У подъезда гудел автомобиль. Шофер, должно быть, нервничал. Волков торопливо одевался. Он проспал сегодня. Открыв форточку, он сказал: «Я сейчас, Иван Прокофьевич». И, выйдя в переднюю, стал надевать шляпу, пальто, калоши.

Новые калоши надевались очень туго. Волков с трудом вбил ногу в первую и услышал звонок.

У дверей стоял почтальон.

— Вам телеграмма.

Волков вскрыл ее, прочел и, так и не надев вторую калошу, вернулся в кабинет.

Нинка думала, что папа не слышит автомобильных гудков, побежала ему сказать и, ворвавшись в кабинет, увидела, что папа плачет.

Большой, широкоплечий папа сидел в пальто, в шляпе, в одной калоше и плакал, не утирая слез. Это зрелище испугало Нинку. Она побежала к матери.

— Мама, мама…

Татьяна Федоровна, взволнованная, заспанная, шурша узбекским халатом, вошла в кабинет, взяла из рук мужа телеграмму, прочла ее и тоже заплакала. И, глядя на них, заплакала Нинка.

В телеграмме было сказано: «Мама умерла тчк приезжай скорее тчк папа».

Волков три раза перечел телеграмму. Он все еще думал, что произошла какая-то ошибка, что почтальон, может быть, перепутал адрес. Он все еще не хотел верить, что умерла именно его мать, эта маленькая, сухонькая старушка с коричневым скорбным лицом, которую он видел в последний раз несколько лет назад и с которой собирался увидеться в этом году летом. Да, в этом году он собирался поехать к матери, привезти ее в Москву и выполнить наконец все обещания, данные еще в детстве.

В детстве Волков часто жалел свою мать. Она стирала белье чужим людям, ходила чужим людям мыть полы. Уходила из дому чуть свет и возвращалась затемно. И ночью, дома, продолжала работать при свете керосиновой лампы, стирать и шить, починять и гладить.

За всю жизнь свою, беспокойную и торопливую, она, как говорится, не присела ни разу, не съела ни одного сладкого куска, приберегая их для сына, Витеньки, или для мужа, Матвея Кузьмича.

Муж служил швейцаром в дворянском собрании. В свободное от службы время он сапожничал на дому — принимал заказы на починку. А когда заказов не было, ходил по дворам — чистил нужники, носил воду, колол дрова. Заработанные деньги шли на сберегательную книжку.

Затаенная мечта о собственном домике с огородом и с садиком не давала спать Матвею Кузьмичу. Он даже в снах своих, тревожных и торопливых, видел собственный домик. И ради домика этого, существовавшего пока только во сне, жена зимой и летом ходила в одних и тех же ботинках, в одном и том же платье, и старалась есть не дома, а у хозяев, где стирала белье, мыла полы и домовничала.

Виктор в детстве жалел свою мать и, глядя на руки ее, худенькие, тоненькие, в синих жилах, говорил:

— Вот подожди, мама, я вырасту, ты посмотришь, как я буду тебя кормить. Работать ты не будешь. Ты в театр все будешь ходить, конфеты есть.

Мать смеялась и, счастливая, плакала.

— Ты учись только, Витенька, — говорила она, просветленная, в слезах. А там увидим.

Виктор учился в гимназии. Отец хотел, чтобы сын его вырос таким же господином, как те, которым отец подавал пальто. Скупой, прижимистый, отказывающий себе во всем, он ничего не жалел для сына. Сын учился в гимназии вместе с барскими детьми. Учился хорошо, прилежно. Он, наверное, окончил бы ученье с золотой медалью, как пророчили ему, если б на шестнадцатом году его не исключили из гимназии с волчьим билетом. Исключили за какую-то, как говорил отец, «неподходящую» речь на сходке.

Мать заметно постарела после этого случая. Матвей Кузьмич ходил угрюмый. А Виктор, устроившись рабочим на кожевенный завод, продолжал говорить матери:

— Ты только подожди, мама. Я вот подучусь на этом деле, и мы хорошо заживем. Вот посмотришь.

— Ничего, Витенька, — говорила мать, — ничего, все устроится как-нибудь.

И она крестила сына, сокрушаясь втайне, что сын не похож ни на нее, ни на отца. Они были смирные, забитые люди, а он рос какой-то неугомонный, неукротимый. «В дедушку он, наверно, такой-то, господь с ним», — боязливо думала мать, вспоминая отца своего, волжского грузчика, пьяницу и буяна.

Но и дедушка, может быть, не позволил бы себе того, что позволял Виктор. На кожевенном заводе он организовал забастовку, пошел просить поддержки у других заводов и угодил в тюрьму. Где уж теперь было думать, что сын вырастет благородным господином! Надежды рухнули окончательно.

