.

Дома в эти дни неожиданно развернулись большие работы. Должны были прийти столяры, штукатуры, белильщики — начинался капитальный ремонт квартиры.

Из всех комнат в одну пришлось снести все вещи — зеркала, столы, диваны. Матвей Кузьмич упаковывал в газеты картины, закрывал брезентом шкафы, выбивал ковры во дворе.

Невестка его просила:

— Вы уж, папаша, похозяйничайте тут. Я ведь занята, на службе. А вы уж, пожалуйста… Посмотрите, чтобы все было как следует. Штукатурить будут так вы обратите внимание на штукатурку. Вы ведь, наверное, понимаете в этом. Хозяйственный человек…

— Не беспокойся, Танечка, — говорил Матвей Кузьмин. — Я погляжу все, что надо…

Он был доволен, что ему поручили такое дело, что есть о чем заботиться, за чем следить. И когда пришли штукатуры, он не только наблюдал за их работой, но и помогал им, подносил песок, цемент, поддерживал лестницу. Потом он так же помогал столярам, белильщикам.

Весь ремонт надо было закончить до приезда Виктора Матвеевича. Ждали его через неделю. Очень торопились…

Но Виктор Матвеевич пробыл в командировке больше месяца. Он ездил по заводам Сибири и Дальнего Востока.

В Москву он возвратился поздней осенью. И прямо с вокзала поехал в трест.

Однако и в тресте ему не удалось разрешить всю дорогу мучивший его вопрос.

Из треста он поехал в главк. Он хотел поговорить с начальником главка. Черт знает что! В Сибири простаивают два завода, а здесь, в главке, не хотят даже как следует отвечать на срочные телеграммы.

Надо докопаться до корней.

В главке Виктор Матвеевич раздевался поспешно и с таким видом, как будто ему было жарко. Он был взволнован.

Сняв пальто и шляпу, он бросил их на руки стоявшего в темной нише швейцара и привычно протянул руку за номерком.

— Да не надо. Без номерка можно, — сказал швейцар. — Чего я, пальто не знаю?

Директор треста услышал очень знакомый голос.

Вглядевшись в темноту ниши, он увидел отца.

Матвей Кузьмич стоял перед ним в длинной черной ливрее с золотыми лацканами. Борода его, длинная, густая, была расчесана, разделена на две половинки и лежала на груди, как дорогой воротник.

Вид у него был величественный. Он сдержанно улыбался.

— Это что такое? — спросил растерянно и удивленно сын.

— Служу, — сказал отец.

Виктор Матвеевич хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, махнул рукой и пошел по лестнице.

В приемной он встретил много знакомых хозяйственников, разговаривал с ними, шутил. Потом его позвали в кабинет начальника главка. Он спорил с начальником, доказывал ему справедливость обвинений, выдвинутых против главка, делал подсчеты, вычерчивал на бумаге какие-то круги, говорил о бочках, о цементе, о гвоздях.

И все время у него не выходил из головы этот швейцар, что стоит внизу, у вешалки. Ведь кто не знает, как это вышло, может подумать, что он, директор треста, нарочно послал старика отца в швейцары, чтобы не кормить. Ведь его, директора треста, на смех поднимут. Безобразие!

Виктор Матвеевич не знал, что отец его устроился в главк по протекции швейцара треста, к которому он случайно зашел за спичкой и с которым познакомился, отрекомендовавшись папашей директора. Польщенный таким знакомством, трестовский швейцар охотно откликнулся на просьбу директорского папаши пристроить его куда-нибудь и написал ему записку к своему племяннику, коменданту в главке.

Все это было бы интересно узнать Виктору Матвеевичу. Но он не узнал об этом, потому что, выйдя от начальника главка и спустившись вниз, сразу же начал строгий разговор с отцом, потребовал, чтобы отец сейчас же подал заявление об увольнении.

— Или я попрошу, чтобы тебя уволили.

— Это как же так? — сказал отец, рассердившись. Заискивающий, немножко печальный его тон моментально пропал. В голосе послышались гнев, обида и негодование. — Это как же так — уволить? Да ты знаешь, меня сроду никто не увольнял. Не за что было. Что я, вор?

— Не вор ты, и не в этом дело, — сказал сын немножко растерянно. Просто надо, чтобы ты уволился. Тебе бумажку выдадут, что ты работал хорошо и ушел по собственному желанию.

— Да не желаю я! — сказал отец непримиримо. — На что мне бумажка, ежели я ни в чем никогда замечен не был? Я в местком пойду. Как же можно так делать! Это вам не старый режим. Просто-напросто человека угнетать. Довольно, поугнетали…

Матвей Кузьмич, сердясь, повышал голос. Проходящие смотрели на них. Виктор Матвеевич сказал:

— Ну ладно, дома поговорим.

Оделся и вышел.

Дома Виктор Матвеевич рассказал жене о выходке отца. Он так и сказал: «отцовская выходка». Жена сказала, что знает об этом, удивлена, но все-таки считает, что требовать увольнения отца не следует.

— Это неправильно, — сказала она.

— Но надо что-то делать, — сказал муж. — Надо убедить его как-нибудь, что ли. Мне перед людьми неудобно…

Вскоре пришел Матвей Кузьмич. Он разделся в передней, снял сапоги, босой прошел в свою комнату. Виктор Матвеевич постучал к нему. Виктор Матвеевич был настроен сердито.

— Это что еще за фокусы ты устраиваешь? — спросил он, входя в комнату.

Матвей Кузьмич сидел на окованном жестью сундуке, в сарпинковой расстегнутой рубашке, босиком. Вид у него был обиженный.

Без ливреи, без шапки с расписным околышем он был просто стариком, дряхлым, немощным, усталым. Из расстегнутого ворота рубашки выглядывала темная, морщинистая, стариковская шея.

— Никаких фокусов я не устраиваю, а просто скучно мне, — сказал он грустно. — Ведь любая животная и та свое дело знает.

Виктор Матвеевич внимательно посмотрел на него и сказал:

— Не понимаю я все-таки: для чего тебе служба-то потребовалась? Что ты, в деньгах нуждаешься, что ли?

— Скучно мне, Витенька, — печально повторил отец. — Очень скучно без всяких делов. Я и помереть так могу. От скуки.

Виктор Матвеевич сел рядом с ним на сундук. Он смотрел на его большие, потемневшие от работы и времени руки, мирно покоившиеся на коленях.

И эти руки убедили сына больше, чем слова.

Он подумал, что отец действительно может раньше срока умереть, вырванный из привычной для него обстановки труда, забот, мелких будничных волнений. На него надвигается смерть. И отец уже чувствует неотвратимое ее приближение. И боится ее. И, цепляясь за жизнь, хочет голову и руки свои занять делом, заботами. Хочет работать и хлопотать, чтобы не думать о смерти, не чувствовать ее приближения. Это же так просто, так естественно…

— А они, знаешь, Витенька, — вдруг оживленно сказал отец, — меня прямо ударником считают. Мне нынче комендант сказал… «Мы, говорит, вас очень ценим как старый кадр. Вы, говорит, порядок понимаете и разные манеры. Молодые могут свободно пример с вас сымать». И велел мне ходить на кружок. Говорит: «Покажите пример». Понял?

— Ну что ж, — сказал сын неожиданно для себя. — Ладно. Работай. Раз тебе нравится. Я знаю, ты работник хороший.

Выцветшие глаза отца заблестели. Он стал надевать торопливо носки и туфли, чтобы скрыть волнение, вдруг охватившее его.

Сын смотрел на него и улыбался. И, улыбаясь, сын спросил:

— Ну, а чаевые-то берешь?

— А как же! — сказал отец. — Приходится. Дают.

— Ну, это, пожалуй, лишнее, — заметил сын. — Мог бы и не брать. Что за холуйство…

— Как же я могу? — сказал отец. — Раз дают, должен брать. Обижать публику я не имею полного права.

Матвея Кузьмича позвали обедать.

Он пообедал, закурил, вышел на кухню и, присев на табуретку, сказал Ольге Михайловне:

— Вот, значит, какая тригонометрия бывает. Люди как будто и с образованием и на хорошей должности, а тоже всего не понимают, как идет жизнь и для чего она устроена. Ты, мол, не служи, отдыхай, поскольку имеются деньги и готовые харчи. А разве в харчах дело? Разве я виноват, что являюсь, можно сказать, ближайшим родственником директора треста? Разве я могу только про это все время думать?..

 

ЗНАМЕНИТЫЙ ПАВЛЮК

У всех людей бывают какие-нибудь родственники, ну хотя бы дальние. А у Павлюка никого не было. Жил один он в каменном подвале на Маложайке.

Я учился у него.

Учиться мне, откровенно говоря, не хотелось. Дело это — жестяночное мне никогда не нравилось. Но надо человеку учиться чему-нибудь. И я учился.

Мне было восемь лет.

В подвале было темно и душно. Походил этот подвал на пещеру, вроде той, что открыли случайно на каменоломнях у Белого ключа. Но в пещере не было ни окон, ни дверей, ни чистых половиков, сплетенных из разноцветных тряпок. А здесь, в подвале, все это было. И на стенах, всегда потных, висели большие картины Страшного суда.

Запомнилась мне особенно одна, на которой томился грешник, совершенно голый, худой и взлохмаченный, с глазами черными и печальными. Он сидел на широкой сковороде, укрепленной на серых камнях, и малиновые черти с веревочными хвостами сосредоточенно раскладывали под ним огонь.

Удивляло меня постоянно хладнокровие грешника. Заметно было, что худо ему. Огонь раскалял сковороду, поднимался даже выше сковороды, хватал грешника за ноги, за спину, за коричневую, вяленую кожу, добирался до головы. А он сидел, этот грешник, как ни в чем не бывало — прямой, неподвижный и как будто сконфуженный немножко: вот смотрите, мол, добрые люди, как раздели меня донага и жарят заживо, а я ничего поделать не могу…

Удивлял и печалил меня этот грешник невыразимо. Видно было, что сидит он не привязанный. Ни веревок, ни цепей не было вокруг него. Но все-таки убежать он, должно быть, и не пытался. Не пытался даже спрыгнуть со сковороды. И это больше всего удивляло меня. Однако удивления своего я никогда не выказывал.

Павлюк был мрачный, молчаливый.

Приходил я к нему обыкновенно утром, в половине седьмого. В это время он, умытый уже, сидел на кухне против самовара, пил чай, и щеки его, впалые, покрытые тончайшей сеткой красных жилок, медленно сгорали в синеватом румянце.

Мне было восемь лет, но я знал все на свете. Я знал, как сеют хлеб и как его зарабатывают, как родятся дети и что надо делать, чтобы они не родились.

Знал я также, почему сгорают щеки у Павлюка.

Впрочем, это знала вся улица наша.

У Павлюка была чахотка, и все уверены были, что он скоро умрет.

Доктор Федоров, Аркадий Сергеевич, сказал об этом в разговоре хозяину дома, где жил мой учитель. И хозяин, ласковый, круглый и пушистый старичок, любивший в летнее время ходить по двору в одних кальсонах, стал требовать квартирную плату с жестянщика за два месяца вперед, а однажды потребовал даже за три.

— Взойди ты, ради бога, в мое положение, Андрей Петрович, — говорил при этом хозяин. — Клозеты я обязан чистить? Обязан. Мусор мне полиция велит вывозить? Велит. А где же я денег наберусь на такое в пожилые, преклонные мои года?

Домохозяин говорил слезливо. Можно было подумать, что ему действительно до зарезу нужны деньги. Но никто так не думал. Все знали, почему он выколачивает деньги именно из Павлюка.

А Павлюк как будто и не догадывался.

Высокий, сухой, похожий на птицу без крыльев, он стоял перед хозяином, чуть согнувшись вперед, доверчиво вытянув небольшую голову на длинной, тонкой шее, и, посапывая, молчал.

Хозяин говорил раздраженно:

— У меня ведь, кажется, не какой-нибудь странноприютный дом. Желающих на твое помещение, слава богу, сколько угодно. Я хоть сейчас могу его сдать. Все время ходят разные лица, спрашивают…

И на этот раз хозяин говорил чистую правду.

Желающих въехать в подвал было действительно много. Главное, что помещался он у самого базара. Целый день народ шумел и толпился против окон его.

Площадь базарная считалась центром города.

А город наш, хотя и небольшой, но суетливый, деятельный, издавна славился базаром, на котором можно продать и купить что угодно, вплоть до птичьего молока.

Продавцы и покупатели приезжали на этот базар со всей губернии. И любой мастеровой со смекалкой мог здесь делать большие дела.

В подвал Павлюка с удовольствием въехал бы и портной, и сапожник, и жестянщик, и даже лавочник.

Правда, раньше, года три назад, на подвал этот, говорят, было мало охотников. Весь он был завален бурым камнем, битым стеклом, гнилыми балками и дохлятиной. В зимнее время народ с базара запросто забегал в этот заброшенный подвал за нуждой, как будто так и надо.

Потом появился Павлюк. Хозяин с радостью сдал ему подвал по дешевке. И Павлюк два месяца только тем и занимался, что вытаскивал из подвала мусор и гнилье, камни и разную гадость.

Вскоре он привел откуда-то старичка плотника, и тот за недорогую плату настелил полы, прорубил два больших окна и навесил новую, тяжелую дверь с секретным запором, который изобрел Павлюк.

Года три жестянщик потратил на всякое обзаведение, вкладывал почти весь заработок в инструмент. Покупал по сходной цене тиски, молотки, зубила, дрели и другие разные вещи, до крайности необходимые мастеровому человеку. Приценивался, рядился, голодал, кряхтел, таская листы железные, и проволоку, и чугунные чушки в нору свою темную. Украшал эту нору, белил и красил огненной краской — охрой.

Устраивался на годы.

И вот теперь, когда устроился он по-настоящему, когда одной белой жести, очень ценной, наготовлено листов, наверно, двести да проволоки всяческой пудов, может быть, двадцать, ему надо было умирать непременно. Непременно надо было умирать.

Все думали, что умрет он через месяц, ну в крайнем случае через два. Уж больно высох он, выгорел. Передвигался осторожно, тяжело дыша. Не проживет он больше двух месяцев ни за что.

А хозяин требовал деньги вперед за три месяца и говорил огорченно:

— Я же не неволю тебя. Как хочешь. Не нравится? Можешь съехать. Хотя мне будет жалко. Мужик ты добродушный, не злой. Я таких, откровенно сказать, люблю.

Во дворе росла трава. По двору ходили куры. И хозяин, разговаривая, отгонял их ногой, будто не желая, чтобы они слушали его разговор с жестянщиком. Но вдруг большой красноголовый петух, взъерошив перья, кинулся к хозяину.

— Ах, какой герой! Ах, какой военный! — ударил его туфлей хозяин. — А что, ежели я завтрашний день скушаю тебя, дурака, за твою смелость, а? Что ты мне скажешь тогда?

Павлюк стоял, переминаясь с ноги на ногу, и долго молчал. Я смотрел на него из окна. И мне слышно было, как он сказал наконец:

— Ну ладно, отдам. Воля ваша.

— Вот и спасибо тебе, пожалел ты меня, старика! — опять слезливо и обрадованно сказал хозяин и быстро пошел к себе в квартиру, странно семеня короткими ножками и почему-то пугливо оглядываясь по сторонам, будто кто-то собирался и его ударить, как он ударил петуха.

А когда исчез он из виду, перед жестянщиком появился, точно вырос из земли, извозчик Хохлов.

— Это что ж такое? — спросил он Павлюка. — Опять с тебя деньги взыскивает? — И мотнул головой, обросшей курчавой овчиной, в сторону квартиры хозяина. — Вот совесть какая у людей. Отдай ему, значит, деньги за три месяца вперед, а человеку, может, через неделю помирать придется. Как тут рассуждать?

Павлюк молчал.

Извозчик, выразив ему свое сочувствие и отсоветовав платить деньги вперед, постоял еще минутку перед ним, раскуривая трубку. Потом сказал:

— Мне говорили, вроде ты самовар продаешь. Правда, что ли?

— С чего это взяли? — спросил Павлюк.

— Да так говорят. Знаешь, как болтают?

Павлюк ничего не ответил, пошел в подвал.

Хохлов посмотрел ему вслед и молвил обиженно:

— Гордый ты, ей-богу. Гляжу я на тебя…

Но Павлюк ничего не ответил и на этот раз. Ушел в подвал.

Из подвала он выходил теперь все реже и реже.

А когда он долго не выходил на улицу и не слышно было шума жести, перетаскиваемой с верстака на верстак, душераздирающего скрипа ее и молоточного стука, люди почасту останавливались у подвала, прислушивались или просто наклонялись над низкими окнами и заглядывали в мутное стекло: уж не помер ли Павлюк?

Нельзя сказать, чтобы люди желали его смерти, нетерпеливо ждали ее прихода. Нет. Большинство людей нашей улицы любили Павлюка. Многие уважали его за кротость характера, за доброту и за мастерство, несравненное в своем роде. Многие сердечно жалели его, говорили:

— Ведь какой, посмотрите, мужик двужильный! Непонятно, в чем душа держится, а все работает, стремится. Жалко смотреть даже.

Но всякому человеку, собравшемуся жить бесконечно, было обидно уступить соседу законную свою часть имущества на неизбежном дележе после смерти одинокого жестянщика. И всякий хотел знать поэтому: когда же умрет Павлюк?

Это необходимо было знать, чтобы раньше всех поспеть к дележу.

Впрочем, может быть, дележ и не состоится. Жадная полиция растащит все сама, потому что ей полагается хоронить безродных и быть единственной наследницей их имущества. Очень просто может случиться, что все достанется полиции. А жаль…

Яшка Новосильцев, известный всей нашей улице как гармонист и алкоголик, прямо так и сказал Павлюку:

— Все равно ведь в могилу не потащишь тиски американские. А я бы тебя поминал. Вот даю слово. Продай…

Павлюк сказал ему:

— Слушай, Яша. Иди ты… знаешь куда?

Яшка ушел. Но через день наведался снова. И Павлюк снова обругал его.

Павлюк велел мне теперь запирать двери даже днем на секретный засов, чтобы лишних посетителей не было. Осточертели они бог знает как. Все один и тот же разговор: продай, уступи… И каждый надеется, что жестянщик скупиться не будет, уступит по дешевке любую вещь — на что ему теперь вещи?

Павлюк приказал мне:

— Никого не пускай.

Но разве можно не пускать? Другой идет как заказчик.

Например, парикмахер Хинчук принес машинку для стрижки волос, просил починить, а потом, как будто нечаянно, потрогал пальцами пальто на вешалке и попросил, точно в магазине…

— Дай примерю…

— Да вы что, сдурели, что ли, на самом-то деле? — спросил Павлюк. И схватил с верстака деревянный молоток, называемый киянкой. — Я ж не помер еще, слава тебе господи…

Парикмахер попятился к дверям. Но в дверях он все-таки остановился и еще раз пальцем показал на вешалку.

— Это ж зимнее пальто. Неужели ж ты и зимой будешь существовать?

Павлюк приказал мне:

— Открой ему дверь, ради создателя. Или я приму на свою душу тяжкий грех.

И Павлюк, я думаю, наверняка принял бы этот грех на свою душу, если б парикмахер не успел выпрыгнуть за дверь.

У Павлюка тряслись руки.

Я впервые видел его в таком состоянии.

Подойдя к верстаку, он долго не мог развинтить тиски, ворчал что-то, кряхтел. Потом развинтил тиски, немного успокоился и спросил:

— Видал идиота? А? — Вздохнул. Вытер пот со лба. — Машинку он принес мне починить. Да что я им, машинист, что ли? Я жестянщик, сучьи души…

И замолчал.

Я тоже помалкивал, потому что ясно было — ко мне этот разговор не имеет никакого отношения.

Павлюк часто разговаривал сам с собой. Со мной он говорил только о работе и всегда коротко — два-три слова. По имени он меня никогда не называл, а говорил просто «мальчик»:

— Мальчик, согрей паяльник.

Но смотрел при этом не на меня, а куда-то в сторону.

Объясняя мне что-нибудь, — например, как надо загибать уголки, — он тоже никогда не смотрел на меня и говорил таким голосом, точно в подвале, помимо нас двоих, присутствуют еще человек двадцать, которым тоже необходимо знать, как загибают уголки.

Рассердившись на то, что я, посланный за чайной колбасой, долго пробыл в лавочке, он выговор делал не мне, а кому-то третьему говорил:

— Ходить надо веселее.

И спрашивал:

— Слышишь?

Я молчал, потому что ясно было — не меня он спрашивает.

Меня, должно быть, он просто не замечал. Но мне это не казалось обидным. Напротив, эта невнимательность, пожалуй, даже возвышала учителя в моих глазах.

Мне всегда казалось, что он занят важными мыслями, что он носит в себе какой-то страшный секрет и думает постоянно об этом секрете.

В мыслях своих он, может быть, спорил с кем-то. И иногда говорил вслух:

— Ка-акая глупость!

Или:

— А ты как считаешь?

Можно было подумать, что он спрашивает кота, который по утрам всегда сидел на подоконнике и мучился бессонницей — то медленно закрывал глаза, то вдруг, вздрогнув по-человечески, открывал их и удивленно смотрел на Павлюка.

Павлюк, улыбнувшись невесело, спрашивал его:

— Не узнаешь?

И, ласково потрепав кота по морде, продолжал работать.

А кот снова закрывал глаза. Днем ему полагалось спать, потому что ночью он ловил мышей, которых в подвале было великое множество.

Один раз он поймал даже крысу. Она сильно искусала ему морду, но он все-таки задавил ее.

Павлюк наутро мазал ему морду вазелином и говорил, веселясь:

— Ай, Антон, ай, Антон! Молодец, красавец…

Похоже было, что он гордится котом так же, как и своей работой.

Однажды я слышал, как старушка Захаровна просила Павлюка:

— Нельзя ли вашего кота к нам на побывку? На ночку хотя бы. Пусть бы наших мышей попугал. Ужас что делается!

Павлюк сказал:

— Нельзя. У него своей работы дома хватает.

И к коту он действительно относился как к работнику.

Как человеку, он говорил коту:

— Скучаешь, Антоша? А? Женить бы тебя хорошо.

Антон сидел на подоконнике и, точно смущаясь, щурился.

А Павлюк улыбался грустно. Потом говорил:

— Иди промнись. Чего же сидишь, как сыч?

И открывал ему дверь.

Антон выходил на крыльцо, вытягивал свое длинное, резиновое тело и скреб лапками каменную ступеньку — точил когти. А когти у него были длинные. И весь он был, от морды до хвоста, большой и сильный, породистый сибирский кот.

— Благородный, — говорила про него Захаровна. — Ишь какую морду наел! Чисто околоточный надзиратель Мельников Василий Васильевич.

В последнее время она часто стала прикармливать его. И всегда выносила ему в жестяной банке из-под консервов деликатный продукт — молоко, разбавленное отварной водой, щи мясные или ошурки от сала.

Молоко Антон пил с особенным удовольствием, ласково ворчал, медленно шевеля хвостом, но на руки к старушке не шел.

А когда Захаровна однажды пыталась переломить его непокорный мужской характер и употребила силу, чтобы привлечь его барственную морду к своей груди, кот жестоко оцарапал ей руку и, спрыгивая на землю, ударил ее хвостом по носу.

— У, июда! — гневливо сказала Захаровна. — Это как же ты о себе думаешь? А? Это куда же ты пойдешь, ежли хозяин твой помрет? Ко мне ведь и пойдешь, бессовестный. Я тебе буду тогда — желаешь, не желаешь — полная хозяйка…

Захаровна в гневе и злорадстве своем даже ростом становилась выше.

Но Павлюк, должно быть, и не собирался помирать.

Как всегда, по утрам он кроил на верстаке длинные листы белой жести или кровельного железа, и мы делали из них чайники, судки и ведра, самоварные трубы, умывальники, железные печки.

Железные печки он делал почему-то с особенной охотой, даже с удовольствием. Иногда пел при этом тихим, дребезжащим голосом, и щеки его пылали с пугающей яркостью.

А песня у него была одна и та же — про каторжника Лонцова.

Было это давно. Очень давно. Я объехал после того десятки городов, видел разных людей, слышал разные песни. Но и сейчас, если закрою глаза, я снова услышу песню, которую дребезжащим голосом пел Павлюк.

И мотив услышу и слова:

Гремит звонок насчет поверки. Лонцов задумал убежать. Не стал он ночи дожидаться, Проворно начал печь ломать… …Казак на серенькой лошадке С докладом к князю поскакал. — Я к вашей светлости с докладом Лонцов из замку убежал.

Павлюк, казалось, радовался побегу этого неустрашимого, неуловимого Лонцова и, вспоминая храброго человека в песне, песней этой будто угрожал кому-то и жил веселее.

Песня возбуждала его. А может быть, работа возбуждала. И из работы возникала песня, украшавшая жизнь.

Передвигался он от верстака к верстаку так же осторожно, как всегда, точно боясь расплескать в себе что-то сосчитанное до последней капли дорогое, драгоценное.

Но когда он пел, движения его становились более быстрыми, как бы отчаянными. И в это время мне всегда казалось, что вот сейчас, сию минуту, он ударит еще раз молотком по железной кромке, вздрогнет, упадет и умрет моментально.

Пот выступал у него на лбу крупными, блестящими каплями. Все лицо становилось влажным и красным, будто он только что вышел из бани, из парного отделения. На шее, около кадыка, набухала большая синяя жила.

А он все пел и работал, выпрямляя железный лоскут, скручивая его и изгибая всячески до тех пор, покуда холодное железо, согретое только прикосновением горячих человеческих рук, не принимало наконец нужную форму — затейливый профиль ножки, трубы или печной дверцы.

Железные печки он делал лучше всех жестянщиков города. Лучше Кости Уклюжникова и, пожалуй, лучше даже Павла Дементьевича Линева.

Печки у него получались на редкость красивые, легкие и высокие, на фигурно изогнутых ножках.

У них были не только специальные поддувала, но и полки, небольшие, на которых можно было сушить мелкую рыбу, грибы и хлебные куски, чтоб они не залеживались.

В спинках печек пробивались отверстия для кастрюль и сковород. И к ним сделаны были крышки, круглые, с выдвижными ручками в виде бантиков.

В летнее время, когда невыгодно топить плиту или русскую печь, небогатые семьи готовили свой обед на железных печках, вынесенных во двор. И спрос на эти печки был всегда велик.

Павлюка заваливали заказами. Даже из деревень, из тайги приезжали к Павлюку.

И на дверцах каждой печки, в том месте, где положено быть дырочкам, он выбивал семь некрупных букв: «_Павлюкъ_».

Я спросил однажды:

— Это зачем же буквы, Андрей Петрович?

Павлюк взглянул на меня удивленно:

— Это ж фирма, чудак! Павлюк — мое фамилие…

И так постоянно он выбивал эти буквы.

Жить ему оставалось, может быть, очень немного. Говорили, что он не доживет и до зимы.

А начиналась осень, шли дожди. В подвале становилось уже совсем пасмурно.

Было трудно работать в этаких постоянных сумерках. И поэтому даже днем мы зажигали лампу.

Лампа вечно чадила. Сквозь зеленое закопченное ее стекло пробивался тусклый свет. Огонек мигал, и в мигании его, мне казалось, начинает наконец шевелиться до невозможности измученный грешник на картине «Страшный суд». Пламя лижет его, хватает за выпуклые ребра, за голову косматую, и лицо искажается в смертной муке. Худо ему, грешнику, на сковороде. И, наверно, так же худо, думал я, будет учителю моему, когда умрет он и его призовут на страшное судилище.

О себе же, о смерти своей, я тогда не думал. Я думал о Павлюке. «Как же так? — думал я. — Человек знает, что скоро помрет, перед глазами у него ужасные картины, а он не тужит и не вздыхает даже…»

И Павлюк действительно не часто вздыхал при мне.

Был он ровен в поведении своем и весной, и летом, и осенью. По-прежнему принимал заказы, работал. И во всем придерживался, как и раньше, строгих правил, ни разу не изменив им и их не изменив.

На стене у него висели большие, в деревянной раме, часы фирмы «Павел Буре», со звоном. Заводил он их по гудку со спичечной фабрики «Олень». И утром, когда спичечники шли мимо окон его на работу, он, уже разбуженный гудком и попивший чаю, начинал резать жесть.

Делал он это почти торжественно, неторопливо и шевелил при этом губами, будто читал молитву.

Голову его украшала затейливая прическа «бабочка». Волосы, седые и влажные, чуть топорщились и поблескивали. И временами казалось, что на голове у него не прическа, а шапочка из белой жести, плотно пригнанная к черепу.

Брезентовый пиджачок и штаны, тоже брезентовые, были всегда аккуратно проглажены и такие чистые, точно он каждое утро ждал, что кто-нибудь придет проверить, в каком виде он работает.

Но никто, кроме заказчиков и соседей, раздражавших его, не приходил.

Впрочем, в последнее время и соседи стали заглядывать редко.

В подвале было пасмурно и тихо.

Павлюк, нарезав жесть, слегка плевал на пальцы и брал киянку. С этого момента работа у него шла быстрее. И я, подкрашивая готовые ведра, тоже невольно начинал торопиться.

В половине двенадцатого на спичечной фабрике ревел гудок.

Павлюк неохотно прекращал работу, смотрел на часы. Иногда становился на табуретку и подводил их, если они отставали. Потом смотрел на себя в зеркало, висевшее тут же, около дверей, поправлял жиденькие, нитяные усы и говорил, беседуя с самим собой:

— Ну что ж… Имеем право пообедать.

На кухне стоял узенький столик, покрытый рыжей клеенкой. Павлюк каждый раз перед обедом поливал ее водой из чайника и протирал тряпкой. Потом ставил на нее проволочный кружок и вынимал из печки чугунок со щами.

Большую русскую печь он топил и летом, потому что ему и летом было холодно. Один раз он сказал, так же как всегда, ни к кому не обращаясь:

— У воробья и то, пожалуй, крови-то побольше, чем во мне. Потому и зябну.

Щи и кашу он варил с вечера. Простоявшие в печке всю ночь и полдня, они аппетитно пахли. Гречневая каша становилась малиновой и рассыпчатой.

После обеда я доставал из узелка, принесенного с собой, пучок моркови и съедал ее за один присест.

Бабушка моя говорила:

— Морковь кровь наливает, черемша заразу прогоняет, а чеснок от заразы бережет и к тому же идет для аппетита.

Мне чеснок для аппетита не требовался. Черемша мне не нравилась. А морковь я любил и верил, что она наливает кровь.

Глядя на Павлюка, я мог видеть, как плохо человеку, когда в нем мало крови. И я каждый день наблюдал, как кровь все усыхает и усыхает в этом человеке.

— Вот бы вам, Андрей Петрович, морковь есть. Она ведь сильно помогает, — осмелился сказать я однажды.

Павлюк посмотрел не меня почти весело и сказал, будто пожалев меня:

— Эх, мальчик!.. Никакая морковь меня уж теперь не спасет. Нет, не спасет…

И, склонившись над столом, помотал головой.

Больше мы на эту тему не разговаривали.

А он не только не ел морковь, но и щи и кашу ел в последнее время неохотно, словно по обязанности.

Иногда, правда, на него вдруг нападал аппетит. Он съедал все торопливо и жадно. Наевшись, собирал в ладонь со стола крошки и проглатывал их тоже, широко раскрыв рот и закинув голову.

Но чаще аппетита не было у него. Он сидел за столом, скучный и вялый, и видно было, что он ждет, когда я наемся, чтобы прибрать посуду.

После обеда меня всегда клонило ко сну. «И Павлюку, — думал я, наверно, тоже хочется спать». На улице дождь, тоска. Хорошо уснуть в такую погоду, на полчасика хотя бы забыться.

Но Павлюк, пообедав, шел к верстакам — работать. И я шел за ним.

Железные печки он делал, как раньше, с видимым удовольствием. Но петь при этом уже не мог. Внутри у него хрипело что-то и посвистывало. Петь, должно быть, он никогда уж не смог бы.

Даже с котом он разговаривал теперь не часто. А когда говорил, как обычно, с самим собой, понять не всегда было можно, о чем он говорит.

Иногда я все-таки улавливал отдельные слова. Но смысл этих слов был туманным.

Непонятно было, о чем думает этот человек, на что надеется.

А ведь, похоже, надеется на что-то…

В углу на тумбочке стоял граммофон с огромной изогнутой трубой. Павлюк купил его на барахолке по частям. Сам собрал эти части, изготовил трубу. И теперь граммофон пел в тоскливые осенние дни про любовь: «Бе-е-ело-ой ака-ации гроздья душистые-е вновь а-аро-ма-а-том, арома-а-том полны».

Пластинок было только две — «Белая акация» и «Шумел, горел пожар московский».

Однажды Павлюк поставил эту вторую пластинку, хотя она ему нравилась меньше, чем первая.

На дворе, как обычно во все дни эти, шел некрупный, нудный дождь.

Дождевая пыль вместе с грязью залепляла наши окна. На стене у нас горела лампа в фонаре «летучая мышь».

А Наполеон, виденный мной у бабушки на комоде, печально и певуче-дребезжащим, как у Павлюка, голосом, спрашивал из граммофона:

За-че-ем я шел к тебе, Росси-и-йя, Евро-о-опу-у всю держа в руках?

И мне в эту минуту было жалко французского императора, как себя. В такую слякотную погоду погнал его черт неведомо куда и бог знает зачем…

Вдруг кто-то постучал в окно.

Павлюк остановил граммофон, убавил фитиль в лампе, подошел к окну. Со двора, прижавшись к мокрому стеклу, смотрела на него рыжеусая, багровая морда лавочника Варкова. И лавочник кричал:

— Продаешь граммофон-то? А?

Павлюк хотел не то плюнуть, не то сказать что-то, но ничего у него не получилось. Он только качнул головой, как деревянный паяц на веревочке. И кашлянул в стекло.

Поглядев на него, я встревожился: до какой же, значит, степени ослабел он, обессилел и устал навсегда…

Подойдя потом к верстаку, он взял киянку, погладил ее зачем-то и сказал, должно быть, коту, сидевшему на верстаке:

— До чего дешевые люди бывают на свете! Обидно подумать даже…

И больше ничего не сказал. Стал собирать инструмент.

Инструмент после работы он всегда сам вытирал прокеросиненной тряпкой и развешивал на стене, в кожаных петельках, прибитых гвоздями. Потом приносил из сеней широкую корзину и складывал в нее железные обрезки. А я подметал пол.

Павлюк говорил:

— Чистота возвышает человека. Это имей в виду…

Но чаще он молчал. И молча делал все, что надо. Он даже кашлять старался негромко.

В подвале становилось все тише и тише.

И в тишине, будто царапая по сердцу, визжала жесть, когда ее резали, да гремел по жести деревянный молоток.

Павлюк передвигался все осторожнее, все боязливее. Щеки его теперь не пылали, они потемнели, стали землистыми, серыми. Глаза запали глубоко-глубоко. При свете лампы они горели в глубине, как дорогие камни.

А дождь все лил, лил.

У Павлюка, как в начале нашего знакомства, пошла кровь горлом. Он бережно сплевывал ее в стеклянную баночку и туго завинчивал жестяную крышку, чтобы не распространять заразу, как объяснил он мне.

Обедал я теперь один, а учитель мой только сидел за столом, делая вид, что обедает. Есть он, должно быть, уже не мог. Но все равно в положенный час, услышав обеденный гудок со спичечной фабрики, прекращал работу и вынимал из печки щи и кашу.

И вот однажды, когда он ставил на стол чугунок со щами, в дверь постучались, и вошли двое — Костя Уклюжников, известный в нашем городе жестянщик, и с ним еще неизвестный паренек.

Павлюк очень удивился этому визиту. Костя Уклюжников к нему раньше никогда не ходил. Встречались только на базаре, в скобяном ряду, где продают изделия и железный материал. И вдруг Костя пришел на квартиру, да еще с товарищем. А зачем?

— Просто так, — сказал Костя. — Шли мы мимо. Дай, думаю, зайдем к знакомому, наведаем его. Говорят, прихварываешь ты, Андрей Петрович?

— Какое там прихварываю! — улыбнулся Павлюк. — Отхворался уж…

— Поправляешься, что ли? — спросил Уклюжников.

— И не поправляюсь и не хвораю, — сказал Павлюк. — Одним словом, отхворался вчистую…

— Непонятный ты мне человек, Андрей Петрович, — признался Костя. Очень скрытный у тебя характер. А я как раз подумал: может, помощь какая тебе нужна, может, в чем-нибудь я тебе пособить могу. Мы ведь все-таки знакомые давно и тем более — одного ремесла…

— Одного — это правильно, одного ремесла, — согласился Павлюк. И как будто обрадовался даже, уцепившись за эти слова. — Но помогать мне теперь уже ни к чему. Ни к чему мне помогать. Я скорей тебе помогу. Вон у меня жесть остается, сколько жести хорошей. Если хочешь, возьми, уж раз пришел…

Костя так обиделся, что даже встал со стула.

— Да разве я к тебе за этим шел? Как тебе не совестно, старый ты человек! Я с добрым словом к тебе шел, а ты мне такое… Что я, барышник разве какой?

Павлюк растерялся. Он не знал, должно быть, что сказать, и долго молчал. А когда Костя и его товарищ пошли к двери, Павлюк загородил им дорогу.

— Ты пойми меня, — попросил он Костю. — Я тоже ведь к тебе с добрым сердцем. Ты мастеровой, хороший человек, я это знаю. И ты правильно сказал, мы люди одного ремесла. А у меня жесть остается. К чему мне она? Не гроб же мне ею обивать…

— Да при чем тут разговор о гробах! — будто возмутился Костя. — Тебя, дьявола, еще палкой не убьешь. Ты еще и мне глаза закроешь в случае чего, несмотря, что я моложе тебя…

И Костя засмеялся вдруг, как в театре, очень громко.

— Нет уж, Костя, нет, — сказал Павлюк. — Это как по закону — не взойти солнцу с западу, не бывать дважды молоду. Я сам чувствую, не тот уж я. Не такой. Благодарствую тебе на добром слове, что ты меня еще сильным считаешь. А жесть возьми. Не обижайся. Мне приятно будет, ежели ею мастер воспользуется. Мне приятно будет. Я тебе это твердо говорю. И еще чего хочешь возьми. Я сейчас тут как в магазине живу. Продажа, однако, без денег…

Но Костя Уклюжников ничего не взял, даже не притронулся ни к чему. Посидел еще часок, потолковал о всяких мелких делах и ушел, пообещав зайти на днях.

А вечером в тот же день пришел Павел Дементьевич Линев, тоже жестянщик.

Про Линева моя бабушка говорила шепотом, что он социал-демократ. Я тогда еще не знал, что это значит. Но видел, как все, что Павел Дементьевич ходит очень чисто, носит даже галстук бантиком под названием «собачья радость» и в воскресенье прогуливается по берегу в котелке и с тросточкой.

Я однажды встретил его на берегу, поздоровался вежливо и, когда он поднял котелок, чтобы поздороваться со мной, спросил, правду ли говорят, будто он социал-демократ.

Я, конечно, не ожидал, что он вдруг весь вспыхнет. Но он действительно вспыхнул и сказал мне немного погодя с печальной улыбкой:

— Очень жаль, что отец твой рано помер. Крайне жаль. Некому тебя пороть как следует. А то бы ты не задавал таких вопросов…

Я так и не узнал в точности, был ли Павел Дементьевич социал-демократом. Но в памяти моей он сохранился хорошим человеком, особенно после того, как вечером он пришел к Павлюку. Пришел с другого конца города, в проливной дождь.

Павлюк задержал меня в этот вечер на работе, чтобы пересчитать и переписать все заказы, уже сданные, и все, какие надо было сдать. И вот когда мы выяснили, что заказов невыполненных почти нет, а есть только не выданные заказчикам две печки, шесть ведер и кожух для кипятильника, и когда я уже собрался уходить, пришел Павел Дементьевич Линев, весь мокрый от дождя, хотя и с зонтиком.

Поздоровавшись, он начал кашлять, сказал, что простудился от сырости, и сообщил, что на примете у него есть хороший доктор, который берет недорого, и очень было бы неплохо, если б этот врач посмотрел Павлюка.

— Поздно уж меня смотреть, — улыбнулся невесело Павлюк. — Поздно, Павел Дементьевич. И ни к чему. Нету смысла…

— Ну, не скажите, Андрей Петрович, — возразил Линев. — Сейчас есть очень хорошие лекарства. И если вы согласны, я вместе с вами могу сходить к врачу. Это тут недалеко, на Извозчичьей горе. Кукшин, доктор. По всем внутренним болезням…

— Поздно, — опять сказал Павлюк.

Но говорил он это так, что можно было подумать, будто он только упрямится, а на самом деле еще совсем не поздно.

После прихода Кости Уклюжникова и особенно после разговора с Павлом Дементьевичем Линевым Павлюк как будто посвежел, как будто приободрился.

— Хороший у нас народ, — почти весело сказал он, проводив Линева. Хороший, совестливый, чувствительный. Среди хорошего народа живем…

Говорил он это, как всегда, самому себе, по-прежнему не замечая меня. Но я все-таки вмешался в этот его разговор с самим собой и сказал:

— Ну да, очень хороший! Все только приглядываются, прицениваются: отдай, уступи, продай по дешевке…

— Эх ты, голубь! — вдруг засмеялся Павлюк и потрогал меня за плечо. В первый раз потрогал по-свойски. — Это ты про кого говоришь? Про Варкова? Про Хинчука? Это, брат, еще не народ. Эти только живут около народа. Народ — это мастеровые, у кого ремесло в руках и кто необходимое дело делает. Вот это называется народ…

Помолчав, походив с довольным видом по подвалу, он, как здоровый, улыбнулся весело и сказал:

— Хорошего народу больше на свете, чем плохого. А если б было наоборот, ничего бы не было. Ни паровозов, ни пароходов. И даже каменных домов трехэтажных не построили бы…

Никогда еще Павлюк не был таким веселым, как в этот вечер. И утром еще на другой день он был веселый.

А к вечеру следующего дня вдруг опять увял, нахмурился, стал зябко втягивать голову в плечи.

После работы он, как обычно, собрал инструмент, перетер его прокеросиненной тряпкой, велел мне подмести пол и, когда я подмел, сказал:

— Завтра не приходи.

Я спросил:

— Почему?

— Потому, — сказал он угрюмо. — Я помру завтра.

Я не очень удивился, но немного растерялся все-таки. И сказал растерянно:

— Ну, покамест до свиданьица, Андрей Петрович.

Позднее я много раз вспоминал эту глупую фразу.

Мне казалось позднее, что я мог бы сказать на прощание какие-нибудь более значительные, более умные, душевные слова. Я любил и уважал моего учителя, несмотря на мрачность и молчаливость его.

Я, конечно, смог бы придумать на прощание что-нибудь хорошее.

Я позднее и в самом деле придумал неплохие, торжественные слова.

А тогда я, к сожалению, ничего больше не сказал. Неловко поклонился, не глядя на учителя, и пошел торопливо на лестницу, под дождь. Но Павлюк остановил меня:

— Выбирай какой хочешь инструмент. Бери на счастье. Будешь жестянщиком.

Я помотал головой, сконфузился, сказал:

— Спасибо.

И опять пошел на лестницу. Но Павлюк остановил меня опять:

— Выбирай чего хочешь из вещей. Граммофон бери.

Но тут вдруг непонятный страх обуял меня. Я ничего не взял, даже «спасибо» не сказал в третий раз, как надо бы сказать, и ушел поспешно, не оглядываясь.

После я очень горевал, что не взял ничего. Надо было бы мне унести домой хоть кота Антона. Дома у нас мышей было много. Пусть бы он их половил. И на память бы у нас остался. Мы жалели бы его.

А то достался кот старушке Захаровне. Она, конечно, сейчас же прибрала его к рукам. Два раза, как я слышал потом, отстегала его солдатским ремнем за непокорность. Но он все равно жить у нее не стал, несмотря на молоко, убежал куда-то.

Все имущество Павлюка забрала, как полагается, полиция. Говорят, он завещал отдать его вещи в детский приют, где и сам воспитывался когда-то как «казенный мальчик». Но отдали их или нет — этого я не знаю.

Я не знаю больше ничего из истории учителя моего, замечательного жестянщика Андрея Петровича Павлюка.

На похороны его я не ходил. Да и похорон настоящих не было.

Просто и тихо, ранним утром, часов, может быть, в семь или в половине восьмого, тело его, говорят, положили на телегу, в желтый полицейский короб, и увезли прямо в мертвецкую, где лежали, наверно, десятки таких же безродных, никому не интересных мертвых людей.

В детстве я часто вспоминал Павлюка. Судьба и смерть его мне представлялись обидными. Я ни за что не умер бы так просто. Я сделал бы что-нибудь особенное, сказал бы хоть что-нибудь громкое, необыкновенное перед смертью. Какие-нибудь хватающие за душу слова.

Но так казалось мне в детстве, в раннем детстве, лет до десяти.

Потом началась гражданская война.

Нас, мальчишек, война эта быстро сделала взрослыми. Она открыла перед нами сразу такие житейские глубины, на познание которых в другое время пришлось бы истратить, может быть, не один десяток лет. Может быть, два десятка, может быть, три.

Я встречал еще много людей не хуже Павлюка. И я любил и уважал их не меньше. Я видел, как жили они. И видел, как умирали.

Умирали они удивительно просто, не домечтав и не доделав многих дел своих, не истратив всей заложенной в них энергии и, казалось, даже не успев пожалеть об этом.

Я помню огромные могилы у Зрелой горы. Их рыли в полдень, в дикий мороз, через час после боя.

Земля дымилась, извергая пахучее тепло из глубин своих. И в тепло это, в темную талую жижу, торопливо укладывали без гробов, друг на друга, сотни мертвых людей, еще час назад носивших оружие, веселившихся, грустивших, мечтавших.

А отряды, похоронившие мертвецов, шли все дальше и дальше. И движение их было бесконечно, как жизнь.

Павлюк угасал в моей памяти.

В ряду больших и признанных героев, увиденных мной, он, казалось, не мог найти себе места. Ведь он ни о чем не мечтал и ничего как будто не добивался. Он так бы и остался жестянщиком.

Величественные дела заслоняли его. И каждый день был полон новыми событиями.

Я жил очень быстро. И очень быстро сменялись мои увлечения.

Мне хотелось быть то знаменитым полководцем, то художником, тоже знаменитым, то писателем, равного которому еще не было на земле, то хирургом.

По-мальчишески мне хотелось выбрать дело самое большое, самое интересное. А лет мне было шестнадцать. И весь мир был доступен мне.

В необъятном мире я мог выбрать любое дело, необъятное.

Но вдруг случилось несчастье.

В Оловянной пади, что лежит в семидесяти километрах от нашего города, в бою с бандитами мне прострелили правый бок. Я упал в снег.

«Вот и вся твоя мелкая жизнь, суслик, — думал я о себе, лежа в снегу. Вот и вся твоя жизнь».

Потом меня подняли и унесли в лесную сторожку.

Около меня суетился мой товарищ. Он перевязывал меня и говорил:

— Погоди минутку, я сейчас сбегаю за дровами. — И еще раз сказал, уходя: — Погоди.

Будто просил не умирать до его прихода.

Но мне было очень плохо. На сторожку надвигалась ночь.

Я лежал и думал о смерти.

Где-то слышал я, что бывает заражение крови, от которого неизбежно умирают. Мне казалось, что оно уже начинается у меня. «Я умираю», — думал я. И мне было, попросту говоря, страшно.

Хотелось с кем-нибудь поговорить, сказать что-то важное. Да, мне хотелось сказать перед смертью что-нибудь необыкновенно важное. Но товарищ собирал хворост.

Наконец он собрал его, растопил печку.

За окнами была ночь, зима, начинался ветер, и деревья скрипели под ветром.

Хворост в печке сопел, повизгивал.

И вдруг вспыхнул большой огонь, осветив сторожку, осветив и самую печку, на дверце которой было выбито большое слово: «_Павлюкъ_».

 

МОДИСТКА ИЗ КРАСНОЯРСКА

Между Буером и Ревякой тайга не такая уж широкая. Но все-таки в конце зимы, после неудачного боя под Дударями, партизанам пришлось пробираться через нее двое суток. И казалось людям, что за всю гражданскую войну более гиблого места они не встречали во всей Сибири.

Люди истомились, изорвались, изголодались. И когда на вторые сутки пути ветер принес из деревни запах домашнего дыма, многие уже не могли идти.

А некоторые пошли быстрее.

Выбиваясь из последних сил, они яростно рубили и ломали ветки, заграждавшие путь, до крови раздирали о сучья руки и лица, карабкались на горы валежника, проваливались в глубокий, сверху обледенелый снег и снова карабкались.

Запах домашнего дыма горячил сердца.

Лес постепенно редел. Попадались свежеспиленные лиственницы, обуглившиеся пни. И наконец из-за деревьев выглянула маленькая, нарядная церковь. Она, правда, выглянула на одно мгновение — метель тотчас же заволокла ее.

Люди шли навстречу этой последней, предвесенней метели, цепляясь друг за друга. Шли так час, или два, или сорок минут. И вот когда они почти потеряли надежду набрести на жилье, перед ними совсем неожиданно выросла изба.

Может, это была последняя изба на всем свете. После неудачного боя, тяжелого отступления через тайгу мир казался опустошенным, мертвым.

Избу завалило снегом по самые окна, замело все подступы к ней и ступеньки высокого крыльца. Непонятно даже, живет ли кто-нибудь здесь. Да это и не важно. Важно, что это изба. И люди устремились к ней по глубокому, распушенному метелью снегу.

Их было девять — все, что осталось от третьего взвода. А где их командир, никто не знает. Может, он отстал. Может, его убили. Или, может, он собирает разбежавшихся бойцов. Народ был случайный во взводе, недавно собранный, еще не обстрелянный, — и вдруг попали всем скопом в такую мясорубку под Дударями. Мало, наверно, кто выберется из тайги. А тот, кто выберется, будет до смерти вспоминать эти самые Дудари.

Но пока вспоминать еще рано. Надо хотя бы обогреться, обсушиться, передохнуть.

Девять измученных бойцов забрались на высокое крыльцо и вторглись в огромные сени, разделившие избу на две половины — направо дверь и налево дверь. Налево дверь наглухо затворена, не достучишься, а ломать ее нелегко. Да и незачем ломать: направо дверь открыта. Здесь, должно быть, гостевая половина. В ней просторно и не холодно. На столе — потушенная лампа, на полу — солома. В углу — иконы.

Ни у кого уже не было сил лезть на широкую, чуть теплую печь. Полез один Семка Галкин. Он забился в самый теплый угол. Остальные полегли на полу.

Они, думалось, теперь будут спать неделю, месяц, год, пока не отдохнут, не наберутся сил.

Но вот метель утихла, и внезапная тишина разбудила людей. Снова уснуть было невозможно: в духоте разомлевшее тело стало ныть и зудеть.

Им бы в баню сейчас хорошо. У сибиряков баня — первое средство от всех болезней, даже от тоски. Но где ее искать тут, баню?

Люди лежали в разных углах и молчали. Не хотелось ни говорить, ни думать. И спать не хотелось. А надо бы спать: впереди еще ночь длинная.

На печке зашевелился Семка Галкин. Он почесался, повздыхал. Потом неожиданно громко чихнул и сказал сам себе:

— Будьте здоровы, Семен Терентьич! Двести бы тысяч вам на мелкие расходы!

И, по-стариковски солидно крякая, слез с печки.

В избе по-прежнему было темно и тихо. Только пол скрипел под ногами.

Семка лениво потянулся, сладко зевнул и сказал, вздыхая:

— Н-да… Выходит, правильно говорится в песне: судьба играет человеком, она изменчива всегда — то вознесет его высоко, то опять же бросит в бездну навсегда.

Никто не отозвался.

Осторожно шагая, чтобы не наступить на лежащих на полу, Семка пробрался на середину избы, нашарил на столе у стены лампу, зажег ее и, сев на табуретку, стащил с себя рубаху.

Лампа слабо горела. Семка подкручивал фитиль и все ближе придвигался к лампе, как бы стараясь собрать в свою давно не стиранную рубаху весь ее бедный свет.

Вдруг он услышал у себя за спиной сердитый голос:

— Застишь!

Семка вздрогнул и оглянулся. Около него, неслышно придвинувшись, уже сидел, также сняв рубаху, старик Захарычев. Он ворчал:

— Ты что ж думаешь, французский крендель, для тебя, что ли, одного лампа поставлена?

— Я ничего не думаю, — сказал Семка, — я только удивляюсь: неужели ж она сейчас потухнет? — И кивнул на лампу. — Керосину-то в ней самая чуточка.

Но старик Захарычев, занятый своим делом, промолчал. И все остальные, собравшиеся вокруг лампы, промолчали.

Семка опять вздохнул. Потом, ни к кому не обращаясь, уж совсем некстати сообщил:

— Мамаша моя, Прасковья Федоровна Галкина, живет в Иркутске, на Шалашниковской улице. Ежели кто поедет в наш город, могу дать точный адрес…

Все, наверно, оставили где-нибудь мамашу, жену или отца. Но Семка Галкин заговорил о своей матери так, точно равной ей не было. Очень, оказывается, выдающаяся у него мамаша. Он вспомнил, какие она делала пельмени, какие шаньги пекла. Но эти воспоминания о пельменях и шаньгах были, как видно, неприятны людям, сидевшим вокруг лампы. Обременительны иногда для солдатских сердец мирные воспоминания.