И родители думали только о том, как бы вызволить сына из тюрьмы. Матвей Кузьмич ходил кланяться в ноги разным господам, просил слезно, клялся вечно бога молить. Но сын был крепко посажен, и ни просьбами, ни молитвами невозможно было сократить положенный ему изрядный срок.

Матвей Кузьмич уже впал в отчаяние, перестал хлопотать, перестал даже с прежней верой молиться за сына, когда сын неожиданно сам помог себе.

В самый знойный праздничный день, в разгаре лета, он бежал из тюрьмы на глазах у всего караула, чем прославил себя и наделал в городе много шума.

Поздней осенью, когда разговоры о смелом его побеге утихли немного и жители стали постепенно забывать о нем, он явился к родителям нежданно, темной ночью, оборванный, грязный, исхудавший, рассказал без подробностей о своих делах, похлебал нежирных щей, помылся, взял рубаху, штаны и ушел в ту же ночь неизвестно куда. И надолго ли, тоже неизвестно.

В родном городе, в Сызрани, он опять появился только в революцию. Выступал на митингах, ругал царя и еще кого-то ругал. Голос у него был звонкий, сильный. И весь город, небольшой, вечно тихий, слушал его, волнуясь.

В городе помнили его, говорили:

— Это Витька Волков, Матвея, швейцара, сын. Политический.

И прибавляли при этом не то в осуждение, не то в похвалу:

— Ох, и бедовый парень!

Отец и мать не ходили слушать его речи. Они сидели дома, ожидая новых несчастий. Сын приходил домой охрипший, усталый. Он по-прежнему хлебал нежирные щи и, как прежде, уговаривал мать:

— Ты только подожди немножко. Ты не думай, что вечно так будет. Вот посмотришь, как все устроится…

Он всегда разговаривал больше с матерью. С отцом он говорил очень редко и мало, и видно было, что он не любил отца.

В начале зимы он снова уехал из города и сказал матери, что едет на фронт. На гражданскую войну.

— Буржуазию уничтожать еду, — сказал он весело, и зубы, белые, блеснув в улыбке, осветили загорелое, исхудавшее его лицо.

— Ты слышишь, Матвей Кузьмич? — сказала мать. — Витенька-то… на войну поехал…

Но отец ничего не сказал. В последнее время он уже не вмешивался в дела сына. Пусть делает что хочет. На войну — так на войну…

Эта война продолжалась почти пять лет. Волков-сын приезжал иногда на побывку. Мать стирала ему белье и одежду, а он, голый, сидел за печкой и, как в детстве, говорил:

— Подожди…

Мать ждала не чудес, не богатства, не роскоши, не хорошей еды, а спокойного житья, когда сын наконец вернется домой, осядет навсегда, может, женится и она будет качать его детей, своих внуков.

Но после войны сын заехал домой всего на три дня и снова уехал.

Жил теперь он в далеких краях, где-то в Западной Сибири. А потом заехал еще дальше, на Дальний Восток. Он работал там и учился, был директором завода и студентом. О делах его родители знали только по письмам, которые писал он регулярно. И так же регулярно он присылал им деньги.

Дела у него как-то менялись, ухудшались или улучшались, но сумма денег, посылаемых родителям, оставалась неизменно крупной. Он старался только увеличить эту сумму. Он хотел, чтобы старики хоть на закате дней своих пожили по-человечески, чтобы мать не отказывала себе в сладком куске, чтобы одевалась почище, как не могла одеваться в молодости.

Но, посылая деньги родителям, сын знал наверное, что они по-прежнему скупятся и даже не едят как следует, что отец по-прежнему урезывает себя и мать, проводит жесткую экономию и, хотя теперь у него есть свой домик в три окна и свой огород, он продолжает копить деньги, якобы на «черный день», который, может быть, никогда не наступит.

Эта неистребимая жадность отца, потомственного нищего, мечтающего разбогатеть, безумная страсть, которой подчинен был старик с молодых лет, чуть ли не с детства, возмущала сына.

И, жалея мать, вынужденную во всем покоряться мужу, отказывать себе во всем, сын стал думать, как бы это перевезти стариков на Дальний Восток. Здесь отца удалось бы взять под особое наблюдение, ограничить его власть над матерью. Мать пожила бы наконец в свое удовольствие.

Этот замысел сын вынашивал долго. Но замысел этот было трудно выполнить. Сын был занят необыкновенно. Он переезжал из города в город, и дела, неотложные, важные, волновали его больше, чем забота о матери.

Он думал, что мать подождет, что если не в этом году, так в будущем он обязательно заберет стариков к себе и все устроится в лучшем виде. Он спешил постоянно, каждый день, каждый час, и в этой спешке проходили годы.

О родителях Виктор Матвеевич снова стал думать, когда его перевели в Москву. Он жил теперь в большой квартире, в которой свободно вместе с ним, с его семьей, могли поселиться и родители. Он написал им об этом, пригласил приехать. Но они отказались.