— Будет брехать-то ерунду! — поглядел на Семку искоса рыжий мужик Енотов Яков. — Для чего это нужны глупости про пельмени, когда их нету и не предвидится в скором времени?

— А вот я, может, на побывку в Иркутск поеду, — сказал Семка. — Может, меня специально отпустят из отряда на побывку. Неужели же меня моя мамаша не покормит в таком случае пельменями?

— Она что, купчиха, твоя мамаша? — сердито спросил старик Захарычев.

— Зачем купчиха? — обиделся Семка. — Она обыкновенная женщина. На кожевенном заводе работает…

И он продолжал вспоминать, бередя свою и чужие души. Он говорил, что в Иркутске сейчас, наверно, картины показывают в иллюзионе Донателло или Ягжоглу на Большой улице. В цирке Изако, наверно, еще борются сейчас Иван Яго с японцем Саракики. Интересно: кто кого? И вообще интересно: как сейчас в Иркутске?

— Белые сейчас в Иркутске, — проворчал Захарычев. — Белые. Колчаковцы. Вот ежели мы их вышибем оттуда, тогда и будет разговор. Про пельмени.

— О-о, это долгая песня! — махнул рукой Семка. — Когда их теперь вышибешь. А покамест они нас вон куда загнали…

— Ты что, агитацией занимаешься? — нахмурился Захарычев. — Ты это брось…

— Да я ничего, я просто так, — чуть оробел Семка. — Я просто вспоминаю, как я лично жил…

У Семки Галкина в Иркутске на конфетной фабрике, есть, между прочим, девушка, Вера Тарабыкина. И про нее он тоже вспомнил вслух.

Но ведь у всех есть девушки, жены, матери. Или были. И все бойцы сидят сейчас мрачные вокруг угасающей лампы. Все делают вид, что не слушают Семку. Но слова его беспокоят всех.

Наконец он, надев рубаху, уходит от лампы. Опять залезает на холодную печку и сидит там один. Может быть, он продолжает думать об Иркутске.

Долго его не слышно. В избе становится еще тише. В лампе догорает последний керосин. Лампа потрескивает. И вдруг Семка, ни к кому не обращаясь, говорит:

— Потухнет скоро лампа.

Над этим, наверно, многие уже думали. Однако никто не решался это сказать. Семка сказал. И от слов его стало еще тоскливее.

В самом деле, как быть, если потухнет лампа?

А Семка свешивает с печки лохматую голову и говорит:

— Сейчас потухнет. Я же вижу. В ней керосину осталось петуху секретную часть помазать. Перед пасхой.

— Не каркай, шалопай! — оглянулся на него старик Захарычев. — Она погорит еще, бог даст.

И всех немного успокаивает эта надежда на бога, в которого многие давно уже не веруют.

Выйти бы на улицу, поискать чего-нибудь насчет еды. Давно не ели. Но все сидят голые, и никто не собирается на улицу.

А Семка Галкин по-прежнему лежит на печке и, опять ни к кому не обращаясь, говорит:

— У меня ведь судорога правой ноги. Мне по-настоящему-то полный отдых надо дать. Всему телу.

Никто не откликается и на эти слова.

За окнами слышен неясный, далекий шум. Он то затихает, то возникает вновь, то отдаляется, то приближается. Это, наверно, входят в деревню те, кто следом за этой девяткой бойцов выбрался из тайги. Они проходят мимо избы туда, дальше, в глубь деревни. Изредка слышно, как бойцы в гулком ночном воздухе перекликаются охрипшими голосами. И командирские голоса слышны. Командиры, должно быть, уже наводят воинский порядок, расставляют посты.

Скоро и из этой избы обязательно кого-нибудь пошлют в караул. Вот почему Семка и заговорил о своей ноге. Никому ведь не хочется идти в ночное охранение. Не хочется даже думать об этом.

И действительно, какие уж они теперь бойцы! Одежонка у них рваная, валенки разбитые, тела истомленные. Им бы домой сейчас. Да и домой-то едва ли они доберутся в таком состоянии.

На крыльце застучали чьи-то ноги в мерзлых валенках. Кто-то хозяйственно счищал с них снег и при этом яростно притопывал, сотрясая шаткое крыльцо. Ни у кого не было сомнения, что это идет командир Базыкин, Ерофей Кузьмич. Значит, он нашелся все-таки. И их нашел, своих бойцов.

Все настороженно взглянули на дверь.

Плотно притворенная и чуть пристывшая, она долго не отворялась, только взвизгивала, когда ее дергали снаружи. Наконец распахнулась со звоном и скрипом, и из морозного облака, ворвавшегося в избу, вышли на свет угасающей лампы две фигуры, старичок и юноша — Авдей Петрович Икринцев и неразлучный с ним племянник Ванюшка Ляйтишев.

— Это чего такое? — спросил Авдей Петрович, забыв, должно быть, поздороваться. И строго посмотрел на всех. — Чистые, ей-богу, французы…

— Почему французы? — обиделся за всех старик Захарычев.

— По обличим, — сказал Авдей Петрович. — По обличию вы, я гляжу, похожи на французов, какие они были в одна тысяча восемьсот двенадцатом году под Москвой. Есть даже такая картина — мерзлые французы. И вот вы тоже…

Захарычев, как, наверно, все здесь сидевшие, был задет этими словами. Но достойно ответить Икринцеву не сумел. И никто, должно быть, не сумел ответить. Или не хотели отвечать.

А Икринцев дальше спрашивал уже посмеиваясь, почему эти партизаны так тихо сидят, почему их в деревне не видно, почему у них печка холодная.

— Разве положено военным лицам вот этак сидеть — без движения?

В голосе его проскальзывали начальнические нотки, хотя начальником Авдей Петрович никогда не был.

Он хотя и служил в разведке у знаменитого Башлыкова, но был, в сущности, таким же, как все, рядовым. И так же, как все, только что совершал отступление через тайгу, так же, как все, увязал в глубоких обледеневших сугробах, так же, как все, карабкался на горы бурелома.

Но полушубок на нем, и шапка, и валенки были сейчас заметно исправнее, чем у всех. Будто он вышел не из тайги, а приехал с ярмарки. И молодцеватый вид его внушал уважение.

Даже больше того. Все почему-то почувствовали себя немножко виноватыми перед ним, таким крепким, самостоятельным стариком. Все стали поспешно одеваться.

А Авдей Петрович уже откровенно командовал.

Еще раз пощупав печку, он сказал, что ее сейчас же надо топить, просто немедленно.

— Надо хворост пойти собрать. Тут вон, глядите-ка, какие жерди лежат у избы под снегом. Надо бы их вытащить из-под снега, переломать. Вот тебе и дрова…

Перед ним, удивленно глядя на него, стоял, подогнув одну ногу, Семка Галкин.

Авдей Петрович кивнул на него.

— Вот ты, молодой человек, например, чего стоишь? Сходил бы хворосту принес. Ведь оно для всех, тепло, необходимо. Даже птица, хотя бы воробей, заботится об своем тепле…

— Воробей тут ни при чем, — сказал Семка, растягивая слова. — А у меня, понимаешь ли, какое дело — судорога правой ноги. Наверно, надо так считать, что ревматизм развивается. Меня сейчас палкой гони обратно через тайгу, я ни за что десяти шагов не сделаю…

Он сказал это как бы с сожалением, но и с оттенком гордости. И покосился на Ванюшку Ляйтишева, на племянника Авдея Петровича.

— Так чего ж ты тут находишься? — обеспокоенно спросил Ванюшка. — Тебе в таком случае немедленно надо на курорт ехать, на кислые воды. Разве же тебе можно воевать в таком положении? Ты же тяжелобольной герой об одной ноге…

Все отрадно хохотнули.

— А в чем дело? — покраснел Семка Галкин. — Откуда вы такие явились? Может, я действительно болею…

— Так лезь скорее на печку, — посоветовал Ванюшка. — Лезь, я тебя подсажу…

— Будя, лобанчик, — остановил племянника Авдей Петрович, — не конфузь молодого человека. Он еще сам одумается…

— Да он меня и не оконфузит никогда, — сказал Семка. — Подумаешь… И правда, лобанчик, — усмехнулся он, поглядев на излишне выпуклый лоб Ванюшки, когда тот снял свою лохматую японскую шапку и хлопнул ею об стол:

— Трофейная.

Белобрысый, маленький, курносый, Ванюшка смотрел на людей исподлобья, но не сердито, а весело, озорно.

Скинув полушубок и оправив рубаху под ремнем, он опять повернулся к Семке.

— У нас в Чите жил один такой…

— Ах, вы из Читы? — почему-то удивился Семка.

— Вот именно, — подтвердил Ванюшка. — Так вот, у нас в Чите жил один такой царский генерал Хрубилов. У него вот тоже такая же, как у тебя, болезнь была. Он ходил вот эдак…

И Ванюшка ловко изобразил, как передвигался генерал на развинченных ножках.

Все опять засмеялись.

— Будя! — уже строго крикнул на племянника Авдей Петрович. — Нашел себе занятие! — И спросил Семку: — А ты чего, молодой человек, правда, ходить не можешь?

— Да ну вас! — отмахнулся Семка.

И вышел на улицу в одной рубахе.

Минут через пять он принес охапку хвороста и сердито бросил ее у печки.

Потом другие пошли за хворостом. И скоро у печки выросла гора дров.

— А ты чего за дровами не идешь? — спросил Семка Ванюшку. — Или тебе не положено? Все фокусы показываешь, насмешки строишь. Будто шибко образованный. Не люблю я таких людей…

— Каких? — поинтересовался Ванюшка, прищурившись.

— Вот как ты с дядей, — показал на старика Семка. — Он тоже вон всех поучает, это… как это… экзаменует… А сами-то вы…

— За дядю я ручаться не могу, — улыбнулся Ванюшка, — а меня, если я захочу, ты можешь очень сильно полюбить. Прямо сразу. — И еще хотел что-то сказать, но его отозвал дядя.

Дядя уже растопил плиту, отыскал ведро и послал племянника за водой. А сам пошел во вторую половину избы, к хозяевам, поспрошать, нет ли у них посудины какой-нибудь чай вскипятить.

Хозяева сидели на своей половине, как куры, нахохлившись. Их испугал шум передвижения войска, и они делали вид, что спят. Так лучше всего. Неизвестно ведь, что за люди вошли в деревню. На прошлой неделе тут проходили японцы, ловили гусей, озоровали с девками, одного человека повесили. Потом появились какие-то новые — американцы, что ли, в толстых, шнурованных башмаках, крупные, гладкие, как сытые кони, увели с собой двух женщин, сказали, что накажут за агитацию. А теперь опять вот какие-то люди пришли…

Авдей Петрович разговорился с хозяевами. Они подивились, что такой старик тоже воюет, послушали краткий его рассказ про войну и еще подивились. Оказалось, что по годам он чуть ли не старше хозяйского дедушки, еле живого от древности. А молодых-то мужиков в деревне не осталось. Все воюют. Что ж делать?

В конце концов хозяйка вынесла партизанам несколько кружков мороженого молока, чугун вареной картошки, две буханки хлеба и три копченые рыбины.

Авдей Петрович все это порезал, поколол, поделил. Уселся среди бойцов, во главе стола, у все еще горящей лампы, как председатель.

И вот теперь, когда он скинул полушубок и расстегнул ворот на рубашке, показав свою черно-коричневую шею, всем стало заметно, что он очень старый старичок, совсем старый, что лет ему, на взгляд, может быть, сто, а может, и того больше.

Убеждали в этом особенно его глаза — небольшие, но необыкновенно глубокие, с запрятанным где-то на самом дне все еще живым, озорным огоньком, будто разгоравшимся сейчас, в чахлом свете лампы. Повидали, наверно, эти глаза на своем веку с чертову бездну всякого. И когда он останавливает их на ком-нибудь, кажется, что он знает про этого человека все и хочет еще узнать только какую-нибудь уж вовсе пустячную мелочь.

Никто не выдерживает долго его взгляда. Все или отворачиваются, или опускают глаза. И всем почему-то неловко при этом, чего-то стыдно, хотя он никого прямо не осуждает. Он спокойно пьет из блюдечка жидкий морковный чай и говорит:

— Служил я верой и правдой двум российским государям. Был даже унтер-офицером драгунского его сиятельства графа Голенищева-Кутузова полка. Вот как. На конях, значит, ездил. Конный солдат был. Как говорится, драгун. А теперь я окончательно пеший. Вот какое дело. И ничего…

Выпив кружку чая и наливая себе новую, он опять говорит:

— Зубы у меня, слава богу, целые. Ноги еще тоже хорошо ходят. Бог даст, и эту войну отвоюю. А там видать будет, что будет. Помирать пока неохота. Не вижу пока надобности помирать…

Старик Захарычев томится от желания тоже что-нибудь такое сказать. Но долго ему не удается перебить Икринцева. Наконец он улучает такую возможность, когда Икринцев закуривает.

— Ноги — это действительно значение имеют, — многозначительно поднимает палец Захарычев. — А зубы… Я, например, свои зубы на кондитерском товаре съел. Я кондитером служил. И теперь у меня своих собственных зубов осталось восемь штук. Но я об них не тужу. Зубы завсегда можно новые вставить. Допустим, золотые. Даже красивше. Вот я три штуки вставил еще в шестнадцатом году. — И Захарычев оскаливается, чтобы все могли увидеть, какие у него зубы.

Должно быть, ему хочется хоть в чем-нибудь проявить свое превосходство над этим старичком Икринцевым, который вдруг не только завладел всеобщим вниманием, но и как будто приобретает власть над людьми.

— А теперь уж, как белых разобьем, я остальные вставлю, — продолжает Захарычев. — Тоже обязательно золотые. Такая у меня мечта…

— Не богатая мечта, — замечает Икринцев и прячет в жиденьких усах усмешку. — Ну что ж, каждый сам в свою силу мечтает. — И, подкручивая фитиль у лампы, смотрит, щуря выцветшие глаза, на племянника. — Ты бы, лобанчик, сходил на деревню, поспрошал керосинчику. Может, у кого найдется. У наших хозяев, вон видишь, я испытывал — нету.

Лампа, на удивление, все еще горела, но все хуже и хуже.

Ванюшка Ляйтишев оделся и вышел на улицу.

Захарычев, скрыв обиду, снова заговорил о преимуществах золотых зубов над костяными, настоящими. Но его никто не слушал. Да и он, видимо, понял, что тема эта не ахти какая важная. И замолчал.

Вскоре лампа потухла.

Впотьмах люди опять сидели угрюмые, разобщенные. Семка Галкин снова залез на печку и, повозившись недолго, кажется, задремал.

Старик Захарычев в углу стал тихо читать молитву, готовясь ко сну.

Остальные продолжали сидеть за столом, хотя чай давно был допит. Сидели и молчали.

Авдей Петрович вспомнил:

— У меня, ребята, есть книга хорошая. Братья Гримм. Сказка. Я ее постоянно с собой ношу. Вот бы почитали сейчас!

Авдей Петрович вынул книжку из сумки. Она была аккуратно завернута в клеенку. Он развернул ее. Но читать было невозможно — темно.

Авдей Петрович вздохнул. И за ним вздохнули все. И Семка Галкин вздохнул на печке. И старик Захарычев. Хотя каждый вздохнул, может быть, по своему поводу.

В это время дверь, неплотно закрытая, отворилась, и в темноту опасливо вошла девушка, укутанная в шаль.

— Здравствуйте, солдатики, — сказала девушка голосом нежным и доверчивым.

Из темноты, однако, никто не отозвался.

— Не «солдатики», — наконец медленно проговорил Семка Галкин с печки, а «товарищи военные». Надо знать…

— Ну, военные, — поправилась девушка и уселась на табуретку, которая была ближе к двери. — Я к вам зашла на минутку. Может, вы мне чего присоветуете?

Человек пять сразу окружили девушку, разглядывали ее. Но она сидела не шевелясь и не раскутываясь, робкая, должно быть очень молодая.

— Я к брату сюда приехала, — несмело рассказывала она. — А брата нету. Он, говорят, к партизанам ушел. А я сама из города Красноярска приехала. Я там модисткой работаю. Ну куда мне теперь деваться?

Девушка склонила голову, пошевелила шаль. Похоже, утерла или смахнула слезу.

Суровые сердца дрогнули.

Семка Галкин поспешно слез с печки.

Старик Захарычев предложил девушке:

— Да ты раздевайся, чего же… Можешь пока остаться у нас. Погреешься. Покушаешь вот, чего у нас тут есть, — показал он на стол.

— Боюсь я, товарищи военные, — жалобно сказала девушка.

— Кого же ты боишься?

— Вас боюсь, товарищи военные. Вдруг вы меня обескуражите…

— Ну уж, обескуражим! — возмутился старик Захарычев. — Что мы, звери какие-нибудь, что ли?

И Авдей Петрович вмешался в разговор:

— Ты, девушка, не опасайся. Мы ведь не японцы какие и не кто-нибудь. Мы есть красные бойцы, партизаны. Разве мы можем себе такую глупость позволить?

— Вы-то, видать, старичок, — ответила девушка тоненьким голоском. Вас-то я нисколечко не боюсь. А вот эти, которые помоложе…

Авдей Петрович заметно обиделся, отошел к окну, замолчал.

Другие продолжали уговаривать девушку снять шаль, попить еще теплого чайку. Это с мороза хорошо — отогреть душу.

Но девушка была непреклонна.

Тогда Семка Галкин сказал:

— За всех я, конечно, не могу говорить и тем более ручаться. Но за себя я отвечаю. Залезай вон на печку, там тепло, уютно. Я даю тебе честное политическое слово, что я тебя не обижу. Я сознательный…

И горло его сжал спазм, голос задрожал.

Но девица только хихикнула.

Семка Галкин, однако, не обиделся и не отошел от нее. Дрожа всем телом, он стал шептать ей что-то на ухо.

Девушка доверчиво наклонила к нему голову. Потом вдруг слегка отвернула шаль и сказала довольно громко:

— Если б вы меня полюбили, тогда другой разговор…

— А я тебя полюблю, — жарким шепотом пообещал Семка. — Я даю тебе слово…

— Все равно, — вздохнула девушка. — Военным никак нельзя верить. Сегодня вы здесь, а завтра опять же в другом месте. И, во-первых, я не допускаю, что вы можете меня полюбить с первого взгляда…

Семка снова стал шептать ей в ухо что-то такое, чего не могли расслышать даже те, кто ближе всех стоял к ним. И опять сказал вслух:

— Я даю тебе слово. Я же сам из Иркутска. Я ничего не скрываю…

Но и после этих горячих заверений девушка не сдвинулась с места и еще плотнее укуталась в шаль.

В избе стало тихо, как-то особенно тихо.

И в тишине, как выстрел, прозвучал плевок Авдея Петровича.

— Где ж он, песий сын? — сказал Авдей Петрович про племянника и снова плюнул. — Глядите, как облепили девицу! Глядеть даже некрасиво. Срам…

И отвернулся к окну.

Девушка по-прежнему сидела на табуретке.

Семка Галкин опять зашептал ей что-то на ухо.

Авдей Петрович надел полушубок, стал подпоясываться.

— Пойду поищу его, поросенка. Где он может быть?

И только Авдей Петрович взялся за дверную скобу, как девушка вынула из-за пазухи бутыль с керосином и протянула ему.

— Вот вам, дядечка.

Потом она сбросила с себя шаль, распахнула полушубок. И все увидели Ванюшку Ляйтишева.

— Ах ты, подлая душа! — огорчился Авдей Петрович. — Даже родного дядю не пожалел, охальник! Говорит: «Вы, старичок, я вас не опасаюсь». Вроде, получается, я совсем уж не опасный и никуда не гожусь?..

И не мог сдержаться, захохотал, когда захохотали все.

Семка Галкин, сконфуженный, растерянный, полез на печку.

— А чего он говорил тебе на ухо? — спросил Ванюшку старик Захарычев, кивнув на Семку.

— Это секрет, — сказал Ванюшка. — Я чужих секретов не выдаю.

Отдышавшись на печке, Семка тоже засмеялся, как бы желая оправдаться.

— Мне сперва подумалось: может, действительно это модистка? Ну и что ж особенного?

— А уверял, что никогда не полюбишь меня, — напомнил Ванюшка. — А ведь без малого почти что полюбил…

Авдей Петрович опять зажег лампу.

В избе стало светло, просторно и весело. Общий смех взбодрил людей, освежил.

— Прямо как спектакль устроил, — похвалил Ванюшку сердитый Енотов. — Не хуже, как я в Благовещенске видел, в городском саду, еще при царе. Тоже там один все переодевался.

А Ванюшка уже при свете лампы прошелся по избе, подражая девичьей легкой походке, и пропел девичьим голосом:

Эх, подружка моя, Что же ты наделала! Я любила, ты отбила, Я бы так не сделала.

При этом он помахивал над головой воображаемым платочком, смешно сгибал колени и обиженно вытягивал губы.

Все снова смеялись. И дядя смеялся.

А когда немного улеглось веселье, старик Захарычев, глядя на Ванюшку, сказал Авдею Петровичу:

— Артист.

— А что вы думаете? — не скрывая гордости, ответил Авдей Петрович. Свободно может быть артистом. Ведь не все же артисты от бога приехали, некоторые и пешком пришли…

— Это совершенно верно, — подтвердил старик Захарычев. — Очень просто может даже знаменитым артистом стать. Если его учить по-настоящему. А почему же? Будет артистом, как, допустим, этот самый…

— Как Шаляпин, что ли? — спросил Енотов.

— Нет, зачем! Я другого хотел сказать. Этот… Ну, его еще на коробках папиросных рисовали… Ну, как же его?..

Но фамилию этого артиста так и не смогли вспомнить.

За окном послышались частые выстрелы.

Авдей Петрович и Ванюшка первыми вышли на улицу. За ними поднялись и остальные.

Это небольшой белогвардейский отряд, заблудившийся, как выяснилось потом, сбил наше сторожевое охранение и вошел в деревню.

Бой продолжался часа два и затих так же внезапно, как начался. Белогвардейцев удалось окружить, хотя они и оказали сопротивление.

Пленных заперли в поповском сарае около церкви, выставили охрану. И партизаны снова разбрелись по избам.

— А где же лобанчик? — встревожился Авдей Петрович, вернувшись в избу. — Никто не видел моего племянника Ванюшку?

Ванюшка лежал на снегу в овраге и корчился в муках, раненный в живот.

— Как же это тебя угораздило? — наклонился над ним Авдей Петрович. Все почти целы, а ты…

— Вот так, дядечка, получилось, — виноватым голосом ответил Ванюшка, преодолевая нестерпимую боль.

Его подняли, принесли в избу.

Местный фельдшер, сухопарый человек в латунных очках, осмотрел рану, сказал, что в его практике это исключительный случай, но все-таки сделал перевязку и пожалел, что Дудари опять захватили белогвардейцы. А там, в Дударях, живет старинный фельдшер Зуев Егор Егорыч, который может делать даже хирургические операции. Но сейчас в Дудари не добраться — и далеко и страшно. И еще с вечера был слышен взрыв — это, говорят, белые взорвали мост под Дударями. По льду же теперь, пожалуй, не пройти. Лед не крепкий. Март месяц на исходе. Последние морозы. Скоро весна.

Фельдшер все это говорил, стоя у топчана, на котором лежал Ванюшка.

— А в чем дело? — вдруг сказал Семка Галкин. — Я схожу в Дудари, если меня Базыкин отпустит. И если вы записку дадите к этому Зуеву, — обратился он к фельдшеру. — Я могу его привести сюда. Неужели же он откажется пойти со мной, если такое дело и он является тем более работник медицины?

— Зуев-то бы пошел, я его лично знаю, и записку я напишу, — пообещал фельдшер. — Но ведь я же говорю, и вы сами знаете, в Дударях белые…

— А в чем дело? — опять сказал Семка Галкин. — Раз я говорю — могу, значит, я сделаю. — И, помедлив, добавил: — Только пусть еще кто-нибудь со мной пойдет, чтобы я не оробел в случае чего…

— А говорил, что обратно этой дорогой через тайгу ни за что не пойдешь, — напомнил Захарычев. — Ведь другой-то дороги нету…

Но Семка ничего ему не ответил, пошел искать Базыкина, чтобы спросить разрешения пойти в Дудари. И Енотов с ним пошел.

— Боевой, оказывается, парень. И не обидчивый, — поглядел ему вслед Авдей Петрович.

И повернулся к племяннику.

— Лобанчик, слышишь? Этот паренек — Галкин, что ли, — за доктором хочет идти в Дудари? Слышишь?

Ванюшка лежал с закрытыми глазами. Он уже ничего не слышал. А Авдею Петровичу хотелось, чтобы племянник обязательно узнал, каким хорошим парнем оказался этот Семка Галкин. И он несколько раз повторил над Ванюшкой одни и те же слова.

Наконец Ванюшка открыл глаза.

— Не надо, — сказал он твердо и решительно, собрав, может быть, все силы. — Не надо. Белые его повесят в Дударях. А мне это не надо. Не надо доктора. Не успеет он.

В избу набилось теперь много бойцов, но к топчану Ванюшки их не допускали. Он лежал на хозяйской половине. Хозяйка подсунула ему под голову две подушки. Вскоре, вместе с Семкой Галкиным и Енотовым, пришел командир Базыкин. Он попросил фельдшера еще раз осмотреть раненого. Фельдшер осмотрел и развел руками.

— Безнадежно, — вздохнул он, выйдя на другую половину избы. — Я даже не понимаю, как он еще живет. У него все разрушено внутри. Посылать за Егором Егорычем, по-моему, бессмысленно. Неоправданный риск…

Не верить фельдшеру было нельзя.

Базыкин постоял подле Ванюшки, потрогал его выпуклый вспотевший лоб, сказал:

— Жалко. Золотой парнишка. Очень жалко.

И ушел. Против смерти ничего не мог сделать и Базыкин. Никто ничего не мог сделать.

И только Семка Галкин не поверил фельдшеру. Семка стоял у топчана, видел, как мучительно морщится Ванюшка, как неслышно шепчет что-то побелевшими губами. И все-таки Семка ждал, что вот сейчас Ванюшка вдруг откроет глаза, засмеется и скажет, что все это шутка. Просто он хотел всех обмануть, будто умирает, а на самом деле и не собирался умирать.

Семка стоял у топчана и напряженно ждал, что Ванюшка вот сию минуту откроет глаза. И глаза Ванюшки действительно открылись. Он увидел Семку и сначала захрипел. Или что-то забулькало у него в горле. А потом он ясно, но очень тихо сказал:

— Шаль я ночью приносил. Модистку показывал. Это я у попадьи шаль взял. Отдайте, пожалуйста. А то она подумает…

И опять закрыл глаза.

— Я сейчас сбегаю, отнесу, — заспешил Семка.

Авдей Петрович наклонился над племянником.

— Услужить тебе хочу, лобанчик. Может, хочешь чего?

— Пить мне, — попросил Ванюшка, не открывая глаз. — Скореичка дайте попить.

— Сырой-то сейчас, пожалуй, нельзя, — задумался дядя.

— Можно, — прошептал, как по секрету, племянник, — помираю я.

Дядя принес из сеней в ковшике холодной воды и, подложив свою темно-коричневую ладонь под затылок племяннику, поддерживал его вспотевшую голову, пока он пил.

Ванюшка выпил всю воду, не отрываясь, вздрогнул, вздохнул с удовольствием всей грудью и через полминуты умер.

И в этот момент, когда он умер, в сенях раздался хохот.

Это Енотов рассказал только что зашедшим бойцам, как Ванюшка Ляйтишев ночью показывал модистку из Красноярска.

— Тише вы, дьяволы! — зашипел старик Захарычев. — Человек помер…

Все притихли. Кто постарше, сняли шапки.

— Пусть смеются, — сказал Авдей Петрович Захарычеву, — не мешай им они солдаты…

А сам сел в углу на хозяйский, окованный полосками жести сундук и заплакал, упрятав лицо в мохнатую лисью шапку.

Ванюшку похоронили в тот же день к вечеру на взгорье, на сельском кладбище, вырыв в мерзлой земле небольшую, по росту его, могилу. Гроб ему сколотил из каких-то японских ящиков, брошенных здесь японцами, сам Авдей Петрович. Другого материала для гроба не было.

А на рассвете следующего дня весь отряд передвинулся на Вятскую заимку, чтобы там соединиться с отрядом Субботина и начать наступление на Дудари. И на Вятской заимке во время ночевки бойцы опять вспоминали эту модистку из Красноярска, как ее показывал Ванюшка Ляйтишев. И опять смеялись.

И никто, даже дядя, не вспоминал вслух о смерти Ванюшки. Будто смерти этой вовсе и не было. Будто просто Ванюшка Ляйтишев задержался по делам в той таежной деревне, которая называется Журиловка.

Она лежит, эта Журиловка, у самого края тайги, близ некрупного сибирского города Дудари.

 

ОСЕНЬ В ЖУХАРЯХ

 

1

Ах, как сладко, как томительно сладко пахнут травы на Жухарях!

Нонна Павловна вышла из поезда и, как в море, погрузилась в предрассветный туман, полный запахов и прохлады.

Поезд лязгнул, загремел и тяжело покатился дальше в темноту, тускло посвечивая окнами и мигая красным огоньком последнего вагона.

В этом последнем вагоне спит сейчас на верхней полке капитан Дудичев. А может, он и не Дудичев вовсе. И не холостой. Все мужчины любят прихвастнуть в поезде.

Впрочем, какое дело Нонне Павловне до этого случайного попутчика! Мало ли их. Правда, этот какой-то особенный. Он вчера принес из буфета бутылку портвейна, коробку шоколадных конфет, читал стихи, может быть даже собственные, играл глазами и два раза, чокаясь с Нонной Павловной, сказал: «За ваши творческие успехи!»

Он, наверно, принял ее за киноактрису. И немудрено. Прическа у нее самая модная. Капитан что-то такое говорил о ее волосах. Ну да, и в стихах было что-то такое про волосы: «Волос твоих стеклянный дым и глаз осенняя усталость». Конечно, это он сам сочинил. Наверно, тут же и сочинил. Занятный малый! И все оглядывал ее. Даже сказал, что ему всего больше нравятся полные блондинки. И опять в стихах это подтвердил, назвав ее интересной блондинкой.

Нонна Павловна представила себе, как он через час проснется в вагоне, поглядит с верхней полки сонными глазами, а ее нет. Он подумает, что она ушла умываться, подождет минутку-другую, а она все не идет и не идет. И не придет никогда. Он, может быть, сочинит стихи и по этому случаю, стихи о том, как ушла интересная блондинка. Ну да, интересная, все еще интересная…

Или, может быть, он тут же забудет про нее. Наверно, забудет. Встретятся новые пассажирки. Да и Нонна Павловна не станет горевать о нем. С чего ей горевать? Кто он ей такой? Просто попутчик, и все. Он едет дальше, а она вот уже приехала. В родное место приехала, где живут ее родные и ждут ее. Конечно, ждут. И должны встретить. Обещали. А как же иначе! Неужели она, как двадцать с лишним лет назад, пойдет пешком с этой станции в родное село?

Раньше это было просто — скинула бы башмаки, подоткнула юбку и пошла. Дорога знакомая, километров пятнадцать отсюда. А сейчас, пожалуй, смешно: снять лакированные туфли-лодочки, стянуть капроновые чулки с черной пяткой и шагать по грязи босиком, при этой прическе, как у Любови Орловой, и в этом цветастом легком платье из креп-жоржета! Деревенские мальчишки, чего доброго, засмеют.

Хотя зачем идти босиком? Можно достать из чемодана босоножки, да и вместо платья можно надеть сарафанчик. Досадно — не взяла старый сарафанчик. Этот все-таки фасонистый: в птицах, — по деревенской дороге в нем идти неудобно, да и босоножек жалко, их моментально испортишь в этакой грязи. Грязь тут, наверно, прежняя, непролазная…

Нонна Павловна одиноко стояла посреди перрона, не решаясь поставить кожаный чемодан на влажные доски. А чемодан тяжелый, в нем гостинцы, подарки. Неужели никто не встретит ее? Может, и телеграмму еще не получили? Пока здешний почтальон дойдет с ее телеграммой со станции до колхоза… Глушь, дикость! Никто, кроме Нонны Павловны, и не вышел из скорого поезда в этих Жухарях. Никому и дела нет до Жухарей.

Нонна Павловна опять подумала о капитане, который спит сейчас в поезде и, может, видит ее во сне. И ей показалось на мгновение, что все родное в ее жизни связано не с этой вот глухой, мало кому известной станцией, а с поездом, укатившим во тьму и насмешливо мигнувшим на прощание красным маленьким огоньком.

Да и станция эта, по правде сказать, не очень знакома ей. Ничего здесь не осталось от прежнего. Станционное здание раньше было деревянное, а теперь каменное. Перрон бетонный. Если б не вывеска «Жухари», можно было бы подумать, что Нонна Павловна ошиблась, не на той станции вышла.

Из предрассветного тумана проступает огромное узкое сооружение, на вершине его светятся неяркие огоньки. Интересно, что это за сооружение? Ах, ну, понятно, это элеватор. Он тогда уже строился…

Нет, ничего прежнего тут не осталось. Вот только запах трав, недавно скошенных, знакомый, родной и щемящий.

Нонна Павловна встряхивает пушистой головой и решается войти в станционное здание. Что ж делать? Она сейчас переоденется, наденет босоножки и пойдет в село. Не ждать же ей здесь утра, если она приехала в родные края! Ну, не встретили — и не встретили. Она не особенно и надеялась. Дойдет как-нибудь сама. Не больная.

И вот когда Нонна Павловна уже входила в здание, позади нее раздался голос:

— Настя! Настя, подожди…

Нонна Павловна остановилась. К ней приближался высокий, плечистый мужчина в кожаном пальто. Она не сразу узнала его.

— Здравствуй, Филимон, — наконец сказала она. И, оглядев, добавила: Филимон Кузьмич!

— Здравствуй, Настя, — выдохнул он. Видно было, что он спешил, волновался. — Ты уж меня извини, Настя… Настасья Пантелеймоновна! Меня часы, понимаешь, подвели. Я испугался. Думал: а вдруг я тебя не захвачу? У нас тут не Москва — ни троллейбусов, ни такси нету. Добираться трудно…

Он левой рукой взял у нее чемодан, а правой деликатно притронулся к локтю Нонны Павловны и повел ее на привокзальную площадь.

«Умеет обойтись с женщиной, научился, — улыбнулась она про себя. — А был вахлак вахлаком».

— Настя, ну, скажи: сколько лет мы с тобой не видались?

Нонна Павловна смутилась.

— Не знаю… Я уж и счет потеряла. Лет, пожалуй, не меньше, как… Хотя, что считать…

Они вышли на площадь, где было еще темнее, чем на перроне. Горел одинокий фонарь, слабо освещавший длинное низкое строение — склад какой-то, тоже незнакомый Нонне Павловне, новенькие домики под железными кровлями и стену элеватора, стоявшего в стороне.

Под фонарем переминался с ноги на ногу привязанный к столбу вороной жеребец, запряженный в двухместную бричку. Свет фонаря падал прямо на его лоснящуюся, будто лакированную, спину.

— Я и забыла, когда на лошадях ездила, — сказала Нонна Павловна.

— Ты погоди, погоди, — взял ее спутник покрепче под руку. — Тут лужа. Как бы я тебя ненароком не искупал. К нам в таких башмаках не ездят…

«Нет, он все-таки мужик, — с досадой подумала Нонна Павловна. — Хотя Даша, помнится, писала, что на войне он был майором… Не сравнишь его с тем капитаном». И неожиданно для себя, как будто совсем некстати, спросила:

— Ты ведь, говорят, Филимон Кузьмич, был майором?

— Был, — подтвердил он, обводя ее вокруг лужи. — Закончил войну майором.

— А начал?

— А начал обыкновенно — рядовым.

— О! — произнесла она почти восторженно. И, помолчав, сказала: — А все-таки ты опять вернулся в эти места…

— А куда же я вернусь? — удивился он. — У меня тут семья — жена, дети. И я сам изначальный крестьянин. Землероб. Было бы прямо-таки довольно смешно и глупо, если б я…

— Ну, это правильно, — перебила она и, чтобы перевести разговор, кивнула на фонарь: — А с электричеством тут по-прежнему… не богато…

— Не богато, — вздохнул он. — Что-то плохо строится Зубовская гидростанция. Второго начальника сгоняют за неудовлетворительность…

Они подошли к бричке.

Филимон Кузьмич сперва уложил чемодан Нонны Павловны, потом, раструсив сено, стал усаживать ее, поддержал за талию и вдруг засмеялся, вспомнив:

— Ухаживал когда-то за тобой. А гляжу — и сейчас еще можно поухаживать. Дебелая…

— Ну, уж чего дебелого-то! — потупилась она.

Но ей было приятно услышать эти слова. Приятно и неприятно в то же время. Неприятно, что он с такой легкостью, без грусти, даже со смехом, вспомнил о том, что было.

А было все очень серьезно, печально, горько и ей и ему. И ему было, пожалуй, горше, чем ей. Конечно, ему было горше. Она помнит — и он, наверно, не забыл, — как они сидели ночью на взгорье, у реки, накануне ее отъезда из Жухарей. И вот так же одуряюще пахли скошенные травы. Он держал ее за руки крепко-крепко и все говорил, говорил… Нет, он не был вахлаком, как она подумала сейчас. Вернее — она тогда не считала его вахлаком. Он был простым, красивым парнем. Она любила его. Конечно, не так, как он ее. Он любил ее сильнее. Она помнит, как он тогда заплакал, в ту последнюю ночь, как горячие его слезы упали на ее холодные руки. Ночь тогда была прохладная. И ей было то жарко от его объятий, то вдруг холодно до дрожи. Он просил ее остаться, не уезжать. А она предлагала поехать вместе. И повторяла все одни и те же слова: «Не могу я загубить свою жизнь. Тем более я завербовалась. Ну что тебе, поедем вместе…» Но он вдруг сердито вытер слезы и сказал, как будто выступает в драмкружке, в пьесе из времен Парижской коммуны: «Было бы прямо-таки смешно и глупо. Неужели я такой низкий человек, что ни с того ни с сего побегу в такое трудное время? Мне, во-первых, моя комсомольская совесть не позволяет…»

Именно так тогда говорили.

И Филимон поднялся с травы, такой неожиданно гордый, словно и не плакал вовсе.

Однако он и не осуждал ее тогда. Он долго писал ей письма, звал обратно.

Она сперва отвечала ему. Потом переписка прекратилась. Или, может быть, его письма просто не доходили до нее. Она часто переезжала с места на место. Может, его письма затерялись. Но последнее письмо она хорошо помнит. Он писал: «Милая моя, вечно дорогая, просто драгоценная Настенька! Шлет тебе пламенный комсомольский привет и целует тебя на лету, по воздуху, в твои алые губы, если ты не возражаешь, неутешный твой друг Овчинников Филимон Кузьмич, для тебя же просто Филька-Филимон, как ты меня дразнила, когда мы были маленькими. Жизни нет без тебя, Настенька. Ни на кого и глядеть не хотят мои печальные глаза…»

И вот он, должно быть, забыл все это. Все, должно быть, выветрилось из сердца до такой степени, что он способен теперь даже со смехом вспоминать про былые чувства: ухаживал, мол, когда-то за тобой, только и всего.

Это, конечно, неприятно Нонне Павловне. Это было бы неприятно, пожалуй, всякой женщине. Но в то же время всякой женщине, особенно когда уже в хорошем возрасте, приятно слышать, что за ней еще можно поухаживать, как он это грубовато сказал, укрывая ее плечи кожаным пальто.

 

2

Жеребец бежал навстречу рассвету. По обеим сторонам дороги белели каменные столбики и трепетали густой листвой толстоствольные тополя, которых раньше тут, помнится, не было. И белых придорожных столбиков не было. И самая дорога была не такой прямой. Видно, ее заново наладили…

Нонна Павловна и Овчинников сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу, — иначе в бричке и нельзя было сидеть. Но разговаривали они на самые отдаленные темы — отдаленные от их прошлого, от невозвратных дней юности, от той последней ночи на взгорье, у реки.

Похвалив жеребца за хороший бег, Нонна Павловна между прочим спросила:

— Ты, Филимон Кузьмич, работаешь по-прежнему… председателем?

— Нет, что ты! Я не председатель.

— А ведь был председателем. Мне Даша писала…

— Ну, это когда… еще до укрупнения колхозов. Я в «Красном пахаре» был председателем. А потом, когда мы укрупнились, выбрали другого…

— Кого же? Интересно…

— Бертенева Якова. Ты его не знаешь…

Нонна Павловна улыбнулась.

— Если ты на войне был майором и теперь не председатель, так ваш новый председатель, наверно, полковником был?

— Нет, зачем! — засмеялся Овчинников. — Наш председатель еще молодой. Он и на войне не был. Зоотехник он. Толковый паренек…

— А ты кем теперь работаешь? — спросила она.

— Я? Я — бригадиром. Вот сейчас тебя привезу, сдам с рук на руки, и надо на поля. Вечером уж мы с тобой всласть наговоримся…

Только теперь Нонна Павловна подумала, что разговор у них идет неправильно. Надо бы раньше всего спросить про сестру Дашу. Как она?

— Ничего, — ответил он. — Живем помаленьку, работаем. Ребята выросли…

— Старшей-то, Насте, сколько? Она, пожалуй, уже невеста?

— По-нашему-то, по-деревенски, пора бы и матерью стать, — взмахнул Овчинников, привстав, стегнул жеребца.

Стегнул, похоже, сильнее, чем хотел, и натянул вожжи так крепко, что жеребец вскинул передние ноги и перешел на галоп.

Из-под колес брички вихрем полетела не только пыль, но и щебень, и крупные камни.

— Для чего такая скорость? — зажмурилась от ветра Нонна Павловна.

— Ничего. Пусть промнется, — сердито кивнул на жеребца Овчинников. Пусть промнется, сытый, гладкий. Хорошо и поработать…

Все-таки воспоминания, должно быть, взгорячили Овчинникова. Он все привставал в бричке и, размашисто подстегивая коня, приговаривал:

— А ну, а ну, Буран! А ну!..

Только перед самым правлением колхоза Буран, как говорят шоферы, сбросил скорость. И тогда Овчинников, впервые поглядев прямо в глаза Нонне Павловне, сказал:

— Да. Настя наша даже старше, чем ты была тогда. Сколько тебе было, помнишь?

— Помню, — как виноватая, ответила Нонна Павловна.

— И похожа она здорово на тебя, — продолжал прямо смотреть ей в глаза Овчинников. — На вашу, словом, самокуровскую породу похожа.

— Это не очень хорошо, — несколько смущенно проговорила Нонна Павловна. — Дочка должна походить на отца. Тогда она будет счастливая. Есть такая примета…

— Ну, это мы поглядим потом, какая она будет по примете: счастливая или несчастливая. Это будет, однако, зависеть и от нее самой, — убежденно произнес Овчинников. — А пока она походит на тебя. Вылитая. И по обоюдному согласию мы назвали ее в твою честь Настей…

Нонне Павловне было почему-то неудобно сказать Овчинникову, что ее теперь зовут не Настей, что она даже в паспорте изменила свое имя. Отчество ей в паспорте не удалось переменить, но все-таки она величает себя не Пантелеймоновной, а Павловной. Так, пожалуй, красивее. Да и когда она могла бы обо всем этом сказать ему, если б даже захотела, — он ведь за всю дорогу не спросил ее, как она живет, как чувствует себя, где работает.

После какой-то странной вспышки, после внезапной горячности, он умолк и молчал весь остаток пути.

— Ну вот, — сказал он, когда бричка остановилась у небольшого домика с высоким крыльцом, на котором — уже издали было видно — стояла женщина в малиновой кофточке.

Женщина эта проворно сбежала с крыльца и, заплакав, стала обнимать Нонну Павловну, еще не высвободившую ноги из брички.

— Настенька, родная, сестричка моя! — плакала женщина.

И не то чтобы Нонна Павловна не узнала сестру — она просто растерялась, увидев, что Даша совсем не такая, как думалось. Даша, оказывается, старенькая, и волосы с сединой, и лицо будто обгорелое, и кофточка не столько малиновая, сколько бурая, вылинявшая от стирки. Неужели нельзя было переодеться по случаю такой встречи? Или не во что переодеться?

 

3

Нонна Павловна обняла сестру и тоже заплакала.

— Ну вот, — повторил Овчинников, поглядев на сестер, вынул чемодан из брички, поставил его на крыльцо и, ничего больше не сказав, уехал.

— Ему на работу надо, — как бы извинилась за мужа Даша, вытирая слезы коричневой рукой.

А Нонна Павловна вытянула из-за выреза на груди маленький, с кружевами, носовой платочек и, приложив его сперва к своим глазам, стала вытирать глаза сестры.

Потом они вошли в дом, пахнущий свежеоструганным деревом, недавно вымытыми полами и нагретой известью, золой и глиной от протопленной русской печи. И хотя дома этого раньше не было, на Нонну Павловну вдруг от всех его стен пахнуло таким родным, давно знакомым духом, что слезы снова выкатились из глаз и повисли на ее красивых крашеных ресницах.

— Даша, милая, — проговорила она потрясенно, — да это что же с тобой?

— Что со мной, что со мной? — скороговоркой, будто испугавшись, спросила Даша.

— Да ты какая-то, я не понимаю, старенькая, что ли, сделалась. А ведь ты моложе меня…

— Моложе, моложе, — подтвердила Даша. — На три года почти что моложе. Но вот видишь, ребятишки, заботы… А ты-то, Настенька, какая еще красавица! Любоваться только можно…

Нонна Павловна искоса взглянула на себя в большое зеркало, вделанное в дверцу платяного шкафа, и, поправив волосы мизинцем, спросила:

— Живете-то вы как?

— Живем ничего. — Даша стала накрывать стол скатертью. — Можно даже сказать, хорошо сейчас живем. Лучше живем, чем раньше. Ну не так, чтобы уж очень, но ничего…

— С мужем-то у тебя все хорошо?

Нонна Павловна спросила это, как обыкновенно спрашивают не только сестры, но и просто подруги. В вопросе этом не было ничего удивительного. Но Даша вдруг насторожилась и, держа тарелку на весу, спросила:

— Это в каком же смысле?

— Ну, не обижает он тебя?

— А зачем же ему меня обижать? Я тоже работаю…

— Все работают, — сказала Нонна Павловна. — Но мужчины теперь чересчур гордые. Повсюду только и слышно…

А что слышно, так и не сказала. Открыла чемодан, вынула зубной порошок в пластмассовой коробке, полотенце, мыло.

— Мне умыться надо.

— И правда, и правда! — заторопилась Даша. — А я-то, дура деревенская, хотела тебя сперва покормить.

— Я кушать не хочу, — сказала Нонна Павловна. — Я так рано не кушаю…

— Какое же рано? — Даша посмотрела на ходики. — Седьмой час.

— Для нас это рано. — Нонна Павловна перекинула полотенце через плечо.

Даша вывела ее во дворик, где на столбике, под чахлой рябиной, был прибит над тазом умывальник. Но Нонне Павловне было неудобно умываться под ним, и Даша приготовилась сливать ей из кувшина. И, стоя с кувшином, говорила:

— У тебя, Настенька, и кожа-то на личике, я смотрю, чисто девичья белая-белая. Будто тебя молоком мыли. Не стареешь ты нисколько. Только в теле раздалась немножко. И вправду ты моложе меня…

Даша произносила эти слова без тени зависти. И зачем завидовать? Раньше, в юности, Настя имела преимущество перед сестрой оттого, что была старше: за Настей уже ухаживали парни, Филимон ухаживал, когда Даша еще считалась девочкой. А теперь опять же Настя в превосходстве оттого, что выглядит моложе младшей сестры. Значит, Настя, надо думать, счастливее Даши. Значит, такая неодинаковая у них судьба.

Интересно, однако, узнать, как это смогла уберечь себя Настя от губительного действия времени? Ведь время-то было нелегкое, для всех нелегкое. Сколько всего пережито было за эти годы, пока не виделись сестры! Взять хотя бы одну войну. Сколько жизней, сколько здоровья унесла война! Сколько всего хорошего сгублено, порушено! А были ведь и другие переживания, и другие заботы, сосавшие сердце, сушившие тело. Как же это Настя-то не уходилась от всего этого? Вот она стянула через голову легкое, воздушное платье в крупных цветах. Теперь хорошо видно и алебастрово-белую ее шею, без единой морщинки, и плечи, гладкие, как у статуи, и нежную, полную грудь в затейливом лифе. Или, может быть, она хорошо отдохнула от всего пережитого и снова набралась и сил и свежести в каком-нибудь санатории?

Все это хотелось Даше выспросить, выведать у сестры. И, сливая воду из кувшина, она начала было расспросы, когда в воротах появилась маленькая девочка и, как взрослая, придирчиво заговорила:

— Вы что же, тетка Даша? Где же вы? Ведь народ собрался…

— Ой, и вправду, что же это я! — Даша поставила кувшин на табуретку. Ой, и вправду, мне ведь надо бежать. Я сейчас, я сейчас, Лизавета, заверила она девочку. И поглядела на окна своего дома. — А ребята мои еще спят…

— Ты не беспокойся, Даша, я сама их накормлю. — Нонна Павловна стала вытираться мохнатым полотенцем. — Ты иди куда тебе надо…

— На работу мне надо, — сказала Даша. — А я и забыла, что Насти-то нашей нету. Она вчера еще оформляться поехала в райисполком. Уезжает наша Настя, главная помощница моя над ребятами…

Даша ушла, так и не успев толком объяснить, куда уезжает Настя.

 

4

Проснулись дети. Виктор и Сергей, скуластые, как отец, с синими глазами матери, и Таня. Они не удивились, увидев в доме свою тетю. Они и раньше знали, что она живет где-то в Москве и скоро должна приехать. И сразу стали называть ее тетей Настей.

Нонна Павловна раздала им подарки: мальчикам — по перочинному ножу и по набору цветных карандашей, девочке — дамскую сумочку. Таня сказала «спасибо» и прикрикнула на братьев, не сумевших так же вежливо принять подарки. Потом Нонна Павловна взяла два ножа, с яростным выражением на лице поточила их друг о друга и стала нарезать тонкими ломтиками привезенную ею московскую колбасу. Ножом же она открыла банку с джемом и коробочку с икрой.

Мальчики с еле скрываемым удовольствием смотрели на эту праздничную еду, но ели ее с достоинством, вдумчиво, не торопясь, как, вероятно, и полагается есть настоящим, уважающим себя мужчинам.

Таня очистила селедку и поставила на стол чугунок с картошкой в мундире. К городской еде она не прикоснулась и старалась даже не смотреть на нее, как бы желая показать, что уже не маленькая, чтобы в будни питаться такой деликатной пищей.

Оглядев одежду ребят, дом, вещи, Нонна Павловна сделала вывод: «Живут не шибко. Хотя, — подумав, добавила она про себя, — получше живут, чем мы когда-то жили. Дом пятистенный, радио, патефон, кровати с шишками, одеяла хорошие, книги…»

— Кто же у вас книги-то читает?

— Все, — ответила Таня. — Ну, правда, не все, — поправилась она. Витька не очень-то читает.

— И мама читает?

— И мама, — подтвердила Таня. — Только она больше про телят читает. А папа сердится…

— Почему же он сердится?

— Он сердится, что она только про телят читает, как их надо воспитывать. А он говорит: «У тебя дети». И велел ей прочитать в обязательном порядке книгу «Жатва» Галины Николаевой.

— Ну, и она прочитала?

— Нет еще…

— А папа сильно сердится?

— Сильно…

Нонне Павловне захотелось выспросить у детей все, все о жизни родителей. Ведь у детей лучше всего выспросишь… Но вдруг пришла Настя.

Она оказалась действительно красавицей и действительно была похожа на тетку в молодости, — стройная, гибкая, с загорелым веселым лицом, освещенным лучистыми глазами, с толстой косой, с живыми движениями. Она уже выросла из своего платья, ситцевого, красного с белыми горошинами. А материнские платья ей, видимо, не придутся — она крупнее матери.

Нонна Павловна привезла в подарок племяннице кофточку, но, увидев ее, тут же передумала и решила подарить крепдешиновое платье: «Пусть помнит тетку».

— Ну-ка, Настя, примерь.

Дареное платье тотчас преобразило Настю. Она стала еще красивее и, заключив тетку в жаркие объятия, расцеловала в обе щеки, так что на щеках появились красные пятна.

— Ох, какая ты добрая, тетя Настя! Самая, самая добрая!

Эти слова до того растрогали тетку, что она подарила племяннице еще и янтарное ожерелье, так же, как и это платье, не предназначавшееся для подарка.

— Теперь я хочу, чтобы ты меня поводила по деревне, — сказала тетка. Я ведь тут вроде как чужая…

— Повожу, повожу, — скороговоркой, подражая матери, пообещала Настя. Обязательно повожу. Только мне надо сбегать на ферму. У меня там дела. Но я мигом вернусь. Я только скажу Фросе, чтобы она не сердилась, поскольку ко мне приехала тетя…

Настя зашла за печку и переоделась, но надела не то старенькое красное платье с белыми горошинами — видимо, оно было все-таки парадным, — а простую юбку и такую же, как у матери, малиново-бурую, вылинявшую от стирки кофточку.

Вернулась она с фермы не мигом, как обещала, а часа через два.

Нонна Павловна успела за это время хорошо вздремнуть и после сна опять умылась холодной колодезной водой. Она потребовала, чтобы племянница надела дареное платье. Но Настя запротестовала:

— Ну что это вдруг за воскресенье! Я возьму и выряжусь, а люди кругом работают…

И этими словами поставила тетку в несколько затруднительное положение.

Нонна Павловна все-таки решила не переодеваться соответственно будням. Она так и вышла на улицу, в чем приехала: в нарядном платье, в туфлях-лодочках, с красной лакированной сумкой на длинном ремне через плечо.

 

5

Улица, пыльная, ярко освещенная полуденным солнцем, вначале показалась пустынной. Но за углом, у магазина, толпились женщины.

— Поступила в продажу бязь, — голосом продавца сказала Настя.

Из распахнутых дверей магазина повеяло прохладой и запахло жестяными ведрами, мануфактурой и — сильнее всего — керосином.

Женщины с любопытством посмотрели на Нонну Павловну, но никто, видно, не узнал ее. Да и она тут тоже никого не знает. Прошли годы. Выросло много нового народу. Девчонки стали женщинами. Женщины стали старухами. Конечно, если остановиться у магазина, найдутся в толпе и знакомые.

Однако Нонна Павловна не остановилась. Ей хотелось пройти к реке. Но и у реки, где несколько парней смолили большую лодку, Нонну Павловну никто не узнал.

Только старик Жутеев, занятый ремонтом телеги, вдруг ахнул, увидев Нонну Павловну.

— Настя! Батюшки светы! А я гляжу: что это за актрыса ходит? Но потом сдогадался: да это ж Самокурова Настя…

— Здравствуй, Анисим Саввич, — принужденно сказала Нонна Павловна.

— Откуда же ты, Настя, явилась? — поинтересовался Жутеев.

И раньше, чем Нонна Павловна успела ответить, другой старик, сидевший за опрокинутой телегой, засмеялся:

— Как откуда? Наверно, из тех же ворот, откуда весь народ…

Этого другого старика Нонна Павловна тоже узнала. Это отец Филимона. Оказывается, он еще жив и такой же ехидно-насмешливый, как раньше. Может, он до сих пор обижается на нее за сына.

Нонна Павловна издали поздоровалась с ним, но заговорила только с Жутеевым:

— Приехала в отпуск. Навестить сестру.

— Видать, занимаешь должность, — оглядел ее Жутеев. — Предполагаешь, значит, отдохнуть на чистом воздухе? Значит, тянет в родные места?

— Как всех, — уклончиво ответила она. И неожиданно покраснела.

— Из Москвы приехала-то?

— Из Москвы.

— Ну-ну! — как бы поощрил ее старик Жутеев. — Это и нам любопытно, когда приезжают из Москвы. Расскажешь. Вечером придем к Филимону…

— Милости просим, — сказала Нонна Павловна и, отходя, подумала: «Интересно, что я ему буду рассказывать?»

Недалеко от берега, на взгорье, — большой дом, первый этаж каменный, второй бревенчатый.

— Это наш клуб. Недавно выстроили. После войны, — объяснила племянница.

Они вошли в полутемное, просторное помещение, увешанное плакатами, диаграммами, уставленное множеством скамей и стульев.

— Здесь мы танцуем, — показывала племянница. — Бывают постановки, доклады. В большинстве сами делаем постановки. У нас свой драмкружок…

Нонну Павловну нельзя было поразить ни клубом, ни драмкружком. Драмкружок был здесь и во времена ее юности. И она сама играла Липочку в пьесе «Свои люди — сочтемся». До сих пор помнит некоторые слова из этой пьесы. И режиссера помнит. Его звали Борис Григорьевич Вечерний. Он был отчего-то несчастный, служил на станции в Жухарях и, кроме того, ездил по деревням, ставил спектакли. Ему за это платили мукой и разными продуктами. Это он когда-то сказал Насте Самокуровой: «Вы с вашей красотой, мадонна, далеко пойдете. Только не продешевите вашу красоту».

— Да, клуб хороший, — вздохнула Нонна Павловна. И печальная тень вдруг легла на ее лицо, когда она выходила из клуба.

Племянница показывала ей издали другие здания.

— Вот наш новый телятник, — кивнула она на узкое, низкое и длинное строение с маленькими окошками. — Мама наша — телятница. Собиралась на выставку, да что-то не получилось. Район нас подвел…

Но Нонна Павловна почти не слушала племянницу. Какое-то неизъяснимое огорчение внезапно вступило в ее душу, и еще неясно было, откуда оно взялось.

Ей больше не хотелось ходить по деревне. Она остановилась на шатком мостике над протокой и, опершись на березовые неоструганные перила, задумалась о чем-то. Но племянница, не замечая настроения тетки, продолжала рассказывать о новшествах, возникших тут в последние годы.

Она показывала вдаль, на молодой сосновый бор, за которым строятся сейчас каменные здания. А в стороне от бора, вон там, где виднеется выгоревший на солнце флаг, в прошлом году выстроили школу, и рядом со школой собираются («собираемся», — сказала племянница) оборудовать стадион.

Племянница говорила обо всем с девической увлеченностью, вспоминала, как они, школьники, работали на воскресниках, разбивали сад вокруг школы. И вдруг вздохнула, точно подражая тетке:

— Если б кто-нибудь знал, как не хочется уезжать!

— А зачем уезжать? — равнодушно спросила тетка, продолжая думать о своем и надкусывая белыми зубами сухую травинку.

— Нельзя, надо ехать, — сказала племянница. — Я поступаю в техникум.

— Вот как? — будто удивилась Нонна Павловна. — В техникум? Это хорошо…

— Конечно, хорошо, — согласилась племянница. — Я сама хотела. Но теперь горюю. Как же я оставлю маму и вообще все?

Нонна Павловна улыбнулась и, лениво протянув свою полную руку, потрепала племянницу по горячей, румяной щеке.

— Эх, Настенька! Глупая ты еще! Это сейчас тебе кажется, трудно уехать. А потом уедешь и забудешь все — и эти сосны, и ели, и даже мать родную. Обратно сюда тебя, пожалуй, и палкой не загонишь, как поживешь ты в городе да еще выучишься…

— Нет, нет, нет! — запротестовала девушка. — Я обязательно вернусь. И на каникулы буду приезжать. Обязательно. Что я, дезертирка, что ли?

Нонна Павловна опять оперлась на березовые перила и стала внимательно вглядываться в мутную воду протоки, поросшей плавучей зеленью. Потом подняла голову, поправила волосы и неожиданно сердито сказала:

— Ну, посмотрим! Посмотрим, как ты вернешься…

— Обязательно вернусь, — подтвердила Настя. — Меня и учиться посылают, чтобы я потом вернулась. И что же, я буду, выходит, свиньей?

— Глупо! Просто глупо! — порозовела от внезапного волнения Нонна Павловна. — Ты рассуждаешь как старуха. Бывают ведь обстоятельства. Вдруг ты встретишь в городе человека, влюбишься… Разве можно заранее загадывать?

— Можно, — сказала Настя.

Нонна Павловна впервые сейчас заметила, что девушка не только упрямством, но и лицом похожа на отца. У нее так же выдаются скулы. И она, пожалуй, не такая уж красивая, как подумалось вначале. И подбородок у нее не женский, а скорее мужской, тяжелый. И глаза с каким-то стальным оттенком. И странное дело — родной тетке было даже приятно сейчас думать, что в красоте ее племянницы обнаружились, в сущности, серьезные ущербины.

— Ну ладно, — махнула рукой Нонна Павловна, — спорить не будем. У меня что-то заболела голова.

— А школу нашу не хотите посмотреть? — спросила Настя.

— Нет, это уж лучше завтра.

— Завтра я уезжаю, — вздохнула Настя.

— Разве завтра? — пошевелила тонкими, выбритыми бровями Нонна Павловна. Но не огорчилась. Даже не постаралась сделать вид, что огорчилась.

Племянница теперь была неприятна ей. Нонна Павловна пожалела вдруг, что подарила Насте такое роскошное платье. Достаточно было бы подарить кофточку. А ожерелье уж совсем не к чему было дарить. Просто глупо…

Все задолго до приезда было тщательно рассчитано Нонной Павловной. И какие подарки надо привезти. И сколько денег на них надо затратить. И какое впечатление эти подарки должны были на всех произвести. И какая польза ей самой будет от этой поездки в родные места, где она хорошо и недорого отдохнет, дешевле, чем в любом доме отдыха.

Она еще в конце зимы списалась с сестрой, все выяснила, все обдумала. И все как будто именно так и пошло, как она хотела. Но сейчас ей вдруг показалось, что нет, не все хорошо пошло. Платье не надо было дарить этой своенравной девчонке. Да и приезжать сюда, пожалуй, не надо было. Едва ли она тут хорошо отдохнет.

Настроение Нонны Павловны окончательно испортилось. На самом деле разболелась голова. Это, может быть, еще и от жары. Попробуйте вот так, после дальней дороги, побродить по солнцепеку!..

 

6

Вернувшись в дом, она опять прилегла. Но отдохнуть ей не давали какие-то мутные мысли. Вот именно мутные, невыразимые. Вспомнилось детство, юность. Все как-то путалось в памяти, в душе нарастала неясная тревога.

В таких случаях действительно хорошо уснуть. Нонна Павловна закрыла глаза, но задремать не успела — во дворике вдруг послышались мужские веселые голоса и в доме сокрушенно заговорила сестра:

— Вот так всегда, вот так всегда! Ничего заблаговременно не скажет, назовет народу. А я только что с работы. Ничего не готово…

Нонна Павловна вскочила, посмотрелась в зеркало и огорчилась, увидев заспанное лицо. Не спала, а лицо заспанное.

Она быстро потерла щеки сильными ладонями, потом попудрилась и пошла к сестре, гремевшей тарелками у плиты.

Даша все еще сердилась на мужа, будто бы без предупреждения назвавшего столько народу. Но не похоже было, что она сама не готова к приему гостей. Она уже обрядилась в новое, приятно шуршащее платье с белым круглым воротником, гладко причесала волосы, притянув их к затылку, где образовался красивый, пышный узел. «Нет, лицо у нее еще свежее, крепкое, только сильно обветренное, — посмотрела на сестру Нонна Павловна. — Если дать ему уход… Но где уж там…»

Даша повязалась передником и стала нарезать на замасленной кухонной доске холодное вареное мясо.

— Давай я тебе помогу, — предложила Нонна Павловна.

Опоясавшись полотенцем, она принялась резать свеклу, картошку, огурцы и лук. Огурцы она разрезала сначала вдоль, потом косо, поперек, и укладывала на тарелку сердечком.

— Так готовят в ресторанах, — объяснила она сестре, прислушиваясь к мужским голосам за окном.

Голоса эти заметно возбуждали ее. Все, что она говорила теперь, называя мудреные салаты и соусы, какие готовят в московских ресторанах, было как бы рассчитано на мужчин, что ходят под окнами. И беспричинно смеялась она тоже с расчетом на них.

Но мужчины все еще не входили в дом. Хозяин им показывал, как он по новому способу окапывает посаженные в прошлом году яблони. Не каждую в отдельности окапывает, а как бы все вместе: прорывает вдоль яблонь канавы, которые он под зиму зальет особым удобрением.

В комнату вбежал запыхавшийся Витька и сообщил матери, что дедушка не придет.

— Ему, говорит, сапоги починять надо. А на нее, он говорит, и так нагляделся. Нет, говорит, в ней ничего ненаглядного…

— Молчи ты, молчи, поросенок! — закричала на него мать.

Но он уже все сказал. И Нонна Павловна все поняла. Дедушка — это отец Филимона. Гордый старик не хочет видеть ее. Однако Нонну Павловну это не сильно огорчило. Она слегка нахмурилась и тотчас же опять повеселела, заметив входящих в двери гостей.

Удивительно интересно смотреть на людей, которых не видел лет двадцать или больше! Все изменились. И Нонна Павловна, конечно, изменилась.

— На улице встретил бы и ни за что не признал бы, — пожал ей руку обеими руками колхозный кузнец Поярков, Федька Фонарь, как его дразнили в детстве за широкое, румяное лицо и рыжие волосы. Волос у него осталось мало и лицо словно усохло в кузнице у горна.

— И я бы не узнал, — оглядел Нонну Павловну Бурьков Прокофий. На войне он оставил ногу и теперь стучит и поскрипывает протезом.

— Неужели я уж такая старенькая? — засмеялась Нонна Павловна, удивленно поднимая тонкие брови.

— Нет, еще ничего, — похвалил ее взглядом Павел Чичагов, красивый, рослый, одетый прямо-таки по-московски: галстук яркий, темно-красная сорочка, серый, ловко скроенный костюм. — Все, как говорится, при вас, все детали на месте…

Вот это, пожалуй, главное. Вот это и наполняет Нонну Павловну женским торжеством.

За столом она, естественно, оказалась в центре всеобщего внимания. Да ведь и собрались-то в честь ее приезда.

— Ну, москвичка, рассказывай! — уставился в нее взглядом старик Жутеев, подперев свое лисье личико шершавой ладонью. — Рассказывай, послушаем! Интересно…

— Давайте сперва выпьем, — поднял графин Филимон. И поглядел многозначительно на Нонну Павловну. — За тебя, Настя. За твои, что ли, успехи…

Нонну Павловну как обожгло этим взглядом. «Наверно, он все еще меня любит», — пронеслось в ее голове. И он показался ей красивее, чем утром. Чуть выдающиеся скулы, пожалуй, нисколько не портят его лица, они даже придают ему еще больше мужественности. Нонна Павловна вдруг вспомнила сильные руки, обнимавшие ее когда-то. Руки его, кажется, стали еще сильнее. Плечи какие! Он весь как литой. И седина, заискрившаяся в черных волосах, не старит, а как бы оттеняет силу и зрелость этого крупного мужчины. Ах, Филимон, Филимон…

Она, привстав, как все, чокнулась сначала с сестрой, со всеми гостями и уж после всех, опустив глаза, с Филимоном.

Гости зашумели после первой же стопки. Вскоре пошла вторая, третья.

Нонна Павловна охотно, не чинясь, пила, закусывала селедкой, ловко подхватывая на вилку промасленные кольца лука, с хрустом кушала свежепросоленные огурцы и с особым удовольствием — с детства любимое холодное вареное мясо с горчицей.

Она раскраснелась, глаза ее заблестели, все движения приобрели ту очаровательную свободу, с какой пляшут, рубят дрова и купаются в речке.

Изредка она поглядывала на Филимона, не прямо, а искоса, и ей казалось сейчас, что достаточно пошевелить бровью — и она немедленно уведет его хоть куда. Но она, понятно, этого не сделает. Что она, разве враг своей сестре? Конечно, этого она никогда не сделает. Однако все-таки ей приятно, самое сознание приятно, что она так всесильна.

Гости сидели за круглым столом, все в одинаковом положении, но Нонне Павловне, чуть захмелевшей, казалось, что она как бы возвышается над гостями, что все взоры, особенно взоры мужчин, направлены только на нее. Да это и нормально, ведь не кто-нибудь, а именно она приехала из Москвы.

Чичагов, сидевший с Василисой Лушниковой, бывшей Ваской Красильниковой, недавно, говорят, вышедшей замуж за председателя сельсовета, беседовал, однако, не с Василисой, а с Нонной Павловной. Ей он протягивал блюда с кушаньями, с ней первой чокался, как бы оттеняя ее превосходство. И Филимон все чаще поглядывал на нее. И Прокофий Бурьков, поскрипывая и постукивая протезом, два раза обошел весь стол, чтобы только чокнуться с ней.

Все это накаляло ее и заставляло непрерывно говорить и смеяться. Иначе, ей думалось, тотчас же угаснет веселье. Она говорила обо всем, Глядя на коротко остриженный затылок молодого человека, сидевшего с ее племянницей Настей, она заметила, что здешний парикмахер не умеет делать тушировку. А тушировка, оказывается, чуть ли не самое главное в парикмахерском деле. Можно было подумать, что Нонна Павловна сама работает парикмахером. Но когда заговорили о том, что этот молодой человек стремится в летчики, она сообщила интересные новости и о реактивных самолетах. Может быть, она летала или летает на них? О московском метро, кинотеатрах, ресторанах, о воспитании в детских садах и даже о болезнях она говорила так, что легко было поверить в ее огромное образование. И Чичагов в такт ее словам кивал головой. Только когда она зачем-то заговорила об особой строгости московской милиции, будто бы задерживающей на улицах небритых людей, Чичагов усмехнулся.

— Чудеса какие-то вы рассказываете.

— А вы вот поезжайте в Москву и посмотрите, — посоветовала Нонна Павловна.

— Да зачем мне ездить? — засмеялся Чичагов. — Я двадцать лет без малого прожил в Москве. Году нет, как сюда приехал…

— Что-то я вас не встречала в Москве, — шевельнула бровью Нонна Павловна.

— Где ж вы меня могли встретить? — сказал Чичагов. — Я на «Динамо» слесарем работал, а вы, наверно… Я уж не знаю, где вы работали…

Нонна Павловна налила в стакан холодного квасу и пила его мелкими глотками, потому что он студит зубы. Может быть, поэтому она и не ответила Чичагову, где работает.

А разговор между тем перекинулся на другую тему. Разговор теперь начал кузнец Поярков. Он придрался к какому-то слову Филимона и воинственно заявил, что дойдет даже до райкома партии, если его не послушают и перенесут кузницу в Вишняки.

— Я тут был после войны, можно сказать, один. Можно сказать, один по всем делам механик. А теперь понаехали разные люди и командуют, и командуют…

Эти слова возбудили всех. Все заговорили сразу. Нонне Павловне было непонятно, из-за чего вдруг разгорелись страсти, из-за чего вдруг вспыхнули и все время молчавшая, кроткая Даша, и племянница Настя, и слишком коротко остриженный молодой человек, и Филимон, и инвалид Бурьков, и Василиса Лушникова, бывшая Васка Красильникова, и вежливый Чичагов.

Нонне Павловне не то чтобы хотелось разобраться в сущности спора, но просто было скучно сидеть молча, и она тоже вставила свое слово:

— Я не понимаю, кому там мешает кузница. Она же в стороне. Я сегодня…

— Да ты и не поймешь! — махнул на нее рукой Филимон, как-то обидно махнул, и повернулся к Василисе Лушниковой. — Вот ты правильно говоришь, Василиса Семеновна. Твое мнение сейчас очень ценно…

Нонна Павловна вспомнила, что эта самая Васка, тогда еще Красильникова, вместе с ней уезжала из Жухарей. Они вместе тогда завербовались. Вместе ехали в поезде. Вместе работали на строительстве железной дороги. Кажется, носили одни и те же носилки с песком. А потом Василиса, видимо, вернулась сюда, где-то выучилась на агронома, что ли, и теперь ее мнение считается ценным. И Чичагов поддакивает ей. Он сейчас на Василису только и смотрит, когда она говорит, будто Нонны Павловны тут вовсе нет и не было.

— Да уж, верно сказано, наломали мы дров в сельском хозяйстве, наконец вздыхает он, отодвигая тарелку. — Все это результат, или, как говорится, рецидив недооценки. Нашим машинам нужен массив, и мы, конечно, сломаем все загородки и перегородки. Я это ясно вижу. Такая же ведь история была и в Хрубинове нынешней весной…

Нонне Павловне не только непонятна, но и неинтересна эта история. И весь этот шум за столом утомляет ее. Она чувствует, как липкая испарина покрывает ее лицо, и шею, и открытые полные плечи.

Она отодвигает стул и уходит в другую комнату. Ей хочется освежиться, хотя бы попудриться.

Только сестра замечает ее отсутствие и выходит следом за ней.

 

7

В чемодане у Нонны Павловны лежит еще один чемоданчик. В нем много разных больших и малых флаконов и флакончиков, тюбиков и баночек. Она ловко орудует ими, наливает в ладонь одеколону, вытирает лицо и шею, потом пудрится.

— А это вот тебе, — протягивает она сестре два тюбика. — Этим на ночь хорошо натирать лицо. Кожа всегда будет свежей…

— Батюшки, — удивляется Даша, — сколько у тебя снадобий!

— Нужно заботиться о своем лице, — говорит Нонна Павловна. — Лицо для женщины — это все.

Даша молчит, вздыхает.

— А сколько ты, я думаю, всего перевидела! — помолчав, почтительно произносит она. — Я тебя сегодня послушала, так сама ровно везде перебывала. А ведь ты сперва на железной дороге работала, Василиса рассказывала…

— Я недолго там работала. Месяца два, кажется, — вспоминает Нонна Павловна. Голова у нее слегка кружится. Она садится на подоконник у растворенного окна. — Водку вы чем-то настаиваете. Я не привыкла к этому.

— Ну да, ну да, — соглашается Даша. — У нас ведь все по-простому, все по-деревенскому. Тут даже самогоночка была. Старик Жутеев принес. На самогонку у нас большая строгость. Но люди все-таки как-то ухитряются.

В комнату вошел Филимон. Сестры не заметили его. Он присел на корточки у низенького столика, стал выбирать патефонные пластинки, подносил каждую близко к глазам, чтобы прочитать надпись.

А Нонна Павловна, сидя на подоконнике, продолжала рассказывать о себе. Голова ее все еще кружилась. Но легкий ветерок приятно охлаждал разгоряченное тело, приятно шевелил завитки волос на шее и, похоже, сам навевал воспоминания.

И удивительное дело — все, что в прошлом было безотрадным и горьким, вспоминалось сейчас без горечи. Даже с удовольствием вспоминалось.

Это, может быть, оттого, что она тогда была совсем молодой и такой красивой, что, вот честное слово, не было парня, который не таращил бы на нее глаза. Даже старички заглядывались! Хотя она тогда еще не носила красивых платьев, не подбривала брови и губы не красила. Просто она была красивой от природы и, главное, молодой была.

На строительстве железной дороги один десятник, Мякишев Степан, тоже довольно красивый парень, немножко похожий на Филимона, сперва обхаживал ее, все старался облапить, а потом, когда понял, что она совсем не такая, вполне серьезно посватался к ней. Понятно, он ей тоже нравился. Но она подумала: а зачем? Зачем она выйдет за него замуж? Чтобы жить с ним на строительстве в палатке или пусть даже в бараке? Какая у них может выйти перспектива в их семейной жизни? Он, тем более, заметно любит выпивать. Что хорошего-то? Наплодят детей, надо будет их обмывать, обшивать, вытирать им носы. И сверх всего еще придется работать на строительстве, таскать носилки с песком, катать тачку или еще что-нибудь такое. Нет уж, покорно благодарю! Со своей красотой она и лучше устроится. К тому же тут, на строительстве, разнесся слух, что в новую больницу набирают санитарок, будут их учить, и кто пожелает, свободно может выучиться даже на фельдшерицу или медицинскую сестру. Не долго думая, она попрощалась с этим Мякишевым и перешла в больницу.

В больнице она познакомилась с артистом эстрады, которому вырезали аппендицит. Курчавый такой мужчина, немолодых лет и со своим подходом к женщинам. Звали его Аркадий Муар. И ее он стал звать не Настей, а Нонной, доказывая, что это, мол, глупо — при такой красоте называться Настей. И отчество, мол, надо сменить — не Пантелеймоновна, а Павловна. Короче говоря, в каких-нибудь несколько дней он уговорил ее ехать с ним прямо в Москву. А в больнице как раз в этот день, когда он ее особенно сильно уговаривал, умер один старичок, и ей еще с одной санитаркой пришлось выносить его на носилках в мертвецкую. Ужас, что она тогда пережила! Он ей в первую же ночь приснился, этот покойник. И ведь он не последний, подумала она. Понятно, ведь в больнице не все выздоравливают. Что же это будет у нее за работа?

Муар отвез ее в Москву, но замуж за себя не звал, хотя купил ей два платья, туфли и обещался купить пальто, а также еще обещался устроить на хорошую работу, хотя бы даже в театр. А театры в Москве замечательные…

— Все басни рассказываете? — засмеялся в дверях кто-то, кого не сразу рассмотрела в сгустившихся сумерках Нонна Павловна. Только когда заскрипел протез, она узнала инвалида Бурькова. — Басни мы сами умеем рассказывать, — зашагал он, постукивая, к окну. — А я гляжу, все хозяева скрылись. А обещали патефон завести, «Одинокую гармонь».

— Ах ты, батюшки, что же это такое? — встревожилась Даша. — Ведь действительно — гости… Филимон, что же ты?

— Сейчас заведем патефон, — откликнулся муж. — Сейчас заведем. Я пластинку искал…

Патефон наконец засопел, но сестры не ушли от окна.

— Что же дальше-то было? — чуть задрожала от нетерпения Даша. — Ты все рассказывай, ничего не пропускай!

— Короче говоря, имела я неприятности от этого Муара. Спасибо, женщины научили. А то осталась бы я с ребенком на руках, — вздохнула Нонна Павловна и задумалась.

И Даша задумалась. Потом обняла сестру, прижалась к ней и почему-то шепотом сказала:

— А может, Настенька, это и к лучшему было бы? Он вырос бы. Ему сейчас бы сколько годков сравнялось?..

— Кому это? — вздрогнула Нонна Павловна.

— Ну, тому ребеночку, которого ты… извела, что ли?

— Да зачем бы он нужен мне был? — вдруг ожесточилась Нонна Павловна. Муар и не собирался жениться. А с ребенком я куда бы девалась? Кому бы я была нужна?

— Все равно, — сказала Даша, — все равно ребеночек был бы твой. Все-таки свое дитя ближе всего к сердцу!

— Да к чему это все теперь вспоминать! — махнула рукой Нонна Павловна и опять задумалась.

— Ну, а дальше-то, дальше-то ты как жила?

— Дальше? — повторила Нонна Павловна и неожиданно улыбнулась. — Дальше уж я жила получше. Умнее сделалась…

Она работала билетером в кинотеатре, кондуктором в трамвае, кассиршей в парикмахерской, даже воспитательницей работала в детском саду…

— А в войну-то, — допытывалась сестра, — в войну-то ты где находилась?

— В войну? В войну я эвакуировалась. Город есть такой в Средней Азии Самарканд. Я туда от завода приехала, с детским садом.

— Вот как! — почему-то удивилась Даша. — Говорят, слишком жарко там. Пески…

— Пески — это ерунда, — отмахнулась Нонна Павловна. — Да я и недолго там жила. Как бомбежки прекратились, я сейчас же вернулась в Москву…

— Опять с детским садом?

— Да на что он мне нужен был, детский сад! Я познакомилась с одним серьезным человеком. Он меня устроил в Москве в распределитель. Вот уж тут все было в моих руках…

Нонна Павловна с удовольствием рассказывала, как она жила в войну, как распределяла продукты, какие платья шила, какие люди водили с ней знакомство, как даже заискивали перед нею. Но этот рассказ, однако, не произвел сильного впечатления на Дашу.

— А я думала, ты в войну на фронте была, — сказала Даша. — Ты про самолеты сегодня рассказывала, я подумала: уж не летчицей ли ты сама была? Ведь женщины-то теперь тоже летчицами бывают…

— Да зачем мне это? — опять отмахнулась Нонна Павловна. — Что, мне жизнь моя не дорога? Я про самолеты от знакомых знаю. У меня такие знакомства, что даже у другого генерала таких нету. Передо мной, простой девкой, в войну такие люди с голодухи плясали в распределителе, что я даже сама удивлялась…

И она снова стала рассказывать про знакомых, каких она приобрела еще в войну в распределителе. И знаменитые артисты ей знакомы, и режиссеры. И ее самое уговаривали сниматься. Один кинорежиссер приглашал ее, исключительно за ее красоту, играть королеву в подводном царстве. А другой, напротив, звал на роль солдатской жены. Она очень хорошо снабжала этого режиссера. Он был очень доволен. Но вскоре посадили в тюрьму за разные дела заведующего распределителем, и в распределителе почти что всех продавцов переменили. Она кинулась было к этому режиссеру — солдатскую жену играть, но режиссер сделал вид, что даже не узнает ее. Да и картину почему-то снимать не стали…

— Ну, а сейчас-то, сейчас-то ты как живешь?

— Сейчас? Сейчас опять хорошо. Я при сатураторе работаю…

— Это что же, машина, что ли, такая?

— Вроде того, — улыбнулась Нонна Павловна.

— Вот это хорошо! — обрадовалась Даша. И обняла сестру, как спасенную от несчастья. — На машине работать, Настенька, по теперешним временам, это лучше всего, лучше всего. Даже у нас в деревне все стремятся…

Нонна Павловна, похоже, сконфузилась.

— Глупая ты, Даша! — сказала она, помолчав. — Да это не такая машина. Это вроде аппарат такой для газированной воды. И еще пиво я отпускаю, когда бывает. Но больше я работаю при сатураторе…

— Ну, это тоже хорошо, очень хорошо, — продолжала радоваться Даша. Все-таки в руках у тебя специальность. У нас и в деревне люди добиваются специальности. А как же! Вот Чичагов тоже из Москвы приехал к нам. Ты знаешь, как его уважают. Механик…

— Да никакой я и не механик, — засмеялась Нонна Павловна. — Просто мне так удобно. Зарплата, правда, небольшая. Да я за зарплатой и не гонюсь…

— И не надо гнаться, — одобрила Даша. — Не в деньгах счастье. Это и раньше говорили…

— Чего раньше говорили, этого я не помню, — сказала Нонна Павловна. — А мне на моей работе в том смысле хорошо, что я имею отдельную комнату, все удобства. И за свой выходной я могу столько заработать, что другой механик и за два месяца не заработает.

— Вот как? — удивилась Даша.

— Вот так, — усмехнулась Нонна Павловна. — Я за свой выходной все московские магазины обойду, а некоторые даже на такси объеду. Для скорости. Где какие товары продают, которых не хватает, я куплю. А потом пожалуйста, кому угодно могу уступить, но цена уже будет другая…

— И не боишься? — шепотом спросила Даша. — Ведь это же получается как бы… вред. Государству вред и всем прочим…

— «Вред»! — передразнила ее Нонна Павловна. — Ты бы посмотрела, как меня приветствуют, когда я по домам хожу! А государство от меня не обеднеет. У нас не бедное государство…

— Вот в этом все и дело, — как бы согласилась Даша. — Государство, это правильно, не бедное. И не вечно же так будет, что каких-то товаров не хватает. Ну, а как все наладится, ты что же тогда?

— Ты за меня не беспокойся, — насупилась Нонна Павловна, — я себе найду… — И вдруг осеклась, опять увидев Филимона.

Он вернулся, должно быть, за новыми пластинками и стоял посреди комнаты. И Даша увидела его. Даша как будто даже испугалась, увидев его.

— Ты чего, Филимоша? — спросила она. — Ты чего?

— Ничего, — ответил он каким-то странным, глухим голосом. — Просто так…

— Завел бы хоть танцы, — уже совсем растерянно попросила Даша.

— Заведу, — пообещал он и медленно пошел к гостям.

А Нонна Павловна как будто очнулась от тяжкого сна. И с чего это она вдруг так расчувствовалась, разболталась, словно вывернулась наизнанку? Может, это хмель ее так закружил? Или просто всякому человеку хоть раз в жизни хочется с кем-нибудь поговорить откровенно о себе, о своих делах, какие бы они ни были? И это ведь ее родная сестра Даша. Бывало, они в детстве и еще в ранней юности спали рядышком, обнявшись, на сеновале и откровенно-откровенно поверяли одна другой свои девичьи тайны. Как недавно и как давно все это было…

Нонна Павловна, будто девчонка, спрыгнула с подоконника, но пол задрожал под ее увесистым телом. Оно не кажется слишком увесистым, когда она движется, чуть покачиваясь, на высоких каблуках. Оно все еще гибкое, стройное, сильное. И, чувствуя покоряющую силу своего тела, она уверенно оправляет платье, чуть взрыхляет волосы и идет в ту комнату, где шумят гости и патефон сладостно поет о любви.

Ничего особенного не случилось. Чичагов, захмелевший, но не раскисший, а, напротив, приятно возбужденный, протягивает к ней руки. Не Василису Лушникову, бывшую Васку Красильникову, а именно ее, Нонну Павловну, бывшую Настю Самокурову, он приглашает танцевать. И она, улыбаясь заманчиво и как бы утомленно, кладет свою белую, полную руку на его могучее плечо. А инвалид Бурьков смотрит на нее посоловевшими глазами и говорит:

— Кабы не мешала мне моя казенная нога, я бы сам с вами прошелся. Уж больно хороши вы во всех статьях…

 

8

После танцев, когда гости разошлись по домам, Нонне Павловне еще долго не хотелось спать.

Она разделась, но легла не сразу, сидела на кровати, прислушиваясь к дальним гудкам, к стуку движка где-то, должно быть на МТС, к пыхтению какой-то не известной ей машины. Да и за тонкой, оклеенной пестрыми обоями перегородкой, в соседней комнате, еще не спали супруги. Они о чем-то тихо переговаривались. И Нонне Павловне подумалось, что сейчас Филимон про себя вспоминает о ней. Все-таки ему, наверно, обидно, что жизнь его так сложилась, не с ней, а с Дашей. Что из того, что Даша моложе? Любил-то ведь он по-настоящему не Дашу. Да и теперь, увидев свою прежнюю любовь, он, конечно, не мог не пожалеть о прошлом. Нонна Павловна вспомнила, как в Филимоне взыграло сердце, когда он дорогой со станции заговорил о своей дочке Насте, о том, что дочка похожа на тетку, как он вдруг, взгорячась, погнал жеребца и как он смотрел ей в глаза, чем-то потрясенный. Конечно, потрясенный. Эх, Филимон, Филимон…

Нонна Павловна стала стягивать с ноги прозрачный и скользкий чулок и в этот момент услышала приглушенный, чуть раздраженный голос Филимона:

— Чем это ты намазалась?

Это он спрашивал Дашу.

— Мазь такая. Для лица, — кротко ответила Даша. — Мне Настя дала. Ты против?

— Я-то тут при чем?

— Ну, все-таки, все-таки? Может, тебе неприятно? Это для лица. Настя говорит, нужно заботиться о своем лице…

— Вот именно, — сказал Филимон.

И можно было угадать, что он за перегородкой сердито усмехнулся. И можно было представить себе его суровое, скуластое лицо в тот момент, когда он произнес эти слова.

— Она теперь Нонной называется, — сообщила Даша.

— Как?

— Нонной.

— Это для чего же?

— Ей так гражданин один посоветовал. Вроде как ее бывший муж.

— Ну что ж, ему, наверно, виднее, — опять усмехнулся Филимон. — Но всего бы лучше ей называться Жучкой. На самом-то деле она Жучка и есть. Жучка, которая ненароком забежала в чужой двор. Кто ее поманит, перед тем она и служит. За сладкий кусок…

Тишина. Долгое молчание. Потом Даша обиженно говорит:

— Ты ее манил, еще как манил, да что-то она не больно согласилась…

— Значит, плохо манил, — вздыхает Филимон. Вздыхает и снова, наверно, усмехается. — Не было у меня, значит, в ту пору в руках сладкого куска. Я и сам его тогда не видел. Да и сейчас не больно-то вижу. А Жучку известно чем можно приманить. Только сладким куском.

— Жучка, Жучка! — сердится Даша. — Как не стыдно! Это все-таки моя родная сестра…

— Родная. Так что же, плакать, что ли, нам теперь над ней? — ворочается с боку на бок Филимон, и кровать скрипит под ним. — Люди дело делают, другой раз работают через силу, свыше сил своих. А они, вот эти Жучки, все пробиваются на легкие харчи. Чужие харчи истребляют. Ведь как сказала-то: «Работаю при сатураторе». Вот так при всем она и состоит — при всей нашей жизни. А жизнь идет без нее. Она только барыши собирает…

— Неужели, — спрашивает жена, и голос ее прерывается от волнения, неужели у тебя никакого чувства не осталось, Филимон? Неужели у тебя сердце чисто каменное, как у идола какого-нибудь? Ведь ты любил Настю? Ответь: любил? Ответь, я тебя спрашиваю…

— Любил, — глухо признается Филимон. — Думается мне, что любил. И верил, что она человеком будет. Люди уезжают, учатся, ума набирают. А она на что свой разум расходует?

— Вот видишь! Значит, ты ее все-таки любил…

— А теперь тебя люблю. Тебя одну люблю. И главное — уважаю. За все уважаю. И тот несчастный человек, кто уважения не заслуживает…

Слышно, как он дунул в ламповое стекло и как лампа, по-кошачьи фыркнув, потухла.

Нонна Павловна, как замороженная, сидела на кровати. Потом вдруг нестерпимый жар прилил к ее лицу, к плечам, ко всему телу. Ей стало душно.

Бессознательным движением она стала снова натягивать чулки и впервые почувствовала, как накурено в доме. Гости накурили и ушли. Надо бы проветрить, раньше чем ложиться спать.

Она поднялась, в одних чулках прошла по комнате, тихонько растворила окно, и прохладный воздух обнял ее. Как рыба, выброшенная на песок, она глотала этот воздух — воздух спасения и жизни, полный запахов только что скошенных трав, целебных и сытных, пропитанных благодатным соком и согретых всемогущим солнцем.

Под окном, вдоль канав, прорытых вокруг молоденьких яблонь, чернела свежевскопанная земля. И яблони дремотно шелестели подсушенной зноем листвой.

Прямо в лицо Нонне Павловне светила луна.

Это деревенская луна светила ей вот так же, когда Нонна Павловна была еще не Нонной, а Настей — маленькой, худенькой, белобрысой девочкой с тонкими косичками, потом красивой девушкой с крепкими, румяными щеками, которую хвалил в драмкружке за красоту заезжий режиссер Борис Вечерний. И когда ей не спалось по ночам, она вот так же, навалившись грудью на подоконник, смотрела в лунную даль, смотрела бездумно, как сейчас, но волновалась от предчувствия счастья, которое где-то ожидает ее. И она уехала отсюда на поиски счастья.

В городах, где она жила, она как-то не замечала луны. И звезд не замечала. Будто луна и звезды не освещают городов, будто их там не видно. Но свет деревенской луны навсегда остался светом ее счастливых сновидений. И мыслями своими, как все мы, она привыкла возвращаться в родные места, где еще, наверно, помнят ее и где обязательно удивятся, когда увидят, какой она стала — какой была и какой стала.

Всякому человеку, к сожалению, свойственно думать о себе не так, как думают о нем другие. И Нонна Павловна уверена была, что всех в деревне поразит даже ее внешний вид. Ведь в самом деле она похожа на киноактрису. Ведь тот капитан в поезде, Дудичев, что ли, так и уехал в убеждении, что ему повезло, что он счастливо познакомился с киноактрисой. И вдруг сейчас этот деревенский мужик Филимон — ну конечно, мужик! — точно уличил ее в краже, точно на ветру раздел ее донага одним только словом «Жучка».

Вероятно, если бы он сказал ей это в глаза, она нашлась бы, что ему ответить. И ответила бы дерзко, даже нахально, как она умеет. Но сейчас она ничего не может сказать. Он как бы застал ее врасплох и поселил в ее душе такую сумятицу чувств, что сегодня она, пожалуй, не уснет, не сможет уснуть.

Она надевает платье, туфли и тайком вылезает в окно, даже забыв его притворить как следует. Крадучись она пробирается мимо кустов в палисаднике и выходит в поле.

Ноги ее в модных туфлях увязают в рыхлой земле, но она все идет и идет без всякой цели, без надежды освободиться от гнетущего ощущения какого-то несчастья, только что приключившегося с ней. А может быть, это несчастье произошло уже давно, но она только что почувствовала его? Может быть, ее томит теперь сознание, что она напрасно когда-то уехала отсюда? Но ведь она уехала не одна — тысячи людей уезжали. И еще будут уезжать. И будут возвращаться. А другие не возвратятся никогда. Да и не уезжавшие тоже не во всем и не всегда правильно жили и живут. В чем же виновата она? Неужели одно только слово «Жучка» подняло со дна души такой клубок тоски, которого не развить и не размотать, и он будет давить на сердце? Нет, пожалуй, дело не в одном только слове.

Уже за столом, когда было весело от вина и шума, случилось что-то такое, из-за чего Нонна Павловна вдруг вышла из-за стола и потом неожиданно разоткровенничалась с сестрой.

Она хотела что-то доказать сестре, себе хотела что-то доказать, а получилось все не так, как она хотела. Она, правда, не собиралась рассказывать сестре всего о своей жизни, но как-то так случилось, что рассказала все. И не только сестре рассказала, не только Филимону, который, оказывается, подслушивал, но и самой себе. И у нее теперь было такое впечатление, будто она сама впервые услышала все о своей жизни.

Ей вспомнился сейчас весь вечер, во всех подробностях. Вспомнилось, как Чичагов, не обращавший сперва никакого внимания на свою соседку по столу Василису, когда заговорили о какой-то кузнице, уже забыл, должно быть, что Нонна Павловна тут тоже сидит, и слушал и смотрел только на Василису. И хотя в конце вечера он танцевал не с Василисой, а с Нонной Павловной, это, однако, ничего не изменило.

Ничтожные эти подробности почему-то угнетали Нонну Павловну.

В сущности душевно очерствевшая, да и раньше не искушенная в тонких чувствах, она привыкла все в жизни измерять как доход и убыток, как выигрыш и промах. И у нее сейчас было такое тревожное ощущение, будто ее за что-то должны наказать, будто она у кого-то что-то украла. То, напротив, ей казалось, что ее самое беспощадно ограбили, лишили каких-то прав и преимуществ, которыми она пользовалась еще час назад.

Еще час назад Чичагов, танцуя, держал ее за талию и говорил с придыханием, что она похожа на артистку из «Встречи на Эльбе». И знакомая маникюрша ей когда-то сказала: «Ни за что не подумаешь, что ты из деревни». И Нонна Павловна гордилась этим. И еще чем-то гордилась. Ей казалось, что она достигла каких-то высот. И вот с высот этих ее сбросил сейчас Филимон, сбросил одним словом. А может, и высот-то никаких не было? Отчего это она вообразила себя на высотах?

Униженная, растерянная и даже чем-то испуганная, она шла, запинаясь, увязая в рыхлой почве. И клочья воспоминаний стремительно проносились в ее голове. То ей вспоминался Аркадий Муар, то ничем не связанный с ним кинорежиссер, предлагавший ей играть солдатскую жену, то опять капитан Дудичев из вагона. Все проехали и прошли мимо нее. Или она проехала мимо всех…

И вот осталась она в жизни совершенно одна, как сейчас в этом пустынном поле под луной. И никому не нужна. Ну, вовсе никому.

Даже сестра ее Даша, простая телятница, презирает ее. Или это только показалось Нонне Павловне?..

Так, в смутной тревоге и тоске, она прошла все поле и остановилась на взгорье, у широкого полусгнившего пня от древней ветлы.

Все изменилось за эти годы, все перепахали, перерыли, перестроили, а этот пень трухлявый как стоял здесь, так и стоит.

У этого пня Настя Самокурова прощалась когда-то с Филимоном Овчинниковым. И так же светила луна, и так же пронзительно пахли скошенные травы, и так же сонно плескалась у взгорья вода в каменистой речке. Что же произошло с той поры?

Нонна Павловна, в полном душевном расстройстве, но руководимая привычным автоматизмом движений, подобрала платье, чтобы не смять, уселась на этот пень, как сидела тогда. Рядом с ней тогда стоял, потом сидел, обхватив ее колени, Филимон Овчинников. Влюбленный, безутешный, печальный. И он же сегодня, он же обозвал ее бранным словом и, наверно, спокойно спит, не томимый совестью, со своей женой. Конечно, спит.

А Нонна Павловна сидит одна на пне и чувствует, как у нее отчего-то тяжелеют ноги.

Это они от грязи тяжелеют, от глины, налипшей на лакированные туфли. Не отчистить их теперь, не отмыть. Лак обязательно отстанет. Испорчены туфли, окончательно испорчены…

Взглянув на ноги, Нонна Павловна вдруг ожесточилась. Да ну это все к черту! Всех родственников к черту! И все эти воспоминания! Она и одного дня тут не останется. Она сегодня же уедет и все забудет. Подумаешь, невидаль — родная деревня, родная сестра! Сколько лет жила без них и еще проживет сколько захочет. Ну их всех к черту!

Она поднялась с пня и решительно зашагала по скошенной траве в тяжелых туфлях. И все-таки чувство душевной тревоги не оставляло ее. Что-то сегодня надломилось, оборвалось в ее сердце…

У высокой, одиноко стоящей на взгорье сосны она услышала приглушенные, взволнованные голоса. Остановилась, прислушалась, вгляделась и тотчас же увидела круглую, коротко остриженную голову того молодого человека, что сидел рядом с ее племянницей Настей за ужином. И Настю она тут же увидела. Да и молодые люди, должно быть, заметили Нонну Павловну, зашептались быстро-быстро. Потом Настя встала и пошла навстречу тетке. А круглоголовый паренек исчез, — видимо, спустился к реке.

Настя подошла к тетке, обняла ее, сказала:

— Я завтра уезжаю. Мы прощаемся.

И заплакала. И Нонна Павловна неожиданно для себя заплакала вместе с ней. Заплакала даже сильнее Насти. Заплакала так, что Настя испугалась и усадила тетку на траву прямо в нарядном платье, которое та не успела подобрать.

Не только плач, но и лицо тетки удивило племянницу. Оно вдруг стало старым, пепельно-бледным. Или это лунный свет дает такую окраску?

А скошенные травы прямо-таки исступленно пахнут вокруг.

Прямо душу рвут они своим запахом.

 

ДУРЬ

 

Говорят, да я и сам где-то читал, что в человеке чуть ли не каждые семь лет вся кровь меняется. Но интересно: как, при каких обстоятельствах? И надо ли человеку самому принимать какие-то меры, чтобы вроде того что обновиться?

Вот, например, я могу рассказать, как со мной получилось.

 

1

Жениться мне, откровенно говоря, сперва вовсе не хотелось. Женатый, я считал, ведь все равно что связанный. Но на женитьбу меня подталкивала в первую очередь моя мамаша.

— Смотри, избегаешься, Николай, — все время вроде того что предупреждала она меня. — Тем более, — говорила, — ты шофер и женщины поэтому непрерывно тобой интересуются: подвези да прокати и так далее. Избалуешься ты, боюсь. И если женишься потом, жену уже не сможешь как следует уважать, поскольку тебе и сейчас такой повсеместный почет от баб…

Словом, мамаша стремилась, как обыкновенно, поставить меня на правильную точку. И пилила таким способом, наверно, минимум с полгода. А я еще совсем молодой был лопушок.

Наконец я решил жениться. И не на ком-нибудь, а — на Танюшке Фешевой. Она и тогда работала в кафе на пристани. У нее были, вы представить себе не можете, какие богатые, ну совершенно русые волосы, вот так, по последней моде, раскиданные по плечам. Одним словом, я раньше даже не мечтал на ней жениться — до того она вроде казалась неприступная, что ли. А вот случилось…

Поженились мы, прожили почти что годик, и она, пожалуйста, — родила девочку. Не плохо? Вот именно.

Протекло еще года полтора. Тут вызывают меня в военкомат. И знакомый военком прямо говорит, вроде того что собирайся, Касаткин, поскольку данная тебе отсрочка по случаю твоих травм на лыжных соревнованиях кончилась. И Родина вроде того что желает увидеть тебя, как положено, на посту. Пора, мол, Касаткин, послужить Родине.

Пора так пора. И разговора никакого быть не может. Не я первый, в таком деле, и не я последний.

Посадили меня в эшелон, как водится, с такими же, как я, новобранцами и повезли аж до самой реки Амур.

Конечно, сперва я тосковал, как тоскует, может быть, всякий, тем более женатый человек. Вспоминал, как провожали меня родственники, в том числе и в первую очередь Танюшка и моя мамаша. Но в конце концов на людях я постепенно развеялся и вроде того что втянулся в эту для меня-то новую, а вообще-то обыкновенную солдатскую жизнь.

Служба, просто скажу, почти что понравилась мне, потому что я с детства любил аккуратность и чтобы все было как следует. В питании я не очень привередливый. Ну, словом, я вскоре же ко всему привык.

Не хочу, однако, ничего сверх нормы преувеличивать. Мне было, конечно, много легче, чем другим солдатам, поскольку я состоял как шофер при начпродхозе и возил его повсюду на четырехместном «бобике».

По тревоге, по ночам — опять же прибавлять ничего не хочу — мне вскакивать не приходилось, как другим. Ведь в солдатах по-разному бывает. Сегодня вечером, например, играли в своем клубе, пели, танцевали или показывали спектакль. Спать легли веселые и чуток попозже. Уснули как убитые. Вдруг среди ночи: «Тревога!»

Учебная она или условная, а бежать солдатам надо по команде в любую погоду — в дождь ли, в ветер ли, в метель ли. И хоть камни-кирпичи с неба будут падать, а бежать все равно надо, куда укажут.

Мне этого, конечно, не приходилось. Мне жилось много более спокойно по сравнению с другими. И дорого было то, что я все время был в разъездах и мог оглядеть — ну, правда, не во всей красоте, но хотя бы частично этот необъятный Дальний Восток. Это действительно, я должен сказать, красотища!

И вот я стал мечтать, что, когда окончится моя военная служба, я тут же обязательно переведусь на Дальний Восток на гражданскую работу. И, понятно, перевезу с собой жену Танюшку и дочь Эльвиру.

Вот какая у меня была мечта. Мечта-идея. Пусть, думал я, приедут поглядят и мои родные, какой он есть в натуре этот Великий, или Тихий, океан, какие тут реки и леса!

Реки на Дальнем Востоке, просто к слову сказать, удивительные, хотя не все их тут хвалят. Одним словом, не все ими довольны. Особенно кто занимается сельским хозяйством. Ведь везде, заметьте, реки разливаются обязательно весной, когда сходят льды и снега. А здесь, на Дальнем Востоке, они другой раз дают разлив аж к осени. И могут такое натворить-наделать, что весь труд человеческий, то есть крестьянский урожай и все прочее — подвергнется смыву. Надо же! Но уже имеются в настоящее время проекты, нам объяснили, как укрощать эти реки.

И, конечно, не это меня лично заботило, когда я мечтал переехать туда с моей семьей. Я и мамашу свою хотел пригласить с нами, поскольку она так же, как я, обожает ходить по грибы. А грибов там и ягод на Дальнем Востоке, одним словом, грубо сказать — пруд пруди. И кто, как вот я, любитель рыбной ловли или охоты, тому там немыслимое раздолье и благодать.

И, откровенно говоря, я приглядел уже совхоз, где мог бы устроиться после моей военной службы и даже сколотить в лесу свой собственный домик, как давно мечтала моя мамаша.

Но вдруг именно от нее, от мамаши моей, приходит письмо. Не ею, конечно, персонально написанное, но, по всей видимости, соседским мальчиком учеником Витей под ее, понятно, диктовку. Так, мол, и так, дорогой сынок, живем небесполезно, смотрим телевизор, слушаем радио, все здоровы, слава богу, на своим местах и в тепле, но Танюшка, имей в виду, Николай, вроде того что тихонько погуливает и как бы она тебе без твоего спроса и ведома вторую малютку не преподнесла, как сурприз, к твоему возвращению. И, главное, некрасиво, диктует мамаша, что дочь твоя, крошка Эльвира, которая уже во всем разбирается, присутствует тут же при своей матери и может свободно наблюдать совсем не тот пример, какой ей, девочке, будет впоследствии нужен. И ведь все это можно было предвидеть — вроде того что злорадствует и упрекает мамаша. Ведь, мол, говорено было тебе в свое время, что из кафе или из столовой невесту надо брать с особой осторожностью и вниманием. Одним словом, мол, где пьют, там и льют. А позор вроде того что может распространиться на все наше ни в чем никогда не замеченное семейство.

Ну, думаю про Танюшку, приеду, убью ее, тихую дурочку, поскольку, как видно из письма, она, выходит, не мать своему ребенку и не жена своему мужу. Убью, и все. Другого вроде того что выхода не вижу. Не миновать мне, одним словом, думаю, тюрьмы.

И тут старшина вручает мне новое письмо — уже от нее от самой, от Танюшки. Пишет она в том смысле, что, мол, скучаю по тебе невероятно, вижу тебя сквозь все ночи во сне и жду не дождусь, когда же ты обнимешь меня, мой дорогой Коленька. Ведь и пожили-то мы, пишет, с тобой всего ничего из всей нашей молодой жизни. А сейчас я вся извелась, тоскуя по тебе. До каких же, отпиши мне, пор может продолжаться твоя военная служба? Или, может, ты уже нашел себе кого?

На такие слова я, понятно, не мог ответить грубо. Написал ей, что служба, мол, не мной придумана и не я один ее несу. Придется, мол, тебе, моя дорогая супруга, потерпеть сколько надо, а там, мол, видно будет. Никого, ни в коем случае, я не подыскивал тут, как ты намекаешь в своем письме, и не собираюсь в данный момент делать подобных глупостей. Береги, пишу, себя и нашу дочь, воспитывай ее в духе, прививай ей и так далее, как положено в настоящее время.