Отказался, вернее, отец. Он заявил, что у него дела, хозяйство — домик, огород, коза и куры. Он уехать никак не может, а если мать желает, пусть едет. Он ее не удерживает.

Но мать самостоятельно не могла отправиться в Москву. За нею надо было приехать. И Виктор Матвеевич решил, что за матерью он поедет сам. Он сам привезет ее в столицу, сам будет водить ее в столице по театрам, катать на автомобиле, показывать достопримечательности. Словом, сделает все, чтобы выполнить давние свои обещания.

Это ему теперь ничего не стоит. Вот только бы выбрать время…

Но свободного времени в последние годы у него было все меньше и меньше. Он даже в отпуск ездил не каждый год. И каждый год он думал, что именно в это лето поедет в Сызрань. Ведь это же тут, под боком у Москвы…

Через две недели Волков наконец должен был поехать. Он уже подготовил себя к этой поездке, стал мечтать о скорой встрече с матерью, стал, как в детстве перед каникулами, считать дни. И вдруг принесли телеграмму: она умерла.

Волков в четвертый и в пятый раз перечитывал телеграмму. Но смысл оставался прежним. Она умерла. Умерла его мать, которая сорок лет назад родила сына, вынянчила, выкормила, вырастила его, как смогла. И вот теперь, когда сын ее стал известным человеком, директором крупного треста, она умерла, ну разу, быть может, не отдохнув как следует, — ни разу за всю свою беспокойную, торопливую жизнь.

Большой, широкоплечий, седеющий мужчина сидел в кожаном кресле и плакал. Выражение лица у него было угрюмое, злое. Он злился на себя. Неужели за все время он не мог выбрать двух недель, чтобы съездить к матери? Неужели, наконец, нельзя было поручить кому-нибудь съездить к ней и привезти ее в Москву?

Можно было. Конечно же можно было.

Волков злился и плакал. И рядом с ним плакала его жена. Она плакала, больше встревоженная печалью мужа, чем собственным чувством к свекрови, которой, как ни странно, ни разу не видела и потому не могла сказать о ней ничего плохого и ничего хорошего.

В комнате тикали часы. За окном цвела черемуха. У подъезда гудел автомобиль, ожидая директора треста.

Но директор не слышал его. Он сидел в кожаном кресле, опустив седеющую голову, и на какое-то время весь мир замер в его сознании. Жизнь остановилась.

Волков находился в горестном оцепенении. Потом встал, застегнул пальто и пошел в переднюю, чтобы надеть вторую калошу.

В передней он взглянул на себя в зеркало, увидел влажные следы от слез и покраснел, устыдившись. «Нервы», — как бы оправдываясь перед самим собой, подумал он.

И вышел на улицу.

В тресте ждали его на заседание. Но Волков сказал, что заседать сегодня не может.

— У меня умерла мать, — сказал он. — Я должен сейчас же поехать в Сызрань.

Заместитель директора поднял брови в знак удивления и сочувствия.

Через полчаса курьерша треста несла в редакцию траурное объявление, в котором дирекция, партком, местком и сотрудники выражали свое соболезнование директору треста товарищу Волкову Виктору Матвеевичу по случаю смерти его матери Екатерины Петровны.

А Волков в это время ехал на вокзал.

Время наконец нашлось. Волков наконец выбрал время, чтобы поехать в Сызрань. Он сидел в купе мягкого вагона и думал о предстоящей встрече с отцом. Он представлял себе в подробностях, как отец встретит его, улыбнется через силу, приподняв тяжелую верхнюю губу, сделает жалкое лицо, что никак не идет к его огромному росту. И сына заранее коробило от этих рабских, холуйских ужимок отца.

Виктор с детства привык стесняться его. В гимназии сын старался улизнуть куда-нибудь, спрятаться подальше, когда видел из окна, что в гимназию идет его отец. Сын стеснялся не того, что отец его швейцар, бедный человек, а того, что отец готов унижаться перед всяким, даже перед мелкой сошкой, лишь бы вымолить какую-нибудь льготу, пустяк какой-нибудь.

Все это видели, всем это было смешно, и гимназисты смеялись не только над отцом-швейцаром, но и над сыном.

Волков помнит, как однажды отец его увидел в дверях гимназии законоучителя, отца Григория Горизонтова, и, подойдя к нему под благословение, поцеловал при всех: полу засаленной его рясы.

Этот поступок смутил даже отца Григория.

— Ну что ты! — сказал он. — Как можно…

— Так ученики встречали Христа, — сказал почтительно Волков-отец и приподнял по привычке верхнюю мясистую губу, что должно было означать улыбку. — Вы наш учитель, батюшка, благодетель…

Волков-сын после этого случая готов был удавиться.