А сам при этом думаю: ах, погорячилась моя мамаша, дала до такой степени ошибочную информацию. И ведь могла, думаю, по своей женской неосторожности и, грубо говоря, торопыгости, вроде того что разрушить нашу семейную жизнь. И еще думаю: ну, хорошо, ну, даже если бы Танюшка и позволила бы себе что-нибудь такое, все равно горячиться родственникам ни к чему, поскольку одинокая женщина, уже привыкшая к семейной жизни, не может не тосковать. И надо войти в ее положение, а не стучать направо и налево. И не просить малолетнего мальчика-ученика писать в армию огорчительные и тем более непроверенные письма. Пустяки, думаю, все обойдется. Ничего страшного.

Но тут я получаю сразу два письма — от брата Костика и от сестры Манюни. Манюня особенно авторитетно пишет — поскольку она на профсоюзной работе, — что, мол, твоя семейная жизнь, имей в виду, Николай, находится под угрозой срыва, что Танюшка вроде того что в открытую приводит домой с пристани подвыпивших мужчин и что, не дай бог, если об этом узнает мама. А что мама уже все целиком и полностью сообщила мне, ни Манюня, ни Костик не знали.

Ну, ладно, думаю, придется, видно, поступить с этой женщиной, то есть с Танюшкой, по всей строгости, вроде того что вплоть до расторжения брака. Жалко, конечно, Эльвиру-дочку оставить без отца, но другого выхода я уже действительно не вижу.

И тут я прошу моего подполковника-начпродхоза:

— Нельзя ли мне взять отпуск хотя бы на несколько дней?

— А что такое? — очень недовольно пошевелил он усами.

— Так и так, — говорю, — товарищ подполковник, хотел даже с вами посоветоваться, поскольку знаю, как вы хорошо подкованный по всем вопросам.

И объясняю ему все начистоту. Он послушал-послушал меня, потом опять пошевилил усами, как он всегда делал, когда его что-нибудь сердило или затрудняло, и говорит:

— Дело это, товарищ Касаткин, чисто бытовое и его вот этак с ходу нам с тобой не выяснить и не решить. Ездить в отпуск тебе сейчас, я считаю, не надо, поскольку ты здесь нужен до крайности. И скоро к тому же кончается назначенный тебе законом срок службы. А что касается твоей супруги, то могу сказать, что подобные факты, конечно, к сожалению, еще встречаются и имеют место. Девочку-то как зовут? Эльвира? Хорошо зовут. А жену? Татьяна? Тоже ведь не плохо. Не советую, — говорит, — я тебе, товарищ Касаткин, разводиться. Неэтично это — разрушать семью. Не наш, — говорит, — не советский это стиль…

И представьте себе, подполковник этот оказался в конце концов вроде того что прав. Хотя тогда я даже рассердился на него. Про себя, конечно, рассердился, не очень заметно.

От Танюшки я вскоре опять получил почти что печальное письмо. Сил моих женских нет, писала она, жить без тебя. И не могу я понять в данное время, как считаться мне все-таки: замужней женщиной или просто, как все, свободной гражданкой? Даже Эльвира спрашивает:

— Да где же наш папа?

И опять растаял я от этого письма, опять закипела во мне любовь, а не злоба.

И в этот момент в нашем Доме офицеров приезжий лектор читал всех заинтересовавшую, ну, я не знаю как, лекцию «О любви и дружбе и семейной жизни». Исключительно для офицеров. Правда, потом обещано было повторить для солдат.

Был очень сильный мороз. Поэтому лекцию я лично слушал с пятого на десятое, с большими перерывами, потому что все время приходилось выбегать к подъезду — прогревать мотор нашего «бобика». Чтобы не прихватило морозом радиатор. Хотя он и с антифризом, но все-таки надо думать. И кроме того, эту лекцию я слушал из самых задних рядов, поскольку находился в Доме офицеров вроде того что неофициально, только как шофер начпродхоза.

Зато после лекции, когда приезжая поэтесса Шепетухина или Щеголихина читала свои собственные стихи тоже на тему о любви и дружбе, мне выпала, я считал, большая удача: замполит приказал отвезти лектора почти что за десять километров на взморье — в дом отдыха.

Седенький был лектор, на взгляд — еле живой. Хотя из самой Москвы. Все время задремывал, даже всхрапывал, пока я его вез. Но все-таки я решил посоветоваться с ним по моему вопросу. И он, похоже, слушал меня, даже переспрашивал:

— А Эльвире сколько лет? А Татьяне?

Будто-то в годах дело. Потом сказал, когда я уже довез его:

— Почитай, дружок, запиши, писателя Достоевского. Он хорошо входил во все такие тонкости психологии человеческой души. И в частности, женской души. Или можно даже Льва Толстого почитать, тоже неплохо освещал семейную жизнь.

Достоевского книг я достать не смог, хотя спрашивал в двух библиотеках. Книги писателя на похожую фамилию имеются, даже сколько угодно. А книги самого Достоевского, к сожалению, на руках. Многие, наверно, как и я, хотят разобраться в своей семейной жизни.

— Да зачем тебе Достоевский? — даже обиделась одна молоденькая библиотекарша. — Это все, — говорит, — уже отошло или вроде того что отходит. Ты, — говорит, — возьми что-нибудь из современной жизни. Про лосей вон хорошо пишет один писатель, правда, переводной. Или вот про жизнь в Африке возьми, если тебя шпионы, ты говоришь, не интересуют.

Но меня уже ничего не интересовало, кроме моих домашних дел.

Домой я ехал, когда окончился срок моей службы, как волк в клетке: все ходил по вагону взад-вперед, вроде того чтобы ускорить движение поезда.

 

2

Приехал я, возвратился в родной свой город. И, конечно, первым делом на автобусе — к себе на квартиру. А Танюшки, оказывается, дома нет. И Эльвира — в детском саду. Я — на пристань, в кафе. И вот, верите — нет, я порог переступить не успел, женщина невозможной красоты кидается мне навстречу и чуть не сбивает меня с ног. Целует и плачет:

— Коленька, цветик-шестицветик мой.

Я гляжу и не узнаю. Волосы свои богатые, с этаким золотым отливом Танюшка уже не раскидывала теперь по плечам, — все-таки не девушка уже, а заматывала вокруг головы. По уже самой последней моде. И от этого будто выше становилась, еще осанистее.

Посетители тут в кафе, больше матросы-речники, хорошо поглядывали на нас и улыбались.

А мне отчего-то неловко становилось. И даже вроде того что слегка знобило меня.

Боже мой, да я бы, кажется, все отдал теперь, чтобы еще хоть раз вот так растерянно постоять возле нее. И чтобы вот так же светились ее большие глаза и пахло парным молоком и березовым соком и еще чем-то милым от ее ушей и губ и волос.

— Ну, пойдем, пойдем, — говорила она, почти что задыхаясь. И вела меня по какому-то коридору, где пахло щами, как травами. И всем встречным объясняла с улыбкой:

— Это вот мой муж — Коля. Познакомьтесь. Только что с военной службы, из армии прибыл, возвратился. О, смотрите, у него и медаль какая-то? С ленточкой…

А какая уж там медаль, смешно сказать. Не медаль, а значок. Но она и его осторожно вот так погладила, отчего, казалось мне, и латунный значок должен был просиять.

— За Эльвирой давай сразу поедем, — предложил я отчего-то слегка сконфуженный, когда заведующая с этакой улыбкой отпустила Танюшку домой до завтра.

— Нет, — сказала Танюшка, — сперва ты будешь мой, а потом уж, может быть, я передам тебя Эльвире и всей родне твоей прекрасной…

Дома она мигом разобрала все, как на ночь.

А часа три спустя после нашей встречи, я гляжу, она уже успела не только накрыть на стол, но и полностью приготовиться к приему гостей.

— Как же, как же, — говорила она, — у нас такой большой семейный праздник. Возвращение главы семейства. Сейчас всю родню нашу соберем. И всех знакомых. А за Эльвирой я потом тут мальчика одного пошлю, Витю. Он ее мигом доставит. А ты, Коленька, надень вот эти брюки. И башмаки. И вот этот свитерок. Все это я тебе купила в комиссионке по памяти на твой размер. Думаю, придется…

И действительно — все пришлось, будто я сам примерял в магазинах.

Вышел я уже под вечер в таком виде нарядном к моей родне. Пригласил всех к столу. И внимательно глядел на каждого — и на мать, и на брата, и на сестру, — словом, на всех, кто уселся за стол — поздравить меня со встречей. Ну, думаю, как говорится, друзья, у кого теперь повернется язык что-нибудь такое сбрехнуть про мою супругу или навести на нее какую-нибудь, тем более нежелательную, мораль.

Из посторонних Танюшка пригласила на тот ужин двух своих подруг официанток из кафе. Ирину и Фриду, шеф-повара Ивана Игнатьича и еще одного старичка-бухгалтера Костюкова Аркадия Емельяновича с пристани, который, как она объяснила мне, учит ее особо играть на гитаре в струнном кружке при клубе водников. И что вроде того что неудобно было бы его не пригласить. И правда, он явился с гитарой, каких я еще не видывал, большой, блестящей, будто обшитой пуговицами, а сам — весь какой-то коричневый, с крашеными, как у женщины, волосами и слегка плешивый. Заметно при этом, что и плешь он закрашивает чем-то, чтобы она не бликовала.

— Я, — сказал он, — сыграю вам сюиту…

Мне эта сюита, откровенно говоря, была ни к чему, но поскольку Танюшке она, может быть, была интересна, я, конечно, не мог возражать. Хотя старичок этот мне сразу не понравился.

Потом пришла сестричка моя Манюня. И с ней был вроде ее жених, некий Журченко Юрий Ермолаич, невысокого роста, очень полный, даже рыхлый блондин, с выпуклой такой спиной. Он тоже мне не сильно понравился: у всякого человека, в первую очередь, грудь должна быть выпуклая, а у него спина. Но Манюня, наверно заметив мой взгляд, намекнула шепотом, что он большой человек, что он какой-то почти что главный руководитель в каком-то управлении. И что имей в виду, — шептала мне Манюня в ухо, — что куда хочешь тебя устроит.

А у меня и заботы не было особо хорошо устраиваться. В тот момент я мечтал только об одном: поработать где-нибудь хоть с годик, наколотить деньжаток и уехать с семейством на Дальний Восток. Вот только это я держал в голове.

— Ой, мне, наверно, ничего этого нельзя. У меня — сердце и печень, говорил Журченко, разглядывая закуски. — Словом, это как в том анекдоте, смеялся он. — Купил один гражданин по случаю живого тигра, а клетки для этого дела в магазине не было. Ну, как быть?.. Ой, да это, кажется, у вас осетрина? — вдруг закричал Журченко. И сию минуту присел к столу.

— Вот и ошиблись, — засмеялась Таня.

— Я сам, на что уж называюсь шеф-повар, тоже ошибся, — засмеялся и Иван Игнатьич. — Я тоже принял треску за осетрину. Молодец ты, Татьяна, поглядел он на нее и на меня. — Мировая тебе супруга попалась, Николай. Цени это. И помни…

— Я ценю, — сказал я. Но про себя подумал: «А ваше-то какое дело вмешиваться в мою семейную жизнь и даже, вроде того что объяснять чего мне надо ценить. Будто я все еще маленький и сам не разберусь».

Но все наши гости, как сговорились заранее, каждый по-своему выхваляли Танюшку, будто старались внушить мне в тот вечер, какая у меня хорошая жена. Или мне так казалось, что они стараются. И от этого мне было не очень приятно.

Потом шеф-повар Иван Игнатьич потрогал Журченко за плечо и спросил:

— Ну, а как дальше-то было с тем тигром?

— С каким это тигром? — удивился Журченко, занятый треской, которую принял за осетрину.

— Ну вы же сейчас рассказывали.

— Ах, с этим? Из анекдота? Сию минуту доскажу, — пообещал с набитым ртом Журченко.

Но так и не досказал. Привели из детского сада Эльвиру.

И Эльвире Танюшка, ведь подумайте, заранее все сообразила, большого ватного зайца преподнесла, говоря:

— Это тебе от твоего папы. Вот он сидит. Поскорее подойди, поцелуй его.

Эльвира, конечно, поцеловала меня и охотно пошла ко мне на колени.

А потом вдруг спрыгнула с колен, — увидела у кровати мои сапоги и гимнастерку, — и закричала:

— А дядя Шурик где? Это же его сапожки. И ремень. Разве он приехал опять?

Танюшка и мать моя, как в испуге, притихли. У матери, я заметил, будто разом почернело лицо.

— Какой дядя Шурик, Вирочка? — спросил я.

— Какой, какой, — передразнила она. — Будто не знаешь. Какой у нас всегда ночует, когда приезжает…

— Не болтай, девочка, — остановила Эльвиру моя мать. Но Эльвира продолжала еще что-то рассказывать, когда все притихли, когда наступила, как говорится, мертвая тишина. И слышно было только, как Журченко колет яичную скорлупу.

Иван Игнатьич, шеф-повар, может быть, для того, чтобы разрядить эту мертвую тишину, спросил, глядя на меня:

— А правда ли, я слыхал недавно по радио, что тигры только лишь и сохранились разве что у нас на Дальнем Востоке?

— Правда, — сказал я, но каким-то уж очень тихим голосом, как по секрету.

А повар еще спросил:

— А для чего они, собственно говоря, нам нужны, тигры? Ихнее мясо ведь, по-моему, нигде не едят…

— Ну неужели непонятно? — вдруг отозвался Журченко, наконец-то оторвавшись от еды. — Это ж из учебников известно, что тигров ценят исключительно из-за шкуры. — И поглядел на ручные часики. — Ну я пошел. Мне еще на просмотр надо попасть. Про тигров — в следующий раз, — помахал он нам всем своей пухлой ручкой.

И что это завелся у нас тогда этот глупый разговор, про тигров? И на тиграх как-то неловко закончился вечер, хотя сперва намеревались спеть все вместе «Подмосковные вечера». Но так и не спели, разошлись. И Аркадий Емельянович ушел со своей красивой с пуговицами гитарой.

Осталась только моя мать.

А Танюшка молча убирала со стола, относила грязную посуду на кухню.

Мать сметала со стола крошки и смотрела на меня выжидающе, но не прямо, а как-то сбоку. Ну, вот так-то, мол, сынок, тебе решать, ты — хозяин. Но теперь-то, мол, хоть ты понимаешь, что я не плела ерунду в письмах. А ведь дважды, кажется, я тебе писала. И все это, к сожалению, ты теперь не один знаешь. Даже эта крошка Эльвира, ты гляди, уже много чего лишнего соображает. Ну решай же, решай.

Так смотрела на меня моя мамаша. Такое я, одним словом, читал в ее глазах. И я все сразу решил под ее взглядом. И тут же ей высказал, когда она, как монашка, со скорбным таким видом повязывала под подбородком свой черный платок.

— Что было, мамаша, то было. Того поменять мы уже не можем и не смеем. А жизнь, тем более, дальше идет.

— Ну, смотри, тебе жить, — сказала она. И как сейчас помню, крикнула уже из сеней: — Татьяна, я ушла. Привет тебе.

Мать у нас, конечно, уж очень даже чрезвычайно нервная, одним словом сердечно-сосудистая. И неграмотная до сих пор, но очень гордая. Всю жизнь она проработала поденщицей у разных людей — стирка, глажка, полы. Но нам, детям своим, все-таки дала кое-какое воспитание. И каждый из нас получил специальность. У чужих столов мы, одним словом, никогда не стояли с открытым ртом.

Этот Журченко Юрий Ермолаич — Манюнин жених или просто вроде того что кавалер — уже на третий день по моему возвращению, как я получил обратно паспорт, предложил мне на выбор пять должностей, в том числе две очень видных — завхозом в театр или администратором во Дворец культуры. Но опять же мамаша прямо замахала руками:

— Не делай, — говорит, — этого, Николай. Не ударяйся в какую-то высь. Есть у тебя дело, которому ты обучен, держись за него. Не старайся быть похожим на ту ворону с сыром.

И я опять устроился шофером же в свой старый автопарк. Хотя Танюшка меня все время упрашивала отдохнуть месяцок и говорила, что даже через ихний нарпит можно получить путевку в дом отдыха недели на две.

— Если ты не возражаешь, я завтра же зайду к Потапову. Он как-нибудь, надеюсь, не откажет.

— Да я дома лучше всего отдохну, — говорил я. — Тем более я и устал не очень.

И действительно, я устроился в автопарке на ночную работу — возил через сутки с молококомбината в магазин молочные продукты. Целые сутки у меня получались полностью свободные. Я много чего мастерил по дому — починил всем обувь, сделал полки на кухне, да мало ли.

И теперь уже была моя забота — через день отводить Эльвиру в детский сад и забирать обратно.

В детском саду были ею очень довольны. Даже считали, — да, наверно, и сейчас считают, — что у нее большой талант к рисованию, к пению и к стихам, которые она прямо с ходу запоминает.

Мне как отцу это было, конечно, очень приятно. Хотя, скажу вам откровенно, с Эльвирой у меня вроде того что не налаживались нормальные отношения. Ну, например, я зайду за ней в детский садик к вечеру, а она:

— Лучше бы мама пришла. Ты же мне сзади все пуговицы перепутываешь…

Уж чего я не делал для нее, а она все этаким зверьком ко мне. А девочка, между прочим, — все считают, — вылитый я. Даже моя мамаша так считает. Даже уши у Эльвиры, заметно, мои, вот тоже слегка оттопыренные. Отчего я избегаю короткой стрижки.

Но больше всего мне было неприятно, что Эльвира нет-нет да и вспомнит какого-то дядю Шурика, как он во дворе на детской площадке ходил на руках.

— А ты так, — спрашивает, — можешь?

Один раз вечером Танюшки не было дома, я привел Эльвиру из садика, налил ей чаю с топленым молоком, как она любит, и тут же, чтобы развеселить ее, показал вроде фокуса, как будто из уха достаю тульский пряник.

— А из этого уха можешь?

— Могу… Я, Вирочка, — говорю, — все могу. Я же, — ты пойми это хорошо, — бывший солдат.

— А дядя Шурик — сержант.

— Ну, ладно, пес с ним, с этим дядей Шуриком. Не надо сердиться, приказал я себе. И спросил не своим, а каким-то подхалимским голосом: — А кого ты любишь больше, Вирочка, скажи откровенно: меня, своего папу, или этого, как ты выражаешься, дядю Шурика?

— Потапова, — говорит она.

— Какого, — спрашиваю, — Потапова?

— Какого, какого. Потапова не знаешь? Он всегда духи и конфеты приносит. И катает меня на машине…

Я прямо весь закипаю от таких детских слов. Но все-таки упорно сдерживаю себя.

— А ты, — вдруг спрашивает она меня, — жить теперь у нас будешь? Всегда-всегда?

— Ну, конечно, дурочка ты такая, — объясняю я ей без всякой злобы. — Ты пойми, я прошу тебя, и хорошо запомни: я же есть твой родной папочка. Ну, кто же может быть лучше родного отца?

— Дяди лучше, — говорит она, как будто специально добывает во мне огонь. — Дяди все время чего-нибудь хорошее дарят. А ты всего-всего только зайца подарил. Да и то я его давно знаю. Он, — говорит, — давно тут в комоде лежал, завернутый, этот заяц…

Хорошо, что мне надо было в этот день ехать в ночь на работу. Я не знал бы, куда девать себя, — такая на меня не то что злость, а какая-то злая тоска напала. Я, наверно, напился бы в этот день до потери сознания, если б мне не на работу.

Но утром опять все повторяется по-хорошему.

Танюшка, как всегда, после моей ночной смены, веселая, какая-то душистая, в пестреньком легком халатике, встречает меня у дверей. Ей же на работу, в кафе чаще всего — с двенадцати. Уже затопила колонку, чтобы я мог помыться. И щебечет, щебечет вокруг меня.

— Яишенку тебе или картошечки пожарю? — и кладет мне руки вот этак на плечи. — Устал, замаялся? — спрашивает.

Ну как тут будешь сердиться? Это же кем надо быть, чтобы сердиться?

Больше того, я вам скажу, мне даже стыдно бывало в такой момент, что я сердился только что. Ну, словом, тот лозунг, что я вколотил себе в башку и первый раз объявил своей матери, я все время не забывал: что было, мол, то было, того поминать мы теперь не можем, а жизнь дальше идет.

С Эльвирой я больше не заводил посторонних разговоров — про Шурика или про какого-то Потапова, старался, чтобы она их поскорее забыла. Приносил ей игрушки, сладости, ну, что ребенку надо. Играл с ней. Даже на руках два раза перед ней прошелся, — невесть какая хитрая штука. Но сердце к Эльвире, — хотя она и вылитая я, — у меня, откровенно скажу, не лежало. Говорил я себе, что это, мол, дочь твоя, что ты обязан и все такое, а сердце все равно не лежало. Но это уж, наверно, особый разговор.

Делал я все для моего семейства, одним словом, нормально. Как все делают. Как все вроде того что должны-обязаны делать. И не упускал в то же время мою давнюю, уже вбитую мне в память, мечту — идею переехать со всем семейством на Дальний Восток. Даже три письма к верным людям, с которыми познакомился там, я отправил еще летом. Мне, например, интересно было узнать у одного знакомого начальника совхозной автобазы, расширилось ли ихнее дело, как намечалось, требуются ли им шоферы и не изменились ли богатые условия, которые он мне сулил, когда я еще был солдатом, — насчет квартиры и потом приобретения, то есть постройки в лесу, своего домика с огородом и садом.

Словом, я, как говорится, заболел этим Дальним Востоком. И болезнь моя и теперь не проходила. Ну, скажем, не болезнь, а вот именно — мечта. Хотя живем мы тут почти что под Москвой в общем-то совсем не плохо. Жаловаться, одним словом, не на что. И лес тут у нас кое-какой есть, даже очень густой попадается, в котором иной раз и ягоду и грибы, несмотря на большое многолюдство, можно собрать. Но разве сравнишь эти ягоды и грибы или, скажем, рыбу с тем, что в любое время можно встретить на Дальнем Востоке? Даже в солдатском моем положении я мог добывать там все, что хотелось мне в смысле живности, или, как говорится, растительного мира — в виде, например, грибов. А надо сказать — зверь, рыба, грибы и всякое такое — для моего характера — это, можно сказать, все.

Но главное, что мне хотелось теперь, чтобы на новом месте, на Дальнем Востоке, и Эльвира забыла разных дедей Шуриков и чтобы Танюшка вступила, как это говорится, в самостоятельную, действительно семейную жизнь и чтобы никаких посторонних намерений не было.

И Танюшка вроде того что тоже загорелась, когда я рассказывал ей о реке Амур и о Тихом океане, где я был почти что мельком.

Танюшка, вообще надо сказать, шла мне во всем навстречу, помогала, то есть, чем могла.

Вдруг приносит теплую такую куртку на ватине и вроде того что с кожаным верхом.

— Надевай, — говорит. — У одной спекулянтки сию минуту купила. Если не придется, успею еще вернуть.

Но я надел ее — и как родился в ней.

— Ну, а теперь, — говорит, — пойдем в кино. Только что взяла билеты как раз на час тридцать. «Жестокая любовь», французский фильм…

В кинотеатре перед началом фильма все, как обыкновенно, разглядывали на стенах портреты артистов. А Танюшке казалось, что многие поглядывают и на нас. И больше всего, как она считала, на меня.

— Ну, это, наверно, из-за куртки, — говорю я. — Куртка действительно богатая. Американская.

— Да при чем тут куртка? — говорит Танюшка. — Ты просто я не знаю какой красивый, Коля! И все лучше делаешься. Я когда с тобой иду, всегда радуюсь, что у меня такой муж. Плечи какие! И глаза. У Эльвиры же твои глаза.

— Ну, ладно, давай без культа, — уже немножко сержусь я.

— Да при чем тут культ? — тоже немножко как бы обижается она на мои слова.

И мы входим в зрительный зал какие-то по-новому очень близкие друг другу.

А картина была на редкость печальная. И из семейной жизни. Про то, как муж бросил свою жену.

Танюшка так плакала, что лицо у нее после сеанса сделалось даже черным, поскольку потекла тушь, которой она, как все женщины, слегка подводит глаза.

— Мне, — говорит, — жалко было эту Мадлену, как она умирала. И ведь она, как можно было понять, даже моложе меня. А ты сидел, я даже удивляюсь, как каменный. Неужели, — спрашивает, — тебе было не жалко ее?

— Жалко, — говорю, — но не очень, поскольку она сама была виновата. Живешь — живи. И думай, что делаешь. А она, как женщина, начала вертеться. Это, — говорю, — хуже всего.

— Но нельзя же, Коля, так рассуждать, — не соглашалась со мной Танюшка. — Я сейчас смотрела кино, а думала все время о себе. Ведь это всегда так бывает: читаешь или смотришь в театре про кого-то, а думаешь про свою жизнь. И волнуешься от этого еще больше. Я, например, всегда волнуюсь…

Это она говорила, когда мы после киносеанса уже обедали дома.

И если б я знал тогда, что это наш последний с ней обед.

Потом она, как обыкновенно, собирала меня в ночную смену. Укладывала в кожаную сумку бутерброды и наливала в термос зеленый чай, как я люблю.

И уж когда я уходил, уже в дверях остановила меня, говоря:

— А я тебе забыла рассказать, какой вчера кошмарный сон я видела: как будто я тебя вот так же, как сейчас, провожаю, но уже на аэродроме. Как будто ты уже садишься в самолет, а я плачу. А ты мне говоришь: «Ведь улетаю совсем ненадолго. Всего на годик». И показываешь вот так палец: всего, мол, на один год. А я реву и не могу остановиться. Прямо вся изревелась. Я всегда за тебя волнуюсь…

— А чего волноваться-то, — смеялся я. — Я же не летчик, не космонавт.

— Ну все-таки, — говорит Таня. — Для меня ты — космонавт. И я прошу тебя: надень новую куртку…

— Что ты, — говорю, — на работе трепать такую вещь.

— Ну, надень, — говорит, — прошу. Эта вещь, — говорит, — все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость…

Явился я в парк в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом пиджаке, да и надо было Танюшку предупредить, что я не вернусь утром.

В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой — и что же я застаю? Я застаю свою жену — вы не поверите и ни за что не угадаете с кем. С этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне:

— Извините, — говорит, — если можете, Николай Степаныч, но я, говорит, — не мог не уступить дамскому капризу. Такая, — говорит, получилась у нас эмоция…

И тут же за занавеской, представьте себе, — кроватка Эльвиры.

Ну что бы вы в таком случае сделали?

А я снял новую дареную куртку, надел старый пиджак, проверил, в нем ли мои шоферские права, сказал: «Счастливо вам всем оставаться», — и ушел, в чем был.

По возвращении из Москвы я, конечно, поселился уже у матери и сразу заявил о разводе.

 

3

В коридоре народного суда я издали увидел Танюшку и не узнал. Так изменилась она за какие-нибудь несколько недель — исхудала, пожелтела как-то. Но, заметив меня, опять просияла вся и пошла ко мне, этак весело протянув вперед руки. Будто опять хотела положить их мне на плечи и, по привычке своей, до милой духоты сдавить мне горло, говоря:

— Ну, иди, ну, иди, ну, иди ко мне.

Ничего этого она, конечно, теперь не говорила. Только спросила:

— Отчего, Коля, ты-то как будто веселый? Тебе правда весело? Или ты просто гордишься собой?.. Не гордись, Коленька, — тут же как посоветовала она. — И не сердись. Не расстраивай свою нервную систему. Ну что же теперь делать, если так получилось жестоко?.. Много горя я тебе, наверно, причинила? Но все ведь не со зла, наверно. Наверно, не со зла. И хотя я, наверно, кругом виновата перед тобой, но имей в виду, я любила все время только тебя одного. И никого другого, наверно, уж никогда не полюблю. Наверно, никогда…

— Для чего ты все время говоришь одно сорочье слово — наверно? — только и спросил я ее. Хотя хотелось мне спросить другое — для чего же она ночью позвала к себе этого крашеного козла Костюкова, что у нее за интерес, кроме его гитары, был в нем? И как надо понимать это слово — эмоция? Но ничего больше я не спросил, потому что боялся, что не смогу сдержать себя и рассвирепею так, что начну ее душить тут же, в коридоре, или, напротив, вдруг заплачу навзрыд, как женщина.

И она вдруг смахнула слезу.

— Наверно? — переспросила она. И, смахнув слезу, опять просияла так, как умела делать только она и больше никто на свете. — Тебе удивительно, Коленька, что я говорю — наверно? А я так говорю, оттого что не уверена. Я многое еще не совсем понимаю. Ни вокруг себя, ни в себе. А врать, как другие, даже самой себе не хочу. Уверена я только, что с сегодняшнего дня ты уже не будешь нужен мне. И алименты твои, не волнуйся, не нужны. Ни мне, ни Эльвире. Эльвиру я уж как-нибудь сама подниму и поставлю на ноги.

— Или кто-нибудь тебе поможет из твоих друзей, — не стерпел я сказать. — Мало ли разных на твое удовольствие дядей Шуриков, Потаповых, Костюковых…

— Не сердись, Коленька. Не расстраивай себя, — опять сказала она. — И Костюкова не затрагивай. Все это ни тебе, ни мне не понять. Он человек необыкновенный…

— Подумаешь, — сказал я. — Гитарист плешивый, да я бы…

Но в это время зазвонил звонок. Это звали всех в судебный зал.

Я зашел туда и первый сел на первую перед судейским столом скамью, поскольку во всем теперь была моя инициатива. Малость погодя и Танюшка присела рядом со мной.

А судьи еще не выходили.

— Вот и разведут нас сейчас с тобой в разные стороны. И, наверно, уж навсегда. — Это сказала она, чуть наклонившись ко мне.

— Так будет лучше всего. — Это сказал я.

— И все-таки не могу я понять, весело сейчас тебе или ты только напускаешь на себя? — опять заговорила она, помолчав. — Мне-то хорошо понятно, что такого мужа, каким был ты еще недавно для меня, я уже не встречу никогда. Но ведь и ты, Коленька, поимей в виду, бабы такой, как я, беспутной, но честной и чистенькой, не сыщешь тоже. Никогда не сыщешь, хоть и станешь тосковать…

— Это ты-то честная и чистенькая? — взглянул я на нее. И весь было затрясся от ярости.

— А ты еще не понимаешь это? — будто удивилась она. — До сих пор не понимаешь? Ну ничего, потом, может, когда-нибудь поймешь. Желаю тебе…

И отошла, как-то особо аккуратно подобрав юбку, пересела на другую скамью.

После суда я еще хотел заговорить с ней, договориться насчет Эльвиры. Но она уже, как глухонемая, смотрела на меня, и глаза ее, большие, светлые, будто потухли.

В тот же день к вечеру я зашел на работу к Манюне, где сидел этот вечный ее жених Журченко. И он с ходу начал хвалить меня, что я развелся.

— Ну вот, мол, и правильно. Надо, мол, когда-то было разрубить этот узел. Я даже, — говорит, — удивлялся и раньше, что ты такой видный мужчина терпел такой позор с такой женщиной. Не такая, — он говорит, — теперь эпоха, чтобы нам, мужчинам, унижаться перед женщинами…

А уж какой он сам мужчина — это и выразить невозможно. Будто кожаный мешок, набитый салом. Слушать его мне было противно. И я даже хотел ему тогда кое-что сказать в том смысле, что это, мол, не ваше дело. Но Манюня остерегла меня глазами: воздержись, мол, Николай. И повела меня немедленно в их служебный буфет на шестом этаже. Ну, конечно, по тому она и повела, что боялась, что я обязательно что-то такое брякну ее жениху. Я же не люблю, когда меня учат или наставляют.

В буфете сидела очень приятная, гладко причесанная девушка. Мне даже понравилось, как она по-особенному деликатно пьет чай.

— Это Наташа, познакомьтесь, — сказала мне Манюня. И девушка эта Наташа привстала, чтобы поздороваться со мной.

Не помню теперь, как это получилось, что после буфета примерно через час я снова увидел ее уже на улице. Она шла к автобусу. Я почти что проводил ее до автобуса. Потом Манюня мне сказала:

— Ты понравился Наташе. Она говорит, что ты человек, должно быть, добрый и, видать, еще не нашедший счастья. И что ей было очень интересно, что ты рассказывал о Дальнем Востоке…

Вот на этой Наташе я и женился вскоре.

Все совпало будто очень хорошо. Дом, который строили лет пять, наконец достроили. И этот Журченко, Манюнин жених, все сделал так, что мне совершенно неожиданно дали в этом доме однокомнатную, маленькую, но со всеми, как положено теперь, удобствами квартирку.

Свадьбу я закатил такую, что все просто ахнули. Всю посуду и закуски брали, не поверите, из ресторана «Памир». Четыре новых «Волги»-такси везли нас с гостями сперва на регистрацию, потом на квартиру. Два гармониста и гитарист, может, не хуже того плешивого, — вот как сейчас их вижу, играли весь ужин, без перерыва, до двух часов ночи.

И, главное, я скажу, всех просто поразила красотой своей невеста моя. Все так и говорили:

— Ну, Колька Касаткин и выхватил себе жену. Молодая. Образованная. Учительница. Куда там Танюшке Фешевой.

И Журченко на свадьбе мне сказал:

— Вот это действительно супруга. Это не какая-нибудь «подай-унеси».

А Танюшка, — уже дней через несколько мне рассказывали, — всю нашу свадьбу — вернее, весь ужин наш с музыкой — простояла напротив нашего дома и как будто ждала кого-то под дождем. И даже плакала — добавляли женщины.

И вот после этого разговора точно что-то случилось со мной, будто испортили меня, как говорилось в старину.

Ведь и свадьбу такую я устраивал как бы из мести, как бы желая всем показать — и в первую очередь бывшей моей жене, — что я не последний какой-нибудь навозный жук, что я в силе и в средствах взять и красавицу-невесту, и отпраздновать свадьбу всем на зависть и на удивление.

И все будто так и должно было быть. Но я вдруг сон потерял и интерес к моим занятиям, к моей, словом, работе. Хотя меня перевели на дневную смену. Но я что днем, что ночью — как сонная муха.

А у меня молодая жена. Моложе прежней, можно сказать, почти что на четыре года.

И так получилось, что и мамаша моя и вся родня просто прикипели к Наташе. Насколько они не ценили и даже осуждали Танюшку, настолько они теперь превозносили Наташу. И хороша собой. И хозяйка замечательная. И о муже печется. И родню уважает. Ну что еще, кажется, надо?

А я — в расстройстве. Даже не знаю, как объяснить. С работы иду и вдруг замечаю, что вроде не туда иду. То есть не на новую свою квартиру, не к новой своей жене, а туда, где раньше жил, с Танюшкой, с Эльвирой, где они и сейчас живут. И может, даже Танюшка кого-нибудь в этот момент принимает, когда я в ее сторону иду. Может, опять там этот старый крашеный дьявол Костюков. А мне вроде того все равно. И в то же время как будто обиднее даже, чем раньше.

Поставили мы себе на новую квартиру телефон. И Наташа завела порядок звонить мне, если я дома, когда она кончает работу, и спрашивать, не пообедать ли нам вместе, не пойти ли вместе в кино, ну, словом, как это заведено у всех остальных, как вроде того что положено.

Только после я понял, что получаюсь, похоже, как под контролем.

А мне пришла, например, фантазия зайти к Танюшке навестить мою дочь Эльвиру. Значит, что же, надо докладывать об этом Наташе? А я не хотел докладывать. И врать не хотел.

Просто вечером, никому ничего не говоря, вышел из дому и поехал на автобусе на улицу партизана Зотова, где я раньше жил. В это время Эльвира уже должна была быть доставлена из детского сада. И Танюшка чаще всего в эти часы была дома.

Приезжаю, нету их. Туда-сюда. Спросить не у кого. Выхожу на улицу, идет наша бывшая соседка. И в отдалении, вижу, появляется сию минуту моя жена Наташа. Меня это как-то нехорошо кольнуло. Но я все-таки поздоровался с соседкой.

— Татьяна? Так она уж давно, с неделю, наверно, в больнице, — говорит соседка. — А Эльвиру вторая бабушка в деревню забрала.

«Где, в какой больнице?» — надо бы мне расспросить о моей бывшей жене.

А Наташа — вот она, уже подошла к нам. И я при ней постеснялся спросить у соседки адрес больницы. И соседка прошла. А я сам себе стал противен за свою робость. Чего ведь особенного? Это же не секрет, что я тут жил и что живет тут моя бывшая жена. И тем более — дочь моя.

— А я хватилась тебя, — говорит Наташа, — и почему-то подумала, что ты, наверно, поехал сюда, на партизана Зотова. А мне тут к фотографу было надо. — И расстегивает сумочку и показывает конверт с фотографиями. Значит, правильно, ей надо было к фотографу. А я уж думал, не шпионит ли она за мной. — Ну что ты, — спрашивает, — был у них?

И так хорошо она это спрашивает, будто они тоже ее родные или знакомые и она просто интересуется их жизнью.

— Нету, — говорю, — их дома. И где они — неизвестно. Бывшая моя жена вроде того что в больнице…

— В больнице? — как бы испугалась Наташа. — В какой? Не знаешь? Что ж ты не узнал у соседей? Пойди спроси…

В больнице вместо Танюшки я увидел почти что старую женщину с серым лицом. И только по табличке на кровати с моей фамилией можно было определить, что это бывшая моя жена — Касаткина — Фешева Татьяна Гавриловна. Волосы у нее были теперь как наклеенные и на висках даже слиплись.

— Что с тобой? — спрашиваю.

— Ты что, разве сам не знаешь, что бывает с женщинами? — говорит она вроде с улыбкой, но глаза уже как потухшие лампочки. Как потухли они тогда в народном суде, так и остались в таком состоянии. — Спасибо, — говорит, что пришел, но, умоляю тебя: не приходи больше. Не могу, не хочу тебя видеть. Ты противен мне. И этот виноград из твоих рук мне противен…

Уж, кажется, лучше не скажешь. Правда? Уж, кажется, все сказала. Повернуться бы мне и уйти. Тем более женщины с других коек все это слышали и смотрели на меня. «Ведь женщинам до всего есть дело, даже до того, что их вовсе не касается».

А я говорю:

— Танюшка, неужели ты все, положительно все позабыла?

— Нет, — говорит, — я ничего как раз не забыла. Уйди, умоляю тебя. Будь человеком.

— Ну как хочешь, — говорю. И чувствую, как зло закипает во мне, как тогда, когда я увидел ее с Костюковым. Пусть Костюков и ходит к ней сюда в больницу.

Наташа сперва ни о чем на расспрашивала меня. Только дней пять спустя говорит:

— Надо бы тебе, пожалуй, опять пойти к Татьяне. Или уже выписали ее?

— Не знаю, — говорю. — И не интересуюсь.

— Странно, — говорит Наташа.

— Ничего странного, — говорю, — не вижу. Ну чего я буду к ней ходить? У меня же есть жена…

— Странно, — опять говорит Наташа. И вроде того что еще что-то хочет сказать, но, похоже, стесняется, что ли.

 

4

В этот вечер я впервые сильно напился и сидя уснул, даже смешно подумать, на площадке у застекленной стены этого самого кафе на пристани, где работает Танюшка. Как уж я попал сюда — не могу понять.

Разбудили меня под утро дружинники. То да се. Восемь рублей за купанье в казенной ванне в вытрезвителе. Но главное, что я опоздал на смену.

И, кроме того, в автобазу через несколько дней пришло письмо от начальника милиции с укором нашему начальству, что, мол, не ведете должной воспитательной работы среди водительского и прочего состава.

Милицию ведь тоже надо понять. С нее же, как положено, тоже строго спрашивают, что пьяных многовато развелось и что она, милиция, их вроде того что несвоевременно забирает. А что она может сделать? Она же не может каждому влезть в душу. И не в силах разобраться, кто от чего пьет, кто, скажем, от любви, а кто от глупости, кто от особой чувствительности, или, напротив, от недостатка чувств, когда, кроме вина, выходит, нечем занять душу. А с милиции, понятно, спрашивают порядок. Вот она и пишет на предприятия, что, мол, примите меры, усильте, мол, воспитание.

Я и сам еще недавно и неоднократно разбирал такие письма из милиции, когда одно время был профоргом. И никогда не думал, что вот такое может случиться и со мной.

Вообще я всегда смеялся над этими алкоголиками, которые скидываются по рублю у продуктовых магазинов. И вот представьте — сам почти что дошел до этого.

Вечером выпью и как будто забудусь, как будто убегу от самого себя. А утром опять еще с большей силой разламывает башку от стыда и тоски. И весь свет не мил.

Больше того вам скажу. В прежнее время я все к чему-то стремился. Хотел чего-то достичь. Например, добивался сдать испытания на шофера первого класса. Хотел, мечтал, как я уже рассказывал, переехать на Дальний Восток. Получил оттуда даже два хороших предложения. А ничего не получилось. Все пошло побоку.

И теперь если услышу, что какой-то мой знакомый или приятель где-то курсы какие-то закончил, получил какую-то премию или новую должность занял, злоба меня охватывает на такого человека, будто он меня обокрал. Будто все передо мной виноваты, и я всех хочу поскорее и построже наказать.

Иногда теперь я сам пугаюсь этой своей злобы, которая точит исподволь мое сердце. Но освободиться от нее, от этой злобы, уже не могу, как не могу уйти, убежать, уехать от себя лично ни на Дальний Восток, ни куда-либо. Не могу никуда спрятаться от самого себя, вот от такого, с тяжелым, свинцового цвета лицом, которое смотрит на меня по утрам из зеркала.

— У тебя нервы расстроены, — сказала Наташа, видя, как я не сплю по всем ночам, как портится у меня характер. И повезла меня в Москву. И не просто в поликлинику, а к частному и, говорят, очень знаменитому врачу-невропатологу, надеясь, что частник уж просмотрит меня со всех сторон и определит окончательно, что делать со мной.

Врач этот оказался женщиной. Угрюмая такая старушка, лет этак хорошо за семьдесят, на длинных, как деревянных, ногах. Она потрогала меня за нос, почертила что-то такое у меня на груди, постучала молоточком по моим коленкам, велела пройтись с закрытыми глазами, потом — поглядеть искоса на ее мизинец.

— Ничего, — говорит, — особенного я у вас не нахожу. На бюллетень рассчитывать, по-моему, вы не можете…

— Да не нужен нам никакой бюллетень, — прямо с болью говорит Наташа. Нам спокойствие только нужно в нашей семейной жизни. А его нет…

 

5

В довершение всего вызывают меня на днях прямо к самому Татаринцеву после уже трех прогулов.

Поднимаюсь я к нему на шестой этаж. И в лифте вот так нос к носу сталкиваюсь с этим, вроде моим благодетелем, Юрием Ермолаевичем Журченко. И он прямо с ходу начинает мне вроде того что выговаривать в том смысле, что я неправильно живу. И даже указывает на то, что у меня вид помятый. Моя сестра Манюня будто бы плакала, рассказывая ему, до чего я докатился.

— И ведь все из-за бабы, — говорит. — Из-за какой-то, извини меня, официантки. Теряешь даже облик человеческий…

Тут меня немножко взорвало. Думаю, это еще надо поспорить, у кого облик человеческий, — у меня или у вас, Юрий Ермолаевич. И я хотел ему тут же это высказать. Но мы уже поднялись на шестой этаж, и вот он против лифта вход в приемную и в кабинет с табличкой «Г.В.Татаринцев».

Все-таки Журченко берет меня, как ребенка, за руку, отводит в сторону к окну и продолжает выговаривать уже в том смысле, что я своим поведением навожу некоторую тень и на него, поскольку он связан с нашим семейством. И намекает на свои отношения с моей сестрой Марией Степановной, как он ее называет.

— Подумай, Николай, — говорит он, — женщины, поверь мне, не стоят того, чтобы из-за них доходить до такого состояния. Я, — говорит, — даже не представляю себе…

А я смотрю на стенные часы в коридоре: уже без пятнадцати одиннадцать, а я вызван на десять тридцать. А Журченко все говорит, говорит. И можно подумать, что он правильно говорит. Но мне от этого ни жарко ни холодно. И даже усиливается моя тоска.

Наконец, не дослушав его, я ни жив ни мертв захожу в приемную к Татаринцеву. Ну, думаю, вот он сейчас вытряхнет из меня душу. А Татаринцев, когда секретарша пропускает меня к нему, вылезает из-за стола и так просто говорит:

— Садись, Касаткин. Здравствуй. Что это, — говорит, — я теперь только одно плохое про тебя слышу? Ты ведь был, кажется, на хорошем счету у нас. Намечался даже на доску Почета. Что случилось-то? Рассказывай…

Это же золотой человек и весьма любезный Татаринцев Григорий Валерьянович. Ну я, конечно, запираться не стал. И вот, как вам сейчас, все по порядку изложил ему.

Слушал он меня, не перебивал. Очень, похоже, внимательно слушал. Потом говорит:

— Значит, в армии ты был, а на войне не был? По возрасту, значит, не успел? На снегу, значит, под пулями не лежал? В весеннюю распутицу по грязи не ползал? И бомбежке тоже не подвергался? Нет? Сухари, значит, в снеговых лужах после пожара не размачивал? Нет? Ага, ну ладно. Живешь-то где, — в подвале, в сырости? Ах, нет. В отдельной, значит, квартире? Уборная-то где, на улице? Ах, тоже в квартире?

К чему это, думаю, он гнет? При чем тут уборная? А он все расспрашивает, какая жена, чем занимается, хороша ли собой? Потом говорит:

— Ну, все понятно. Ты дурью мучаешься, Касаткин, с жиру, так сказать, бесишься. Выбрось все это из головы напрочь и займись делом. А то смотри, Касаткин, как бы худо не было. Иди…

Вот так он закруглил нашу беседу. И, может, правильно закруглил. Может, в самом деле все это дурь, что случилось со мной? Ведь и Журченко так думает.

Но непонятно все-таки, почему меня все сильнее, прямо неудержимо тянет на пристань, где с приступок в застекленную стену мне хорошо видно, как Танюшка, уже не очень молодая и теперь отчего-то совсем некрасивая, будто нехотя разносит по столам еду и выпивку?

Я смотрю на нее и жду, долго жду, чтоб она оглянулась на меня. Но она не оглядывается.

А зайти в кафе, даже пьяному, мне не позволяет вроде того что самолюбие.

Однако все равно и все чаще меня тянет сюда.

И даже не сюда, а куда-то назад, в прошлое, в эту мою прошлую вроде того что несчастную и, кто знает, может быть, очень счастливую жизнь.

 

6

Моя родня во главе с моей мамашей, конечно, считают, что во всем виновата Танюшка, что это она, как они выражаются, змея подколодная, испортила меня. Но это же неверно. И даже обидно мне: выходит, что же что я слабее слабого? И может, мне в таком случае, уже не выбраться из моего вроде того что безвыходного положения, что я так и завяну на дне бутылки? Но если правда, что в человеке вся кровь меняется, значит, и я обязан на что-то надеяться. И тут же я думаю, что кровь ведь, пожалуй, тоже не сама собой меняется.

И кто знает, может, я еще и поеду на Дальний Восток.

 

МЕЛКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

Ко мне уже садился пассажир, когда я через ветровое стекло увидел Федора Прокопьича. Правда, я не сразу определил, что это и есть Федор Прокопьич, но сильно заинтересовался в том смысле, что мне откуда-то очень знакомый этот старичок.

А пассажир уже теребит меня за рукав, что, мол, поедем, поедем, мне, мол, некогда. Но меня вдруг как ниткой потянуло к старичку, и я вылез из машины.

— Федор Прокопьич, — говорю, — это вы ли?

И во второй раз кричу эти слова почти прямо в ухо ему.

— А в чем дело? — откликается он и этак близоруко и почти что испуганно оглядывает меня. — В чем дело?

— Да вы, — говорю, не тревожьтесь. Я только спрашиваю, не обознался ли я. Вы ли будете Федор Прокопьич?

— Ну я. А в чем дело?

— Да ничего особенного, — говорю. — Просто я Стасик. Неужели вы меня не узнаете? Фомичев Стасик.

— Стасик? — Он поправляет очки одним пальцем. А в руках у него две коробки — большая с чем-то и малая, наверно с обувью. Понятно, что он вышел из ЦУМа и пережидает поток машин, чтобы перейти на ту сторону, к Большому театру. — Какой Стасик?

— Обыкновенный, — уже смеюсь я. — Фомичевой Матрены Семеновны сын.

— Фомичевой? — вытаращивает он глаза. — Зовут-то тебя как?

И тут я понимаю, что он уже совсем старый. Да и неудивительно — больше тридцати лет прошло с тысяча девятьсот сорок второго. Да и тогда, в сорок втором, ему шло уже хорошо за сорок, а может, и за пятьдесят, кто его знает. А мне в ту пору еще не было шестнадцати.

— Стасик, — говорю, — меня зовут, Федор Прокопьич. Я же вам уже объяснил…

— А-а, ну теперь все понятно, — наконец-то, должно быть, раскумекал он. И спрашивает: — А здесь-то, в Москве, ты чего делаешь?

— Да вот, видите, на машине работаю. Одним словом, такси. Желаете, я вас куда нужно отвезу.

А пассажир этот, который сидит в моей машине на переднем месте, уже из себя выходит.

— Прекращайте, — говорит, — вашу дешевую торговлю. Мне, — говорит, ехать надо.

Меня, конечно, задели эти слова. И я говорю пассажиру:

— Извините, гражданин. Торговля тут ни при чем. По закону я, наверно, должен бы вас отвезти. Но я встретил, вот видите, дорогого мне человека, может, больше даже, чем родственника, и должен в первую очередь его доставить куда ему потребуется. Садитесь, — говорю, — Федор Прокопьич. А вы, гражданин, вылезайте…

Ах, как он взъерепенился, этот гражданин, как он начал выражаться по-всякому! Ты, говорит, еще не знаешь, гад, откуда я и где служу. Я, говорит, научу тебя, подонок, перевозить своих родственников. И еще добавил много слов. А главное, стал записывать номер моей машины и звать милиционера. Но я уже ни на что не обращал внимания. Я был рад без памяти, что встретил Федора Прокопьича, и хотел ему хоть раз в жизни услужить за то, что он сделал для меня в сорок втором году в нежном моем — для того времени — возрасте. Я бы, может, и жизни моей лишился тогда, если б не Федор Прокопьич. Ведь я уверен был, что его давным-давно и в живых-то нету. Ведь сколько лет прошло. И каких лет!

Он садится ко мне в машину, поскольку я так настойчиво его приглашаю. И все-таки с опаской поглядывает то на меня, то на счетчик. И говорит:

— Это что же, выходит, уговорил ты меня сесть в такси? Я на них тут уже два раза проехал. Очень начетисто. Этим способом и из штанов могут вытряхнуть, если зазеваешься. Одним словом, городок Москва.

— Мечта, улыбка, сказка, а не городок, — говорю я. — Если хотите, Федор Прокопьич, я вас по всей Москве прокачу. А счетчик для полной секретности вот кепкой накрою, чтобы он вас ни в малейшей степени не раздражал. А потом милости прошу ко мне домой, как говорится, на чашку чая.

— Что, богато больно живешь?

— Небогато, но сносно. Отдельной квартиры пока не имею, но комнатка подходящая. И с балконом. Сейчас, — спрашиваю, — поедем ко мне или позднее?

— Да ты что ухватился-то за меня? Не пойму я никак, — говорит. — В честь чего мы поедем-то к тебе? Для какой, словом, цели ухватился-то ты за меня?

— Ухватился, — говорю, — потому что уважаю вас и буду уважать, как говорится, по гроб жизни.

— Ну тогда свези меня обратно к зятю на Кутузовский. Я от коробок должен освободиться. Это мне штиблеты, а это правнуку заводной грузовик.

Было это в четверг, уже в конце моей смены. Отвез я Федора Прокопьича, куда он распорядился. А кататься по Москве он не пожелал. Условились, что в субботу в час дня я заеду за ним и он посетит меня.

Домой я приехал очень радостный. Говорю моей жене Люсе:

— Снимай с книжки хоть с моей, хоть со своей, хоть тридцать рублей, хоть сорок, но делай, чтобы все было как на высшем уровне, как под Новый год. Чтобы мясо, и рыба, и пирог с чем-нибудь хорошим. И чтобы все что положено к сему.

А жена у меня такая, что она хоть кита, хоть акулу зажарит, если ей дать команду.

В субботу к часу дня все было чин чином.

Я взял на стоянке такси и заехал, как мы условились, за Федором Прокопьичем. В этот день как раз я был выходной.

Все в квартире у нас были, как говорится, наэлектризованы. Одна соседка, вообще-то очень вредная, предложила даже накрыть стол у них в комнате, поскольку у них много просторнее. Но моя Люся ни в какую. Для чего, говорит, эта показуха. Все и так хорошо разместимся. И пригласила соседей.

А соседи у нас мировые: певец-эстрадник с женой-телеграфисткой; одинокая женщина — текстильщица; работник мясокомбината с дочкой; старик пенсионер, бывший сотрудник милиции.

Почти все они в этот день оказались налицо. И еще так удачно, к случаю, зашел наш приятель Чугунок Володя, токарь.