В другой раз, когда, расшалившись во время перемены, он чуть не опрокинул кипарисовую тумбочку в коридоре, поп поймал его за руку и сказал сердито:

— У такого благочестивого, богобоязненного отца воспитываешься, а сам какой разбойник…

— Плохо ты воспитываешь своего сына, Матвей, — сказал законоучитель, когда отец снова явился в гимназию. — Озорует. Остолопом растет.

— Я укажу ему, — пообещал отец. — Вы только, батюшка, не оставляйте его вашей милостью. А я укажу ему…

И Виктору в тот же вечер была задана знатная порка.

Этой порки никогда не мог забыть не только гимназист, но и директор треста, хотя отец порол сына не однажды и, может быть, еще более сурово порол, чем в тот раз. Это была самая несправедливая порка, и забыть ее было трудно.

Волков снова вспомнил ее и снова возненавидел отца, как в детстве.

И ненависть, горячей струей подступившая к горлу, детская ненависть, неожиданно пробудившаяся в сердце взрослого, пожилого мужчины, на минуту потушила все иные чувства, заставила даже забыть о смерти матери, о горечи, связанной с ее смертью.

Виктор Матвеевич вдруг ощутил непривычную мальчишескую ярость в теле, стремительно встал, открыл окно и зашагал по купе, потом по коридору взад-вперед, нервно пощелкивая пальцами.

В вагоне было много пассажиров. По вагону ходил с совком и веником пожилой проводник, выгребая окурки из пепельниц. Но Волков не видел, не замечал никого, погруженный в воспоминания о детстве, о ранней юности, полной щемящих огорчений. Именно огорчения и обиды приходили ему сейчас на память раньше всего и воспаляли сердце с неожиданной силой.

Побродив по коридору, Волков опять залезал на верхнюю полку и подолгу лежал на спине без движения, вдавив голову в жиденькую подушку и упираясь ногами в стенку.

Ветер рвал занавеску и врывался в купе, шевеля газету на полке. Запахи талой земли, прошлогоднего листа и зеленеющей травы наполняли вагон.

И вместе с ними приходило успокоение, такое же неожиданное, необъяснимое, как внезапная вспышка ненависти, запоздалой и, пожалуй, смешной.

Волков переворачивался на бок, подложив ладонь под курчавую голову, и все думал, думал. Вагон качало, подбрасывало. И мысли шли такие же неровные, как качка вагона.

Виктор Матвеевич снова думал об отце, но уже не так непримиримо. Все-таки отец учил его. Швейцар, собирающий пятаки и гривенники, хотел сделать сына своего образованным. Добивался этого, как мог, как умел.

И порол-то он сына, может быть, потому, что хотел его сделать лучше, умнее. По-своему хотел ему счастья. Воспитывал его по-своему. Неужели теперь надо ненавидеть неграмотного, жалкого старика, сводить с ним старые счеты?

Виктор Матвеевич подумал, что старика сейчас, пожалуй, надо приласкать, надо сказать ему что-нибудь такое хорошее, подбодрить его надо, поддержать.

И неожиданно даже для себя, после горьких воспоминаний, после ненависти, разбуженной этими воспоминаниями, сын почувствовал нежность к отцу, пожалел его и, укачиваемый непрерывной дрожью вагона, заснул.

В Сызрань он приехал в конце дня.

Была хорошая, солнечная погода.

Пассажир взял маленький чемоданчик и, не торгуясь, сел в извозчичью пролетку.

Извозчик удивленно посмотрел на него. Потом хмыкнул, чмокнул, озабоченный. И косматая сонная лошаденка, вздрогнув, потянула облезлый экипаж.

Извозчик вез важного пассажира. Пассажир сидел на кожаной подушке, нагретой солнцем, и рассеянно смотрел по сторонам. Он въезжал в родной город, и смутное чувство радости, грусти и сожаления волновало его.

Оно волнует каждого входящего в город свой после стольких лет отсутствия. После странствий, увлечений, разочарований и побед.

Девушки, любившие нас, уехали, вышли замуж, постарели. Дома и заборы, на которых злоупотребляли мы грамотой, много раз сменили свою окраску. Выросли новые дома. Улицы, поросшие когда-то буйной травой, покрылись булыжником и асфальтом. Все изменилось как-то. И мы изменились.

Витька Волков, озорной швейцаров сын, стал директором треста. В этом нет, пожалуй, ничего удивительного. Это не удивляет и Волкова. Он привык. И все привыкли к этому.

Но только в родном городе, на знакомых улицах, где играли в детстве в чижика и в лапту, директор треста, сорокалетний человек, вдруг с особой силой почувствовал всю необычность и своеобразие собственной судьбы.

Сорок лет он прожил, как один день, без оглядки назад, без воспоминаний — все вперед и вперед. И только смерть матери задержала на мгновение стремительный бег его дней, заставила вспомнить прошлое.

Директор оглянулся на пройденный путь и удивился несказанно. Будто не он проделал этот путь.

— Извозчик, — сказал директор, строгий и нахмуренный, привыкший к быстрой езде, — что это она у тебя спит на ходу? А ну, подгони ее. А ну!..

— Сейчас, — с готовностью сказал извозчик и торопливо вытащил из-под сиденья кнут.

Лошаденка неожиданно перешла в галоп.

Экипаж со скрипом и грохотом въехал на пустынную улицу, заваленную трубами, цементом и бревнами.

В конце улицы, под железной крышей, освещенной солнцем, стоял маленький домик, как декорация. Окна в домике были открыты. Из окон доносилось церковное пение.

Извозчик сказал:

— Вот он самый и есть. Поют…

И кнутом показал на домик.

Волков вылез из пролетки, расплатился и пошел вдоль улицы. Церковное пение было неприятно ему. Он как-то не подумал раньше, что мать, наверное, будут хоронить по старому обычаю, с попом, и что ему, как сыну, придется стоять у гроба и выполнять безмолвно, из деликатности, весь этот чуждый ему теперь обряд.

Он прошел мимо домика.

Он надеялся, может быть, что обряд будет закончен до его прихода и он избежит неприятной встречи со священником.

Но в ту же минуту он подумал, что ходить так по улице неудобно, несолидно, что это мальчишество, и, вернувшись, остановился у окна отцовского домика.

В окно был виден синий дым от ладана и в дыму обеденный стол, на котором в гробу лежала покойница, окруженная горящими желтыми свечками, священник в подряснике и в епитрахили и десятка два людей, столпившихся у стола. Они молились, склонив головы.

Виктор Матвеевич смотрел на них в окно. И минуты две никто не замечал его.

Наконец Матвей Кузьмич, стоявший на коленях у гроба жены, поднял голову и увидел в окне незнакомого бритого мужчину. Мужчина был в галстуке, в сером костюме, без шляпы. Матвей Кузьмич поднялся с колен и вышел на улицу.

Мгновение они молча смотрели друг на друга, отец и сын. Потом отец пошел навстречу сыну.

— Витенька, — сказал он очень тихо и, обняв сына, заплакал.

Виктор Матвеевич тоже обнял отца и растерянно гладил его по плечу. При этом он заметил, что отец меньше его, ниже ростом. И отец, большого роста человек, тоже вдруг почувствовал себя маленьким в объятиях сына, ничтожным, слабым.

Когда они вошли во двор, отец виноватым голосом спросил:

— Тебе, может быть, неловко, Витенька… а? Что я попа-то позвал?

— Ну что ж делать, — сказал сын и вошел в дом.

На него пахнуло сыростью, затхлостью, запахом кислых щей и ладана, от чего запершило в горле. Он прошел в большую комнату, где лежала покойница, поклонился всем и встал в сторонке, у окна.

Священник ходил вокруг гроба и размахивал кадилом. Из кадила выглядывали, как зубы, раскаленные угли и вырывался струйками синий дым. Он все больше и больше обволакивал комнату и поднимался к потолку. В дыму было трудно рассмотреть лица людей и лицо покойницы.

Виктор Матвеевич не сразу узнал отца Григория Горизонтова. А когда узнал, опустил глаза. И священник тоже заметно смутился, увидев коммуниста Волкова. Священник как будто стал торопиться, стал бормотать что-то невнятное и ходил вокруг гроба, должно быть, не так уверенно, как несколько минут назад.

Волков, однако, не обращал на него никакого внимания. Запах ладана, кислых щей и еще чего-то резкого, режущего нос, снова напомнил ему детство, и он стоял в сторонке, у окна, угрюмый, усталый, погрузившись в далекие свои мысли.

Вокруг него шептались, показывали на него локтями и пальцами, подмигивали друг другу соседи. Но он ничего не слышал. Он не услышал даже, как окончилось богослужение. Отец Григорий Горизонтов подошел к нему.

— Доброе здоровье, Виктор Матвеевич!

Священник уже снял подрясник. В комнате было душно. Дым от ладана все еще плавал по комнате, уходя от раскрытых окон.

Виктор Матвеевич, запрокинув голову, развязывал галстук, расстегивал ворот рубашки, и рука, протянутая ему бывшим законоучителем, повисла в воздухе. Наконец Волков сказал:

— Здравствуйте!

В углу висела большая, почерневшая, старинного письма икона. У иконы горела, мерно покачиваясь, зеленая лампадка. И Волков смотрел не на священника, стоявшего перед ним, а на эту покачивающуюся лампадку.

Священник говорил:

— А вам, наверно, все это дико, что мы тут, так сказать…

Бывший законоучитель как будто оправдывался, извинялся. Волков посмотрел на его измятые, узенькие штанишки из чертовой кожи, на рыжие, заплатанные башмаки, потом на лицо, изжеванное, сморщенное, с потухшими глазами, с бородавкой на носу, и вспомнил, что в гимназии законоучителя гимназисты звали «носорогом».