Выпили мы по первой, конечно, за Федора Прокопьича. Гляжу, он пьет спокойно, хорошо, без звука. Вторую налил себе уже сам, не ожидая, так сказать, общего разлива, обвел нас всех взглядом, сказал «ну, будем» и выпил как-то уж очень быстро, что заметно не понравилось другим гостям.

— Надо бы еще тост какой-нибудь, — вздохнул бывший сотрудник милиции. Ну, например, за хозяйку. А то так, без разговору, и надраться не мудрено. Давайте за хозяина или хозяйку. Так будет культурнее.

— Конечно, сперва за хозяйку, — сказал эстрадник.

— Ну что вы, — засмеялась Люся. — Я предлагаю опять за Федора Прокопьича.

— Нет, вы погодите, — должно быть, расслышал этот разговор Федор Прокопьич. — Вы меня сильно-то не напаивайте. Во-первых, я старичок и, значит, имею слабость. А во-вторых, я могу быть выпивши нехорошим.

— Свяжем, — весело пообещал Чугунок Володя.

— Ну это тоже ни к чему, — строго поглядел на него Федор Прокопьич и предложил: — Давайте выпьем вот за что. За мир давайте выпьем. За то, чтобы больше этого не было, чего мы натерпелись.

И тут как-то само собой получилось, что мы стали вспоминать, как что было. И жена моя Люся попросила, чтобы я не комкая, как всегда, а подробно рассказал, как это Федор Прокопьич мне жизнь спас. И правда ведь, я подумал, только я и Люся, поскольку я ей рассказывал, знаем, какой замечательный человек Федор Прокопьич, а остальные-то ведь могут это узнать только от меня.

И я стал вспоминать вслух, как мы чуть ли не два года жили в нашей деревне под немцами, как они осенью сорок первого года почти что целиком спалили нашу деревню за помощь партизанам. Из восьмисот девяти домов осталось только двадцать шесть, да и то развалюшки.

В течение моего рассказа Федор Прокопьич уж так просто — без всякого тоста — пропустил в себя еще рюмки четыре. Можно было понять это в том смысле, что его очень сильно взволновали эти мои воспоминания. Но, может, он волнуется и оттого, что не все слышит и понимает, о чем говорят за столом. И выпивает, так сказать, с досады.

Поэтому, вспоминая и рассказывая, я стал повышать голос. И вдруг чуть всплакнул, вспомнив, как умерла в бункере наша мама. А отца уже не было дома. Он был на фронте. Пять сестер моих разбрелись по всему свету. Двух из пяти увезли в Германию. Я же с младшей сестрой Любой приютился в бывшем свинарнике, где зимой не так холодно. Но свиней там уже не было. Всех пожрали немцы. И кур пожрали. И коров.

Одну последнюю свинью все-таки удалось спрятать в отдельном бункере, как раз рядом с бывшим колхозным свинарником, где мы с Любой сперва только ночевали, а потом и днем стали спать, потому что сильно ослабели от голода.

Питались мы — теперь уже можно признаться — тем, что приносил своей свинье вот Федор Прокопьич, наш бывший до войны сосед. Это была такая теплая жижа с отрубями, что ли, с картофельными очистками. Вкуснее этой жижи, мне казалось тогда, ничего на свете нет. Питались мы, конечно, тайно, выслеживая, когда Федор Прокопьич выльет свинье жижу и уйдет. Но он часто долго стоял подле свиньи, ожидая, когда она все вылижет и он опять укроет вход в этот бункер горелыми досками и прошлогодней картофельной ботвой.

Один раз он все-таки поймал меня в тот момент, когда я отливал из корыта от свиньи в свой котелок эту жижу. Я боялся, что он зашибет меня палкой, которая была у него в руках. Я закричал.

— Молчи, сукин сын, — приказал он мне. И замахнулся палкой. — Ты для чего сюда лазаешь?

— Я кушать хочу, дядечка.

— Да разве ж это кушают? — удивился он. И после уже не сердился, когда я отливал себе жижу.

Люба, сестра моя, была младше меня, но, пожалуй, сильнее. И, может быть, даже смекалистее. И она, наверно, не так ослабела, как я. Она то и дело вылезала из нашего укрытия и бродила по разрушенной деревне. То мороженых картошек принесет штуки две-три, то горстку пшена.

— А ты не вылезай, Стасик. И не думай вылезать, — говорила она мне. Меня-то немцы только прислугой могут сделать, если поймают, но стрелять-то в своих они меня небось не заставят. А тебя ведь они и в полицаи могут взять и даже солдатом сделать. Нет, — говорила Люба, — ты должен таиться и таиться. Все время.

А я уже и не мог не таиться. У меня тогда началось, как я теперь понимаю, воспаление легких. Вот почему Люба хотела развести костер тут же, прямо в помещении под железными листами, и согреть хоть сколько-нибудь меня и себя.

Но это у нас не получилось. Тогда Люба же натащила в наше укрытие много сосновых и еловых веток. И они так хорошо пахли каким-то праздником, что ли. Потом Люба пошла поискать кипятку. Кипяток искать в нашей деревне в то время было все равно что жемчуг или золото. Но Люба пошла.

— Надо тебе согреть горло, чтобы не хрипел, — говорила она. — Неужели же я не расстараюсь где-нибудь хоть вот такую баночку кипятку?

А банок таких пустых из-под консервов немцы разбросали по нашей деревне во множестве. И Люба взяла с собой такую банку.

Где уж она ходила — никто не знает. И не узнает, наверно, никогда. Иногда мне снится теперь, что я встречаю ее. И она все такая же девочка. Хотя ей было бы теперь сорок четыре или сорок пять.

После ухода Любы я надолго впал в забытье. Думаю, что надолго, потому что, когда я очнулся, по железному листу надо мной звенела капель. А до этого, когда я вылезал из укрытия, все время гудел морозный ветер словом, была или глубокая осень, или зима, а снегу было совсем немного: он только припорошил развалины, какие были вокруг нас.

Очнулся я, однако, не от капели, а от какого-то тревожного голоса. Я сначала не откликался: уж не полицаи ли, думал, опять кого-то ищут.

Потом голос показался очень знакомым:

— Эй, Фомичевы! Любка, Стасик, вы живые или нет? Отзовитесь. Я едево хорошее вам принес.

И сейчас же запахло едевом — горячим, жареным, о котором и не мечталось вовсе.

Я вылез из-под веток, из-под своего укрытия, и увидел Федора Прокопьича. Он на горелом железном листе держал большой кусок свинины с черно-коричневой корочкой.

— Ешь, — говорил он. И спрашивал, озираясь: — А Любка где?

— Не знаю, — сказал я. И действительно почему-то не встревожился тогда, что Любы нету.

Я ел эту свинину, как зверь, обжигаясь. И на грудь мне капало горячее сало. Я не думал о том, чтобы оставить что-нибудь Любе, если она вернется. Я ни о чем не думал.

Было это, наверно, под вечер. Я наелся и опять уполз к себе, чтобы уснуть.

А утром, рано утром случилось истинное чудо. Я почувствовал себя не только здоровым и сильным, но и смелым. Я вылез из укрытия и пошел по деревне искать Любу. Никаких немцев уже не было. Отступили они.

Я обошел всю пустынную нашу деревню. И Любы нигде не было. Я зашел и в соседнюю деревню — Пучки, она по дороге к станции. И вышел на станцию.

Стыдно признаться, но в самом деле, если честно говорить, никогда в жизни — ни до этого, ни после этого — мне не было так весело, как тогда на нашей маленькой станции в то удивительное утро. И хотя я не нашел Любу и даже понял каким-то чутьем, что, может быть, и никогда не найду, мне все-таки было весело. И в то же время хотелось плакать.

Я сейчас стараюсь вспомнить в подробностях, что же тогда там было, на станции. И не могу вспомнить. Перед глазами моими стоит только какой-то очень веселый солдат-красноармеец на телеге перед большим или просто огромным котлом и с прибаутками разными приглашает граждан откушать щец гвардейских с чесноком.

Я не сразу сообразил, что и меня он приглашает. А когда сообразил, тут же где-то нашел большую пустую банку из-под немецких консервов и осторожно подставил ее солдату под черпак. Съел, опять подошел.

— Кушай, молодой человек, не стесняйся, крепче будешь! — кричал солдат. — Если надо, будем пусть двадцать, пусть сорок лет воевать, покуда этого Гитлера в хороший мешок не посадим. Деваться ему теперча будет некуда. Никто его от нас в теперешний раз не отымет, не отобьет…

Когда я хотел подойти к черпаку уже в третий или четвертый раз, тут меня остерегла одна старушка.

— Не старайся, сизокрыл, — она сказала. — Может с непривычки и недержак тебя пробить. Ты же, гляди, синий весь. Иди вон под крышу, поспи лучше.

И я действительно опять, как в укрытии своем, очень крепко уснул над навесом.

Разбудили меня наши солдаты. И так с ними я и ушел на войну.

Два раза был ранен. Один раз в Донбассе, на дальних подступах к городу Макеевка. Второй раз уже в Венгрии, под городом, которого никогда в точности выговорить не смогу. Но где бы я ни был, в каком бы госпитале ни лежал, никогда не забывал я Федора Прокопьича, который ведь, можно сказать, подарил мне жизнь. Не он бы, не его бы своевременное угощение, не побывать бы мне на войне, не жениться бы на сандружиннице Люсе, не произвести бы на свет вот дочку Наденьку и сына Гришу. Да что там говорить…

— До чего я рад, что сидим мы вот сейчас как люди, — закончил я свой рассказ.

Все меня слушали, как я заметил, с интересом. Все, кроме Федора Прокопьича, который стал ерзать недовольно на стуле. Потом сказал, сердито глядя на меня:

— А как же ты хотел? Свинью ту мы незнамо как берегли. Может, даже больше, чем самих себя. Перетаскивали ее с места на место. И днем и ночью. Намордник даже ей этакий сделали, чтобы хрюк ее не был слышен. Подворовывал я у немцев отруби и мороженую картошку опять же для нее. И вдруг немцы, вижу, собрались уходить, а она заболела. Из носу у нее слизь какая-то бурая подалась, а по всему корпусу пошли такие гнойные пятна. Ну что делать? Ветеринара поблизости нету. Спросить некого. А она уже дышит, как паровая машина на мельнице. И вот-вот прекратит дыхание. Ну что делать? Жена говорит: кончай ее, может, продадим мясо. Ведь есть его самим опасно. А кому его продашь, когда вокруг одни разоренные крестьяне нищие. Ну что делать?

Федор Прокопьич требовательно обвел нас всех, сидящих за столом, выцветшими своими глазами, как бы ожидая сейчас же немедленно верного совета, что ему делать, как быть, если не на ком испытать, проверить, съедобно ли мясо убитой им свиньи. Ведь ни одной собаки, ни кошки в деревне не осталось.

— Ну-ка, подумал, снесу-ка я жареного мясца этим ребяткам, что под железякой укрылись. Все равно им, не жравши, не выжить. А вдруг…

— Их как звали-то? — спросила моя жена Люся, прервав этот обстоятельный рассказ Федора Прокопьича.

— Кого? — отвернул он ладонью к ней свое плюшевое от старости ухо.

— Ну, этих детей, которых вы хотели угостить свининой, как звали?

— Как их звали? — переспросил Федор Прокопьич. — Погоди, погоди. Как же их звали? Мальчишку-то Стасиком звали, а девчонка куда-то пропала. Сейчас и не помню, как ее звали…

— Ее Люба звали, — подсказал я. — Она сестра моя.

— Ну да, ну да, — мотнул головой Федор Прокопьич, не поняв, должно быть, что я ему сказал. — Ну и вот, глядим мы поутру с моей женой Верой Христофоровной — вылезает этот пацаненок Стасик из своей халупки и идет. Я за ним. А он так шибко идет, почти что бежит. Не видит меня. Ну, думаю, если идет, значит, порядок. Поели мы с женой этой свинины в тот же день ничего. Сперва поела жена, потом я. Дочке Жене сперва не давали. Потом, правда, и она стала есть. И наделал я из нее разных колбас…

— Из дочки? — спросил, уже весь наливаясь злобой, наш приятель Чугунок Володя.

— Чего это? — переспросил Федор Прокопьич.

— Говорю, из дочки, что ли, хотел колбасу-то делать?

— Не понимаю я тебя, — сказал Федор Прокопьич.

А я взял Чугунка под столом за руку и попросил:

— Не горячись.

— А как же! — почти закричал Чугунок. — Ты разве не понял, чего он хотел, этот старый сыч? Он же говорит, что на тебе хотел попробовать, не загнешься ли ты. Да я бы ему сейчас знаешь что сделал…

— Ты вот что, — сказал я Чугунку. — Если он к тебе в гости придет, делай с ним что хочешь. А покуда он у меня в гостях, смотри на него спокойно, как на картину «Неравный брак» в Третьяковке.

Тут я заметил впервые, как поглядывают на меня наши дети. Дочка Надя еле сдерживает себя. Вот сейчас, кажется, скажет: когда у матери, мол, на новые туфли просишь, так какой ведь разговор начинается. А тут пригласили зачем-то глухого подлого старичка и бросили на угощение, видать, не одни туфли. Даже бутылку коньяка взяли. А сынок Гриша как бы исподлобья поглядывал на меня и, похоже, стеснялся.

Все гости притихли. Только Чугунок теперь все ерзал на стуле. Потом встал и ушел. И за ним ушли эстрадник с женой-телеграфисткой и текстильщица. Ушли как пришибленные.

А мы после этого с остальными гостями выпили еще чаю с пирогом. Затем я пошел на стоянку такси.

Когда я осторожно впотьмах выводил на крыльцо, чтобы посадить в машину, уже хорошо выпившего Федора Прокопьича, Чугунок стоял на крыльце и как-то нервно курил.

— Неужели ты его на такси повезешь? — спросил он. — Да на него даже самосвала жалко.

— Ладно, ладно, — сказал я Чугунку. А что еще я мог сказать? И отвез Федора Прокопьича на Кутузовский проспект.

По глухоте своей или простоте — уж не знаю как — он, кажется, ничего не понял, что произошло.

— Хорошо ты меня приветил, — сказал он, вылезая из такси подле своего дома. — Луку только много она кладет в винегрет, твоя жена. У меня, понимаешь, от него изжога бывает…

Дня три спустя пришло в наш таксомоторный парк то письмо от того пассажира. Нехорошие письма ведь всегда быстро доходят. И угодило оно как раз в месячник «За безопасность движения».

Дней через пять меня начали на собрании сильно прорабатывать. Особенно удивила меня мойщица Петунникова Нина, которая кричала, будто я после смены сразу бросаю свою машину как беспризорную. Может, она меня спутала с кем-нибудь? Но я ни оправдываться, ни спорить не стал. Нельзя же, подумал я тогда, надеяться прожить свою жизнь без мелких неприятностей. А мне уже идет под пятьдесят…

 

ИЗ АФРИКАНСКОГО ДНЕВНИКА

В маленьком горном селении Маран-бье старенький пастор между прочим рассказал мне, может быть, не очень неожиданную для этих мест историю о том, как лев (или тигр?) разорвал двух охотников, промышлявших ловлей диких зверей.

Одного охотника, впрочем, удалось спасти. И этим кроме господа он, несомненно, должен быть обязан московскому доктору, который сделал ему шесть на редкость удачных операций. И вшил искусственное горло. Охотник говорит теперь шепотом, но все-таки говорит. И многое можно понять из того, что он говорит. Его зовут Иуирмяко.

— Кого? — спросил я. — Охотника или доктора?

— Разумеется, доктора, — сказал пастор. — Охотника зовут Крак. Он местный. И никому не интересен. А московский доктор Иуирмяко знаменитость. К нему на прием записываются за две, за три недели. И едут и идут к нему в госпиталь из самых отдаленных мест. Это бывший госпиталь святого Эммануила…

— Но вы уверены, господин пастор, что имя московского доктора Иуирмяко?

— Нет, это его фамилия, а имя — Базиль. И еще как-то, как у всех русских, вежливо произносится имя отца, но, извините, я не сумел запомнить: у его отца слишком сложное имя, может быть, и для русских. Микрошеевич. Или что-то в этом духе…

Из Маран-бье я ехал в плохоньком автобусе, набитом, по местному обыкновению, не только пассажирами, но и такой живностью, как куры, гуси и еще незнакомые мне очень красивые птицы в клетках. И тут же поместилась большая пышная овца, изредка взблеивающая, жалуясь, наверно, на невыносимую духоту.

Пассажиры неумолчно беседовали на местном наречии, уснащая его то английскими, то французскими фразами. И чаще всего я улавливал слово «монганга», что значит по-здешнему «врач».

На берегу Жемчужного озера я обедал в крошечной харчевне, хозяин которой, кондитер, узнав, что я русский, сказал, что любит русских, и назвал среди трех известных ему наших соотечественников опять же московского доктора. Однако передал уже новую историю.

В соседнем селении родилась девочка с тяжелым дефектом дыхательных путей. Временами она теряла сознание, и каждый раз родители были уверены, что это конец. Так продолжалось больше четырех лет. Девочка не умирала и, можно сказать, не жила. Ее родители, вполне обеспеченные люди, возили дочь даже в столицу, где медики, продержав девочку в клинике около месяца, заявили, что она безнадежна и что медицина в данном случае ну, вы же знаете, как они это заявляют, — что в данном случае, вот именно в этом, медицина уже ничего больше не может предпринять.

Тогда кто-то и посоветовал родителям девочки обратиться в бывший лазарет святого Эммануила, где начал работать московский доктор. И, представьте себе, доктор принял немедленно девочку на излечение и уже на шестой день сделал ей как будто весьма рискованную операцию, во время которой она чуть не умерла. Но доктор перелил ей кровь. И девочка поправилась. Две недели спустя ее выписали из госпиталя вполне здоровой.

— …Или вот мой случай, — продолжал хозяин харчевни. И, откинувшись на стуле, вытянул передо мной свою черную сухую волосатую ногу. — Вы видите, какой тонкий шов? Я был еще солдатом, когда у меня началось воспаление. Чем-то, наверно, поцарапал ее в джунглях, или, может быть, меня укусило ядовитое насекомое, нога сильно раздулась. Я тоже ездил в столицу. Там два врача осмотрели меня и прописали, не сговариваясь, одно и то же очень дорогое лекарство. Я должен был принимать его целый месяц натощак. Я принимал его и свыше месяца, но опухоль, как прежде, то чуть спадала, то снова… Как в той английской сказке про серого кролика… И тут я однажды разговорился с одним клиентом-священником, греком из Муржа, и он мне посоветовал поехать именно к московскому доктору. И посоветовал не тянуть, а ехать как можно скорее, потому что у этого москвича кончается контракт и он скоро укатит обратно в свою Москву. Я тотчас же поехал. И посмотрите, какой результат. Уже второй год я снова без затруднений, свободно пользуюсь отличной ногой. — Хозяин захохотал. И еще раз, отхохотавшись, повторил эту фразу.

— Московский доктор тоже прописал вам лекарство? — спросил я.

— Нет, он сейчас же потащил меня на операционный стол. — И хозяин опять захохотал. — Это такой доктор, он только режет, но дай ему господь благополучия и долгую безмятежную жизнь. Не месяц и не две недели, а только три дня он продержал меня в госпитале и на четвертый день — выгнал. «Иди, иди, — сказал. — Болезнь твоя пустяк. Забудь о ней. А у нас, сказал, — есть больные посерьезнее». И жена у него — прекрасная женщина, некрашеная, как я узнал, блондинка. И тоже врач. Она только принимает роды и дает советы женщинам. Но если какой-нибудь сложный случай, сейчас же появляется сам Базиль. Мне хотелось сделать для него и для его супруги что-нибудь приятное, ну, иначе говоря, как-нибудь отблагодарить за мою несчастную ногу, и я изготовил большой воздушный торт. Безе. Я привез его в госпиталь. Доктор, разумеется, поблагодарил меня. И тут же при мне, на моих глазах собственными руками разрезал торт на маленькие дольки и приказал разнести больным к предвечернему чаю. Это обидело меня. Его больным, этим собранным чуть ли не со всего света вонючим калекам, я ничем не обязан. Я хотел отблагодарить только доктора. Он врач, я кондитер. Мы дарим друг другу свой труд. По обычаям моей страны, человек, отвергающий подарок, становится врагом дарителя. Я высказал это доктору с большим возмущением. А он засмеялся и сказал, что, по законам его страны, и дарителя, и того, кто берет подарок за работу, уже оплаченную ему его государством, могут без особых хлопот отвести в тюрьму. Но это, по-моему, извините меня, чрезвычайный педантизм… Вот это был такой торт. Попробуйте, пожалуйста, — принес мне хозяин большой кусок торта. — И очень советую познакомиться с этим московским доктором. И если хотите, мой компаньон может сегодня же довезти вас до бывшего госпиталя святого Эммануила на своем автомобиле. Жозеф, — крикнул он проходящему под окнами пожилому, угольно черному мужчине в старомодном котелке. И в очень долгом разговоре с ним перешел с английского на местный язык.

Мужчина этот, вскоре появившись в харчевне, стал, нежно прижимая котелок к груди, горячо убеждать меня, что хорошо знает русского, о котором идет речь, и как раз сию минуту собирается ехать в ту сторону. Так что, если я не раздумал, он подождет меня и тоже, кстати, выпьет чашечку кофе. Ему, говорил он, доставит огромную радость и удовольствие возможность оказать мне эту ничтожную услугу. Есть ли у меня багаж? Ах, нет багажа. Ну, тем лучше. Он примет все меры, чтобы мне было вполне удобно в этом путешествии в его автомобиле.

Не прошло, однако, и десяти минут после этих слов, как оказалось, что я должен залезть на самый верх крайне старенького грузовичка на перепончатых колесах, уже хорошо и плотно укомплектованного какими-то ящиками коробками и огромными бутылями.

Жозеф любезно подсаживал меня, заботливо осведомляясь в то же время, не нужны ли мне бритвенные лезвия. А может быть, мне электробритва нужна по самой дешевой цене? Или весьма модный галстук? Ах, вы не носите галстуки? Жаль, жаль… Ну, дамские чулки, полагаю, вам тоже не нужны? И губная помада тоже? А французские помочи, очень эластичные, разных цветов, должен иметь, на мой взгляд, каждый думающий о своем пищеварении мужчина. И фонарик для ночных прогулок, надеюсь, вам пригодится? Фонарик стоит уж совершенные пустяки. И очень хорошо было бы вам приобрести вот именно сейчас очень надежный, если угодно, складной охотничий нож со специальным ушком для цепочки или ремешка. Ведь в этих местах, должен предупредить, небезопасно. И слоны, и носороги, и дикие буйволы. Ах, вы считаете, что охотничий нож не поможет против носорога? Это весьма остроумно, русские, я давно заметил, очень остроумны, почти как французы, но все-таки вы что-то должны приобрести здесь же в автомобиле, чтобы потом в случае необходимости не истязать себя — не бегать и не искать это в магазинах или на рынке. Во-первых, этого может и не быть, а во-вторых, я замечаю, что у вас не совсем здоровые ноги. Ах, я ошибаюсь? Ну, извините. Мой долг быть полезным вам. Только и всего. Быть полезным людям — это мой долг…

Наконец Жозеф уселся за баранку рядом с немолодой беременной женщиной. И мы поехали.

В первые же минуты нашего движения стало ясно, что грузовичок Жозефа, вероятно, более способен двигаться с горы, чем подыматься в гору. А нам надо было как раз подыматься. Грузовичок хрипел, дрожал, но все-таки двигался вдоль крутого холмистого берега. И, к моему удивлению, через два часа мы достигли вершины перевала. Но тут выяснилось, что из картера вытекло все масло и в радиаторе нет воды.

Жозеф вылез из кабины и, осмотрев мотор, торжественно объявил мне и беременной женщине, что он человек чести и что, если взялся за что-нибудь, обязательно доведет это до благополучного конца. Но попросил уплатить за проезд немедленно, чтобы быть уверенным в нашей честности и благородстве, так как ему сейчас за баранкой волноваться нельзя: предстоит необыкновенно крутой спуск и машина пойдет с предельной скоростью.

Грузовичок в самом деле покатился с вершины перевала, как бешеный, сотрясая коробки и ящики и бутыли и грохоча всею многосложной тяжестью своих составных частей, оставляя за собой огромный пыльный шлейф.

Он катился мимо красноватого, запыленного, истомленного невыносимой жарой кустарника, мимо высоченных, островерхих, с почти голыми стволами деревьев, мимо громадной, полноводной реки, над которой шевелился то ли пар, то ли туман. То ли мне так казалось, озабоченно глядящему не столько по сторонам, сколько вперед по движению грузовичка. Он приближался к каким-то низеньким глинобитным хижинам, притулившимся к песчаному холму.

Минут через пять грузовичок наш замер у этого холма, у кромки базара, как можно было догадаться по пестрой толпе цветасто одетых и просто полуголых людей.

Жозеф снова вылез из кабины и опять торжественно напомнил, что он человек чести и что раньше, чем приступить к собственным делам, он отыщет для меня того русского и проводит беременную мадам Пегу к ее мужу. И тотчас же убежал, оставив на сиденье автомобиля свой порыжевший от пота котелок.

Я выбрался не без труда из кузова и пошел по базару, разминая затекшие ноги.

Базар такой, наверно, типично африканский, я видел впервые в жизни. Но, странное дело, через мгновение мне казалось, что где-то, когда-то я был уже на точно таком базаре. И слышал точно такой, разноголосый, с тревожными и просительными нотами шум, с мягким стуком молотков сапожников и дребезгом по жести и латуни деревянных киянок жестянщиков и медников, изготовляющих тут же в присутствии покупателя разных форм посуду. И вдыхал острый, колющий и дурманящий запах специй и жаренного прямо на огне мяса. И встречал точно таких людей, среди которых, кто знает, могут, наверно, оказаться и мои знакомые.

Черный, высокий, немолодой, голый до пояса человек с длинным копьем, смотрящий явно скептически на толпу, в самом деле походит на одного моего московского знакомого — литературоведа, у которого, однако, как мне известно, нет копья. И нет вот такой короткой юбочки из волокон кокосового ореха, заменяющей брюки и все остальное. Интересно, продает он копье или только сторожит красивые мягкие шкуры, расстеленные у его ног? А эта удивительно грациозная, шоколадного цвета женщина или девушка в широкой шляпе из пальмовых листьев и тоже обнаженная до пояса напоминает известную в Москве актрису.

Меня отвлек от нее Жозеф, кричавший, что уже нашел того русского:

— Вон он, вот он идет…

И, хотя я снова думал в этот момент о том, что все люди на земле в чем-то главном одинаковы, человек, шедший по пыльной дороге навстречу мне, мог, пожалуй, в любой толпе, на любом конце света быть опознанным как именно русский. Короткая нейлоновая рубашка, расписанная каким-то незнакомым мне текстом, и кожаные шорты, крошечная шапочка с длинным козырьком и явно не нашего, не русского производства сандалии не могли замаскировать что-то неуловимо русское в походке ли этого человека, в движении ли его плеч, во взгляде ли, суровом, полусердитом и в то же время робком, растерянном, почти детском.

Я пошел ему навстречу, говоря:

— Извините, пожалуйста, что я вас побеспокоил. Это ведь вы здешний доктор? Я о вас много слышал…

Человек сразу нахмурился.

— Это с чего же вы взяли, что я доктор?

Жозеф, очевидно, перепутал. Привел какого-то странного человека, с которым я и не знал, о чем говорить. Жозеф не понял, что мне хотелось повидать не просто русского, а именно русского доктора, всем здесь известного.

— А для чего вам доктор? Захворали? — спросил меня уже без хмурости этот странный человек. И в голосе его послышалось сочувствие. — Не мудрено ведь в здешнем климате и захворать. Сушь-то какая, — кивнул он на нежно-голубое небо. И вытер ладонью пот со лба. — С непривычки тут может быть очень нехорошо. И понос, чего доброго, хватит. Воду лучше не пить. А вы что, сами русский? Советский или вообще?

Не я его, а он меня стал неожиданно и энергично интервьюировать бесцеремонно, даже грубовато и вместе с тем участливо.

— А вы тут давно уже? — спросил я.

— Давно. Можно сказать, состарился тут. По-нашему, по-советски уже к пенсии приближаюсь. Почти что под шестьдесят. Несколько годков осталось…

«А выглядит на семьдесят», — подумал я.

Он снял с головы свою крошечную шапочку с длинным козырьком и все мял и мял ее в руках. Потом вынул из заднего кармана шорт пачку сигарет в серебристо-голубоватой целлофановой обертке.

— Не желаете закурить наших, здешних, африканских?

— Спасибо. А вы моих попробуйте.

Он взял у меня пачку и долго разглядывал ее. Затем вытряхнул из пачки одну сигарету и заложил за ухо.

— После закурю.

— Да возьмите всю пачку.

— Московские. «Золотое руно». Табачная фабрика «Ява». Подумать только, — вдруг вздохнул он. И глаза его, карие, колючие, еще потемнели. Все-таки родина, господин хороший, это, как ни говорите, ни закручивайте, это есть что-то очень особое. Непростое, выше нас. Одним словом, родина это все-таки…

— Почему все-таки?

— Потому что не всем она, к сожалению, доступна, бывший дорогой товарищ. Не всем и не каждому. К великому моему сожалению. Вот так…

К нам подошли и остановились подле нас два очень черных мальчика, похожих друг на друга, и девочка, не очень черная, похожая на моего собеседника.

Он увидел их и, словно сконфузившись или испугавшись, замахал рукой на них и на местном языке, с почти мелодичным прищелкиванием приказал им, наверное, уйти.

Девочка, также мило прищелкивая, попыталась, должно быть, возразить ему. Но он еще более строго повторил приказание. И она, вежливо поклонившись мне, взяла мальчиков за руки и покорно отошла с ними.

— Ваши?

— Мои.

— А по-русски не знают?

— Знают, но мало, плохо. И учить их некому. Некому учить. Мне другой раз совсем не до них, а жена у меня была местная, как говорится, чернокожая. И дети, вот видишь, получились черненькие. Да я и сам уже черный, — сильно потер он растопыренной ладонью лицо, не загорелое, а как бы прокаленное солнцем. — Жена-то у меня хорошая была, замечательная, Офа, Офелия значит. Детей хорошо, серьезно направляла. Не Ваней, как полагалось бы, а Вуани она меня звала. Это по-ихнему, по-здешнему — сильный, крепкий, который, словом, никогда не сдается. А я, вот видишь, не такой оказался. Все уговаривала она меня: поедем да поедем в Россию. Хотелось ей очень на наши края поглядеть… Да что это я вдруг разговорился? — будто вздрогнул он. — Вы ведь что-то про доктора спрашивали… Или это вас Жозеф закружил? Он немножко мой теперешний родственник. Мы с ним женаты были на сестрах. Он похож, вы, наверно, подумали, на жулика, но он не жулик. Автомобиль у него, правда, не шибко важный. Даже слабый, смешной. За полцены купленный. Но если его автомобиль сломается в пути, Жозеф своих пассажиров хоть на себе дотащит. Изначально трудовой, безотказный мужик, здешний, африканский… Забежал, понимаешь, сию минуту ко мне, тормошит, торопит. Вызывает, мол, тебя, Вуани, большой господин. Я, говорит, специально его привез… Значит, бедолага, выходит, все перепутал?.. Ух ты, тварь такая, — закричал он вдруг на обезьяну, низко свесившуюся на длинной ветке над нашими головами.

Окрик, однако, нисколько не испугал ее. Напротив, она поудобнее устроилась между двух сучков. Почесала за ухом и слегка оттопырила ухо, будто сугубо сосредоточилась, как старушка, прислушиваясь к нашему разговору.

— В России столько собак нету, сколько тут этих тварей, — вздохнул мой собеседник. — Сейчас, правда, поменьше их стало. И вы знаете, какие они злые, если выходят чуть что не по-ихнему. Одна мне вон как бровь прокусила. Могла и глаза лишить… Пошла отсюда, бизюга грязная, скотина худородная!..

Обезьяна, показалось мне, брезгливо взглянула на нас и, повернувшись к нам ярко-красным выпуклым задом, стала подыматься на макушку дерева.

— Сейчас что-нибудь такое оттуда кинет на нас, — предположил мой собеседник. — Давайте-ка лучше отойдем в сторонку… А вы какого доктора, я не понял, ищете? Тоже русского? То есть советского? Или вообще? Тут был раньше доктор, Тушков фамилия. Тоже русский, но теперь уже не советский. Вроде меня. Уехал. И неизвестно куда, то есть в каком направлении…

— А вы давно не советский? — спросил я, несколько насторожившись.

— С войны. То есть с самого ее окончания.

— В полиции, что ли, у немцев служили?

— Нет, что вы, — он как бы отшатнулся. — Я через четыре немецких лагеря за войну прошел. И этих капо, холуев-предателей, полицаев сам бы вешал вот моими руками…

Мы снова закурили. Подошел Жозеф. Он уже отвел беременную женщину к ее мужу. Залил в картер масло, в радиатор — воды. Жозеф спросил, не нужны ли мне еще какие услуги. И вот записка с его адресом здесь на случай, если он мне потребуется. Я сказал, что хотел бы все-таки разыскать московского доктора по фамилии, я посмотрел в свой блокнот, по фамилии Иуирмяко. Базиль Иуирмяко. Говорили, что он где-то здесь обитает в бывшем госпитале святого Эммануила.

Мой собеседник засмеялся. Впервые засмеялся за время нашего разговора.

— Да вон этот госпиталь, — показал он в сторону холма. — Как раз именно Эммануила госпиталь. А доктор, — он опять засмеялся, — вовсе не как вы сказали. Уярмяка, что ли? Ничего подобного и близко не было… Они, понимаешь, здешние жители, всех начисто переиначивают, как хотят, как им, словом, понравится. Вот представьте, например, хоть бы меня. Мое фамилие от рождения — Борвенков. Ведь проще как будто и не может быть. Но тут никто такое фамилие за большие деньги не выговорит. А полностью имя-отчество мое сказать — Иван Алексеевич — и вовсе никто не возьмется выговаривать. Ни за что. Меня тут называют и пишут даже в документах Борк. Вот и угадай, кто я есть такой и какой настоящей национальности. Правда, Борком меня начали писать еще в Бельгии, когда я там на шахтах работал. И сюда я приехал уже как Борк. Борк так Борк. Мне деваться все равно было некуда. А доктора фамилие совсем и отнюдь не как вы сказали, а точно и истинно — Ермаков. Василий Митрофанович Ермаков. Он мне лично делал операцию, когда я уже было совсем загибался. И от моей Офелии его супруга Катерина Николаевна девочку, вот что вы видели, мою дочку принимала. Я вас провожу, если хотите, к доктору, сию минуту. Мне же нисколько не трудно. Вот сюда, пожалуйста…

И мы стали подниматься по узенькой тропинке меж камней на пологий холм, обсаженный, скорее всего, эвкалиптами.

— Ну да, это эвкалипты, — подтвердил мой спутник. — От них вообще-то большая польза. И от пальм тоже, если с умом это дело вести…

— А в Россию обратно не собираетесь? — спросил я, желая вернуться к разговору, прервавшемуся с приходом Жозефа. — Не хотите вернуться в Советский Союз?

Мой спутник остановился. И опять засмеялся, но уже с заметно печальным отзвуком.

— Да разве это от меня зависит? Да я бы… Да я хоть завтра с милой душой собрался бы. И ребят бы моих захватил. Да кто меня, обмаранного, пустит.

— Вы так считаете?

— А как же? — посмотрел он на меня с надеждой, может быть, что я начну с ним спорить.

Но я промолчал.

— А-а, — вдруг присел он на камень, — давайте еще раз закурим. Может, и не увидимся больше никогда. Ну да и наверняка не увидимся. А мне все-таки дорого было встретить земляка и поговорить. Хотя, вообще-то сказать, меня с дела сейчас Жозеф сорвал. Я по делу собрался. Но я все-таки очень рад, что могу хотя бы…

— А какое у вас дело?

— Да у нас тут с одним немцем небольшое дело. — Шкуры квасим. Шамшу делаем.

— Что это — шамша?

— Ну шамша — кожа такая мягкая. Особо сейчас модная и в большом ходу…

— Замша, что ли?

— Вот-вот, — обрадовался он. — Я уже шамшу, видишь, не выговариваю. Зубы свои я уже съел. И, слева богу, не крокодил: новые уже не вырастут, нет…

— А что, разве у крокодилов новые зубы вырастают?

— Обязательно, в обязательном порядке, а как же, — будто снова обрадовался он. — У крокодилов зубы — это для них первое дело. Им без зубов нельзя… Я ведь и по крокодилам тут в заповеднике работал. Ихний характер досконально изучил. Я уже вообще-то здесь много где работал. Но я в живот был раненый. Через это и пища не всякая мне на пользу идет.

— А где вас ранили? На каком фронте?

— Ну это уж большой разговор и, пожалуй, ненужный. Меня же не один раз ранило. Сперва-то в сорок первом году. Под Можайском. Мне не было еще семнадцати. Я добровольцем пошел. Я в шахте работал. С нашей шахты двадцать семь ребят пошли добровольцами. Потом нас всех раскидало. Под Можайском меня в ногу ранило. Не сильно. Но идти я уже не мог. Не способен был идти. И попал к немцам в плен. Ох уж и покатали немцы меня из лагеря в лагерь. Из лагеря в лагерь. И ни о чем я больше не мечтал, как только лишь умереть. Нога же у меня все время гноилась. И иссох я весь, как щепка. В Освенциме мне уже было почти двадцать лет. Вдруг объявили набор в армию бывшего нашего, беглого вроде генерала. Ну, вы, наверно, слышали про него, если были на войне или читали в газетах. Некоторые наши люди, пленные, рассуждали между собой, не в открытую, конечно, что ладно, мол, вступим, чтобы хоть выбраться из этого ада, а потом все едино — сбежим. Ведь, представьте себе, с нами в лагерях были и англичане, и французы. Тоже, как мы, пленные. Но им посылки приходили. С едой, с одеждой. А нам, русским, ни зерна, ни синь пороха. Ест вот так, представьте себе, француз присланную булку или курит англичанин, вот как мы с вами сигарету. А я или кто другой русский глядим на него во все глаза. И вот вдруг приносят всем, кто вступил в армию этого бывшего русского генерала, хороший обед, Ну, не очень хороший. Откуда его было хороший-то взять? Но все-таки суп с крупой, хлеб черный, почти что нормальный, хотя и с опилками. И даже рыба. Но это уж тем только, кто вступил. Я тоже по-своему мечтал протиснуться с хитростью. Чтобы потом перебежать к нашим. Не видел другого способа спастись. Нога у меня гноилась. Туберкулез открылся. А тут харчи… И, вы знаете, на не очень даже хорошем питании я начал поправляться. И нога моя начала заживать. Правда, тут меня уже доктора лечили. Не могу вам сказать, что я в боях участвовал. Не было этого. Я в строительном батальоне пробыл больше года в Чехословакии. Там меня и ранило в живот. Опять же, можно и так считать, что повезло. Чуть подлечился, меня взял к себе в услужение один военврач, человек не глупый, но печальный. В Мюнхене он потом совсем неожиданно застрелил себя. Ну, словом, как я понял, разочаровался во всем. А я попал в лагерь. Но уже к американцам, где питание было…

Борк-Борвенков поднял большой палец, улыбнулся.

— Не поверите, шоколад давали. И это уж сверх всего. И вино. И, не поверите, пиво в банках. Но в газетах на русском языке, которые нам приносили в этот американский лагерь, ехать обратно в Россию нам определенно не советовали. То есть советовали воздержаться. Там, мол, нас ждет… Ну сами понимаете. И радио тоже такое говорило. На русском же языке. Правда, кое-кто в это не поверил, не поддался. Один парень был, на год старше меня, Степан Клюев, сибиряк. Ему внушили, что в России посадят его как бывшего в плену. А он сказал: «Ну и пусть посадят. Пусть я хоть сорок лет просижу. Но зато знать буду, что я не где-нибудь, а у себя на родине, в своей державе». И уехал в Россию. Уж как там было с ним, не знаю. И вообще не могу я понять, что там делается у нас на родине. На три моих письма домой никто не ответил. И я так понял, что мои родные или знаться со мной не хотят, может, услыхали, что я был не в тех войсках. А два брата мои — коммунисты, шахтеры. Или их уже и на свете нет. Ведь прошла вон какая война. Страшное дело — вспомнить или же увидеть во сне…

Собеседник мой опять тяжело вздохнул и удивленно и растерянно обвел взглядом вокруг себя, будто впервые вот сейчас, сию минуту увидел с холма эту сухую землю, острые камни и высокие одинокие деревья.

— …Человек ведь другой раз, как овца, — проговорил он с печальной улыбкой. — Кое-кто из нашего лагеря подался в Бельгию, на шахты. И я за ними. Но в шахте я сильно растревожил рану в животе, уж было зажившую. И все деньги, которые я там наколотил, надо было снести докторам. А до новых денег докопаться я уже не мог: непрерывные боли в животе и, что съем, все обратно идет. Из шахтеров я перешел уже в сторожа. И тут, спасибо, подвернулся мне один армянин — почти что земляк. Рассказал, что есть такая очень богатая земля — Африка, где тепло и сухо и где умный человек ни за что не пропадет. Ну, мы же все считаем себя умными. Никто на собственную-то глупость пока что не жалуется. А этот армянин сказал, что у него в Африке родной дядя занимается зверями и может взять меня к себе на такую работу, что я буду и сыт, и доволен. И денег скоплю.

Ах, паразитка, паразитка! Глядите, она уже за нами идет, наблюдает, показал он на обезьяну, опять качавшуюся на длинной ветке над нашими головами. Или это была другая обезьяна? — Правда это или нет, как вы считаете, что мы от них произошли? Был тут у этого армянина, к которому я в конце концов поступил, один ученый из Австралии. Так он сомневался. Не может, считал, этого быть, чтобы мы происходили от обезьяны. Это обидно, мол, для людей так думать, что мы происходили от этаких тварей. А я лично считаю, что все возможно, все может быть. Я у этих армян — их два брата, и они два дела вели — прослужил тут, в Африке, можно сказать, шесть лет. Они не только ловили обезьян на продажу, но и вели дела по крокодилам, носорогам и прочим зверям, которых они содержали, выращивали и продавали. Дело у них было не слишком большое, но в то время очень прибыльное. И, главное, интересное. Но живот у меня сперва вроде утих здесь, в Африке, а потом начались приступы. И если схватит меня такой приступ где-нибудь в дороге, я не только ревмя реву, но и двигаться не имею возможности. Какой же из меня в таком случае агент, как я тогда красиво назывался, по отлову и реализации? Армяне, вполне понятно, отказались от меня. Но выплатили мне наградные. Вот с наградными деньгами я и вступил в наше кожевенное дело с немцем, насчет которого я вам уже объяснил… И, глядите, глядите, как она как будто с интересом смотрит то на вас, то на меня. И нахально, глядите, улыбается, — вдруг сердито плюнул в сторону обезьяны Борвенков. И вздохнул. — Сколько я их переловил за шесть лет, это высказать невозможно. Но, понимаешь, симпатии настоящей у меня к ним не получилось. Хотя бы такой вот симпатии, как к другим зверям. Как даже, например, к тем же крокодилам.

Борвенков опять огляделся вокруг, на этот раз, как мне показалось, с тревогой, будто отыскивая что-то. Потом сказал:

— И вот, глядите, прошел денек. Опять денек прошел. Смеркается. Время быстро идет. Ох, до чего быстро. Ровно вчера все было. И я молодой, глупый был. Умнее-то я вроде не очень стал, — конфузливо улыбнулся он. — А вы, наверное, устали от меня, от моего разговора. Думаете, наверно, что это за чудик такой попался. Говорит и говорит, как я не знаю кто. А я и вправду остановиться не могу. Ну с кем я мог бы в другое время вот так поговорить на родном или даже другом языке? С детьми моими я обо всем говорить не могу. И не хочу: они еще, понятно, дети. С немцем, моим компаньоном Куртом Фогелем, тем более разговора особого быть не может…

— А немец ваш тоже на свою родину ехать побаивается? — спросил я. Тоже что-нибудь такое натворил?

— Не знаю. Я с ним уже здесь познакомился. Рассказывал он, что воевал у нас в России. И там в плену был. Не очень шибко, но может говорить по-русски. Собирается даже поехать туристом в Сибирь. В тот лагерь, где жил в плену, под Красноярском. Говорит, хорошая земля. Вот, говорит, где можно делать дела. И народ, говорит, хороший в Сибири. Вспоминает, что русские кормили пленных даже много лучше, чем ели сами. А в свою Западную Германию — называется Феэрге — он ездит каждый год, когда здесь подступает самая жара. У него там, в Германии, два дома. И тут собственный дом. Я при нем, по-настоящему-то если говорить, больше рабочий, чем компаньон. У него в деле два пая, у меня — один… Для чего я вам все это рассказываю, непонятно. А обезьяна, глядите, снова прислушивается. Может, куда-нибудь все это, что я тут болтаю, сообщить хочет? В Освенциме был тоже такой человек, не один, конечно, он был, но я его часто вспоминаю. Из-за него я, понимаешь, тоже чуть в печку не угодил. Тоже из-за моих разговоров.

Всю жизнь я любил поговорить, — печально усмехнулся Борвенков и вздохнул. — И вот, видите, выходит, уже и поговорить не с кем. Ну, ладно, пойдем к Василию Митрофановичу. Вон уже видно ихнюю, как по-нашему, по-русски, сказать, веранду…

В здании госпиталя горел свет, когда мы поднялись на его каменные ступени. В просторном остекленном вестибюле в уютных кожаных креслах сидели ожидающие приема.

К нам вышла темнокожая женщина в белоснежном халате и высоком накрахмаленном чепце. Борк-Борвенков, кивнув на меня, сказал ей что-то на местном языке.

— Главный врач еще занят, — сообщила она по-русски с легким акцентом, с достоинством поклонившись мне. — Василий Митрофанович безусловно вас примет, но чуть позднее. — И приложила палец к пухлым коричневым губам. Очень, извините, трудный случай. А вы пойдемте, — сказала она больному с костылем, сидевшему первым у двери. И, вспомнив, очевидно, что больной не понимает по-русски, перевела эти слова.

— Врачиха, — пояснил мой собеседник. — Двоюродная сестра моей покойной Офы. Виргиния. Одинокая. Умница. Училась во Франции. Потом еще в России, в Советском, одним словом. Союзе. Хотел на ней жениться после смерти Офы. Отклонила. Куда там. Она же образованная. А я кто?

Виргиния еще два раза вышла, приглашая больных. На нас она больше не обращала внимания.

Наконец в вестибюле появился, чуть прихрамывая, мужчина лет, может быть, под шестьдесят, невысокого роста, в очках чуть не во все лицо, в соломенного цвета усах, в зеленом халате, надетом, как пальто, застежка впереди.

— Кто меня спрашивал?

Мой собеседник тотчас же вскочил.

— Вот, Василий Митрофанович, тут из Москвы. Один гражданин. Хотели вас видеть. Вот я их привел. Они тоже, как мы, русский…

Василий Митрофанович протянул мне руку, спросил сухо:

— Здоровы?

— Вполне, — сказал я, несколько задетый странностью вопроса.

— Тогда еще минуточку попрошу вас подождать. Есть некоторая неотложность. — И подошел к больному негру с толсто забинтованной шеей. Заговорил с ним на местном языке. Потом по-русски сказал подошедшей к ним Виргинии: — Отведи его, пожалуйста, в боковушку. Придется его опять положить. Вот здесь давайте присядем, — кивнул он в угол вестибюля, где возле большого торшера стояло два кожаных кресла. — У вас есть ко мне вопросы?

Я сказал, что вопросов нет. Просто я хотел повидать его после всего, что слышал о нем. И пересказал услышанное. Может быть, он еще что-нибудь расскажет о своей, в сущности, необычной деятельности.

— Почему же необычной? Врач при всех условиях врач, — оглядел он меня довольно строго. — Послали нас сюда с женой на четыре года, но пробыли мы значительно больше. Так получилось. А что касается разговоров обо мне, так тут есть нечто от легенды. Кстати, этого охотника, о котором вам пастор рассказывал, не я оперировал. И, если уж на то пошло, его оперировал действительно московский доктор. А мне этот титул присвоили вовсе незаслуженно. В Москве я никогда не работал и не жил. Вероятно, особого значения это не имеет, но, если вы захотите написать, может получиться претенциозно. И неверно. Лучше мы познакомим вас с действительно московским доктором, с тем, кто делал ту операцию. У нас к тому же не один московский доктор, а целых два… Гиня, — повернулся он к Виргинии, позови, пожалуйста, Горация.

В вестибюль минут пять спустя вошел стройный темнокожий молодой человек с черными курчавыми волосами.

— Вы звали меня, доктор Ермаков?

— Вот это московский доктор, — показал на него Василий Митрофанович. Они с братом учились и кончили в Москве. А я всего-навсего в Томске. Тут вспоминают, Гораций, как ты в прошлом году оперировал того охотника из Маран-бье…

— Да, — кивнул Гораций. — К сожалению, не весьма удачная операция. Ему еще придется приехать к нам.

— А девочку ту на дыхательных путях действительно оперировал я, сказал доктор Ермаков. — И про кондитера с тортом это тоже верно. Чудак такой. И он меня московским доктором называл. Ничего обидного в этом, естественно, нет. Даже лестно. Но получается, как бы чужую славу присваиваю. В Москве я был всего один раз, нет, извините, два. И жена у меня почти что москвичка: училась в Москве. А под Москвой мы вот с ним, впервые он будто случайно заметил моего спутника, — крепко побывали в сорок первом, осенью. Точнее, под Можайском. И одинаково нам попало по ногам. Ему, кажется, без серьезных последствий, а я месяцев пять пролежал в Саратове в госпитале. Чересчур способные студенты так прооперировали, до сих пор прихрамываю. Да бог с ними. Не так уж много и прихрамывать осталось. Скоро собираться.

— Куда?

— Ну куда мы все в конце концов собираемся.

Гораций засмеялся.

— Доктор Ермаков, что это? Вы сегодня не в своем, как это, не в своем оптимизме…

— Устал я, — вздохнул доктор Ермаков. — Оперировал сейчас на кишечнике. И у самого живот разболелся. Я вот так же, как и он, потом был ранен в живот, — опять кивнул он на моего спутника. — Только на другом фронте и…

Доктор Ермаков, явно что-то не договорив, внезапно поднялся.

— Извините, я должен опять пройти к больному. Есть еще одна неотложность. Если можете и хотите, подождите меня немного…

Ушел. Потом позвали Горация.

Мы остались в вестибюле вдвоем с моим спутником. Больных больше не было. Их всех развели.

— Вот видели, — сказал мой спутник Иван Алексеевич Борвенков. — На букве «и» наш доктор остановился. Вы заметили: проговорил букву «и», поглядел на меня, хотел еще что-то такое выговорить. Конечно, насчет меня. Насчет того, как и кто и за что меня ранил. Я же это хорошо понимаю. Вот он мне и операцию прямо отлично сделал. Боли начисто прекратились. А все равно признавать меня за человека не желает. Просто в упор меня не видит. И в палате после операции я вот так же лежал. Придет, всех нас осмотрит, всех черненьких обласкает, а меня только спросит: «Жалоб нет?» И все. Один раз поговорил он со мной подробно, единственный только раз, перед операцией. Это у докторов называется — анамнест. Расспросил, где родился, какие родные, на каких фронтах воевал. Я ему чистосердечно во всем признался. А чего скрывать? И он сразу, я заметил, ко мне переменился. Как будто я не русский, не земляк его. Одним словом, я же говорю, в упор меня после этого не видит. И сегодня только при вас вот так на меня поглядел. Хотел вроде что-то обо мне сказать. Ну и сказал бы хоть самое матерное слово. Все-таки мне легче было бы. А то до каких же, ну, я не знаю, пор это может продолжаться?

Опять вошла Виргиния, сказала, что Василий Митрофанович просит его извинить: он не может выйти, того больного сейчас во второй раз положат на операционный стол.

Нам с Борвенковым ничего не оставалось, как уйти. Борвенков что-то, должно быть, любезное сказал Виргинии на прощанье на местном языке. Она ему ответила, как мне показалось, не очень любезно.

…Только у подъезда больницы было светло. Горел на крашеном столбе фонарь. А весь городок лежал в темноте. И спускаться с холма стало много труднее, чем было подыматься.

Борвенков шел где-то рядом со мной, но я только слышал его голос, а самого различал с трудом. И голос его звучал как бы издали.

— А вы заметили, что эта Виргиния, вроде бывшая родственница, моя, тоже меня презирает. А вы поняли, отчего? Оттого, что он меня презирает, доктор. Ну, хорошо: он русский и я русский. Он, скажем, презирает меня за что-то. И это его дело, пусть даже несправедливое. А ей-то что, то есть Виргинии, ей-то какое дело?

Под ногами хрустели в темноте мелкие острые камни. Идти становилось совсем трудно. Я пожалел, что не купил у Жозефа фонарик. Все-таки хоть слабый лучик пригодился бы сейчас в этой, казалось, все сгущавшейся тьме, полной тревожащего душу невыразимого хаоса звуков, в котором можно различить всхлипывание и щебет, детский плач и жужжание, шелест и треск и снова детский плач.