Ничего, кроме бородавки, не осталось от этого когда-то грозного «носорога», пугавшего малодушных гимназистов даже видом своим.

В бывшем гимназисте он не вызывал больше ни вражды, ни ненависти. Но и жалости он тоже не вызывал. Волков смотрел на него угрюмо и равнодушно.

— Вы ведь не меня отпеваете, и не я вас пригласил, — сказал он усталым голосом. — Какое мне до этого дело!

И подошел к гробу.

У него появилось желание выгнать из дома всех, всех и, оставшись в одиночестве у гроба матери, вот стоять так весь вечер и, может быть, всю ночь. «Мама, это я, твой Виктор. Я приехал к тебе, выбрал время. Мама…»

Виктор Матвеевич склонился над гробом и уронил седеющую русую голову на край оклеенной белой бумагой доски.

Люди, столпившиеся у гроба и в прихожей, поспешно и молча стали расходиться.

У гроба матери плакал сын. Плакал взрослый, пожилой, не сентиментальный человек, давно отвыкший от матери, сам ставший отцом. Плакал не только о матери, которую любил и с которой так и не встретился при жизни ее, но и о себе, о молодости своей, которой не вернуть, о детстве.

А на дворе сгущались сумерки.

Однорогая коза ходила по двору и ждала еды. Некормленые куры уселись на насест, но сон, должно быть, не шел к ним.

Маленькая, худенькая старушка лежала в гробу, и порядок в доме был нарушен. Муж и сын ее были выбиты из колеи.

На дворе сгущались сумерки. В сумерках таинственно мерцала зеленая лампадка. В масле плавал беленький огонек, и вокруг него летали две бабочки и огромный майский жук, шумевший, как самолет.

Шум этот разбудил задремавшего у гроба высокого, сутулого старика. Он стал, вытер ладонью слезы, застывшие в морщинах, и пошел во двор.

Однорогая коза приблизилась к нему, прижалась к его коленям. Он потрепал ее ласково, потом, согнувшись, вытащил из-под крыльца узкую кормушку, насыпал в нее корму и снова вошел в дом.

В доме по-прежнему было тихо, и только жук ревел оглушительно и шелестели крылья бабочек, круживших у огонька лампады.

Старик разжег огонь на кухне, поставил самовар и сел на табурет, склонив голову к коленям.

У него умерла жена. Он прожил с ней больше полувека, пятьдесят с лишним лет. И вот она умерла. И вместе с ней он потерял какую-то долю себя самого. Да, это именно так. Он стал слабее после смерти ее. Хотя не она поддерживала его, а он ее поддерживал. Всегда, во всем.

Во всяком случае, он сам так чувствовал. Он знал, что она слабее его, беззащитнее. Защищал ее. Постоянно чувствовал превосходство над ней. И вот ее нет. И не над кем чувствовать ему превосходство, некого защищать. Жизнь прожита. Заново ее не начнешь.

Все кончилось.

В кухне жалобно пел самовар. Угли, сгоравшие, шуршали, рассыпаясь. Вода медленно закипала в самоваре. Было тихо-тихо.

И вдруг самовар зафыркал. Он зафыркал так же громко, с той же веселой яростью, как фыркал при хозяйке. Как будто ничего не случилось.

Матвей Кузьмич поспешно встал, заварил чай. Чайник поставил на самовар. Несколько привычных движений, легкое возбуждение. И снова слабость какая-то, отчаяние, туман.

— Витя, — сказал он печально. — Витя! Чай пить…

В кухне стоял голый, некрашеный стол, чисто выскобленный и промытый еще руками хозяйки, лежавшей сейчас в гробу.

И они пили чай за этим кухонным столом, отец и сын.

Это были, в сущности, разные люди, разных вкусов, разных привычек, разных взглядов на жизнь. Их свело здесь общее горе. Свело на несколько часов или дней.

А послезавтра или дня через два они снова расстанутся и не встретятся, может быть, никогда. Очень возможно, что никогда.

Первым об этом подумал сын. Потом эта же мысль пришла отцу. И отец сказал:

— Вот, значит, Витя… Я один остался… Как же я теперь буду жить один?..

На столе стояла лампа. Желтый свет ее разделял отца и сына. Щурясь от света, сын зачем-то спросил:

— Тебе лет-то сколько теперь?

— Мне? Семьдесят шестой…

— Порядочно, — сказал сын и задумался. После раздумья он сказал: — Ну что ж, поедем в Москву.

Виктору Матвеевичу жаль было отца. Он хотел как-нибудь приласкать его. Однако он знал, что отец ни за что не оставит этот домик — мечту своей жизни, огородик, однорогую козу и этих кур, загадивших весь дворик. Но отец неожиданно сказал:

— Хорошо бы… Повидать, какая она есть. Сроду не видал.