— Да нет, это не плач, — отозвался на мой вопрос Борвенков. — Тут и некому плакать. Это, скорее всего, где-то не очень далеко антилопа скучает. Их еще тут хватает. Или газель. Слышите, как шибко с надсадой взревывает. То ли замуж выйти желает, то ли обратно мужа к себе зовет. Ихнее дело такое: сезон!

— А вы-то откуда знаете? — удивился я.

— Ну, как же, я тут давно живу. И, слава богу, покамест не слепой и не глухой. Уже ко всему хорошо пригляделся, принюхался. И тем более, я же вам объяснял, по зверям у армян работал. Антилопа, она очень нежная зверь. Вы слышите, как тоскует, взревывает? А как же. Природа свое спрашивает. Без нее, без любви никто не может. Деваться некуда. Тут уж рядом почти… эти… джунгли…

Впотьмах мы натыкались на кустарник, которого, когда мы поднимались, кажется, не было. Уж не заблудились ли мы?

— Да вы не тревожьтесь, пожалуйста, — успокаивал меня Борвенков. — Тут уже недалеко и дом мой. Мы с вами просто с другого края пошли. Тут и Жозеф, если вам потребуется, в этом районе. А то и у меня можете переночевать. Я живу не очень бедно и, по здешним обычаям, довольно чисто. Ужин сейчас устроим настоящий, если желаете, африканский. Антилопье мясо приготовим с хорошими, даже целебными травами, с жареным арахисом. И водочка найдется кукурузная или пальмовое винцо. Не могу сказать, лучше она или хуже нашей, здешняя водка. Нашу-то я ведь еще не пробовал. Я ведь тогда совсем молоденький был. При проводах моих на войну я у дедушки нашего, как сейчас помню, портвейну полстакана выпил и захмелел до слез. Вот так. А сегодня мы с вами выпьем за свидание. Чего вы пожелаете. Я же к вам с дорогой душой. И детям моим — они, наверно, еще не спят — будет лестно и поучительно увидать русского человека с самой нашей родины, даже тем более с города Москвы… Электричества у нас в доме, конечно, нет, как бы извинялся Борвенков. — Электричество здесь только на небольшом заводике, в больнице да еще кой в каких домах и учреждениях, но и то до одиннадцати часов. А мои детишки сию минуту уже, наверно, зажгли керосиновую лампу.

Мне захотелось еще раз увидеть его деток — двух черных мальчиков, похожих друг на друга, и их сестру, Надю, похожую на отца.

— И ничего, что маленькая, она ужин сейчас приготовит дай бог, говорил Борвенков. — Ей только надо приказать, а она приготовит. Она вся в мать, очень смекалистая, деловая. Вот вы сейчас сами увидите…

Но увидеть это мне не пришлось.

Раньше я увидел большой желтый шар, висевший над крыльцом двухэтажного дома — низ каменный, из острых камней, связанных глиной с известью, верх дощатый.

— Отель «Жорж», — пояснил Борвенков, — хотите заглянуть? Конечно, говорил он, отчего-то чуть заробев, когда мы вошли в вестибюль, — тут вам, пожалуй, будет куда удобнее. Тем более, как я понял, что вы журналист. Номера вполне приличные. Уборная и все такое — внутри. А у нас, то есть у меня, что? Одна всего-навсего комната, и нас четверо. Да еще на ночь собаку внутрь берем. Потому что она скучает об детях на воле. И даже воет. А поскольку она воет, ее могут другие проходящие звери очень свободно затронуть. И даже уничтожить. Мало ли тут…

Хозяину отеля, сухонькому старичку с черной, густо посеребренной головой, Борвенков представил меня, должно быть, в столь лестных для меня выражениях, что хозяин сперва совершил на своих подагрических ногах нечто близкое к танцу и уж затем повел меня по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж. Здесь распахнул дверь в действительно приличный, но нестерпимо душный номер. Однако не советовал открывать окна и зажигать при открытых окнах свет.

— Ящерицы очень бедовые тут. Не хуже обезьян, — пояснил Борвенков. Очень просто могут и в постель вскочить и напугать со сна. Словом, хозяин никакой гарантии, как он объясняет, насчет их не дает.

Было что-то невыразимо грустное в том, как Борвенков, попрощавшись со мной, пожав мне руку, попятился к двери, говоря:

— Ну, словом, вот так. Одним словом, до свидания. Передавайте там всем, одним словом, привет. Земле нашей, одним словом, народу. А я вот покамест тут остаюсь, очень благодарный вам за разговор и внимание…

Он стал спускаться по лестнице. Потом вдруг остановился и, еще раз поглядев на меня, будто вспомнив что-то, вдруг сказал:

— А вообще-то я другой раз думаю: будь она проклята, та алюминиевая, мятая-перемятая тарелка с жидким немецким супом, на которую я польстился тогда. И потерял — что? Родину, то есть все на свете. Уж, может, лучше было тогда помереть с голоду. Но кто же знал? А вот, видишь, как получилось. Одним словом, прощайте. Не поминайте лихом за лишний разговор и за все. Пошел я…

Он сбежал по этой катастрофически скрипящей лестнице, и было слышно, как прохрустел гравий под ногами, когда он обогнул отель.

Все-таки я зажег свет в номере. И сию же минуту увидел, как что-то длинное, темное, похожее на змею зашевелилось в большом белом плафоне под потолком. Из плафона минуту спустя высунулась узенькая головка и неодобрительно оглядела меня сонными глазами.

В этот же момент меня позвали вниз к телефону. Интересно, кто мог узнать, где я? И кому я мог потребоваться в это время?

Звонил доктор Ермаков. Может ли он зайти ко мне сейчас.

Доктор был не один. Его сопровождала (или он ее сопровождал?) очень стройная блондинка, показавшаяся мне в первое мгновение необыкновенно молодой в сравнении с мужем.

Впрочем, и доктор сейчас не выглядел таким пожилым, как в госпитале часа два назад.

Без белого халата, в темно-зеленом костюме, при красном галстуке он казался много моложе своих лет. И говорил более оживленно, сожалея, что не удалось, как следовало, побеседовать там, в госпитале:

— Были многие неотложности, и, кроме того, извините меня, с вами был этот тип…

— Ну почему, — вдруг вспыхнула жена доктора, — ты постоянно называешь несчастного Борка «этот тип»?

— Катя, прекрати, — с почти болезненной интонацией попросил доктор. И сразу снова стал выглядеть пожилым. — Дай поговорить. Дай поговорить нормально с человеком. Я так рад. Мне так приятно. Дай поговорить…

— Говори, но говори, пожалуйста, как человек, — потребовала супруга. Я не могу терпеть твою постоянную неприязнь. Девочка — крошка, эта Надя, которую я принимала при родах, бегает ко мне чуть ли не каждый день, спрашивает, как по-русски будет «кошка», «конь», «трава». Сама, без посторонней помощи почти научилась читать по-русски. Спит и видит во сне удивительную страну, в которой родился ее отец. А отца мы называем «этот тип».

— Ну извини, Катя, но это все не так просто, — сказал доктор. — И даже очень не просто…

— Вот именно, — подтвердила жена. И повернулась ко мне. — Вы понимаете, миссионеры когда-то построили здесь хижину и назвали ее госпиталем святого Эммануила. По прошествии десятилетий на том же месте при помощи Советского Союза было выстроено прекрасное здание, вы же видели, настоящий современный госпиталь. Но местные жители по-прежнему называют его именем Эммануила. Хотя непонятно, при чем тут какой-то Эммануил? Да и был ли на самом деле такой святой? Однако все повторяют…

— Не могу понять, к чему ты это? — устало посмотрел на жену доктор. И снял очки, чтобы протереть их носовым платком.

— К тому, что люди любят повторять затверженное. Ты сделал прекрасную операцию Борвенкову. Можно сказать, оживил его. Хотя мог бы и не оживить. И все равно повторяешь одно и то же: «этот тип».

— Ты была бы права, если б я не воевал, не видел войны. Но я, к сожалению, ее очень хорошо видел. Своими глазами.

— Но ты же не один ее видел, — снова перебила его жена. — И я воевала, как ты знаешь. В меру сил…

При этих словах я опять взглянул на жену доктора и заметил впервые множество морщин на ее шее и понял, что она совсем не молодая, только выглядит молодой, то есть, как говорят, умеет держаться.

Муж насупился, замолчал.

В плафоне под потолком опять зашевелилось вокруг лампочки все еще загадочное для меня темное существо и высунуло свою узенькую головку.

— У нас дома такая же история, — оживилась жена доктора, взглянув на плафон. — И каждый вечер я ее выгоняю половой щеткой. А утром она снова тут как тут.

— Ящерица, — поднял усталые глаза к плафону доктор. — Где-то я читал, у некоторых из них агрессивный характер…

— Мне неприятно, — опять чуть воспламенилась жена, — что ты, такой хороший, добрый, даже благородный человек, готовый каждую минуту, буквально каждую минуту идти на риск для чужого благополучия, что ты такой… Я даже не знаю, как это назвать…

— Ну, хорошо, хорошо, прошу тебя, не выдавай мне рекомендаций и характеристик, — уже сердито попросил доктор. И встал.

— Сядь сейчас же, — засмеялась жена. — Все равно ты никуда без меня не уйдешь.

В комнату постучали. Вошел хозяин отеля и пригласил всех пройти в гостиную. Он просил нас оказать ему высокую честь — откушать чаю в его скромном доме. Оказывается, он тоже в недавнем прошлом пациент доктора.

В гостиной разговор уже не возвращался к Борвенкову и к его судьбе. Речь шла о госпитале и о том, что супруги Ермаковы скоро должны покинуть эти края. Они приобрели здесь в рассрочку отечественный автомобиль, на котором и хотели бы отправиться домой. Рискованно? Нисколько. А если даже и рискованно — интересно. Они сейчас изучают маршрут…

— Я безумно хочу домой, — как по секрету, сообщила жена доктора. — Хочу в Иркутск. Хочу в знойный день посидеть у прохладной Ангары. Хочу искупаться в Ангаре. Хочу выпить холодного хлебного кваса. Хочу побродить по Москве. Постоять в предвечерние часы на каменных плитах Большого театра, не удастся ли купить «лишний билетик». И все-таки, все-таки я теперь обязательно буду скучать… И ты ведь будешь скучать, Василек. И даже по хозяину этого отеля, которому ты вырезал, я уж не помню, что…

— Аденому простаты, — подсказал доктор. — И мне это было непросто.

— Я знаю, — кивнула жена.

Чай был необыкновенно вкусный, крепкий, ароматный, с засахаренными фруктами, с длинным тонким печеньем, похожим на сладкие и чуть пригорелые прутики, и с жареным арахисом, о котором говорил Борвенков.

Хозяин не участвовал в нашем чаепитии.

— Очень занят. Не имею времени, — сказал он.

И в самом деле, старенькому хозяину этого не нового восьмикомнатного отеля нелегко, наверно, было выполнять одновременно несколько обязанностей — повара и официанта, уборщика и бухгалтера. Ведь номера он сдает, как я узнал потом, с четырехразовым питанием. А помогают ему только жена и сестра жены — две тихие старушки, похожие на ученых мышек.

Вскоре доктора позвали к телефону. В госпитале, должно быть, случилась очередная неотложность.

— Надо идти, надо идти, — повторял он, поговорив по телефону и стоя уже внизу у выхода.

А жена его в этот момент просила меня или совсем не писать о ней и ее муже или как-то «все это» зашифровать…

— Но почему?

— Несолидно как-то все это получается, — огорчилась она. — И я тут вела себя при вас не очень тактично. У вас может сложиться впечатление, что доктор Ермаков во всем уступает жене, что он боится жены. А он, вы знаете, ничего и никого не боится. И к Борвенкову он не может изменить своего отношения. Вот такой, ну, упрямый, что ли…

— Надо идти, — еще раз крикнул снизу доктор, уже раздраженно.

Я проводил их до угла дома и вернулся к себе.

В плафоне снова зашевелилась ящерица, когда я зажег свет.

 

ТРОМБ

 

Необыкновенно печальную эту, хотя и сугубо частную, нижеследующую историю, со столь же романтическим, сколь и непривычным для нас скандалезным оттенком, любой непредвзятый исследователь, пожелавший надежно приблизиться к истине, начал бы, думаю, непременно еще с похорон профессора Дукса.

 

1

Хоронили профессора Валентина Николаевича Дукса на Ваганьковском кладбище в хмурый полдень глубокой осени. Накрапывал мелкий дождь. И ораторы от министерства и института, которым руководил профессор, торопливо, точно в нервическом ознобе, читали свои длинные речи, ограждая ладонями машинописный текст.

Речи эти, как часто бывает, не имели даже отдаленного отношения к личности покойного, к сущности его жизни. И, услышав уже первые фразы, инженер Мещеряков не старался больше вслушиваться в них. Стоял растерянный, точно оглушенный несчастьем.

Тех нескольких плах, что выстланы у могилы, хватило только для официальных представителей и ближайших родственников.

Мещеряков же, пришедший позднее, стоял на отшибе, уцепившись за осклизлый куст бузины, свисавший над чьим-то гранитным надгробием.

Однако ему, высокому, естественно возвышавшемуся над толпой, было отлично видно все еще красивое, строго сосредоточенное смертью, лицо покойного, бледные руки с очень длинными пальцами, уже отработавшие свое и навечно сложенные на груди, темно-коричневый костюм в крупную клетку и тупоносые головки югославских туфель.

Ноги Мещерякова в точно таких туфлях вязли в мокрой, свежевзрытой глине предмогильного холмика. И зябкая дрожь, подымавшаяся по ногам от холодной скользкой глины, напоминала о чем-то, что не сразу выравнялось в четкое воспоминание.

И, казалось бы, незначительное это воспоминание очень сильно взволновало Мещерякова.

Это было, вспоминал он, уже после войны, в тысяча девятьсот сорок шестом или, может быть, сорок седьмом, вот в такой же октябрьский день, в конце октября. То собирался дождь, то накрапывал, как сейчас, то лил вовсю. А они, московские студенты, копали картошку. Приехало несколько институтов в помощь колхозникам.

И хотя Мещеряков не один раз за годы студенчества, как и его коллеги, выезжал на такие «помочи» в колхозы и совхозы, вспоминался ему у могилы Дукса только один сумрачный день к вечеру, в дожде и в холоде в открытом поле, обрамленном с трех сторон лесом и узенькой мелководной речушкой с незатейливым названием Рогожки.

У этой речушки после работы студенты и студентки отмывали от холодной налипшей грязи свои, как шутили они, непромокаемые башмаки-вездеходы, у многих единственные тогда на все случаи.

А колхозные девчонки, глядя в отдалении на студентов, кричали им что-то насмешливое, вроде того что будете теперь знать, городские господа-чистоплюи, почем колхозная картошка.

Можно было бы рассердиться усталым, иззябшим студентам на этих девчонок. А Дукс, вот этот самый Дукс, что лежит в гробу. Валька Дукс подозвал их и серьезно сказал:

— Ну, погодите, девчонки. У нас весной в Москве, в институте, будут экзамены по сопромату. По сопротивлению материалов. Это не проще, чем копать картошку. Есть большая просьба к вам, девочки, обязательно приехать — помочь. Обещаете? А то мы больше не будем копать…

И девчонки присмирели тотчас же в недоумении. Ведь кто его знает, что это за штука — сопромат?

Было это тридцать лет назад. Было Дуксу тогда двадцать один или двадцать два. Не так уж много. И за это время Валька Дукс, Валентин Николаевич Дукс, сдал, без помощи колхозных девчонок, не только экзамены по сопромату, но и все другие экзамены, стал крупным инженером, профессором. И вот уже закруглился полностью. А я?

Мещеряков повидал немало смертей за свою юность, за годы войны, на которой довелось ему присутствовать, как он любил говорить шутя. И смерти, казалось бы, не должны были жечь его сердце в такой нестерпимо томительной тоске. Но Дукс, Валька Дукс, едва ли не единственный друг, уходит. Уже ушел навсегда…

То ли предмогильная глина вдруг потеплела. То ли прихлынуло откуда-то внезапное тепло. Но Мещерякову стало жарко до духоты. Он расстегнул пальто, размотал мохнатый шарф и услышал, как застучали комья глины по тонкой, будто жалобно вздрагивающей крышке гроба, уже опущенного на веревках в могилу.

— И больше я его никогда не увижу, — вслух сказал Мещеряков. И пошел один по узенькой извилистой тропинке среди мокро поблескивающих железных крестов и холодно тускнеющих мраморных обелисков этого старинного Ваганьковского кладбища.

— До Новодевичьего Дукс не дотянул…

— Не хватило пороху.

— Не вышел чином, — злорадно и довольно громко переговаривались в кустах какие-то люди, из тех, что расходились после похорон.

— Дотянуться бы вам до Дукса, — хотел им крикнуть Мещеряков. Но не крикнул. Да и зачем надо связываться с ничтожествами, даже на кладбище продолжающими злорадствовать.

Не хотелось ни кричать, ни говорить. Хотелось молчать. И перебирать в памяти, как разноцветные камешки, в сущности, незначительные воспоминания.

Воспоминаниям же только дай толчок. Они легко цепляются эпизод за эпизодом.

Мещеряков вспомнил, как пекли в золе тогда, лет тридцать назад, эту своими руками выкопанную из холодной земли картошку, как Дукс достал где-то бутылку на редкость отвратительного самогона, как бережно, буквально по капле, разливал его, чтобы, не дай бог, не обидеть кого-нибудь из жаждущих, как после ужина, несмотря на усталость, прыгали через костры и пели у костров. А потом все улеглись в телятнике, что ли, на собственной одежде, так как в колхозе ни сена, ни соломы не нашлось. Это был беднейший колхоз, где и скотину было нечем кормить.

Утром же выяснилось, что одна из девушек то ли сломала, то ли вывихнула ногу. Идти не может. А колхозный грузовик, чтобы доставить ее в ближайший медпункт, сюда не подойдет, потому что рухнул постоянный мост и через речку Рогожки пока перекинут шаткий переход из связанных жердей, по которому можно передвигаться только пешком. И то по одиночке.

Вот по этому шаткому переходу из жердей Мещерякову пришлось переносить на руках хорошенькую девушку, вывихнувшую ногу.

Он до сих пор, как ни странно, сохранил сладостное воспоминание о том, как трепетно дышала она ему в ухо, нежно щекоча льняными волосами его шею, отчего ему нестерпимо хотелось смеяться. И, смеясь, он боялся уронить ее в бурлящую в холодной пене речку.

Ведь подумать только, как давно это было — тридцать с лишним лет назад. И как недавно, если он все еще слышит тепло и щекотку ее дыхания у себя за ухом.

И вот сейчас он увидит ее.

 

2

У ворот кладбища стоял служебный от института «рафик», куда, шумно переговариваясь, уже влезали друзья и знакомые покойного, едущие к вдове на поминки. И тут же у маленькой малолитражки стояла вдова с белокурой стройной дочерью, одинаково похожей как на молодого Дукса, так и на ту девушку, что некогда переносил через речку Мещеряков.

— Мы тебя ждем, Дима, — увидела Мещерякова вдова. — Садись. И твоя Инга сию минуту подойдет…

— Нет, Верочка, я не поеду. Не могу. Сегодня не могу, — сказал Мещеряков. — Пусть моя Инга поедет и за себя и за меня. Я не могу. Не сердись, дорогая…

Подошла Инга, крупная, немолодая женщина, «идеальной мужской красоты», как шутили остряки еще в институте.

— Димка не может сегодня, — почти начальнически произнесла она. — Ему нельзя. Во-первых, он сейчас вот часа через три, — она взглянула на ручные часы, — должен улететь на Урал в командировку. А во-вторых, если он поедет к тебе, обязательно выпьет. Это уж точно. А это ему сейчас категорически нельзя. Опасно. И я, пожалуй, тоже не поеду. Не могу…

— Ну, что же, как знаете, — вздохнула вдова и, отщелкнув дверцу крошечного автомобиля, уселась за баранку. Дочь села рядом с ней.

— Но ты-то могла бы поехать, — сказал Мещеряков жене. — Ведь ты же хотела. И ты всегда говоришь, что Вера лучшая твоя подруга…

— Я позвонила домой. К нам привезли Игоря. Он серьезно прихворнул. А Наташка, ты знаешь, уехала. Я должна заняться им. А Верочке ни ты, ни я сейчас не нужны. Ты видишь, как она хорошо держится. Я никогда не ожидала. И вон, смотри, сколько народу к ней наберется сейчас, — показала жена на отъехавший «рафик».

— И правда, как странно. Ни слезинки не выронила, будто Дукс ей никто, — по-детски обидчиво надул губы Мещеряков. — Неужели она не…

— А почему она должна напоказ всем ронять слезинки? — вдруг сердито оборвала мужа Инга.

— Но ведь это ее муж, — напомнил Мещеряков. И внимательно посмотрел на жену, улыбнулся. — Неужели ты не всплакнешь, если я умру?

— А если я умру? — потрогала его жена за пуговицу распахнутого пальто. — Застегнись.

И так они шли вдоль ограды кладбища.

Все мы знаем, что мы когда-то умрем, но никто не верит в неизбежность этого события.

— А дочка у Дуксов симпатичная и какая стройная, — сказал Мещеряков. Забыл, как зовут?

— Ольга.

— Очень симпатичная, — снова в задумчивости повторил.

— Могла бы быть твоей дочкой.

— Почему это?

— Ну вспомни, как ты когда-то ухлестывал за Верочкой! Это же всем было известно…

— Что-то совсем не помню, — слукавил Мещеряков.

— И неудивительно. Мало ли ты за кем ухлестывал. Даже прозвище у тебя было когда-то соответствующее. Недавно встретила Пирогова Виктора, он так и спросил: «Ну, как, говорит, Инга, твой шалун?»

— Может, переменим тему? — попросил муж.

— Согласна.

— А на меня, ты знаешь, Инга, какое-то особо угнетающее впечатление произвела смерть Валентина. Я даже как будто растерялся. Наверное, так и начинается старость, — вслух подумал Мещеряков.

— Она уже началась, — улыбнулась жена. — Ты просто еще не заметил, по своей растерянности, что она уже началась…

— Ты про что?

— Про старость, — сказала жена.

— А, завела опять ерунду, — недовольно поморщился муж, все еще в состоянии грустной растерянности. — Нехорошо, однако, что никто из нас не поехал на поминки. Верочка, похоже, обиделась. Ты все-таки могла бы поехать, Инга. Конечно, могла бы…

— Я всегда все могу, — снова рассердилась жена. — У меня сегодня на руках — ты и Игорь. Тебя же надо еще собрать. И лекарства в дорогу я тебе не все достала. Нет нигде этого дурацкого изоланида. А завтра с утра у меня большой день — три, нет, четыре операции. И одна очень серьезная. Надо бы хоть что-нибудь полистать. А Верочке я вечером позвоню. На меня, уж можешь быть уверен, она никогда не обидится. Лишь бы я на нее не обижалась, — чему-то улыбнулась Инга.

 

3

Не очень часто мы встречаемся теперь с друзьями. Да и друзей становится все меньше. Уходят друзья. Когда нам за шестьдесят или под семьдесят, мы невольно иной раз начинаем пересчитывать друзей нашей юности. И чаще всего не досчитываемся. И порой ушедшие еще кажутся существующими. И хочется хотя бы позвонить им.

В последние годы Мещеряков не часто встречался с давним своим приятелем Дуксом, но часто перезванивался. И присутствие Дукса на земле, даже в одном городе с Мещеряковым, в этой громадной, многошумной Москве, было не только приятно Мещерякову, но в чем-то, может быть, даже укрепляло обоих.

Если б Мещерякова попросили определить, чем же был замечателен Дукс, он едва ли смог бы вот так просто, с ходу назвать два или три его выдающихся качества. Он, наверно, говорил бы больше всего о его доброте, остроумии, простоте в самом возвышенном смысле. И все равно не выразил бы главного, из-за чего ему был дорог Дукс. Да и зачем это надо выражать, если всегда легче заметить то, что разъединяет людей, чем то, что сближает и делает друзьями?

Дукс был талантлив. Даже «бешено талантлив» — как про него сказал однажды Гуров. Но Гуров же упрекнул Дукса в излишней замкнутости, в неумении или в нежелании высказываться публично по поводу своего ремесла, делиться, как принято теперь говорить, опытом, тайнами мастерства.

— А если их нет, этих тайн, что тогда? — смеялся Дукс. — Я давно заметил, что чем слабее архитектор или писатель, тем охотнее он даже в печати делится своим опытом, как бы утверждая вовне самого себя. А я люблю послушать…

И это, наверно, было самое замечательное качество Дукса, не так уж часто присущее людям. Он не только любил, но и умел послушать. Умел молча, улыбкой, движением глаз подбодрить собеседника, помочь ему выговориться до конца. И тем самым, может быть, вообще помочь ему жить, работать.

Мещеряков вспомнил вдруг внимательные, чуть выпуклые глаза Дукса.

И вот эти глаза закрылись навсегда. Дукса больше нет. И не будет. Но есть вдова Дукса Вера Тимофеевна. Верочка Беликова. Это, конечно, не одно и то же. Но это все-таки как бы часть Дукса. И хорошо бы хоть изредка навещать ее. Но Мещеряков не мог бы сделать это самостоятельно, чего доброго, Инга заподозрит его в желании возобновить прежнее увлечение. Но было ли оно? А если было, то давно угасло. И осталось только смутное воспоминание, вдруг всколыхнувшее сердце на похоронах Дукса.

Хорошо бы вместе с Ингой навестить Верочку или позвать ее к себе с этой симпатичной дочкой. А когда?

Инга почти постоянно перед сном говорит, не замечая, что говорит одно и то же:

— У меня завтра большой, очень трудный день. Даже не знаю, как справлюсь…

И у нее действительно трудные дни. Да и у Мещерякова не легкие.

В последнее время ему все труднее совершать эти дальние командировки на самолетах в Сибирь и на Дальний Восток.

— Уж скорее бы на пенсию, — иногда говорит он. Но это он шутит. До пенсии ему лет пять или даже шесть. Да он никогда и не выйдет на пенсию.

Люди его специальности и опыта работают обычно до звонка.

— До звонка с того света, — как шутит он сам.

— А сердце пошаливает у Шалуна, — говорит Инга, выслушивая мужа. — Уже не тот медведь. Можно бы, пожалуй, и не хорохориться…

— Ты мне это уже лет десять говоришь, — сердится Мещеряков. — У меня каучуковое сибирское сердце. Лет на восемьдесят хватит. А дальше уж и не интересно. Все-таки свиньи мы, что не съездили к Верочке, — говорит он будто бы без всякой связи.

— Она в Сочи. Звонила мне, что улетает послезавтра в Сочи, усмехнулась Инга. — Вдова, словом, не теряет время.

После этого разговора Мещеряков уже не вспоминал о Верочке. Но однажды, опять же глубокой осенью, проходя по Суворовскому бульвару, вдруг услышал:

— Дима, здравствуй.

Мало осталось на земле людей, которые могут так окликнуть Мещерякова, но он все-таки оглянулся и увидел Верочку. Она вышла, должно быть, из универсама с сумками.

— Ну что ты на меня так смотришь? Не узнал? Я старенькая?

— Не сказал бы, — пожал плечами Мещеряков.

Перед ним стояла, чуть покачиваясь на высоких каблуках, великолепная женщина в светлых, взбитых на лбу волосах, в цветастой шляпе, чуть сдвинутой на затылок.

— А у меня в сумке филе трески. Дукс всегда говорил, что Димка любит треску больше, чем женщин. Правда?

— Не знаю. Давно уже не пробовал треску. Она куда-то исчезла. Говорят, ее всю выловили…

— А я вот сейчас ее поймала. Сразу три килограмма. Поедем ко мне. Садись. У меня вон «Москвич». Надеюсь, поместишься? О, какой ты громадный! Я давно не видела тебя. Даже забыла, какой ты. Не туда. Садись со мной рядом. Кстати, ты ведь не был у нас на новой квартире…

Вера Тимофеевна заботливо, как маленького, усадила огромного Мещерякова не переднее сиденье. И, захлопнув дверцу, села за баранку.

— Дукс так и не успел устроить новоселье, — говорила она, переключив на третью скорость и отдавшись движению. — А как он мечтал собрать всех-всех на новой квартире. Вот это был действительно старинный по духу сибиряк.

— Да, сибиряк, — улыбнулся Мещеряков. — Все мы в свое время убежали из Сибири. Погнались после войны за белым батоном. Ведь тогда батоны белые были чуть ли не в одной Москве. А сейчас, вот недавно под Сургутом я вошел в тайгу. Только наступил на будто лакированный брусничный листок, едва не заплакал. Дурак, мол, дурак. Вот, мол, где надо было жить. Или уж кончать жизнь. Белый батон того не стоил…

— Да при чем тут белый батон? — возразила Вера Тимофеевна. — Ты сам на себя наговариваешь. А о Сибири он тоже тосковал.

Мещеряков молчал, но ему было приятно все, что говорила Верочка о своем покойном муже. Эти слова как бы по-особому сближали Мещерякова с ней, как бы опровергали то, что они с Ингой подумали на кладбище о ее холодности.

— Дукс просто за уши тянул меня к свету, — говорила она. — И сейчас мне, знаешь, дорого все, что хоть отдаленно напоминает о нем. Ты не представляешь, как я рада, что встретила тебя. Это такой презент судьбы, как любил говорить Дукс.

— И вроде приключение? — озорно блеснул глазами Мещеряков.

— Ну, что же, — так же улыбнулась и Вера Тимофеевна. — Должны же быть незапланированные приключения и у не очень молодых людей.

— Все это хорошо, — мгновение спустя посерьезнел Мещеряков, — но как-то неловко, что Инга…

— И Инге твоей я сейчас же из дома позвоню. Скажу, что взяла в плен ее мужа. И муж еще вполне исправный. В прекрасном состоянии. Пусть Инга едет, выручает мужа. Мужьями по теперешним временам не бросаются.

Вера Тимофеевна крутила баранку и смеялась, обнажая ровные белые зубы. И от нее исходил неназойливый, нежный запах духов, чем-то напоминавший Мещерякову детство, даже, может быть, бабушкин садик в Иркутске на Иерусалимской горе и сухие травы, что оставляла бабушка на зиму, заткнув огромные пучки за киоты икон.

 

4

Очень красивые, удобные для жилья дома появились недавно на юго-западе Москвы. И вот у одного из таких домов остановила свой «Москвич» Вера Тимофеевна.

Поднялись в почти бесшумном лифте на восьмой этаж. Вошли в уютную, как будто очень просторную, хотя и небольшую квартиру, обставленную со вкусом.

— Тут каждый пустячок сделан руками Дукса, — говорила Вера Тимофеевна.

Мещеряков неожиданно вспомнил его бледные руки с длинными пальцами, уже навеки сложенные на груди. Но не ощутил скорби, будто в этих вещах, в люстре, сварганенной Дуксом из кровельного железа «под старину», продолжается живой Дукс.

Вера Тимофеевна, как обещала, тотчас же позвонила Инге, но теща Мещерякова Тереза Бенедиктовна ответила, что Инга уехала на дачу навестить внуков и вернется поздно.

— Надо же. Уже Инга — бабушка. Трудно привыкнуть к этому, — сказала Вера Тимофеевна. — Я помню Ингу девочкой в Минске. Правда, она немного старше меня. Минуточку, я переоденусь…

Она переоделась во что-то пестрое просторное в виде накидки, надела серый фартук в петухах и принялась разделывать филе трески.

— Я тоже ее люблю. А ты как любишь — жареную или вареную?

— Вареную, — кивнул Мещеряков. — Если не возражаешь, я быстренько покажу, как я ее сам делаю. Надо лук, морковку, несколько картошек и постное масло. И больше ничего не надо. Ну, конечно, соль. И хорошо бы перец…

Мещеряков быстро стал промывать и нарезать треску.

— А ты все летаешь? Как ни позвоню Инге, спрошу, где ты, — всегда в полете.

— Смешно, работаю на железной дороге, а езжу в последнее время мало. Больше летаю. И, кажется, уже из последних сил.

— Ну уж из последних. Сил тебе, слава богу, хватит. «Мы сибиряки, двужильные», — любил хвастать Дукс. И если б не эта комуха, как он ругал свою страшную болезнь, ему бы в самом деле износу не было. Он тоже любил летать. И надо было…

— А как же — на таком гигантском протяжении идут сейчас наши дела, оживился Мещеряков. — И это счастье — летать, ездить, ходить. Я недавно смотрел телевизор, и мне понравилось, как сказал один писатель. Я даже записал. «В нашей стране, — он сказал, — люди рождаются и умирают, не представляя страны, в которой они родились и прожили целую жизнь. То есть не представляют всего ее размаха и разнообразия». И на всем протяжении идет строительство. И, к сожалению, не всегда хорошо идет. Не всегда нормально. На огромном пространстве вдруг сводят ценнейшие кедровые леса, потом выясняется, что их можно было и не сводить. И не надо было сводить. Заливают вдруг прекрасную пахотную землю. И как будто никто не виноват. Или взять наш Байкал…

— Ты, Дима, уж очень мрачно смотришь, — перебила его с улыбкой Вера Тимофеевна. — Это, конечно, бывает так: человек вдруг помрачнеет сам и все начнет представляться ему в мрачном свете. Раньше ты был веселее. Не такой нервный…

— Может быть, — согласился Мещеряков.

— Ну, ладно, бог с ними, с писателями. Кажется, у нас все готово. Вера Тимофеевна проткнула треску и картошку длинной охотничьей вилкой с копытцем козленка, насаженным на черенок. — Ты что, Дима, будешь пить? Что ты пьешь обычно?

— Обычно ничего, — наконец улыбнулся и он.

— Ну все-таки?

— Ну какую-нибудь ерунду. Я в самом деле редко теперь выпиваю.

— Вот есть облепиховая настойка. Это тоже, так сказать, ваше сибирское. Дукс ее пил иногда от простуды. Тоже порядочное дикарство…

— Дикари — это самые честные, самые благородные люди, — вдруг с неожиданной горячностью произнес Мещеряков. — Давай выпьем облепиховой за дикарей…

— А вот, смотри, и на клюкве, — показала квадратную бутылку Вера Тимофеевна, вынув ее из засверкавшего разноцветными лампочками бара.

— И клюквенной можно, — снова возбуждаясь, протянул руку к бутылке гость. И тотчас же как бы окоротил себя, оглянувшись: — Верочка, а где же дочка твоя? В институте?

— Да нет, на картошке она…

— На картошке?

— Конечно, — чуть омрачилась Вера Тимофеевна. — Я сегодня ночью плохо спала. Все думала, как она там папиными длинными пальчиками с красивыми от природы ненаманикюренными ноготками выкапывает под дождем картошку…

— Но кто-то же должен выкапывать, если некому, — после долгой паузы сказал Мещеряков, чем-то как бы сконфуженный, как будто это он отправил дочку Веры Тимофеевны на картошку, а сам приехал вот сюда, в эту нарядную квартиру выпивать. — Ведь мы тоже в свое время… Я даже вспомнил недавно, как мы познакомились с тобой, кажется, на картошке…

— Нет, мы познакомились не тогда. Ты просто забыл. Мы познакомились еще в общежитии на Рождественке. Ты приходил там к одной. И Дукс тоже раза два, я помню, приходил тогда с тобой…

— Тоже к одной? — улыбнулся Мещеряков.

— Нет, правда, ты приходил к одной. Я даже помню к кому. Не хочу ее сейчас вспоминать. Но нравился ты нам всем, девчонкам. Я же была тогда моложе моей Ольги. И я просто обмирала, когда видела тебя. Было известно, что ты фронтовик. Ты тогда ходил еще в военной гимнастерке. И у тебя были нашивки за ранения. Говорили, что ты врывался с гранатой во вражеский дот. И у тебя есть боевой орден, но ты его почему-то не носил. Еще много про тебя говорили. Может быть, и преувеличивали. Но теперь уже время прошло и я могу сказать, что я была от тебя без ума. Да и не я одна…

Зазвонил телефон.

— Наверно, Инга, — вслух подумал Мещеряков. И спросил: — Ты сказала теще, что я здесь?

Вера Тимофеевна отрицательно помотала головой и, заговорщически приложив палец к губам, сняла трубку.

— Нет, нет, сейчас не могу. Часа через три — пожалуйста, — пообещала она кому-то в телефон. Потом, положив трубку, сказала Мещерякову: — Это Люда, Людмила Федоровна. Да ты ее знаешь. Тримешаева…

— Что-то не помню…

— Она одно время в общежитии жила со мной и с Ингой. Потом все разошлись в разные стороны. Теперь Людмила преподает, кандидат наук. И ей, вот видите, именно сейчас потребовался Плеханов. Третий том. Тут у Дукса, она знает, — пятитомник. Вообще-то хорошая женщина, но зануда…

— Ну, как ты сказала, бог с ней, — махнул рукой Мещеряков. Он поднял глаза и посмотрел на большой портрет Дукса, висевший между двух окон. Валентин тут, похоже, еще совсем молодой.

— Не очень. Это я сама его фотографировала незадолго. И потом дала увеличить. Я очень люблю этот портрет. Вот это выражение глаз…

— Совершенно железное…

— Да уж характерец был дай бог, — улыбнулась как-то загадочно Вера Тимофеевна. — Мы долго работали вместе. Он могуче помогал мне. И не подавлял, ни на минутку не подавлял, но, может быть, отчасти заслонял. Или я сама заслонялась. Уж не знаю, как сказать. Но теперь мне будет работать, наверное, свободнее. И в то же время — труднее. Я совершенно разучилась работать самостоятельно…

— Но у тебя же были свои труды. И по-моему — неплохие. Я видел в Хабаровске и потом, кажется, — в Челябинске.

— Это были не мои, — покраснела Вера Тимофеевна. И стала как бы моложе в этом внезапном девичьем румянце. — Это были в главном тоже его работы. Он был удивительно великодушен, как, может быть, все истинно талантливые люди…

— А ты уж чересчур, — поперхнулся Мещеряков. — Ты уж чересчур честная и щепетильная какая-то…

— Чересчур честными не бывают, — засмеялась Вера Тимофеевна. — А ты, я смотрю, почему-то ничего не ешь. Разве ты уже разлюбил треску? Ты же всегда любил…

— Что-то мне ничего не хочется. И как-то невесело. Странно, я сейчас думаю, мы вспоминаем нашу молодость. Отчего это?

— А я часто — и теперь все чаще — вспоминаю нашу молодость с удовольствием. И даже один случай, как я вывихнула ногу, я тоже вспоминаю как… как что-то светлое. Ты не помнишь, ты переносил меня через такую бурливую речку? Не помнишь, как она называлась?

— Рогожки.

— Правильно, правильно — Рогожки. Это по Курской. И там где-то близко деревня со смешным названием — Пузиково.

— Наверно, уже переменили название. У нас не любят смешных названий, усмехнулся Мещеряков. — Назвали как-нибудь сверхторжественно. Солнечное или Лучистое, как у нас любят…

В этот момент опять зазвонил телефон.

— Инга? — почему-то тревожно спросил Мещеряков, когда Вера Тимофеевна сняла трубку.

— Нет, нет, — сердито сказала в телефон Вера Тимофеевна. — Я же тебе объяснила, что я сейчас не могу. Я потом тебе скажу. Позвони, конечно, позвони, но, пожалуйста, позднее.

Вера Тимофеевна раздраженно положила трубку.

— Это опять Людмила. У нее, понимаешь, завтра, в десять — симпозиум. Ей надо освежить цитаты из Плеханова. Из третьего тома. До чего настырная. Кандидат наук…

— Ну бог с ней, — облегченно вздохнул Мещеряков. — А я подумал, что Инга…

— Инга же не знает, что ты здесь, — улыбнулась Вера Тимофеевна. — Ты что, боишься теперь, что позвонит Инга…

— Я ничего не боюсь, — смутился Мещеряков. — Но, конечно, было бы лучше…

— Что лучше?

— Ну, чтобы Инга знала, что я здесь. А то она будет беспокоиться…

— Хочешь, я снова позвоню. Или позвони сам.

— Да ладно, — махнул рукой Мещеряков. — Я скоро пойду домой. Тут, я не помню сейчас, какая ближайшая станция метро?

— Я отвезу тебя, когда ты скажешь, — чуть поморщилась Вера Тимофеевна. Может быть, ей был неприятен этот разговор об Инге или так показалось Мещерякову. — Я вдруг забыла, о чем мы говорили…

— О том, что эту деревню Пузиково, наверно, переименовали, — напомнил Мещеряков.

— А жалко, — вздохнула Вера Тимофеевна. — Теперь, если даже название переменили, нам никогда уже и не найти тех мест. Если бы мы даже захотели…

— А зачем они нам?

— Ну все-таки, — опять вздохнула Вера Тимофеевна. И предложила, помедлив в задумчивости: — Давай, Дима, выпьем за светлые воспоминания. Ведь ничего, кроме этого, у нас больше нет. Не осталось. Да, ничего-ничего не осталось…

— Это верно, — привстал Мещеряков, чтобы чокнуться с ней.

— А что-то все-таки было, — улыбнулась Вера Тимофеевна. И глаза ее заблестели. — Я в самом деле не забуду, как ты меня нес через ту речку Рогожки. Боже, как мне хотелось тогда тебя поцеловать. Ты еще долго мне снился. Я была уже замужем, а ты мне снился. Не знаю даже, дура, зачем я это тебе говорю?

— И ты мне тоже нравилась очень, — признался Мещеряков. — Я тоже был уже женатый, а все равно мне было приятно встречать тебя. Ты беленькая, тоненькая такая была, когда я переносил тебя. Как птичка, — произнес он с неожиданной для него нежностью, вдруг рассмешившей Веру Тимофеевну. Правда, правда, ты была необыкновенная…

— «Была» — это какое-то печальное слово. Особенно для женщины, взглянула она на себя издали в большое, во всю стену, зеркало. И слегка поправила волосы. — «Была». Но что ж делать, действительно была. И Дукс уже был. Уже нет его. Не нам с тобой, Дима, убеждать друг друга, что он был замечательным человеком. И я должна быть благодарна ему до последнего вздоха. Но ты всегда, как-то незримо, стоял между нами. Ты был для меня как я не знаю кто, как наваждение. И тем не менее…

Опять зазвонил телефон.

— Но я же тебе объяснила, что я сейчас не могу, — раздраженно крикнула в трубку Вера Тимофеевна. — Бывают же такие моменты, когда человек не может, занят. Позднее — пожалуйста. Ну, извини меня, — положила она трубку и сказала Мещерякову: — Вот навязалась на меня эта Люда. И какая неделикатность. У нее завтра симпозиум. Ей надо, подумайте, освежить цитаты. А я-то при чем…

— Пусть бы она зашла. А то как будто я виноват, что сижу здесь.

— Да ты тоже ни при чем, — снова покраснела и похорошела в румянце Вера Тимофеевна. — Но понимаешь, она — старая дева, Люда. Она может не понять. И пойдут разговоры, будто бы у меня был мужчина…

— Ну и что?

— Все-таки…

Она замолчала. Ушла, должно быть, в ванную. Вернулась, как будто бы чем-то расстроенная, сказала:

— Не надо нам с тобой, Дима, выпивать. И ты стал какой-то странный. Нахохлился, как снегирь. Ну, скажи, о чем ты сейчас думаешь?

— Я тоже что-то вспоминаю. Что-то смутное. Получается, что мы почти что любили друг друга. Но ведь что-то такое у нас было потом. После этой картошки и речки, через которую я тебя переносил. Было что-то вроде неприятное. Я сейчас в точности не помню…

— А я помню. Отлично помню, — встала она из-за стола и прошлась взад-вперед по толстому ковру. — Просто ты однажды на встрече Нового года стал грубо приставать ко мне, как ты привык, красавец, с другими девчонками. А я тогда еще была не замужем, но не хотела стать твоей побрякушкой.

— Ну почему же побрякушкой? К чему эта грубость? Ты, наверно, действительно лишнее выпила, если сама признаешься, что не надо больше пить. Я скорее всего женился бы тогда на тебе…

— Какая, подумайте, щедрость, какой размах? — усмехнулась зло Вера Тимофеевна. — Он женился бы на мне, осчастливил бы. Нет, Дима, я еще молоденькой, совсем дурочкой, понимала, что ты со своими постоянными увлечениями, со своей, мягко говоря, жаждой смены впечатлений можешь сделать меня только несчастной. И все-таки… И все-таки меня неудержимо тянуло к тебе…

— Но что же тогда тебя удержало? — усмехнулся и Мещеряков, но не сердито, не зло, а — печально. — Или кто, скажи, тебя удержал?

— Ты сам знаешь. Меня удержал Дукс. Вот он, — кивнула на портрет. — Он помог мне не стать несчастной. Хотя… хотя и не сделал меня счастливой вполне. Не смог. Это было не в его силах.

— Ох, какая ты, — выдохнул Мещеряков, точно нес тяжесть и наконец откинул ее. — Это очень смешно, но мне кажется, только теперь я начинаю немножко понимать женщин, совсем, совсем немножко, хотя мне они теперь, пожалуй, и не очень интересны…

— Неужели? — засмеялась Вера Тимофеевна.

— Ты знаешь, похоже на то, — засмеялся и Мещеряков.

— В таком случае, они никогда тебе не были интересны. И я чувствовала это. И боялась, не хотела стать очередной побрякушкой в твоих руках. Вот так-то, Мещеряков, я боялась и не хотела, хотя меня и влекло, — подошла она к нему и погладила его по все еще густым, черным волосам, не часто прошитым белыми нитями седины.

Он тоже встал и снова выдохнул, удивился:

— Ох, какая ты!

— Вот такая, — она выпрямилась рядом с ним.

Он опять услышал ее чистое дыхание здоровой женщины, слегка замутненное вином, и тот терпкий, ненастойчивый, но милый запах трав своего детства, что тронул его еще в автомобиле. И не увидел, а как бы угадал прелесть ее по-девически высокой груди в разрезе этой пестрой, шелковой, что ли, накидки.

— Тебе, Дима, не годилась такая жена, как я. Тебе повезло, что ты выбрал Ингу. Или, скорее всего, она выбрала тебя. Вы ведь, мужчины, думаете часто, что именно вы сами выбираете жен. А на деле чаще всего жены выбирают вас, как… как мороженых петухов на базаре. И Инга, на твое счастье, выбрала тебя. И ты знаешь, был период, когда я возненавидела Ингу за то, что она будто отняла тебя у меня. Хотя ты никогда мне не принадлежал. И я не рассчитывала. Но все-таки я возненавидела Ингу. А потом полюбила, даже не знаю за что. Скорее всего — за твердость характера. Она чем-то похожа на Дукса. Боже мой, что я говорю, что я говорю. И зачем? Видимо, мне пить совсем нельзя. Но говорю я правду. И мне даже нравилось потом, что Инга называет тебя «мой медведь» насмешливо и влюбленно. Я примирилась с тем, что это ее, а не мой медведь. Что я говорю и — зачем? Но я надеюсь, что все это ты не будешь повторять и тебе больше не придется… Ну ладно, — вдруг почему-то оборвала себя.

А Мещерякову почему-то захотелось придраться к ее словам.

— Что не придется? Не придется мне опять переносить тебя через речку?

— Хотя бы, — снова мило покраснела Вера Тимофеевна. И усмехнулась. И, чуть отступив, быстрым взглядом окинула его, стоявшего во весь рост. — Да ты теперь едва ли и подымешь меня, Дима.

— Ну положим, — вдруг сказал он сердито. И неожиданно, может быть, даже для самого себя неожиданно, поднял ее и понес.

Она не закричала, не стала отбиваться. Она вдруг притихла как в обмороке на его руках и задышала прерывисто ему в ухо и в шею. Но Мещерякову уже не хотелось смеяться, как тогда на шатком переходе через речку Рогожки.

 

5

— …Боже мой, как все это неожиданно. И даже… И даже ужасно. Но ты, Димка, бесконечно милый медведь. Бесконечно. И пусть со мной что хотят делают. Ты милый.

Вера Тимофеевна встала, протянула руку к выключателю.

В спальне было уже темно.

Над ночным столиком загорелась лампа, осветив большой, в деревянном корпусе, будильник с зелеными стрелками, показывавшими пятнадцать минут десятого. Поздний вечер. Неужели столько протекло времени с момента их встречи?

Мещеряков лежал с закрытыми глазами. Вера Тимофеевна бережно поцеловала его в лоб, в глаза.

— Только я еще немножко полежу, Верочка. Еще минуточку полежу. Одну минутку…

— Ну, конечно, конечно, — поспешно сказала она и укрыла его грудь пледом. — Хочешь, я тебе чаю сюда принесу. С вареньем, клюквенным.

— А ничего сердечного у тебя нет?

— Сердечного? Сейчас поищу, — вышла в коридор, где уютно в нише подвешен стеклянный шкафчик домашней аптечки. — Все-таки вы, оказывается, слишком квелые сибирские медведи, — улыбнулась, нисколько не встревожившись. — Курантил тебя устроит? Или — сустак форте? А вот лучше всего, если боли, — капли Вотчала… Дима, ты слышишь? Или ты уснул?

На цыпочках вернулась в спальню и увидела, что Дима лежит с открытыми глазами. И эти открытые остекленевшие глаза испугали ее.

Вышла из спальни, снова на цыпочках, и уже не смогла снова войти туда.

Все было ясно.

Однако из коридора опять окликнула:

— Дима!

На газетном столике в столовой лежала телефонная книжка. Вера Тимофеевна не сразу нашла телефон «скорой помощи». Потом подумала: а что она скажет, когда приедет «скорая помощь»? Как она все объяснит?

В столовой стоит неубранная посуда, бутылки, рюмки.

— Вы что же, здесь выпивали? — непременно спросят врачи, что приедут со скорой помощью. — А кто он, этот человек? Ваш знакомый? Ах, муж вашей подруги?

У Веры Тимофеевны в буквальном смысле подкосились ноги. Она присела тут почему-то не на стул, а на низенькую табуретку.

И в это время услышала резкий звонок, показалось — незнакомый, дребезжащий, настойчивый, тревожный. Но это звонили у двери — раз и еще раз.

Вера Тимофеевна пошла открывать и долго не могла отодвинуть простейший засов, который открывала каждый день. Наконец он отодвинулся со щелчком.

В дверях стояла Людмила Федоровна.

— Извини, Верочка, что я так врываюсь, но мне очень срочно надо. Я на одну минутку. Возьму до завтра Плеханова, третий том, и уйду сейчас же. Не удивляйся, я буду с ним отчасти полемизировать. Надо немного освежить цитаты. Я сейчас же уйду. Не сердись…

— Можешь и не уходить. Можешь, что хочешь, — слабым голосом сказала Вера Тимофеевна. И вдруг вскрикнула: — Боже мой, что же делать?

— А что? Что-нибудь случилось?

Людмила Федоровна по-черепашьи вытянула из воротника маленькую голову, в модном пышном парике, поправила модные же, во все лицо очки. И уже через мгновение, как говорится, разобравшись в обстановке, начала причитать:

— Как же ты могла, Веруся, позволить себе такое? Ведь года еще не прошло. И тут его портрет. Я этого совершенно не могу понять. Это, мало сказать, аморально. Это чудовищно. Я никогда, никогда не пойму…

— Если можешь, помолчи, — попросила Вера Тимофеевна. — Надо что-то делать…

— Надо позвонить Инге Вяловой, — сказала Людмила Федоровна, называя Ингу по фамилии, как называла ее смолоду еще в общежитии. — Это лучше всего. Все равно этого нельзя скрыть от Инги. Надо позвонить.

— Я не могу, — призналась Вера Тимофеевна. — Ну что я ей скажу?

— А ничего не надо. Разреши, я сама, — предложила Людмила Федоровна. Инга, — сказала она в телефон, — извини, что я звоню в такое позднее время, но ты должна немедленно приехать к Верочке Беликовой. Тут что-то произошло. Но это разговор, ты понимаешь, не для телефона. Что-то совершенно чудовищное произошло. Я не могу назвать…

Инга Вялова приехала раньше, чем можно было ожидать. Запыхавшаяся, в расстегнутом пальто, она вошла в переднюю, увидела бледную подругу свою Верочку, как обычно, крепко ухватила ее за щеки, поцеловала в губы:

— Ну, выкладывай, красотуля, быстрее, что у тебя тут стряслось?

— Да это не только у нее, как ты выражаешься, стряслось, — заметила, не могла не заметить — Людмила Федоровна.

Но Инга Вялова будто не видела ее, не хотела видеть, сняла, повесила пальто на вешалку, пригладила двумя ладонями седеющие волосы.

— Ты понимаешь, Инга, что случилось, — я встретила на улице Дмитрия. Ну, на Суворовском бульваре. Пригласила к себе. Потом стала звонить, чтобы ты приехала. Но Тереза Бенедиктовна мне сказала…

— Короче. Где Димка? — вдруг оборвала подругу Инга. — Он умер?

— Но ты понимаешь, — снова заговорила Вера Тимофеевна. — Ты должна понять…

Инга снова ее оборвала:

— Я ничего не понимаю. И никому ничего не должна. Где он?

— Да проведи ее наконец в спальню, — опять вступила в разговор Людмила Федоровна. Она теперь как бы издали наблюдала этих двух несчастных женщин, стоя у книжной полки.

В спальне Инга бросилась к мужу. Она тормошила его как живого, хотя сразу ясно было, что он уже неживой.

— Это тромб. Он же весь посинел — и лицо и шея. Это, конечно, типичная эмболия, — как бы самой себе объяснила Инга или еще кому-то, кто незримо присутствовал здесь или должен был присутствовать. — Это ему всегда угрожало. Но дело все-таки не в этом…

А Вера Тимофеевна непрерывно говорила:

— …Мы пили чай. Вдруг Дмитрий почувствовал себя нехорошо и захотел прилечь. Я провела его сюда. Я, конечно, испугалась и провела его сюда. Тем более он все время был взволнован…

— И ты что же, — сузила глаза Инга, — стала ему помогать раздеваться?

— Нет, он сам. Но ты понимаешь…

— Я понимаю только одно, что лгать не надо, — тихо, почти шепотом сказала Инга. — Никогда, ни при каких обстоятельствах не надо лгать. Это стыдно и подло. Все может быть у нас прекрасным, все может быть у нас прекрасным, — повторила она громко, — если мы никогда не будем лгать…

— Что может быть прекрасным? Подумай, что ты говоришь, Инга, — вдруг сказала Людмила Федоровна, заглядывая в спальню с уже найденным томом Плеханова. — Ведь ты пойми — умер твой муж, а ты…

— А ты, ханжа, помолчи, — приказала Инга. И, зачем-то опустившись на колени, стала закрывать веки покойного, говоря опять же очень тихо: — Ох, Димка, Димка, сукин сын, шалун мой несчастный, мой глупый медведь. Сколько раз я тебя выручала. Сколько раз. И вот — выручить больше не могу. Не в силах. И все-таки… Все-таки выручу — срама не будет. Верочка, где у тебя телефон?

— Инга, Ингуся, прости меня, — заплакала Вера Тимофеевна и схватила Ингу за руку.

— Что ты. Кто я такая, чтобы прощать тебя? Я тоже… Ну где, я спрашиваю, у тебя телефон?

Инга подошла к телефону, стала набирать номер, и вот теперь слезы крупными каплями застучали по телефонному аппарату.

— Плачешь? Это неплохо. А то я подумала бы, что ты уж совсем бесчувственная, — сказала Людмила Федоровна.

Ей, привыкшей ставить отметки ученикам и студентам, надо было и тут соответственно отреагировать.

И поразительно, что, сокрушаясь на словах по поводу этого действительно и страшного и редчайшего события, в котором уже наверняка она участвовала впервые, Людмила Федоровна оставалась хотя бы внешне невозмутимой.

— Я на тебя нисколько не обижаюсь за твою грубость, — подошла она вплотную к Инге. — Я понимаю твое состояние и не обижаюсь. — И повернулась к Вере Тимофеевне: — Так, Верочка, я возьму третий том?..

— Пожалуйста, возьми, — усталым голосом сказала Вера Тимофеевна. Возьми, что хочешь.

— …А зачем вы это написали? — спросила автора одна еще не очень пожилая женщина. — Чтобы кого-то напугать?

— Нет, — сказал автор. — Это написано, наверно, для того, чтобы лишний раз ощутить, как упоительна и неукротима жизнь — и при крайних неожиданностях.

 

ВПЕРВЫЕ ЗАМУЖЕМ

Не понимаю мужчин-алкоголиков. Что это значит «не могу отстать от водки?». Вот, скажем, я. Уж как я безумно любила, например, кино, даже выразить невозможно. Бывало, хлебом меня не корми, только показывай мне кинокартины. Некоторые я по два, по три, по четыре раза смотрела. Но как родилась Тамара, тут сразу все оборвалось. А почему? А потому, что, когда воспитываешь ребенка, тем более — без мужа, надо думать в первую очередь о ребенке. И о том, что ему требуется и печенье, и молочко, и конфетки, и туфельки. И, стало быть, нечего тратить деньги на пустяки. Лучше их придержать на всякий случай. Ребенок — это уж, как я понимаю, превыше всего.

Хотя многие, конечно, считали, что Тамара — ошибка моей молодости. Я родила ее, когда мне не сравнялось и восемнадцати. И о замужестве, понятно, никакого разговора уже не было. И не могло быть, потому что Виктор, как говорится, пожелал остаться неизвестным. И уехал сейчас же на стройку — на Ангару, что ли, не сообщив даже адреса.

А я осталась одна с Тамарой в общежитии. То есть не совсем одна; но почти что одна с двумя подругами, тоже такими же, как я тогда, бетонщицами — Галей Тустаковой и Тиной Шалашаевой, а также с Зоей Егоровой, но ее я не хочу припутывать.

Было это больше двадцати лет назад, но я до сих пор помню все до мельчайших подробностей, как эти мои подруги привезли меня из родильного дома в общежитие. И даже купили по этому случаю цветы и бутылку красного вина, чтобы самим же ее тут выпить за здоровье моей дочки. И, понятно, за мое здоровье.

Все было в какой-то, я помню, суете. И больше всех суетилась, как всегда, Галя Тустакова.

— У нас, — говорила, — внизу, в красном уголке, идет сейчас очень важное собрание насчет морального облика. Ты, ясно-понятно, не пойдешь. А мне велел Осетров выступить. Позволь, я надену на минутку твои чулки, поскольку, понимаешь, у меня чулок поехал, спустила петля. И кофточку твою с кружевным воротничком, разреши, надену…

— Пожалуйста, — сказала я. И тут увидела вошедшего к нам коменданта Личагина.

— Ну, поздравляю тебя, Антонида, — сказал Личагин. И без приглашения налил себе стакан вина из этой бутылки. Выпил, вытер губы о скатерть с бахромой, вздохнул. — Но ты, — сказал, — пойми-усвой и мое положение, Антонида. Ребенок, тем более девочка, это, конечно, очень хорошо. Но находиться здесь, в общежитии, по правилам внутреннего распорядка, ей ведь все-таки совсем не положено. Она получается для нашего дела как постороннее лицо. После двадцати трех часов, ты сама понимаешь, у нас тут все должно быть намертво-мертво. А ребенок в общежитии в любой момент может и зареветь, и что угодно сделать. Значит, отсюда какой будет вывод? Отсюда такой будет вывод, что я должен буду тебя выселить. И как можно скорее, потому что с меня тоже строго спрашивают — санитарная комиссия и другие…

После этих слов я сидела с моей девочкой очень растерянная, хотя я, конечно, и раньше понимала, что из общежития мне придется уйти. Но не сию же минуту.

Я была уже готова заплакать, когда с собрания первой вернулась Тина Шалашаева и сообщила еще одну новость. Оказывается, в прениях по докладу о моральном облике выступила раньше всех наша лучшая подруга Галя Тустакова в моих чулках и кофточке и в виде примера морального разложения привела не кого-нибудь, а меня, которая, мол, представьте, родила без мужа и даже из роддома, мол, некому было ее, то есть меня, забрать.

— А что особенного-то? — даже обиделась на меня Галя Тустакова, когда я ей сказала, кто она такая. — Осетров еще месяца два назад попросил меня подготовиться к прениям по моральному облику и привести примеры. У меня, говорила Галя, — вообще-то сперва была наметка коснуться в первую очередь только Катьки Марьясиной, поскольку у нее ребенок тоже ни от кого. Но опять же, поскольку она на днях вышла все-таки замуж, я ее касаться не стала и вычеркнула из своей речи. У меня же, — говорит, — вся речь заранее была отпечатана на машинке в стройконторе. Правда, Осетров мне много из речи сократил. А то, сказал, похоже будет не на речь, а на доклад. Но все примеры Осетров оставил. И насчет Золотовой Нельки и насчет Зинки Пурышевой. И, конечно, насчет тебя. И ты не сердись. Это же все для пользы дела. Для нашей, для твоей же пользы.

— То есть как же это понять, — вмешалась тут в наш разговор Тина Шалашаева. — Ты, Галина, всенародно вон как ее осрамила, Тоню, и, выходит, все для ее же пользы?

— А что особенного? — закричала Галя. — Вот именно я должна была выступить…

— Чудно и непонятно, — вздохнула Тина.

— Это тебе непонятно, ты, наверно, от рождения тупая. — Галя кивнула на меня. — А вот Антонина все поймет, когда я ей отдельную комнатку выбью.

— Как же ты ее выбьешь?

— А вот так, — опять кивнула Галя на меня. — Кто она есть? Кем она сейчас является? Она сейчас является как мать-одиночка.

— А ты? — спросила сердито Тина. — Ты кем сейчас являешься после твоего выступления?

— При чем тут я? — удивилась Галя.

— А при том, — прямо закипела Тина. — Я сказала бы, кем ты являешься и кто ты есть такая, Галина, но я не скажу…

— Да скажи, не мучайся. Что особенного? — зло засмеялась Галя.

— Ты свинья, — сказала Тина. — Не обижайся, но ты свинья после твоего выступления.

— И это точно, — подтвердила Зоя Егорова.

— Ах, так. Ну посмотрим, посмотрим, от кого ей, — еще раз Галя кивнула на меня, — от кого ей будет больше пользы — от такой свиньи, как я, или от таких вот, как вы, куропаток. Вы только вздыхаете вокруг Антонины. А я, может быть, уже хлопочу, где надо. Хлопочу и ходатайствую за нее и за ее дочку. А что касается моего выступления, то тут особый разговор, потому что моральный вопрос сейчас стоит острее всего. Даже в газетах об этом, не секрет, пишут. И я должна была выступить, поскольку мне было поручено лично Осетровым. А что особенного-то? Это же тоже не секрет, что ты, Тоня, крутилась с этим Витькой Кокушевым. Да если б у меня были твои женские данные, я бы этого Кокушева Витьку на один метр к себе не подпустила. На что он нужен, какой-то недоученный слесаришка — и, кроме того — питух? Ну что с того, что он в зеленой шляпе ходит и в брюках трубочкой? Как какой-нибудь артист или этот — певчий из ансамбля. А теперь — ясно-понятно — из-за этого его поступка ты должна будешь не только выехать из общежития, но, может, даже и лишиться образования. Ты же, — говорила Галя, — не сумеешь в одно и то же время и ребенка воспитывать, и учиться хотя бы и заочно. Ну что, не правда?

Получилось так, что Галя говорила правду. Учебу мне пришлось бросить. (А я училась хорошо и с большим интересом.) И из общежития пришлось выехать. В деревню к маме я уже не могла возвратиться, вернее, не хотела возвращаться. Не хотела, чтобы по деревне пошли ненужные разговоры на тему — как, где и от кого?

Правда, по прошествии некоторого времени я обзавелась собственной комнатой. Но это только легко сказать — «по прошествии».

Тамаре уже было семь лет, когда я отсудила эту комнату после смерти одной старушки, у которой я снимала угол, а прописана была по-прежнему в общежитии.

Личагин, комендант, тогда меня выселил, но не выписал. И в этом мне помогла, тоже не надо забывать, Галя Тустакова. Она тогда хорошо припугнула Личагина.

— Я, — сказала она ему, — в случае чего свободно выйду на самого Осетрова, и он не только оставит Антонине прописку в общежитии, но и тебя, Личагин, может без разговоров освободить от твоего занимаемого поста. Что это, разве Советская власть уже кончилась — женщину-одиночку с ребенком вот так вытряхивать?!

Личагин тогда не выписал меня. Наверное, струхнул. К тому же я вручила ему в свое время десятку.

Как бы там ни было и что бы сейчас ни говорить, все-таки я вырастила Тамару. Дала ей кое-какой ход и образование, хотя она, конечно, укоряет меня теперь, что я с первого же класса не отдала ее в английскую школу, как, мол, делали другие предусмотрительные родители. Я бы, говорит она теперь, с английским-то языком не хуже Светки Карпухиной объехала бы весь мир, могла бы, говорит, даже стать гидом-переводчиком при интуристе. Но я считала, что она и так устроена не очень плохо в этом ансамбле песни и пляски, куда она стремилась почти что с детских лет, еще даже не закончив школу, и куда ее в конце концов устроила опять же Галя Тустакова.

— Ух эта змея. Она кого угодно незаметно обовьет и проглотит, — сказала когда-то про Галю Тина Шалашаева.

Но как-то так получалось на протяжении почти всей моей жизни, что не Тина, а почему-то Галя встречалась мне, когда я оказывалась в беде. Хотя и с Галей и с Тиной мои пути уже давно разошлись.

После рождения Тамары я все время моталась в поисках подходящей работы — такой, чтобы я могла и с дочкой побольше побыть, и получше заработать.

Тамара люто хворала от года до пяти. Это, может, оттого, что Виктор, ее отец, когда я с ним, как по-деревенски говорят, гуляла, очень серьезно выпивал. То есть был, короче говоря, питух-алкоголик, хотя и красавец необыкновенный. И Тамаре достался как бы оттенок его красоты. Но хворала она в детстве долго и по-страшному.

Одно время вдруг начала дергаться всем телом. И врачи не могли понять отчего. Сколько я денег из-за этого переносила хотя бы только одним гомеопатам, пока судороги у ребенка прекратились.

И все дни она, понятно, не отпускала меня, плакала, кричала:

— Не уходи! А то я умру…

Чаще я бралась за ночные работы, мыла, например, вагоны и полы на вокзале и в кинотеатре. А за девочкой ночью приглядывала старушка.

Днем, полусонная, я сама занималась с Тамарой, потому что она не захотела ходить в детский садик. Побыла там один раз и больше не захотела.

Учила ее музыке и пению еще до того, как она пошла в школу. Водила ее к частному учителю — уже пенсионеру. Откуда Тамара и забрала себе в голову стать певицей. Правда, я сама хотела этого. У меня у самой лично была когда-то такая мечта.

Да мало ли о чем я мечтала. Женщина же я была еще совсем молодая.

Были у меня, конечно, кое-какие встречи и после Виктора. Был даже некто Ашот, техник по телевизорам, предлагавший законно расписаться. Но Тамаре он не понравился. Она считала, что у него слишком большие, мохнатые уши, как, говорила она, у волка, что, помнишь, встретился с Красной Шапочкой.

У Ашота уши действительно были отчего-то мохнатые — в черном вьющемся волосе. Но человек он был добрый, веселый. И еще — Тамаре не понравилось, что он очень громко хохочет.

А главное, Ашот имел неосторожность однажды поцеловать меня при Тамаре. И после этого каждый раз, обидевшись на что-нибудь, она кричала мне:

— Иди, целуйся со своим Ашотом.

Тамаре тогда еще не было, кажется, и пяти лет. Рассердившись однажды на нее за ее капризы, за то, что она уже вмешивается в мою, как говорится, личную жизнь, я сказала:

— Вот когда ты станешь женщиной, ты многое поймешь. И пожалеешь…

— А я не стану женщиной, — закричала Тамара. И вот так прихлопнула ногой, как у нее уже входило в привычку. — Я не хочу, — заплакала, — быть женщиной.

Не понравился ей и другой мой знакомый. Некто Алеша Куликов, Алексей Иванович. Веселый, красивый мужчина, хотя уже не очень молодой и прихрамывающий слегка. Слесарь-монтажник с хорошим заработком. Он часто к русским словам прибавлял как бы в шутку немецкие, вроде «ахтунг», «данке шен», «майн гот», «даст ист нихтс». Я его как-то спросила: где он так хорошо выучился по-немецки? А он даже удивился моему вопросу, говорит:

— Там же выучился, где все другие солдатики. На войне. Четыре, говорит, — года усердно учился. И закончил с хорошими отметками — по всему телу. Отчего, — говорит, — и прихрамывать мне положено до самых похорон…

Вот этот Алексей Иванович Куликов предлагал мне прямо переехать к нему с дочкой. Он как раз квартиру получил, правда, однокомнатную, но с большой кухней.

А Тамара опять намертво заупрямилась.

— Не могла, — говорит, — найти себе целого жениха. Выбрала какого-то колченогого.

Тамаре в это время шел уже четырнадцатый год. Она уже многое понимала. И я побоялась, что у нас может выйти с ней серьезный конфликт.

Все-таки дочка была мне ближе всего. И поэтому постепенно я отошла и от Алексея Ивановича. Это несмотря на то что он мне очень нравился. И я ему тоже, надо думать, была не противна. Он мне еще долго писал письма.

А Тамара была мне не только ближе всего, но в ней, как я надеялась, как мы все надеемся, когда думаем о своих детях, — исполнятся, должны исполниться наши желания, наши мечты и надежды. То есть, может быть, они, наши дети, достигнут того, чего мы не смогли, не сумели достигнуть.

Тамара, закончив школу, мечтала поступить в ансамбль. И я с ней мечтала. Но в ансамбль ее сперва не приняли. Забраковали.

Тут и подвернулась мне опять уже моя бывшая, что ли, подруга Галя Тустакова, которую я теперь все реже встречала. Но при встрече она всегда в подробностях рассказывала, как живет, как, вернее, преуспевает. Ей, наверно, это приятно было именно мне рассказывать в том смысле, что вот, мол, какая я на твоих глазах была и какая стала.

И каждый раз после этих встреч с Тустаковой Галей у меня чуть щемило сердце и думалось: может, если б я в свое время не бросила учебу, сейчас я тоже стала бы кем-нибудь, как Галя. Хотя, откровенно говоря, едва ли бы я дотянулась до Гали. Она слишком шустрая в сравнении, например, со мной. И освоила в полной мере, как говорится, втирушизм, то есть умеет втираться в любую компанию и опять же, как говорится, на любом уровне, как сказала про нее Тина Шалашаева, еще когда мы все учились в вечернем техникуме. И многие ребята называли ее прямо в глаза втирушей и доставалой. Но Галя ни тогда, ни потом ни на кого не обращала внимания, говорила на ребят:

— Сопляки. Подумаешь, они дают мне характеристику…

Осетров этот, помогавший ей и выдвигавший ее повсюду, то ли умер, то ли вышел на пенсию, кто его знает. Галя больше не вспоминала о нем. Она уже сама заняла какой-то серьезный пост, когда я при новой встрече пожаловалась между прочим, что моя Тамара никак не может продвинуться в ансамбль. Какой-то Постников при отборе все время к ней придирается, упражнения ей задает необыкновенные и говорит, что у нее нету этого самого… темперамента…

— Позвони мне послезавтра, — сказала Галя, — я узнаю, в чем там дело и кто от кого зависит. Темперамент тут совсем ни при чем. Скорее всего, я этот вопрос легко проверну. А что особенного-то?

Через день же она мне сказала:

— Пусть Тамара пойдет сегодня к четырнадцати ноль-ноль к такому Алтухову Вадиму Егоровичу и скажет, что от Галины Борисовны. Он все уже знает. Я ему все ясно-понятно объяснила. И он все устроит, как надо…

— А кто это Галина Борисовна? — спросила я.

— Ты что? — удивилась она. — Душевнобольная? Я и есть Галина Борисовна. Вы все привыкли по-старому: Галка да Галка. А я давно уже Галина Борисовна. А что особенного-то? И запомни, если чего тебе надо или в чем затруднение, всегда звони мне — домой и на службу. Я старую нерушимую дружбу нашу не забываю. Я была и осталась, ясно-понятно, демократкой. За это меня и любит окружающий народ…

Ну как тут считать, — змея или, тем более, свинья Галя Тустакова, как выразилась однажды Тина Шалашаева, или напротив?

Тустакова же Галя помогла мне и при обмене одной комнаты на две, то есть на отдельную квартиру. И все вот так, будто между прочим. И обещала:

— Я приеду к тебе на новоселье. Или, скорее всего, — смеялась она, — на свадьбу Тамары. Надеюсь, Тамара не промахнется, как ее мама.

Тамара, однако, вышла замуж скорее, чем можно было ожидать, и почти что внезапно для меня. С нынешним своим мужем, тоже Виктором, как ее, пожелавший остаться неизвестным, отец, она познакомилась в этом ансамбле «Голубые петухи», где он еще не работал, но куда со временем предполагал, наверно, устроиться.

Он то ли артистом себя считает, то ли режиссером, то ли еще кем, этот Виктор. Ну, одним словом, он приезжий, откуда-то с Урала. И пока на работе еще не укрепился, но уже зарегистрировался с Тамарой. И, понятно, прописался в нашей маленькой двухкомнатной квартирке, которую я, лишний раз повторить, с таким трудом, хотя и с помощью Гали Тустаковой, обменяла на ту однокомнатную.

Все-таки сколько новых домов ни строить, жилищный вопрос пока что остается. И, можно сказать, из-за него у нас закипел конфликт. Или не только из-за него.

Но тут я должна сперва объяснить, какой характер в отношении меня развился у Тамары.

Лет до семи, даже лет до тринадцати ей, похоже, нравилось, что я не где-то мою вагоны и вокзал, а работаю теперь, как это официально называется, лаборанткой. Она как будто даже гордилась мной, говоря подругам:

— Моя мама работает в научном институте лаборанткой.

Потом она раза два зашла ко мне на работу, увидела, что я просто мою колбы, склянки, пузырьки, и, может быть, стала стесняться, что ли, что я не научный работник.

Однажды сказала (но это ей было уже лет шестнадцать):

— Ты могла бы посвятить свою жизнь еще чему-нибудь.

Мне это было не очень понятно, что это такое и для чего это посвятить? Я переспросила ее. А она вот так махнула рукой:

— А, — говорит, — что с тобой разговаривать? Ты все равно ничего не поймешь.

Я говорю:

— Как же это я не пойму? Ты понимаешь, а я не пойму. Все-таки я не какая-нибудь тихая дурочка.

— Ну, как сказать, — засмеялась она. — Если б ты была не дурочка, у меня сейчас был бы хоть какой-нибудь реальный отец.

Вот так и сказала — «реальный». И вы знаете, я не нашлась, что ей ответить.

И с того разговора — это было лет восемь назад — она как бы забрала всю власть надо мной.

Я все еще кормила, одевала ее, старалась даже что-нибудь модное ей сделать, ходила по домам убираться, чтобы Тамара ни в чем не чувствовала нужды.

Я старалась, кажется, изо всех сил, но главной в доме, то есть в нашей двухкомнатной квартире, почему-то оказывалась уже не я, а Тамара.

И я порой сама чувствовала себя как бы виноватой перед ней, что я, например, не только без мужа живу, но к тому же и не младший научный сотрудник в нашем институте, а всего-навсего лаборантка — мою колбы, склянки и, когда приходится, полы.

Конечно, и этого Виктора Тамара привела к нам на постоянное жительство не спросясь.

Как сейчас помню, она, веселенькая, вбежала в нашу квартирку в конце дня, часов в пять, и спрашивает:

— Мама, ты одна?

— Нет, — говорю, у меня Тина Шалашаева.

И вижу: вслед за Тамарой входит высокий молодой человек в дымчатых очках.

— Ну, все равно, — говорит Тамара и, увидев в кухне Тину, кричит ей: Привет, Христина Прохоровна. Мама, поздравь нас. Это Виктор Перевощиков. Я тебе, кажется, рассказывала о нем…

— Нет, не помню, — говорю я в большой растерянности. И мне даже нехорошо делается — наверно, от сердца, что ли. — Не могу вспомнить…

— Ну, все равно, все равно, — говорит Тамара. — Познакомьтесь. Это… это, как бы сказать, ну, словом, короче — это мой муж…

— Муж? — уже совсем было растерялась я. — Как же это? Неожиданно…

— Ну все равно. Познакомьтесь, — как бы подталкивает она мужа ко мне. А он улыбается.

— Садитесь, пожалуйста. Очень приятно, — говорю я. А что я еще могла сказать?

А Тина Шалашаева как вышла из кухни, так и застыла у двери, ровно статуя.

— Я сейчас стол накрою. Мы должны это как-то отметить, — говорю я и улыбаюсь, конечно, хотя мне отчего-то хочется заплакать. Но Тамара говорит:

— Потом, потом. Мы сейчас спешим. — И достает из сумочки бумагу: — Ты вот тут распишись, мамуля, что просишь прописать на твоей площади твоего зятя, мужа твоей дочери. Это такая формальность. И мы, может, еще успеем в домоуправление, — смотрит она на свои ручные часики, которые я подарила ей недавно ко дню рождения. — Там, кажется, до семи, в домоуправлении? Хорошо, если б они завтра утром его прописали…

— А пропишут? — только и спросила я.

— А как же это смеют не прописать, — почему-то засмеялась она, — если это мой законный муж и я с ним уже оформлена. Почти, — чуть поправилась она. — Не может же он постоянно ночевать на вокзале…

В то время Тамара уже неплохо укрепилась в этом ансамбле «Голубые петухи». (Их теперь, этих ансамблей, видимо-невидимо развелось повсюду. Поют и пляшут, как перед большой бедой.)

А Виктор, как я потом поняла, только числился где-то, но нигде не работал. Или, лучше сказать, работал на дому, но что делал — понять было невозможно, потому что дверь в одну комнату, самую большую, он запирал наглухо и даже заказал для нее отдельный врезной замок.

Это было тоже совсем неожиданно для меня.

У Тамары собрались подружки для репетиции. Они пляшут, поют. А я на кухне готовлю им какую-то еду, — картошки жарю или макароны варю, — не помню уж что. Вдруг звонок и дверь. Входит старичок — слесарь из домоуправления.

— Здравствуй-ка, Антонида, — говорит. — Куда замок-от, слышь-ка, врезать? Некогда мне…

— Какой, — спрашиваю удивленно, — замок?

— Какой, какой, — передразнивает. — Какой твой-от зять велел. Нутряной вот этот. Я за него шесть рублей отдал. И за работу дашь, сколько, слышь-ка, совесть тебе позволяет…

— Тамара, — позвала я.

Тамара вышла из другой комнаты, веселая после репетиции, поздоровалась со старичком и показала на дверь:

— Вот сюда, пожалуйста. Мама, — говорит, — мы так решили с Виктором, чтобы врезать тут замок. Виктору так удобнее. У тебя же иногда часами толкутся твои подруги. А Виктору часто надо сосредоточиться. Ты что, спрашивает меня Тамара, — чем-то недовольна?

— Нет, — отвечаю я, конечно, с улыбкой, — я всем довольна. Но только непонятно мне, чем он занимается, твой Виктор? Зачем ему такая секретность с замком? Что он такое делает?

— Во всяком случае, не фальшивые деньги, — засмеялась Тамара.

Хотя смешного ничего не было, потому что тут же она сказала, чуть прижавшись ко мне:

— Денег, мамочка, у нас нет. Я знаю, у тебя на книжке есть деньжонки. Дай нам взаймы хотя бы сто рублей. Я скоро рожу. Надо бы кое-что в связи с этим прикупить.

Вот так я стала бабушкой — в сорок лет. Даже полгода до сорока еще не добирала. И радости моей не было границ. Я полюбила внука, может быть, даже больше, чем когда-то Тамару. Я бежала теперь домой с работы просто сломя голову, чтобы поскорее увидеть внука, взять его на руки.

Я хотела, чтобы его назвали Николаем, хотя бы потому, что я сама Антонина Николаевна. Но Виктор придумал ему имя — Максим. Ну Максим так Максим. Какая разница? Мальчик получился красивый — крупный, с веселыми, даже чуть озорными голубыми глазами, как у того Виктора, который сбежал и которого бы полагалось мне забыть навсегда, но он, верите ли, снился мне много лет чуть ли не каждую ночь. Ну не сам лично, отдельно, а как бы смешавшись впоследствии с Ашотом и с Алексеем Ивановичем, которые вошли в мое сердце позднее.

Я сняла с книжки не одну сотню, как просила Тамара, а почти все, что было у меня, потому что вижу, у этого Виктора, отца Максима, только и хватило сил — придумать имя ребенку, а коляску и весь остальной приклад надо как-то добывать.

— Все-таки что же он предполагает делать? — насмелилась я спросить однажды Тамару о ее супруге. — Ведь надо бы чего-то делать…

— А он делает, — сказала она. — Но это не вашего ума дело. Он, понимаете, творческий работник. И вам же будет стыдно, когда он что-нибудь такое создаст.

Не могу понять, почему же мне-то должно быть стыдно? Да пусть он, думала я, создает что хочет на доброе свое здоровье.

Всячески я старалась ему угодить. Все-таки это же не кто-нибудь, а муж моей дочери и отец моего внука. А что он там делает за закрытой дверью — и действительно не мое дело. И не мое дело, что он нигде на службе не состоит и поэтому не имеет нормального заработка. Это уж, кажется, их с Тамарой дело. Но опять же, не могла я не переживать, что Тамару, хотя и похвалили один раз в «Вечерней Москве», а зарплаты-то ее одной на все семейство все равно не хватало.

Тем более у них, то есть у Тамары с мужем, постоянно гости. И все народ отборный: этот художник, тот музыкант, этот, опять же, чуть ли не поэт.

Замечала я, однако, по некоторым данным, что все они — и молодые, и, как Виктор, уже не очень молодые, — тоже не шибко укрепились в жизни. И хотя многие из них нравились мне, но отчего-то некоторых мне постоянно было жалко.

Наварю я другой раз большую кастрюлю борща с салом, с фаршем, накрошу туда еще сосисок. Едят, хвалят и меня приветствуют.

Ругали они все больше своего брата — артистов, режиссеров, поэтов.

А когда выпьют, хвалили чаще всего зятя нашего — Виктора. Вот, мол, кто мог бы по-настоящему сыграть Улялаева, но бездарности, мол, преграждают путь. Кто уж этот Улялаев, — но я часто о нем слышала.

Гости Виктора, бывало, хорошо едят, аж душа радуется, глядя на них. И Виктору я по забывчивости наливаю борща, но Тамара сейчас же, даже с какой-то злостью кричит мне через стол, что, мол, пора вам, мама, давно запомнить, что Виктор первое не ест.

А это значит, ему надо положить два вторых, чтобы он наелся. Все-таки он мужчина. Ему требуется питание. И надо учесть, что картошку он не ест. И макароны, и хлеб, и кашу тоже. У него диета. Словом, как у народного артиста. И он, наверно, чувствует себя как народный артист. Но нам-то, окружающим его — Тамаре и мне, — это почти что не под силу.

Правда, грех мне еще жаловаться на недостаток сил. Все-таки я женщина, без хвастовства могу сказать, — хорошего здоровья.

В субботу и в воскресенье, вместо того чтобы с соседками переколачивать ерунду или смотреть, опять же, у соседей с утра до ночи телевизор, я, почти что играючи, вымою в двух жэках подъезды и еще за эти два дня зайду в два-три дома убраться в квартирах.

Десятка одна, другая, третья никогда не бывают лишней в любой семье. А в нашей они сгорают как на костре. Хотя соседки, глядя на меня, вроде завидуют. И до чего, мол, ты жадная, на деньги, Антонида, — даже в выходные дни берешься за дела, не жалея сил и здоровья. Но ведь не будешь всем все объяснять, какие обстоятельства меня вынуждают и почему я каждый час взвешиваю.

Тамару я к таким делам не приучала. Я считала, что она должна приобщиться к деликатным умственным занятиям. И внушала ей с детских лет только одно: твое, мол, дело учиться, а дальше — понятно, все придет к тебе само собой.

В детстве, лет четырех, она пристрастилась было шить куклам платья. «Дай мне, мама, нитку, иголку и ножницы». А я боялась, что она нечаянно уколет себя или иголку проглотит. Но она все-таки что-то такое шила.

А сейчас чуть ли не пуговицу пришить — идет в ателье. И несет туда эту самую пятерку или десятку, которых в доме постоянно не хватает и которую негде взять, если не работать еще где-нибудь. Но многие теперь считают как бы зазорным для себя браться за черновую работу, находясь, тем более, на службе. Не понимаю, то ли очень гордыми мы все отчего-то стали, то ли еще что-то с нами происходит.

Вскоре после рождения внука прибыл с Урала папаша Виктора, на мой взгляд, культурный и не очень еще старый мужчина, но уже пенсионер, бывший заводской мастер, теперь работающий в какой-то мастерской без потери пенсии.

— Сын, — говорит, — не писал нам и не давал своего адреса до тех пор, покуда не прославится. Но мы с женой поняли, что нам этого, то есть славы его, может быть, совсем никогда и не дождаться. А он, как ни вертеть, дитя наше. И без славы он все равно нам дороже всего. Дороже даже нас самих…

Виктор был почему-то недоволен приездом отца. Хотя деньги взял, что привез отец. Разговаривал с отцом очень грубо, тоже как Тамара со мной, в том тоне, что, мол, кто ты и кто я и для чего ты явился? И что все, мол, вы можете понимать только материальный интерес: набили кое-как брюхо — и довольны.

А со мной отец Виктора разговаривал сердечно и чуть ли не слезно жаловался — упустили, мол, мы парня еще в самом нежном возрасте. Забил, мол, он себе в башку только одно: хочу быть артистом. И мы с матерью, она библиотекарь, — сперва поддерживали его в этом плане: водили в театр, приглашали даже на дом артистов, ну, не из сильно знаменитых, но все-таки вполне толковых, которые, представьте себе, находили в нем способности. Но сам я, говорит отец, имел другую идею. Я хотел и мечтал дать ему в руки сначала крепкое какое-то ремесло, чтобы он имел навсегда свой надежный кусок хлеба, а потом уж, думал я, пусть он выбирает, что хочет: хоть театр, хоть кино, хоть там еще что. Я, рассказывает, папаша, старался приохотить его в первую очередь к своему заводскому делу. Тем более было ему уже почти что пятнадцать лет. И в школе он учился не ахти как отлично. Наверно, его отвлекали эти театральные мечты и думы. А у меня, в моем детском возрасте, все было по-другому, говорит отец. Я, говорит, будучи фабзайцем в железнодорожных мастерских, после работы, идучи домой, даже чуть, будто нечаянно, подмазывал себе сажей лицо, чтобы все видели, что идет не кто-нибудь, а — рабочий класс. Виктор же, напротив, как раз этого и стеснялся. Ну, как же, его товарищи кто на газетного журналиста готовится, кто в поэты стремится. И в газетах, и в детских книгах, которые мать приносила ему, писалось только о людях редких, возвышенных профессий. А тут нате — он, Виктор, всего только, получается, рабочий. Нет уж, если работать, так в театре, хоть кулисы и занавесы переносить, стулья переставлять. С этого и начал. А потом его стали уже натаскивать на артиста — сначала, правда, в самодеятельности. И, представьте, хвалили. Хотя он сильно кричал на сцене, то есть очень переживал. Но девушкам это нравилось. И в газете появились заметки три, в которых, между прочим, отмечалось, что вот, мол, сын рабочего и сам рабочий проявляет и так далее. Но кое-кто из его друзей уже прорвался в Москву. И Виктору как бы нельзя было отставать. А тут, в Москве, все, оказывается, по-другому. И, похоже, потерялся человек. А он, как ни думать так и сяк, — сынок мой и у меня, понятно, болит душа.

Говорил мне все это отец Виктора на бульваре при памятнике Гоголю. И, говоря так, часто переходил на шепот, будто страшась, чтобы прохожие не узнали, что случилось с сыном его. А потом сказал, вставая:

— Ну, что ж теперь делать — случилось и случилось. Завяз человек. Теперь хоть внука нашего Максима надо уберечь от соблазнов ненужных и пагубных. Насчет денег я так решил. Пока жив, пенсию свою буду Виктору переводить. Нам с женой и того, что мы зарабатываем, хватит. А там видно будет. Может, Виктор еще уцепится за что-нибудь. Я иногда даже твердо надеюсь, что обязательно уцепится. Ведь должен же он уцепиться…

Отец Виктора недолго погостил у нас и опять уехал к себе — на Урал. И вот в это время, когда он уехал, Тамара мне сообщила, что к ним или к нам — уж не знаю, как лучше понимать, должен в воскресенье прибыть Еремеев. Это как будто большой человек в театральном деле. Знакомый Виктору еще по Уралу.

— Надо будет его хорошо принять, не поскупиться, чтобы он видел, что мы не нищие, — сказала Тамара. — Тем более отец Виктора привез деньги. Попробуй, мама, сделать все как следует…

Ну, конечно, если мне дано было такое поручение, я развернулась вовсю. Тут борщом, понятно, не отобьешься. Наготовила я всего, что позволили средства и возможности.

И Еремеев, правда, приехал. Высокий, будто красивый мужчина с очень нервным, сильно помятым лицом.

Вот сколько я живу на свете, никто никогда ни при каких обстоятельствах не только не целовал мне руку, но не часто и здоровался со мной за руку.

А этот Еремеев, войдя в нашу квартирку с низким потолком, вот этак развернулся и поцеловал мне вот именно руку, отчего я в первую минуту не знала, куда девать себя. Ведь все-таки я женщина, можно сказать, дикая, без особого образования, хотя и была одно время членом месткома. И вдруг такой человек, как Еремеев, которого я лично и неоднократно видела в телевизор, целует мне руку, вот с таким поклоном и даже стучит каблуками.

Этого я, конечно, никогда не забуду.

Еремеев приехал не один. С ним еще были два артиста. «Для хора», — как он сам выразился шутя. Но они все время молча выпивали и закусывали. И только когда сам Еремеев заметно хорошо выпил и начал говорить про какого-то Улялаева, которого может сыграть в Советском Союзе только один Виктор, они, эти двое, стали с шумом поддакивать, говоря, что Виктор, это сразу видно, — железный человек, что он железно чувствует правду жизни, что он прямо-таки типичный Улялаев.

И откуда взялся, удивляюсь, этот Улялаев? И кто он такой? А может, и не Улялаев. Может, я что-нибудь перепутала. Но я так поняла, что есть какая-то для театра или для кино очень важная роль, которую способен сыграть только наш Виктор.

— …Просто на днях буду пробовать тебя на Улялаева, — пообещал Еремеев, еще не очень выпивший. — Очень ты где-то греешь меня.

Еремеев, похоже, волновался, глядя на Виктора, и пил стопку за стопкой, уже не сильно закусывая. И при этом все время говорил, что ему пить нельзя, что у него больная печень и что врачи ему просто категорически запретили выпивать, но изредка он все-таки позволяет себе, чтобы не разрушать компанию. А то, мол, некоторые теперь говорят, что ты зазнался, Еремеев. У него же такая видная работа и в театре, и в кино, и на телевидении.

Мне понравился Еремеев внешностью и разговором. Вот это уж действительно артист, ничего не скажешь — все данные при нем.

Прошел, однако, год, а он так больше и не появился у нас. И, наверно, не вспоминал о Викторе.

Видели мы Еремеева после этого только в телевизор. Играл разведчика, потом какого-то немолодого, утомленного профессора. Но это уже не имело к нам никакого отношения.

— Халтурщик, — сказал Виктор, посмотрев на него в телевизор. — Все у него вторично и третично. Нет своего подлинного творческого лица…

Тамара между тем родила второго ребенка, опять замечательного мальчика, уже похожего, как говорили, на меня (а я все-таки не уродка). Назвали мальчика на этот раз Николаем, но не в честь моего отца, а в честь отца Виктора, который так и называется Николай Степанович. И хотя он не часто приезжает в Москву, но деньги на содержание семейства сына, то есть свою пенсию, полностью переводит, как обещал, ежемесячно.

Говорят, что до тридцати лет время идет медленно, и не очень заметно, а после тридцати стучит, как счетчик на такси. Я это хорошо чувствую. И вижу, как все меняется вокруг меня — и в хорошую сторону и в не очень.

Уже и некоторые из тех товарищей Виктора, что ходили к нам, постепенно уцепились за что-нибудь. Один — вдвоем с товарищем — нарисовал картину «У огненных печей», о чем даже было в газете. Другой удачно снялся два раза в кино — в толпе. Третий еще чего-то такое сотворил. Ведь работы много. Работай сколько хочешь. Но чего греха таить, не все, — я давно замечаю, далеко не все хотят работать. Даже за умственную работу не многие с охотой берутся.

И наш Виктор все раздумывает. Не сказать, что он лодырь. Целый день он читает какие-то книги и даже что-то пишет, но все это — на дому и без последствий.

— А вам что — хотелось бы, чтобы я в торговую сеть пошел? — огрызнулся он однажды, услышав мой разговор с Тамарой. — И чтобы у вас все было? И чтобы вы были довольны.

Правда, в неделю раз или два он ездит на киностудию часа на два, на три, но толку — чуть. Не приносит это ему никакого заработка.

А время идет. И уходит. Скоро уже дети его в школу пойдут.

— …Вы понимаете или нет, что такое сила воли? — спросил меня отец Виктора, когда мы сидели тогда вечером на бульваре у памятника Гоголю. Сила воли — это такая вещь, без которой человек — не человек. А где ее взять, если ее нету, этой силы воли? Виктора, например, только она могла бы спасти и вывести из этого туманного его состояния. Он сейчас, может, рад был бы бросить все эти детские затеи и пойти на какую-нибудь нормальную работу. Не дурак же он от рожденья. Но силы воли ему не хватает. Не хватает силы воли, чтобы оторваться от нынешнего своего состояния, подавить свою гордыню и заняться каким-то обыкновенным делом, чтобы дети его впоследствии тоже видели, что их отец на своем месте. Ну, словом, чтобы дети, как положено, уважали отца. А то ведь что-то опасное получается. Даже чрезвычайно опасное…

И я, слушая отца Виктора, почти точно так думала, только другими словами. И тревожилась все сильнее. И уж не о деньгах тревожилась, которые все время будут нужны в семье, а еще о чем-то, что, может быть, и не полностью понятно мне.

И Тамара, точно поддакнув моим мыслям, как-то вечером в хороший час, укладывая детей, сказала:

— Вот ты, мамочка, я вижу, другой раз дуешься на Виктора, что он не работает, как все. А это оттого ты дуешься, что не понимаешь, не можешь понять творческих людей, людей искусства. А Виктору сейчас нужен, может быть, один толчок — и он пойдет в гору. Теперь ведь ничего не делается за так, то есть даром. Надо кого-то как-то заранее поблагодарить, угостить. А у нас нет возможности. Мы не можем пригласить даже очень необходимых Виктору людей. Есть, например, такой Карен Альбертович, он бы с удовольствием к нам пришел. И Виктору была бы обеспечена крупная роль в кино. Но надо его принять с большим размахом, угостить как следует. Так считает наш знакомый некто Гвоздецкий…

— Ну, что же, — сказала я. — Разве мы плохо приняли когда-то Еремеева? Да я с большим удовольствием в любое время. Напеку пирогов даже с палтусом…

Тут Тамара засмеялась, как заплакала:

— Ну кому, мама, нужен твой палтус? Если мы пригласим двух-трех людей, от которых сейчас буквально зависит судьба Виктора, то, конечно, не в нашу халупу, а хотя бы в «Дельфин»…

— В «Дельфин», — почти испугалась я, — но это же, наверно, большие деньги?

— Не такие уж большие, — сказала Тамара. — Но все-таки придется, вероятно, пойти на жертвы, если мы хотим добиться чего-то. Карен Альбертович человек не простой. И с ним будут человека два. Может быть, даже Ева Григорьевна заедет. И нас трое. Виктор хочет, чтобы и ты была. Он обязательно хочет, чтобы ты была. Он вообще-то ведь к тебе хорошо относится…

— Но я никогда не была в ресторане. И надеть мне нечего, — призналась я.

— Ну это ничего, ты, слава богу, не актриса, но зато посмотришь в ресторане живых артистов, — опять засмеялась Тамара. — Главное, чтобы Виктор был одет прилично. А я не могу никак выкроить хоть несколько рублей ему на белую рубашку. Ему так идет все белое. Но он совершенно не думает о себе. Говорит: Лев Толстой ходил и босиком. Но в наше время такое не поймут. Надо что-то продумать относительно денег для ресторана. У тебя уже ничего нет? — посмотрела на меня с надеждой Тамара. И покраснела.

— Что-нибудь придумаем, — сказала я. — У меня завтра зарплата и премия.

— Значит, ты сможешь, мамочка, нам одолжить? Значит, я могу успокоить Виктора? Как я люблю тебя!

Отказать бы я все равно не могла. Но на мое и всеобщее наше счастье, опять приехал из Алапаевска дня на три отец Виктора и, как всегда, с деньгами. Вот эти-то деньги плюс моя премия и пошли на ресторанную встречу. Честно говоря, я не думала, что пойдет столько денег.

«Дельфин» — это недавно открытый ресторан-поплавок на нашей полноводной реке. Мне очень понравилось там. И, наверно, навсегда запомнится тот вечер. Хотя он и начался почти с огорчений и закончился тоже, как говорится, без большого энтузиазма.

Вместо тех, кого звали и кого ждали, явился только этот некто Гвоздецкий Юрий Ермолаевич, не молодой, очень полный, как бы о двух шарах — на горбу и на животе — в просторных полосатых брюках, в сопровождении, как и Еремеев тогда, двух угрюмых молодых людей с черными бородами.

— Это Эдик и Мика, — представил Гвоздецкий молодых людей. — А Карен Альбертович и Ева Григорьевна, к нашему сожалению, не смогут быть. У них сегодня и завтра симпозиум с югославами. Но они передают привет…

«Привет, это уже неплохо», — подумала я, очень обрадованная и музыкой, что заиграла сейчас же, как мы вошли на трап, и душистой прохладой на реке, по которой только что прошлепал, подымая волну, красивый белый теплоход в разноцветных огнях и флажках.

Мы уселись все за один стол, сооруженный из разных столиков, укрытых белоснежной скатертью, уставленный закусками и вазами с цветами. Ну что может быть лучше?

— Ох, Юрий Ермолаевич, — сказала Тамара, — я совсем забыла. Это, познакомьтесь, моя мама, научный работник. Ее зовут Антонина Николаевна.

— Ну, что вы, зачем? — растерялась я, когда Гвоздецкий, перегнувшись через стол, поцеловал мне руку. Губы у него, обратила я внимание, толстые, сырые. Но мне было все-таки приятно. Хотя и неловко, что Тамара так меня представила. Возразить же, то есть поправить ее, я не посмела. Может, подумала, так будет лучше для Тамары и Виктора.

— А это, извиняюсь, Юрий Ермолаевич, папа Виктора, — продолжала Тамара. — Он механик. Прилетел позавчера из города Алапеевска…

— Алапаевска, — поправил папа и нахмурился. Ему показалось, может быть, обидным, что невестка не может запомнить название города, где родился ее муж и проживает ее свекор.

Но стариковская хмурость вскоре прошла. Начали чокаться. Правда, Гвоздецкий, как важный гость, хотя и замещающий более важных лиц, из-за которых и сделаны эти затраты, не сразу разрешил наполнить ему бокал. Он все рассматривал бутылки, которые протягивал ему Виктор. Наконец он выбрал одну и поставил около своего прибора. «Вот так будет надежнее», — сказал. И затем наливал себе сам, ни с кем не чокаясь и ничего не говоря. Заговорил он, может быть, после третьей или четвертой рюмки. И заговорил каким-то странным болезненным голосом и точно отвечая на чей-то еще не заданный вопрос:

— А что из себя представляет и особенно воображает себе хотя бы тот же Карен Альбертович? Если б я был посмелее и поактивнее, угождал бы начальству, я и сам бы не бегал сейчас на побегушках у этого надутого Карена Альбертовича.

Я представила себе, как этот толстый человек бегает на побегушках.

— Я бы тоже создавал что-нибудь такое, — достал из кармана носовой платок Гвоздецкий и стал тщательно и почему-то брезгливо вытирать лицо и шею, говоря: — Глупость это — стремиться куда-то в эмпиреи. Надо держаться простого, обыкновенного, но верного дела…

— Вот, вот, именно так. Золотые ваши слова, — вдруг поддержал его папаша Виктора, тоже чуть захмелевший. И повернулся к сыну: — А я что тебе говорил, Витек? И с самого детства твоего говорил. Артистов нам хватает. Нам люди нужны, мастера деловые, механики, чтобы это, чтобы подымать производительность. Во что бы то ни стало. А артисты всегда найдутся…

— Но ты, старичок, артистов не задевай, — неожиданно закричал на папашу Виктора Гвоздецкий. — Не знаешь, не задевай. Артисты тоже хлеб даром не едят…

Он стал рассказывать с большими паузами, как тяжело работают киноартисты, даже известные и знаменитые, как им приходится без отдыха и сна буквально перелетать и переезжать со съемки на съемку в разные киностудии, а их еще, может быть, ждут театры, где они постоянно работают.

— А ты как думал? — сощурил он глаза на Виктора. — Вот так пришел и начал. Нет, мыши из ничего не родятся. Во всем есть великий смысл…

— Да знаю я, — махнул рукой Виктор и сбил фужер на пол. — Знаю я все прекрасно. Что я, не бывал на киностудиях и не снимался?

— В массовках? — спросил Гвоздецкий.

— Хотя бы.

— А за фужер кто будет платить? — подошла к столику официантка.

— Я, — сказала я. — Я потом заплачу. Но вы не мешайте пока. Тут идет разговор…

— А что с того, что ты бывал на студиях? — воспламенился Гвоздецкий. Вы все как бабочки на огонь летите на приманку кино. И вообще на приманку искусства. И вы так думаете…

— Вот это точно. Точные ваши слова, — опять поддержал Гвоздецкого папаша Виктора, не обидевшись на грубый окрик. — Насчет бабочек это вы точно. И кино другой раз получается как отрава…

— Для кого-то отрава, а для кого-то отрада, — неожиданно сострил Гвоздецкий. — И ты пойми, — опять сощурил он глаза на Виктора. — Люди рождаются для этого, а ты…

— А вы-то откуда знаете, кто для чего рождается? — почти взвизгнул Виктор.

— Я-то? Ах ты, щенок, — закричал наш, как говорится, высокий гость. Да я прошел, чтобы тебе было известно, самый тернистый путь. Я учился в ГИТИСе и в ГИКе. А начинал я еще в Литературном институте. И хотя я, может быть, сейчас немного выпивши…

— А вы действительно выпивши, — вступила в разговор и Тамара, до той минуты молча кусавшая губы. — Вы уже позволяете себе…

В это время подали жаркое, и почти все затихли за столом, занявшись едой. Только Виктор ничего не ел. И Гвоздецкий отодвинул тарелку. А папаша Виктора, казалось, просиял от удовольствия:

— Ах хороша свининка. Ах хороша. В нынешнее-то время у нас, в Алапаевске, ее…

— Не болтай лишнего. Ты уже и так много наболтал. Ешь и молчи. Закусывай, — хотел, может быть, шепотом сказать Виктор, чуть качнувшись к отцу, но сказал громко и так, что как будто очнулся Гвоздецкий.

— Уже отца поучаешь?

— А вам-то какое дело?

— Как это какое? — удивился Гвоздецкий. — Ты же от меня поддержки ждешь. Позвал меня. И вдруг — мне какое дело? Нет, братец, так не пойдет. Не пойдет. Правильно говорил наш покойный профессор, Степан Никитич. Поддерживать, говорил он, надо только таланты, а бездарности и так пробьются. Как сорняки вокруг клубники…

Тамара — вот как сейчас ее вижу — вскочила.

— Да как вы смеете? — закричала. — Кто дал вам право определять? Кто вы такой…

— А вы что, не знаете, кого пригласили? — произнес, как трезвый, Гвоздецкий. — Я всего-навсего только заместитель директора. Но вы думаете, я сам не мечтал когда-то сыграть Чацкого или еще кого-то? Но моя мама так и умерла в Туле, так и не…

И толстый, казавшийся грузным Гвоздецкий неожиданно заплакал. И не очень понятно отчего. Правда, бутылка, стоявшая рядом с его тарелкой, была уже пустая.

Мохнатые молодые люди, пришедшие с Гвоздецким, Эдик и Мика, все время усердно кушавшие и молчавшие, захохотали. И Эдик, кивнув на Гвоздецкого, сказал:

— Это уже не первый раз с ним такое. Как перейдет за шестую рюмку, так всегда плачет…

— А вы-то чему обрадовались, волосатики? — поднял голову и заморгал Гвоздецкий, будто впервые заметил своих спутников. — Вы-то какую роль тут играете? Вы посмотрите, — как бы обратился он ко всем, — в Европе уже почти что кончилась мода на волосатиков, а у нас… — И он опять уронил голову, продолжая плакать.

А заплакать-то полагалось бы, наверно, нам, кто устроил этот вечер. И Виктор с Тамарой могли бы, наверно, сильнее расстроиться. Но Тамара по-прежнему покусывала губы, высокомерно поглядывая на всех. А Виктор кривил рот, как бы улыбался.

Пьяненький его папаша подошел к всхлипывающему Гвоздецкому и стал что-то шептать ему в ухо. Потом вытер ему лицо бумажной салфеткой, лежавшей на столе, и сказал:

— Я, дорогуша, как раз уважаю вашего брата-артиста. А как же? Вы тоже создаете нам что-то такое. Но разве мы не понимаем? Давайте лучше выпьем с вами за наше всеобщее, так сказать…

— Папаша, не унижайтесь. И не лезьте не в свои дела, — взял Виктор папу за руку и повел из зала. Но отец остановился:

— Тут надо же еще за что-то рассчитаться…

«Золотой старик», — подумала я. Но Виктор наговорил ему в тот вечер столько дерзостей, что отец уже за полночь ушел ночевать к каким-то своим знакомым. А утром ему надо было уезжать обратно в Алапаевск.

Очень странно было, что никто как будто ничему не удивлялся.