На лбу у него выступили крупные капли пота. Он стер их ладонью, отбросил длинные, плоские волосы, падавшие на лоб, и… может быть, кощунственно сказать, что он повеселел, но он повеселел действительно.

В неверном свете лампы показалось даже, что он улыбнулся радостно. Или это отблеск лампы заиграл на мгновение в его глазах?

— А домик как же ты оставишь?

— Продать можно. У меня тут есть одни люди. Давали, да мало. Я сам за него тыщу семьсот в шестнадцатом году отдал. Да пристройки делал, да огород…

— Ну вот, — сказал сын, не слушая длинных, отцовских рассуждений, если успеешь собраться, пока я здесь, поедем вместе. А не успеешь — я жену попрошу приехать за тобой…

— Я успею, Витенька, — сказал отец поспешно. — Чего же мне тут такое собираться? Конечно, успею. Ты меня денька два подожди, я все обтяпаю…

— Денька два, — сказал сын, — подожду.

И отодвинул пустой стакан на середину стола.

— Еще стаканчик! — предложил отец и поспешно поставил пустой стакан под самоварный кран. — Чай — он хорошо душу греет…

Но сын уже закурил и вышел из-за стола.

Хоронили мать торжественно, со всей пышностью, на какую был способен Матвей Кузьмич.

День был солнечный. Солнце вспыхивало и горело в посеребренных вышивках серой ризы отца Григория Горизонтова. Пели певчие. И две лошади в белых попонах, в белых стареньких султанах, запряженные в белый ветхий катафалк, шли медлительно впереди толпы.

Виктор Матвеевич шагал по тротуару. Этим самым он как бы подчеркивал свою непричастность к этой процессии. И сам же осуждал себя за это.

«Уж лучше бы совсем не идти», — думал он. Но все-таки заставить себя идти рядом с попом не мог. И шел по тротуару.

Вскоре и Матвей Кузьмич, шагавший за гробом, отделился от процессии и пошел рядом с сыном.

Мать везли на кладбище чужие люди, поп и певчие, десятка два старух и стариков.

А отец и сын шли по тротуару.

У сына на этот счет были свои соображения, а отец просто подражал ему. Сын сейчас для него был самым авторитетным человеком. И, шагая рядом с сыном, отец спросил:

— Витенька, ты не знаешь, водку-то на поминках надо подавать?

— Я не знаю, какой порядок, — серьезно ответил сын. — Если принято, надо подавать. Надо, чтобы все было по-хорошему, как следует. И главное скупиться не надо!

Но на поминках сын не присутствовал.

После похорон он весь день бродил по городу и вернулся домой только вечером, когда поминки уже закончились.

На кухне, при лампе, мыли посуду две женщины, и отец помогал им.

Виктор Матвеевич неслышно прошел в комнату, разделся и лег спать.

Дни стояли не по-весеннему жаркие, томительные.

На другой день после похорон сын проснулся очень рано и до завтрака пошел купаться на Волгу.

Волга была такая же, какой он знал ее в детстве. И берег был такой же. Трава, песок, камни.

Виктору Матвеевичу здесь были известны все глубокие и мелкие места. Он разделся, погладил грудь, бедра. Потом забрался на бревенчатый помост, приспособленный, вероятно, для полосканья белья, и спрыгнул в воду. Вода вскипела вокруг него.

Волков вынырнул и, далеко выбрасывая сильные руки, поплыл на середину реки. Он плавал так же хорошо и неутомимо, как в детстве, как в ранней молодости. И с берега также, как в детстве, смотрели на него мальчишки, может быть, сыновья тех мальчишек, которые купались с ним в детстве.

Волков вышел из реки и, одеваясь, стал разговаривать с ребятами. Он спрашивал, как их фамилии, как звать их отцов, матерей. И удивлялся, услышав знакомые фамилии, знакомые имена. «Вон что, — думал он, разглядывая веснушчатого мальчишку, — это, значит, Васьки Пахомова сын. И лоб такой, как у отца».

За этот лоб Ваську Пахомова дразнили «тыквой». А Витьку Волкова?.. Позвольте, как же дразнили Витьку Волкова? Ах, да! «Волком». Так просто и дразнили.

Виктор Матвеевич вдруг вспомнил, как он подрался однажды в детстве с Васькой Пахомовым. Вспомнились все подробности драки. Овраг, поросший крапивой, холодный ручей на дне оврага. Забылась только причина драки.

— А отец твой где? — спросил он у мальчика Пахомова.

— Как где? — удивился мальчик. — На базе.

— На какой базе?

— Ну, на базе… на овощной…

И мальчик сурово, осуждающе посмотрел на взрослого дядю, который не знает, что в городе есть база, овощная база!..