— Гвоздецкий, Гвоздецкий, — даже я часто слышала от Тамары или, вернее, из разговоров Тамары с Виктором: «Гвоздецкий бы сделал…», «Гвоздецкий бы разрешил…», «Гвоздецкого бы попросить…», «Гвоздецкому это ничего не стоит». Но я никогда не думала, что Гвоздецкий такой простой или простоватый, что ли. И такой чувствительный на слезу…

— Да ну его к дьяволу. Забудь его, — сказала Тамара, когда я утром попробовала заговорить с ней о нем и о том вечере, который поначалу мне лично показался неплохим, интересным.

Утром, собираясь на работу, я часто смотрела, как Виктор ест яичницу (это главная его еда) и читает какой-нибудь журнал или книгу. Ему обязательно надо что-нибудь такое читать, когда он ест, чтобы занять или отвлечь свои мысли, как считает Тамара. И она подражает ему: тоже берет книжку, когда ест, но это чтобы не разговаривать со мной.

И вот утром, после того вечера в ресторане на поплавке, будто черт меня дернул пошутить:

— Человек, — говорю, — и зверь, и пташка — все берутся за дела. С ношей тащится букашка. За медком летит пчела… А почему? Потому, — говорю, что всем есть-пить надо. И каждый тащит хоть какую-нибудь ношу. Хоть человек, хоть букашка…

Как Виктор бросит газету, как отодвинет сковородку с яичницей, как закричит:

— Мне надоели эти ваши вечные дурацкие намеки. Мойте ваши колбы и горшки, но не лезьте в мою душу. Я хочу иметь хоть какой-нибудь, хоть самый маленький покой в своем доме.

Ну, я не стала вспоминать, чей это дом. Просто пошла на работу.

А на следующее утро Тамара мне говорит:

— Почему бы вам, мама, не поехать пожить хоть некоторое время у тети Клавы. Ведь все это кончится нехорошо. Ведь Виктор теперь просто кипит против вас. Ведь он может уйти и бросить меня. Неужели вы хотите, чтобы мои дети остались без отца, как я осталась по вашей милости?

И при этих словах Тамара округляет глаза почти точно, как это получалось у Виктора, у ее неизвестного отца, когда он чему-нибудь удивлялся или возмущался чем-нибудь. Последний раз, мне помнится, он сделал такие глаза, когда узнал, что я беременна.

— А я при чем? — спросил он тогда и даже чуть выкатил свои красивые голубые глаза.

— Ну, как же при чем, Витусик? — сказала я. — Я же только с тобой, Витусик…

— Витусик, Витусик, — передразнил он. — Откуда я знаю, с кем ты еще, кроме меня, гуляла. У вас тут в женское общежитие много всякого народа приходит.

При этих словах я растерялась почти точно как после слов Тамары:

— Думай, мамуля, скорее, как тебе быть. Хочешь, я сама поговорю с тетей Клавой, если тебе неудобно? Может, она тебя приютит. Конечно, будешь к нам приходить…

Тамаре я ничего не ответила. Не нашлась, что ответить. Хорошенькое дело — поехать к тете Клаве. Да с какой стати? У нее одна комната и молодой муж. И она мне ничем не обязана.

На следующий день я задержалась на работе, все время раздумывая, что мне делать, или, как сказала Тамара, как мне быть. Наконец я спросила заведующего хозяйством, не могу ли я остаться в институте переночевать, так как у нас в квартире начался, мол, большой ремонт. Неудобно же сказать, что дочь родная почти что гонит меня из моего дома.

— Пожалуйста, — сказал заведующий, — ночуй сколько хочешь. Только не в кабинетах, а где-нибудь в лаборатории или в подсобках.

Первая ночь в обезлюдевшем институте мне показалась страшной. Крысы, которых днем почти не слышно, как они живут в закрытых клетках, в ночи ужас — шумят, будто переговариваются или переругиваются перед дракой, а может, уже дерутся, потому что клетки скрипят.

Человек, однако, ко всему привыкает. На вторую ночь я уже не боялась и не беспокоилась. Только думала, неужели Тамару не встревожило, что ее мать не вернулась с работы?

Может, она решила, что я все-таки поехала к тете Клаве, то есть к старшей моей сестре?

А как там внуки? Все-таки со мной, наверно, им было не то что лучше, но веселее.

Часто я сама отводила их в садик и сама забирала перед вечером. И после ужина перед сном читала им сказки. Или делала вид, что читаю, а рассказывала от себя, что слышала в своем деревенском детстве.

Неужели без меня Тамаре и Виктору будет спокойнее, чем при мне?

Прошло, однако, дней восемь, но никто из родных меня не хватился. Неужели никому я не нужна?

Лежу так ночью в подсобке, не спится, раздумываю о своей жизни. И вдруг слышу, как стонет в виварии большая обезьяна. Прямо по-человечьи тяжко стонет и раскачивает прутья клетки. То есть так надо понять, что зовет к себе, требует внимания. А молоденькая лаборантка или ассистент спит. Ну я встала, подошла к обезьяне. Ее зовут Алла. Оказывается, она уже одна сидит в клетке, без детеныша. Его, должно быть, перевели в другое помещение для опытов. Не трудно понять, что из-за этого она и стонет. Тоскует, значит, как матери положено тосковать. И, вы знаете, смешно, разговорились мы с ней. То есть я ей говорила, успокаивая ее. А она смотрела на меня полными слез глазами и, казалось, понимала все, что я говорю. А говорила я ей вроде глупости. Это, мол, еще хорошо, спасибо скажи, Аллочка, что у тебя зятя нет. Это ведь давно было говорено, что зять любит взять, а теща, как роща: хоть руби ее, если некому заступиться.

И от разговора подобного вдруг я чувствовала: смягчается не только моя душа, но и обезьянья. Все-таки живые существа не то чтобы должны полностью понимать друг друга, но все-таки как-то сочувствовать друг другу. Только так. А иначе — ужас.

…Очень жаркое лето уже подходило к концу, когда однажды в полдень в нашем институте появилась Галя Тустакова.

— Ты чего тут делаешь? — будто удивилась она. И больше ни о чем не спросила. Даже не расслышала, может быть, что я ей ответила. Прошла прямо к директору.

А потом все-таки разыскала меня, хотя я выходила во двор, выносила в мусорные баки опилки из-под морских свинок.

Тут во дворе она мне быстро рассказала, что работает сейчас где-то старшим методистом, а муж ее — в Академии наук. Я только спросила:

— Он что — ученый?

— Да ну, — отмахнулась почему-то сердито Галя. — Но в общем-то он не хуже другого ученого. А может, и получше. Словом, у него там все в руках, в Академии. Вот сейчас, понимаешь, какое дело, — едем мы с ним в Новый Афон. Кстати, не хочешь у меня подомовничать? Можем сию минуту ко мне подъехать. И, кстати, посмотришь, как я живу. Я как раз свободна, — она посмотрела на ручные часы, — до четырнадцати часов.

— Но я же сейчас на работе, — сказала я.

— Ну, это пустяк, устроим, — засмеялась Галя. И, сказав что-то нашему заведующему хозяйством, повезла меня на своем «Москвиче» к себе домой на Ломоносовский проспект.

— Ты понимаешь, какая получилась дикая ситуация у нас в стране, говорила она, сидя за баранкой. — Нельзя найти или очень трудно найти подходящего человека, чтобы, например, убраться в квартире. Эта фирма «Заря» существует вроде зря. Или только налаживается. И у нее тоже не все благополучно с кадрами. Все, понимаешь, хотят быть господами. Я очень рада, что встретила тебя. Ты можешь меня сейчас сильно выручить, поскольку мы с мужем уезжаем. И у нас, понимаешь, просто горят путевки. Ну просто горят, понимаешь? И ты должна меня выручить…

Вдруг мне вспомнилось в этот момент, как когда-то, теперь уже больше двадцати лет назад, вот так же нервно, в суете Галя попросила у меня на минутку чулки и кофточку. И надела их очень быстро, не сомневаясь, что у нее сейчас более важные дела, чем у меня, — и новые чулки и моя кофточка ей поэтому нужнее. Но тогда была все-таки другая Галя, даже более суетливая и не такая полная, дебелая, в крашеных волосах, затейливо взбитых на лбу.

— А вон и мой дом, — показала она на высокое здание с башней. И засмеялась: — Правда, я пока не весь его занимаю, а только четыре комнаты… Заходи, — отомкнула она два врезных замка в обшитой красной кожей двери на шестом этаже.

Но только я ступила на цвета яичного желтка лакированный пол передней, как на меня не с лаем, а каким-то взвизгом двинулась никогда до той поры не виданная собака, ростом, наверно, с доброго ослика и такой же грязно-пепельной масти.

Я вскрикнула.

— Да не бойся, дурочка, — опять засмеялась Галя. — Не укусит она тебя. Это добрейшее животное. Она мне как подруга, даже лучше другой подруги…

— Но зачем она тебе?

— Как зачем? Ты что, не любишь животных? Как странно. Как раз сейчас идет борьба за охрану биосферы. Я же тебе говорила, я работаю старшим методистом. Это как раз по моей части. Охрана среды — это в первую очередь. Ты что, даже газет не читаешь? А радио?

— Ну, а собака-то? — посторонилась я все-таки от собаки, обнюхивающей меня.

— А собака — это как раз и есть животный мир, — стала объяснять Галя. Это как лес и вообще — биосфера. То есть среда… Это сейчас очень важно. Острейший вопрос.

Объясняя, она вела меня по квартире, по сверкающему лаком паркету, показывала кухню, санузел, встроенные шкафы.

Все облицовано красивой разноцветной плиткой, обклеено особой пленкой, заменяющей обои.

— А это Павел, — показала Галя на красивый шкаф, плотно набитый книгами.

— Павел? — удивилась я. — Кто же это?

— Павел, дурочка, это был такой царь, — снова засмеялась Галя. — При том царе делали особую по его вкусу мебель. Ну а сейчас она как будто опять в моде. Надоел же всем стандарт. Нам-то эти шкафы достались почти в обломках. Но нашелся реставратор. За хорошие деньги. Кстати, не хочешь выйти замуж? А это уже югославский гарнитур, — продолжала показывать Галя, не ожидая моего ответа. — Тоже безумно дорогой — и все-таки добытый по блату…

— Ну, а кто читает эти книги? Ты или муж? — спросила я. — Ведь это за всю жизнь не перечитать.

— А что особенного-то? Это подписные издания, — почему-то слегка смутилась Галя. — Читаем. И есть на что посмотреть. Ты что улыбаешься?

Невольно я вспомнила, как жили мы когда-то в общежитии по шесть девушек в одной комнате — кровать к кровати, почти впритык, даже тумбочки некуда поставить. А тут — великолепное зеркало чуть ли не во всю стену.

— Как ты, Галя, все это сумела за такой ведь короткий срок? Все ведь надо было добыть…

— А что особенного? Очень просто, — засмеялась Галя. — Жить надо боевито, с огоньком. С живинкой в теле. И — не зевать. Ну, давай садись, поговорим по делу. Главное для меня сейчас — собака. Запомни, ее зовут Вика. Во-первых, она очень дорогая. За нее отданы большие деньги. А во-вторых, она сейчас беременная, готовится производить потомство…

«А ты?» — хотела я спросить Галю. Но не решилась. Побоялась, что она обидится. Но странным мне все-таки показалось, что в такой большой квартире нет детей. И, наверное, не предвидятся Гале, как и мне, уже хорошо за сорок.

— Так вот насчет собаки, — продолжала Галя. — Ей требуется не просто еда, а выбор еды. С витаминами. Ну, это я тебе оставлю список и деньги. За мебель я не так беспокоюсь, как за животное. Хотя мебель у нас, ты сама видишь, уникальная.

— Какая? — переспросила я.

— Уникальная, — повторила Галя. — Мы ее собирали по частям и вот, видишь, создали кое-что постепенно. Нам помог тут один интересный мастер. Да, кстати, я тебя уже спрашивала, — ты не хочешь выйти замуж? Поздно? А ты подумай. Могу дать адрес. Ой, я, кажется, опаздываю, — спохватилась она. — В четырнадцать тридцать меня ждет народ…

Сели мы опять в ее «Москвич», чтобы доехать сперва до моего института, а потом она поедет дальше — по своим делам. И тут, в автомобиле, я почувствовала себя неловко. Зачем, думаю, морочить человеку голову. Ведь никогда я не буду воспитывать ее собаку. Просто не могу я это, не умею. И не хочу. А сказать прямо мне было неудобно. И я сказала, вылезая у института:

— Знаешь, Галя, я подумаю.

— О чем подумаешь?

— Ну, о твоем предложении домовничать. Как-то я боюсь, что не справлюсь.

— А что особенного? Хотя очень странная ты, — сказала Галя почти сердито. — И всегда была странная. Я же тебе, ясно-понятно, и плюс ко всему — хорошо заплачу. Тебе ведь, наверно, нужны деньги?

— Нет, не надо, — твердо сказала я. — Я и так хорошо получаю.

— Ну, что там хорошо, — засмеялась Галя и опять со злом: — А я хотела познакомить тебя с человеком. Он тоже отчасти странный, как и ты. Но в него надо вглядеться. Могу дать тебе адрес. Запиши. Да вот…

Она вынула из-под козырька машины замусоленную записную книжку, должно быть с адресами, и списала оттуда адрес в свой блокнот. Потом вырвала из блокнота листик и протянула мне.

— Жаль, конечно, — сказала она, — что ты не хочешь или не можешь…

— Не могу, — подтвердила я.

— Ну, как знаешь, но насчет этого человека подумай. — Галя посмотрелась в автомобильное зеркальце, чуть взлохматила волосики на лбу. — Я, понимаешь, ему пообещала, что поговорю с тобой. Дала, ясно-понятно, небольшую устную тебе характеристику. Все-таки у нас уже старая с тобой, как говорится, нерушимая дружба. И у тебя, я считаю, много хороших качеств. Если б ты осталась у меня подомовничать, я была бы совершенно спокойна. Ну не можешь — не можешь, не надо. Значит, с этим вопросом все. Еще кого-нибудь поищу. Свято место не бывает пусто. А ты подумай о человеке. Очень занятный человек. Только в него надо вглядеться, — еще раз повторила Галя.

И уехала.

Несколько дней, вернее, ночей я раздумывала, ютясь на раскладушке под лестницей в нашем институте, как мне дальше быть, куда деваться.

Дочь родная, должно быть, и не вспомнила обо мне.

И тут я решилась. Даже не знаю, как это я решилась написать этому якобы жениху, проживающему будто бы в собственном доме на Куминке.

Другая женщина в моем положении, наверно бы, сразу поехала на эту самую Куминку, чтобы разведать на месте, что и как.

А я только подумала: а что, если я напишу ему, как бы просто для смеху? Получится или не получится? И, ни на что особенно не надеясь, отправила не очень длинное письмо и приложила свою фотокарточку, оставшуюся от получения паспорта. Так, мол, и так, слышала от некоей Тустаковой Галины Борисовны, будто бы знакомой вам, что вы желаете в настоящее время вступить в законный брак, то есть нормально расписаться в загсе с порядочной женщиной ниже средних лет, умеющей вести хозяйство, а также работать на огороде. Так вот, мол, я и являюсь точно такой женщиной, как вы можете видеть на прилагаемой фотографии. В случае, пишу, вашей заинтересованности или даже согласия прошу ответить по указанному адресу и представить также ваше, если не затруднит, фото. Марку и конверт для ответа с моим адресом прилагаю.

Адрес я дала, конечно, своего института.

Говорят, не только за границей, но и у нас раньше были газеты для такой вот как бы интимной, что ли, переписки. И, кажется, ничего ужасного в этом нету, но я, откровенно скажу, не сильно верила, что получу ответ. Просто вот так положилась на благо святых.

А между прочим деваться мне уже было некуда. Один раз, когда я позвонила Тамаре по телефону, она разговаривала со мной кое-как и как бы сквозь зубы. В самом деле, хоть поезжай к тете Клаве, то есть к моей сестре.

Особенно невыносимо было по вечерам, когда дежурила у нас в виварии Лукерья Петровна — милая с виду старушка-пенсионерка, подстриженная «под мальчика». Только я начинаю стелиться в поздний час в маленьком закутке, как она появляется, точно из-под земли вырастает:

— Это что же, — говорит, — ты опять тут? А ведь это не положено. Товарищ Тятинов Василий Васильевич, разве не слышала, как сегодня сильно опять кричал, что, мол, устраивают разные ночевки в научном учреждении. И даже кое-что такое себе позволяют.

— Но я же, — говорю, — не самовольно и ничего такого не позволяю. И мне, во-первых, товарищ Левченко лично разрешил…

— Левченко в отпуску, — говорит Лукерья Петровна. — И он Василию Васильевичу не указчик.

— Но мне бы хоть одну ночку, — умоляю я старушку. А она одно что твердо:

— Нельзя, золотце мое. Нельзя.

— Но ведь никто не узнает, — говорю.

— Кому же узнать? — будто соглашается старушка. — Никого нету. Я одна.

— Так можно? Я переночую. Ведь только до утра, — я говорю. — Ведь дождь вон какой. И холодно…

— Да уж погодка, верно говоришь, никуда. Не лето и не зима, — снова будто соглашается старушка. — И ночь. Никто тебя сейчас в такую пору не приветит…

— Значит, вы разрешаете? — спрашиваю.

— Да ты что, очумела, девка? — вдруг взревывает она. — Я же тебе русским языком объясняю, что товарищ Тятинов Василий Васильевич кричали. А я буду разрешать? Да кто я такая — разрешать.

Вот так ночи три мы переговаривались с Лукерьей Петровной. И выгнать силой она меня не может, и уснуть не дает.

Более спокойно ночевала я в виварии, когда дежурила Маня.

После прохладных летних дней, не похожих на летние, наступила осень, неожиданно жаркая. И вот в один из таких дней получаю я ответ на мое письмо даже с некоторой, как подумалось мне, обидой: «Зачем же вы затрудняете себя в отношении прилагаемой марки и конверта? Я еще, слава богу, сам вполне способен оплатить почтовые расходы. Очень рад буду увидеть вас в любое удобное для вас время. Тем более что много наслышан о вас».

И вы знаете, я решилась, — собрала некоторые свои вещички в небольшой узелок и поехала к нему, к моему предполагаемому жениху, на Куминку.

Риск небольшой и расход невеликий: около рубля туда и обратно на электричке.

Приезжаю, выхожу, иду по ходу электрички еще километра полтора назад, как было указано в его письме, ищу нужный адрес. И не нахожу. Одним словом, нету такого адреса. А время уже к вечеру. И день очень хмурый, но для меня — удобный: впереди два выходных.

Вдруг позади меня что-то затарахтело. Оглянулась. Мальчик на мотоцикле.

— Так вы что, Стеблякова ищете, Ефима Емельяныча? — спросил он, когда я ему назвала адрес. — Так это вы не туда идете. Вам налево надо. Только он еще, наверно, в церкви.

— В церкви? — удивилась я, но мальчик уже проехал. «Хорошенький женишок — в церкви», — огорчилась я. И всякая женщина на моем месте огорчилась бы. Но делать нечего — надо идти искать его, если уж я приехала. Свернула налево, как сказал мальчик. Иду по мягкой, зыбучей земле — никаких строений впереди не видать. Направо вдалеке, похоже, кладбище.

По синему небу ползут бело-серые облака, а за ними — тяжелая черная туча во весь окоем.

Ну, думаю, попала в поездочку. И мало ли что может случиться в незнакомом месте — тем более около кладбища, в вечернее время. Но тут мне навстречу идет старушка и, выяснив мое затруднение, говорит:

— А вон через тот пустырь вы не переходили? За тем пустырем будет свалка. А за свалкой еще один дом на отшибе, почти под откосом. Кто знает, может, там и проживает нужное вам лицо.

И правильно. Перешла я через разные буераки, по мусорным горам, по битым бутылкам, по раздавленным кастрюлям и консервным банкам, гляжу, действительно домик одинокий стоит и за ним — кусты и за кустами — опять домики.

Подошла я вплоть, поднялась по трем новым ступенькам из свежего, неструганого теса и увидела, как, может быть, в кошмаре, в открытую дверь мужчину на лавке, будто вышедшего из дремучих лесов, очень страшного, давно не стриженного, не бритого, в длинной грязной рубахе, без опояски.

Понятно, обомлела я в первую минуту, но все-таки говорю:

— Ефима Емельяновича, извините, пожалуйста, где бы я могла увидеть?

А мужчина этот так весело, широко улыбается и отвечает:

— Я, он самый и есть — Ефим Емельянович. А вы, извиняюсь за нескромный вопрос, — Тоня? Как же, как же, я вас вот именно поджидал. Но уверен был почему-то, что вы приедете минимум послезавтра. И я бы вас встретил не в таком внешнем виде, как у меня сейчас, в настоящее время. Это ж можно испугать женщину.

— Внешний вид, — нашлась я сказать, — вообще-то для мужчины не имеет особого значения.

— Но все-таки, — засмеялся он. — Да вы садитесь, пожалуйста. Вот сюда к свету, чтобы я вас лучше разглядел. Вот у вас внешний вид даже очень приятный. Даже много лучше, чем на фотокарточке. А я, вы знаете, тут возился на огороде, потом чуток приболел. И вот провалялся три дня. А сегодня уже совсем здоровый. Сейчас возился у себя в церкви. У нас там музей. Красил с ребятишками фасад. И только вот сию минуту хотел привести себя в порядок. Вон грею воду…

И я увидела за дощатой загородкой в маленькой кухоньке газовую плитку и на ней — два аккуратных бачка.

— Газ у меня, к сожалению, привозной, — стал объяснять Ефим Емельянович, не вставая с лавки. — А воду в дом вот все еще никак не словчусь провести. Живу, выходит, не по современности, — улыбнулся он. — И даже телевизора у меня по сию пору нет…

Улыбка у него привлекательная. Это сразу заметила я. Глаза зеленоватые, как бы вспыхивают при улыбке. Но одного уха, мне показалось, нету.

— Комнаты у меня тут две, — продолжал он. — Но я имею сейчас небольшую фантазию пристроить верх. Чтобы наверху, на втором этаже, была спальня. По-научному, как считают мои знакомые медики, спать всего полезнее вот именно наверху. Вы не стесняйтесь, снимайте ваш свитерок. Здесь тепло. Отдыхайте. Я сейчас мигом помоюсь. Вода уже нагретая. Приведу себя в порядок. Будем чай пить…

Опираясь обеими руками о стол, он поднялся. И сию минуту что-то заскрипело, залязгало. Я не сразу поняла, что у него искусственная нога.

— Может, я вам в чем-нибудь помогу?

— Не надо. У меня тут все хорошо приспособлено. Как-то же я обходился, когда вас не было, — опять засмеялся он. И зашел за дощатую загородку, закрыв за собой дверь.

Я услышала, как булькает, как льется вода, как скрипит и лязгает на ходу искусственная нога, как она, должно быть, упала, отстегнутая.

Конечно, по-хорошему-то я могла бы ему помочь. Но неудобно как-то. И неловко сидеть в чужом, незнакомом доме, ожидать, когда странный какой-то мужчина, смешно подумать, мой жених, вымоется. И уйти теперь неудобно.

Все-таки я вышла на крыльцо. И вдруг услышала:

— Уж если помогать, так помогать. Секрета большого нету. Потрите мне, Тонечка, спину.

В загородке, недалеко от газовой плитки, стояла большая белая ванна, какие обыкновенно стоят в ванных комнатах, но с закупоренной вводной трубой. Мой жених (а как же его теперь назовешь?) сидел в ванне с уже вымытой, видать, головой и причесанными волосами.

В самом деле все было очень странно. Я, совсем ему незнакомая женщина, просто чужая, без стеснения взяла из его рук намыленную мочалку и стала тереть ему спину.

На груди у него было наколото над распластанным орлом синей тушью, что ли: «Не жди удачи». И по левой руке тоже шла какая-то надпись.

После, когда он побрился не электрической, как мой зять, а уже давно немодной опасной бритвой, мы сели пить чай. И у меня было на минутку такое чувство, будто я когда-то давно здесь жила и вот опять приехала, так просто он со мной разговаривал, точно мы уже заранее обо всем договорились.

Искусственную ногу, «казенную», как он ее назвал, он уже больше не пристегивал. Из загородки вышел, опираясь на костыль, в белой рубашке и в черном костюме. Вынул из шкафика, висевшего над обеденным столом, початую четвертинку, перелил водку из нее в графинчик, поставил на стол. Из холодильника достал большой кусок сала, огурцы соленые, зеленый лук.

— С легким паром вас, Ефим Емельянович, — сказала я.

— Вот именно, спасибо, — сказал он и, отставив костыль, сел за стол, придвинул к себе табуретку, на которую хотел, чтобы села я рядом с ним. Ну, давайте, Тонечка, выпьем за наше знакомство, — очень аккуратно разлил водку.

Водка была, наверно, не из самых лучших. Меня аж всю передернуло, когда я подняла стаканчик, чтобы пригубить хотя бы из вежливости.

— Что это? — удивился он. — Не пьете? Не нравится разве?

— Я вообще не пью.

— О, — сказал он. И как будто обрадовался. — Вот это хорошо. Даже очень приятно. Я сам выпиваю. А сильно пьющих даже мужчин не уважаю. А женщина, если начнет выпивать, ее очень просто и на курево может потянуть. А если женщина курит, это, по моим понятиям, уже не женщина, а, извиняюсь за выражение…

Мне этот разговор не понравился. Я подумала: «Ноги нет — это еще ничего. А уха нет — тоже можно обойтись. Но со старообрядцем жить скука».

Правда, ухо он, причесавшись, как-то ловко прикрыл волосами. Если не приглядываться, так и не сразу заметишь, что ухо сверху разорвано.

А вот разговор мне до крайности не понравился. Я женщина, чего скрывать, уже не очень молодая. Рассчитывать на то, что меня кто-то еще может полюбить, я не могу. Но все-таки я человек на деле. Свой надежный кусок хлеба, как говорит отец Виктора, у меня всегда и навсегда в руках.

И в конце концов, если завтра я приду к заведующему и поставлю вопрос ребром, что мне жить негде, меня как старую работницу уж койкой-то за загородкой хотя бы временно всегда обеспечат.

Не должна я нуждаться, чтобы какой-то еще неизвестный мне старообрядец обучал меня на тему — курить женщине или не курить, пить водку или воздерживаться.

Ах, дура я, дура, польстилась на что, на жалкий домик какой-то на свалке. Бросила внуков и помчалась куда-то, будто меня дьявол поманил. Хороша бабушка-кукушка. Ну, что с того, что меня зять не переносит. Можно ведь и зятя в любое время окоротить. И дочку поставить на место, если крайний случай.

Я опять надела свитерок, — к вечеру, тем более, стало свежо — и собралась было уходить. Но он сказал с приятной своей улыбкой:

— Что это вдруг? Ни о чем еще не договорились, и вы уже хвост елкой… Ведь мы же были не один день в переписке. И сейчас вот так, на ночь глядя, поедете? Да и вон дождь собирается. А я вас даже проводить в этот момент не могу… Или вас, может быть, расстроили мои показатели? Разве я вам не писал, что я об одной ноге?

— Об этом вы, конечно, не писали. Но это и не имеет большого значения.

— Но что же, в таком случае, имеет?

— Душа, — сказала я.

Даже сейчас не могу понять, почему я тогда так дерзко сказала.

— А что же, вы считаете, что у меня души нет?

Тут я растерялась. Действительно, как на это ответить? И для чего я завела этот ненужный разговор.

— Видите ли, — сказала я.

И больше ничего не успела сказать.

Ударил гром, — да такой страшный, раскатистый, что, казалось, задрожал домик. И засверкала, рассекая небо, молния.

— Ах, хорошо, — схватил костыль Ефим Емельянович, когда застучал, загремел дождь по крыльцу, по железной крыше, по стеклам окон. — Ах, благодать какая. Давно его ждали. Ведь сухость вокруг невозможная. — И как заплясал с костылем. — Ну, теперь вы, Тонечка, у меня в плену. Дождик-то, глядите, с пузырями. Стало быть, минимум на всю ночь. Куда же вы денетесь? Нет, нет и нет. Вы — в плену.

Тут я сильно удивилась и даже испугалась, как он вскочил на очень высокую табуретку, стоявшую у стены. И, стоя на одной ноге, не опираясь на костыль, стал вынимать из антресолей раскладушку. Ну, думаю, грохнется сейчас — и конец ему. А что я буду тогда с ним делать? Ведь может разбиться насмерть.

— Да зачем? — говорю, уже догадавшись, что он хлопочет для меня. — Я все равно уйду.

— Нет, попалась, птичка, стой. Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой ни за что на свете.

Вот так стоит он на одной ноге на табуретке с раскладушкой в руках, прислонив ее слегка к стене и почти что поет:

— Нет, не пустим, птичка, нет. Оставайся с нами. Мы дадим тебе конфет, чаю с сухарями.

Пришлось мне переночевать. Он улегся на раскладушке, а меня устроил на кровати в другой комнате, объяснив, что после выпивки он ночью иногда всхрапывает. А это, говорил, для первого знакомства может создать нежелательное впечатление.

И все это говорил с улыбкой.

А дождик стучал, гремел, хлюпал.

— Это он для нашего огорода старается, вон как хорошо поливает, радовался Ефим Емельянович, глядя в окно на дождик. — У меня как раз сейчас с водопроводом затруднение. Все не могу наладить трубу. Главное некогда. И ведь всю жизнь будет некогда. И может, это хорошо…

Утром он проснулся раньше меня, сварил картошку, опять нарезал сала, поставил большую тарелку то ли творогу, то ли сыра, вскипятил чайник, заварил чай. И в домике запахло крепким душистым чаем.

— Это особый чаек — семейный, с разными целительными травами. Я их сам собираю. А вас, Тонечка, вечером вчера разговор мой, я заметил, утомил, расстроил. Вы подумали, что у меня не только ноги нет, но, вот именно, и душа отсутствует. Ведь так, верно, вы подумали? — будто ввинчивал он в меня свой взгляд. — А душа у меня как раз имеется. А если б не было ее, мне давно бы надобно было убраться — помереть. Ведь человек помирает отнюдь не тогда, когда отказывает сердце, а когда затухает душа. Другой раз ноги еще идут, а человек уже почти что помер, потому что потухла в нем душа и прекратилось желание.

Тут я насмелилась его спросить насчет надписи, наколотой у него на груди:

— В каком смысле это надо понимать — «не жди удачи»?

— Ох, какая вы глазастая, Тонечка, — засмеялся он. И тотчас же стал вроде печальный. — Это в моих молодых годах в тюрьме накололи…

И замолчал. И мне стало как-то неловко. Но все-таки не без робости я спросила:

— Неужели вы и в тюрьме побывали, Ефим Емельянович?

— А где ж я только не был, спросите меня, Тонечка, — вдруг опять отчего-то засмеялся он. — Я и в цирке толкался. И на флоте служил. И в тюрьме два раза отбыл. Что ж тут хитрого? Правда, потом признали, что ошибочно я приглашен был два раза в тюремные замки… А на эту проклятую войну меня по слабости здоровья из буровых мастеров только в пехоту взяли. На флот я уже не годился, хотя все еще был о двух ногах…

И опять он замолчал, мешая ложечкой в стакане.

— Но вы мне все-таки не объяснили, Ефим Емельянович, как эту надпись-то на вашей груди надо понимать? «Не жди удачи». Значит, что же, выходит, не надейся?

— Нет, не так, — улыбнулся он. — Вот я сказал: вы глазастая, но, оказывается, преждевременно вас похвалил. Вы глазастая, но не очень. Ведь дальше-то наколото — «лови ее». То есть удачу. Не ленись, стало быть, не отдыхай — лови. Вот я всю жизнь ее и ловлю. С молодых лет и до сей поры. И, бывало, мне казалось, вот уж, будто ухватил я ее, ан — нет… Она выскользнула, удача-то. У нее хвост слишком скользкий-склизкий. А я ее все равно ловил и ловлю. И, может, у самого борта могилы — поймаю.

Встал из-за стола легче, чем вчера — уже не опираясь о стол. И казенная нога его не скрипнула и не лязгнула. Если не приглядываться, так, пожалуй, и не заметишь, что он на казенной ноге.

А я и не приглядывалась. Я смотрела на его лицо, на глаза, вдруг вспыхнувшие то ли злобой, то ли радостью.

— Вы, Тонечка, может быть, думаете: вот человечек толкует об удаче, а сам живет возле свалки. И находится при одной живой ноге. И тем более — в преклонных годах, когда эта, как говорил наш капитан. Мадам с косой уже бродит вокруг него и только подгадывает момент, чтобы скосить головушку ему. Ведь так вы думаете? Сознайтесь…

— Да что вы, господь с вами, Ефим Емельяныч! С чего вы взяли? Ничего-то я такого не думаю, — смутилась я, хотя будто бы и не было причины для смущения.

— Вот это правильно вы выговариваете — Ефим Емельяныч. Вот именно, опять чему-то обрадовался он. — Ведь вокруг меня не только Мадам с косой бродит, а еще много других дам, несмотря что я живу на свалке. И свалка тут ни при чем. Ее скоро уберут. Уже есть решение. Тут садик будет, сквер. И огороды. А женщины, то есть дамы, почему на меня и сейчас внимание обращают? Потому что, если муж умирает, про жену говорят — вдова, а если жена умерла, муж считается все равно жених. И женщины поэтому разные вокруг меня ходят. Ведь женщины — такая нация, они кого хочешь во что угодно вовлекут. А я все-таки, как говорил вам, ловлю удачу. И на двух ногах ловил. И на одной ловлю. И мне нужна подруга жизни не хуже той, что у меня была. Умерла она в позапрошлом году в московской больнице от невнимания медицинского персонала. А у нас еще было двое детей — Котя и Стасик. Но обоих сожрала война, а меня вот только покалечила. И остался я один, как вы заметили, возле свалки, инвалид. Но женщины, несмотря ни на что, атакуют меня как я не знаю кто…

Тут я сама вскипела:

— Да вы что, — говорю, — думаете, Ефим Емельяныч, что и я вроде того что тоже, как бы сказать, набиваюсь…

Правда, всех этих слов мне полностью выговорить не удалось. Он перебил меня с улыбкой, говоря:

— Вы погодите, не горячитесь. Вы послушайте сперва, что я скажу…

— Но я не понимаю, как вы можете, — уже обиделась было я. — И вообще не понимаю…

— Тем более надо послушать, — потрогал он меня за руку.

А рука у него сильная, крепкая. Нет, еще не старик он.

— Я, правда, слышала, что вы странный человек, Ефим Емельяныч, — уже не могла успокоиться я.

А он опять как бы обрадовался:

— Вот и сейчас правильно вы сказали, именно — Ефим Емельяныч. Запомнили твердо и так вот держитесь. А то вот недавно какой случай был. Прибилась ко мне одна женщина, на взгляд симпатичная и в еще небольших годах, лет этак сорок — сорок два. Но только она выпила со мной четвертинку и сразу, с ходу, начала меня называть «Фимой», как будто я кошка или собака. А потом говорит: «Позволь, Фима, я закурю». — «Нет, — подумал я, — у нас с тобой дело не пойдет, шалава. А мне надо, чтобы дело шло, чтобы она, жена моя, ловила со мной удачу хотя бы до часа моей смерти. И чтобы она понимала — что к чему».

Прошелся по квартире, распахнул все окна, вышел на крыльцо.

— Вот глядите, Тонечка, какое солнышко опять вышло. Красота!

И сказал это так, будто и солнышко его собственное, будто он сам придумал его и только здесь оно сияет первозданно для всеобщего удовольствия.

— Ведь я отчего за эту мою хибарку держусь? — будто спросил меня. — Да оттого, что здесь я сам как бы на своем месте. У меня тут и садик и огород. И — гараж.

— Гараж? — невольно переспросила я.

— А как же? У меня в нем машина. — И засмеялся. — Вы не обращайте внимания на мою ногу. У меня машина, дареная от властей, с ручным управлением.

В этот момент кто-то завозился в дощатом сарайчике недалеко от крыльца, рядом с уборной, выкрашенной в две краски, — черную и малиновую.

— А тут у меня козочка Феня, — показал Ефим Емельянович на сарайчик. Вы творожок сейчас кушали. Это от нее, от Фени. У нее и дочка есть Верочка.

За домиком я увидела маленький садик и крошечный огород.

— Швейцария, — засмеялся Ефим Емельянович. — Недавно доктор знакомый, тоже инвалид, ко мне приезжал. Это он сказал. У тебя, говорит, Ефим, тут полная Швейцария. В небольшом масштабе. А это вот мой гараж…

Гараж показался мне похожим на огромный железный ящик темно-малинового цвета.

— Это флотский сурик, — объяснил Ефим Емельянович. — Такая замечательная краска. Я ею и низ машины прокрасил. Только трудно ее доставать…

И вроде пустяк — разговор о краске, но я как-то по-особенному почувствовала себя, будто он сообщил мне о чем-то, о чем сообщают далеко не всем. Такой у него был тон.

У гаража, вровень с ним стояли два столба, а между ними на большой высоте водопроводная, что ли, труба. И раньше чем я спросила, зачем это, Ефим Емельянович вдруг подпрыгнул и ухватился за эту трубу.

Если б кто-нибудь мне сказал, что человек, которого я видела вчера в этом домике, — страшный, старый, об одной ноге, — может вот такое выделывать на трапеции, я бы никогда не поверила.

— Я ж вам говорил, что я еще в детские годы в цирке толкался, когда беспризорником был, — весело стал рассказывать.

А глаза блестели, дышал тяжело, даже тяжко — и прихватывал себя за грудь, будто хотел утишить сердце.

Мы присели тут же у гаража на скамеечку.

Все маленькое здесь, не новое, но какое-то аккуратненькое, даже, кажется, свежевыкрашенное.

— Еще, словом, в детские годы, — рассказывал, — пристал я к одной цирковой труппе. Смерть как мне хотелось стать циркачом. Ездил я с этой труппой по городам. Чистил конюшни у цирковых лошадей. Делал все, что велели. Потом стали подучивать меня на акробата. И я уже стал кое-что кумекать в этом деле. Даже, можете поверить мне, Тонечка, к четырнадцати годам я уже много что умел. В Ленинграде в цирке меня выпускали с хорошими мастерами. Но в тот год приехали на гастроли, кажется, австрийцы. Посмотрел я на ихних акробатов и — шабаш. Как рукой сняло. Нет, подумал я, это не для меня. До такой высоты, как они, я подняться наверняка не смогу, а толкаться тут на подхвате мне дальше самолюбие не позволит. Нет и нет, подумал я, надо, видно, искать свой хлеб где-то в другом месте. И я в одночасье ушел из цирка. Навсегда. И не жалею. Ни капельки.

«Ох, какой ты самолюбивый. Трудно мне будет с тобой», — подумала я тогда, уже готовая было остаться здесь, если, конечно, он сделает мне предложение. Ведь он же еще не сделал предложение. Но я уже как будто начала привыкать к нему.

И в то же время я вдруг остро заскучала о внуках, о Тамаре и даже о Викторе.

Тут, на скамеечке у гаража, я нечаянно принялась рассказывать Ефиму Емельяновичу и про свою жизнь, про свою родню — в ответ на его рассказы. И про то, как Виктор дома сидит и мечтает сыграть какого-то Улялаева, и о том, как Еремеев к нам приезжал и как мы угощали Юрия Ермолаевича Гвоздецкого. И даже о том, как Виктор вскипел против меня и что из этого получилось.

— Ну это неудивительно, — сказал Ефим Емельянович. — У волка овца навсегда виновата…

— Но Виктор — не волк, — возразила я.

— Но и вы не шибко овца, — засмеялся Ефим Емельянович. И слегка погладил по спине, как бы успокаивая, что было приятно мне. — Про Гвоздецкого я что-то не слыхал, хотя у меня большие знакомства в этом мире. А Еремеев, Еремеев. Погодите, Тонечка. Если это Еремеев Эдуард Алексеевич, так я хорошо знаю его. Он живет в Москве у площади Маяковского, в переулке, у новой жены. Я ему недавно старинную мебель реставрировал. Богатая, редкой красоты мебель ему досталась от родителей новой жены. А Виктора мне сердечно жалко. Это почти что моя история. Я вот так же чуть не заблудился в молодых годах. Надо быстро менять ориентацию, — говорил наш капитан Морозов. Не одно, так другое. Не другое, так третье. Пока не поздно, надо менять ориентацию. Усваиваете, Тонечка?

— Нет, — откровенно призналась я, — не все понятно мне, что вы сказали.

— Сейчас объясню, — пообещал он. — До войны я был буровым мастером. Это дело нравилось мне. И я, можно, пожалуй, так сказать, нравился буровому делу. В войну я довоевался до старшего лейтенанта. И тоже как бы вошел в охоту. Уж воевать так воевать, если, конечно, другого выхода нету. А из госпиталя я выполз еле живой. Но все-таки — живой. Значит, надо было браться за какое-то живое дело. А за какое? Ни в лейтенанты, ни в буровые мастера я уже не годился. Можно было при некоторой пенсии еще торговать пивом, квасом или газетами. Но это было не по мне. Уж если я решил до смерти ловить удачу, так, по-моему, лучше потерять ногу, чем удачу. Тем более ногу я уже к этому моменту потерял. Наверно, на счастье мое, опять же на удачу, встретился мне в эту пору некий старичок Пастухов-Немчинов Александр Иваныч. «Иди, говорит, ко мне в напарники, лейтенант. Будем с тобой дорогую, старинную мебель чинить, реставрировать. Руки, говорит, у тебя есть. Башка на месте. И красоту, я заметил, ты чувствуешь. А нога в нашем деле не так уж до крайности необходима. Люди, говорит, иной раз и без ног чудеса творят». Почти что четыре года работал я вместе с Александром Иванычем, невзирая на его зверский, прямо-таки отвратительный характер. Но зато перед смертью он передал мне весь свой замечательный инструмент и знакомства в научном мире. А также и среди видных артистов, у коих имеется старинная, в том числе, конечно, и мягкая мебель.

— Ах, как жалко, — говорил потом Ефим Емельянович, переходя от куста к кусту и как бы поглаживая ветки. — Ах, ты, как жалко, что я раньше ничего не знал о вашем Викторе. Я бы поговорил насчет него с Еремеевым. А насчет Улялаева вы, Тонечка, предполагаю, ошиблись. Они, все артисты, стремятся, насколько я знаю театральный мир, вот именно Гамлета сыграть, принца Датского. Наверно, разговор был не об Улялаеве, а вот именно о Гамлете. Это всех их привлекает — сыграть Гамлета. Или хотя бы Чацкого. Это я давно слышу. А с Виктором надо что-то придумать. Жалко Виктора. Ему-то кажется, наверно, что он уже бога за бороду поймал. А этого, как я вас понял, еще близко не было. Жалко парня. Это со многими случается. И он на вас окрысился, может, оттого, что все время сам мучается, не может найти себя, свое место в жизни. Но помучится — человек получится, как считали старики.

Мне от этих слов Ефима Емельяновича, от того, как он вроде сочувствует не очень-то любимому мной зятю, становилось отрадно и тепло на душе, будто Виктор уже вполне устроен.

— Давайте-ка сварим с вами, Тонечка, обед. Совместно, — улыбнулся он опять своей приятной улыбкой. — Покажите ваши способности.

Вдруг во мне все перевернулось. Я подумала — ведь действительно надо показать. А показать было нечего. Никогда нас не учили готовить обед. Нас учили в шестнадцать лет замешивать бетон. Да и то его без нас замешивали. Правда, кое-чему я научилась сама.

— Нужны овощи и какой-нибудь жир, — сказала я.

— Сколько угодно, — засмеялся Ефим Емельянович.

— Моя мама учила меня делать свекольник, — сказала я, хотя мама моя вообще ничему меня не учила. — У вас есть свекла?

— Имеется, — весело откликнулся Ефим Емельянович.

Вот так мы заварили какой-то необыкновенный борщ, пожалуй, даже лучше тех, что я варила для друзей зятя и потом для Еремеева. На второе Ефим Емельянович сам предложил филе трески. И это блюдо жареное получилось пышным и очень вкусным.

Он ел и хвалил. И я впервые, по-настоящему, была счастлива.

— …Никто, наверно, не знает, какая она должна быть на самом деле счастливая семейная жизнь, — говорил Ефим Емельянович после обеда. Недавно вот прочитал я Льва Толстого. И даже фильм такой видел в кино. Как жила одна красивая женщина с хорошим самостоятельным мужем. По-нынешнему сказать, с крупным ответственным работником, начальником главка или еще выше. И ведь чего ей не хватало? — сошлась с офицером. Офицер был видный из себя, но небольшого ума. Одним словом, человек несамостоятельный. Он сперва горячо заинтересовался ею — ну, красавица же. А потом чуть ли не кинул ее. И она, конечно, в оскорбленных чувствах бросилась под поезд. Ну кто ж тут виноват? А Лев Толстой, так можно подумать, обвиняет опять же ее настоящего мужа. Вот это как-то странно. Я работал тут у одного профессора. Он занимается как раз по литературе. Задаю ему вопрос. А он хохочет. Весь мир, говорит, согласен, что виноват во всем ее муж Каренин. И спору, говорит, никакого быть не может. Ну что ж, — говорю, что весь мир, а мне тоже хочется разобраться. Профессор же берет с готового, как его с самого начала научили и как он затвердил. А я не могу с этим согласиться. Вот сейчас немного улажусь с делами и опять эту книгу перечту, — показал он на подзеркальник, где лежала пухлая книга. — Неужели сам Лев Толстой ошибся. Не должно бы. Хотя кто его знает…

И опять мне понравилось, что он заговорил со мной о Льве Толстом, которого я еще не успела прочитать. Да и когда мне, думалось. А он, вот видите, все успевает, хотя и без ноги. И во все он вникает, как хозяин не одной вот этой халупы у свалки. И Лев Толстой ему как хороший знакомый. И говорит он будто пишет — слово к слову кладет.

Тут я вспомнила, как сказала Галя Тустакова о Ефиме Емельяновиче и даже повторила, что он занятный. Только, мол, надо в него вглядеться. «Ну, что ж, вглядимся», — подумала я.

Погостила я у него субботу и часть воскресенья. Потом сказала:

— Ведь завтра мне на работу. Мне к семи утра.

— Ну, — говорит, — я вас отвезу на машине. Мне самому завтра надо быть в Москве. Я обещал академику Силанскому посмотреть его старинные шкафы. И для нашего здешнего музея кое-что надо достать…

— Но я, — говорю, — забыла у дочери кое-какие вещички, без которых я не могу появиться на работе.

— Так в чем дело? Давайте еще сегодня прокатимся в Москву. Это же мигом, на автомобиле, — он вынул из кармана ключи, должно быть от машины, и покрутил их на цепочке вокруг пальца.

Посадил он меня в крошечном своем автомобиле рядом с собой, и тут я хватилась: узелок мой остался у него в кухне.

— А зачем он вам сейчас? — сказал Ефим Емельянович. — Мы ж вернемся с вами сегодня сюда. Вы забирайте от дочери и другие, какие есть, ваши вещи.

Мне показалось все это очень странным. Все было в самом деле как во сне. Ни о чем не договорились. Он не сделал мне еще, как говорится, предложение. А я уже отправилась забирать от дочери свои вещи.

Только когда мы выехали на шоссе, он мне сказал:

— Конечно, не сразу, Тонечка, а только постепенно вы полюбите меня. А нам и не надо сразу. Куда нам спешить? А я вас, кажется, уже… Ну не то чтобы вот именно сию минуту полюбил, но мне думается, мы столкуемся. Поживите у меня, приглядитесь. Не понравится вам, я вас в любое время обратно отвезу, куда вы пожелаете и прикажете. А сейчас-то вы как себя чувствуете?

— Хорошо, — сказала я. А хотела сказать — замечательно.

— Ну тогда давайте не тянуть резину, — сказал он. — Давайте вот именно в ближайшее время зарегистрируемся. Я все решаю сразу в своей жизни.

Где-то я давно читала в газете упрек молодым, которые вот так с бухты-барахты вступают в брак, а потом сожалеют и разводятся. И мы сейчас, может быть, тоже поступали как бы с бухты-барахты. Но меня обуяла радость, и мне ни о чем больше не хотелось думать. Ведь я впервые на сорок шестом году жизни выходила замуж.

Мой жених сидел за баранкой. Я смотрела сбоку на него. Всю дорогу, кажется, я смотрела только на него.

В черном костюме и в белой рубашке с отложным воротником, он казался мне в то прекрасное воскресенье чуть ли не самым красивым из всех мужчин, каких встречала я.

К Тамаре я поднялась одна. Ефим Емельянович остался в машине. Да и не просто ему было влезать на пятый этаж без лифта.

— Где же ты пропадаешь, бабушка прекрасная? — встретила меня Тамара.

Я, конечно, прошла сперва к внукам, перецеловала их. Всплакнула. А как же? Тут есть и моя кровь. И разъезжаться — это, наверно, всегда не легко.

Потом я вынула из шкафа свое зимнее пальто. А день был опять жаркий, даже душный.

— Ты куда это? — удивилась Тамара.

— Уезжаю.

— Надолго ли? — усмехнулась она.

— Может быть, навсегда, — сказала я. И стала укладывать вместе с пальтишком три своих выходных платья.

— Как же ты потащишь такой узел?

— У меня машина.

— Машина? — еще больше удивилась Тамара. — Откуда? Чья?

— Моего мужа, — вдруг насмелилась я. И потом уже твердо сказала: — Я, Тамара, кажется, выхожу замуж.

— Виктор, — закричала Тамара как-то растерянно и, может быть, все-таки с некоторой насмешкой: — Виктор, выйди. Иди сюда. Мама уезжает. Выходит замуж.

Виктор вышел, поздоровался, кивнул на мой узел:

— Что это вы?

— Ты бы хоть с мужем или с женихом своим познакомила, — усмехнулась как-то жалко Тамара. — Он где?

— Он в машине.

— Он что, шофер, что ли? — еще спросила Тамара. — Пусть хоть зайдет.

И тут мне стало почему-то неловко. Словом, не хотела я сказать Тамаре и Виктору, что Ефиму Емельяновичу трудно зайти.

— В следующий раз, — сказала я. — В следующий раз он зайдет. И вы, я надеюсь, приедете к нам. У нас там очень хорошо. И я хочу, чтобы внуки потом приехали. Все-таки на свежем воздухе.

— А где это? — стала допытываться Тамара. Но я сделала вид, что не слышу, принялась завязывать узел.

— Давайте я вам помогу, — поднял узел Виктор.

— …Виктор ваш мне понравился, — сказал Ефим Емельянович, когда мы опять выехали на шоссе. — Красивый и, видать, сильный малый. Если он не пьет, как вы говорите, много читает, может, знания копит и потом себя окажет. Всякое может быть…

— Жалко только, что он никого не слушает, не хочет слушать, — сказала я. — Даже отца родного как бы не очень признает. А отец, по-моему, не глупый старик.

— Все мы будто не глупые — и старые и молодые, — точно с усмешкой отозвался Ефим Емельянович. — И у всех на все случаи свои права. Но старики, на мой взгляд, права свои немножечко превышают. У них разгорается особая страсть, что ли, обязательно — надо или не надо — поучать молодых. И вы знаете, Тонечка, я уже давно пригляделся: чем глупее старики, чем бестолковее прожили свою собственную жизнь, тем горячее серчают на молодых и пробиваются к ним в учителя. А жизнь идет и все ломает, переламывает по-своему. Хорошая, Тонечка, вещь — жизнь.

И он вдруг впервые обнял меня правой рукой, придерживая, левой баранку.

— А я живу и радуюсь, что я еще живу, — сказал он, снова положив обе руки на баранку. — И никого ни осуждать, ни поучать мне не хочется. И не хочется думать, что мое время тоже уже прошло…

Он вдруг замолчал. А молчит он всякий раз, я это уже заметила, как бы сердито, и лицо его в такие моменты искажает мука.

Все-таки я попыталась его снова разговорить, спросила, что он думает о Гале Тустаковой, о Галине Борисовне, и ее муже?

— Неохота мне о ней думать. И зачем? — повернул он ко мне действительно сердитое лицо. — Пусть о ней думает тот, кому больше надо…

Тогда я, даже чуть преувеличив, рассказала, как она относится к нему с каким увлечением и интересом.

— А мне все это безразлично, — опять отчего-то повеселел он. — Я никогда и раньше не относился к людям в зависимости от того, как они ко мне относятся. Это только очень слабые люди так приноравливаются: ты меня похвали, я тебя похвалю, ты — мне, я — тебе. Это жалкие души… И оленю ведь едва ли интересно, что о нем думает волк… А эта Галина Борисовна что вам — хорошая подруга? — снова повернул он ко мне как будто уже насмешливое лицо.

И тут я, похоже, затруднилась:

— Ну, как сказать…

— Ага, понятно, — засмеялся Ефим Емельянович.

И уже всю дорогу был веселый.

Вскоре мы действительно зарегистрировались, и он подарил мне золотое кольцо.

— Первая моя жена колец не носила, — объяснил он. — Они тогда, казалось, навечно вышли из моды. А теперь вот опять вошли. Многие, я вижу, носят. И вы, может, захотите…

— А вы? — спросила я.

— А мне оно, это кольцо, будто и ни к чему. У меня работа такая, что я его и потерять могу. И вообще, я, пожалуй, обойдусь, — засмеялся он.

А я была счастлива, что у меня есть муж, что я замужем. И пусть, я подумала, все это знают.