Виктор Матвеевич понял этот взгляд, улыбнулся и стал неторопливо одеваться.

До города надо было идти по песчаной дороге. Ноги вязли в песке, и нагретый солнцем горячий песок, попадая в сандалии, обутые на босую ногу, чем-то тоже напоминал детство, рыбную ловлю в детстве и покойную мать. Было грустно, и в то же время приятно было идти по этой горячей дороге.

Незаметно Волков дошел до города и побрел по тихим улицам. На одной улице прочел вывеску: «Почта и телеграф». Зашел.

Веселая курчавая девица выдала ему четыре телеграммы из Москвы. Директор треста прочел их и сейчас же, нахмурившись, написал четыре ответа.

Лирическое настроение его моментально прошло.

В Москве, в тресте, дела шли не блестяще — провалилась важная смета. И Волков не мог больше думать о старых своих друзьях, о детстве, о приятных прогулках по Сызрани. Он думал о Москве. И все больше и больше мрачнел.

Хмурый, он вышел из здания почты и пошел домой.

Матвей Кузьмич в длинной, выцветшей рубахе без пояса возился на дворе. Руки его были вымазаны в саже, лицо раскраснелось от напряжения. Увидев сына, он закричал:

— Завтракать, Витенька! Чай пить! Я тебя уже давно жду.

Здесь же, во дворе, у самодельного умывальника, прибитого к столбу, он вымыл руки, расстелил холстинную скатерть на столе под единственным чахлым кустиком, во дворе же моментально подогрел самовар, и они сели пить чай.

Матвей Кузьмич говорил:

— Вот видишь, Витенька, у меня тут как на даче. Я хотел еще пару кустиков посадить. Да и цветов бы еще надо. Но все некогда было, мамаша болела. Эти вон цветочки она сама посадила.

И он показал рукой на крошечную клумбу, окруженную побеленными кирпичами и защищенную от козы и кур проволочным заграждением.

Виктору Матвеевичу показалось, что отец раздумал ехать, тем более что настроение у старика было уже не такое унылое, как два дня назад. Он выглядел возбужденным и как-то особенно любовался своим хозяйством.

Сын сказал:

— Ты знаешь, папа, мне уже ехать надо. Меня в Москве ждут. Ты как, собираешься?

— А как же, Витенька! Я уже домик почти продал. Я вот хотел только с тобой посоветоваться…

Виктор Матвеевич не смог дать совета.

Но Матвей Кузьмич как будто и не нуждался в этом. Он все, что надо было ему, уже сделал и советовался с сыном только для «законности», как он любил говорить.

— За домик я теперь не беспокоюсь, — сказал он. — Покупатель у меня хороший, надежный. Помнишь, на похороны приходил старичок, рыженький? Пузырев ему фамилия. Андрей Андреич. Вот он и покупает. Сегодня пойдем с ним уделывать все дело по закону. Мебель я тоже продал Вавилову. Он уже деньги отдал. Теперь бы мне еще козочку продать и курей. Куда, для чего я их повезу?

В сенях сын увидел запакованные тючки, мешки, набитые, чем-то. Видимо, отец торопился.

Виктор Матвеевич прошел в комнату, открыл свой чемодан и, вынув из него портфель, сел к столу. На том самом столе, где лежала еще вчера его мать-покойница, он разложил бумаги, повесил на спинку стула пиджак и начал писать.

За стеной возился отец. Он отдирал что-то клещами и кряхтел.

Виктор Матвеевич встал из-за стола и пошел помочь ему.

— Ну-ка, папа, дай я попробую!

— Не надо, ничего не надо! — почти закричал на него отец. — Я тут сам. Занимайся своими делами, Витенька! Я вот полочку хочу отодрать. Жалко все-таки отдавать чужим людям.

Виктор Матвеевич ушел и опять занялся бумагами. Отец продолжал возиться за стеной. Он отдирал полку, что-то передвигал. Потом кто-то позвал его со двора, и он вышел.

На дворе его ждали покупатели. Он показал им козу, кур и двух кроликов. Покупательница, высокая старуха с сердитым лицом, трогала козу за вымя и, потрогав, брезгливо поджимала губы.

Все это Виктор Матвеевич видел в окно. Он видел, как покупатели подошли к его окну и сели на лавочку, чтобы поторговаться.

— А это кто же у вас в дому-то? — спросила старуха отца. — Квартирант?

— Зачем… — сказал отец. — Это сын мой, из Москвы. Вот я к нему и еду. Приглашает.

— Он что ж, на службе там, что ли?

— Директор, — сказал отец почему-то шепотом. — Директор треста, конторы…

Виктор Матвеевич, услышав это, улыбнулся.

Однорогую козу увела старуха. Кроликов и кур, усадив в бельевую корзину, унес молодой человек в майке. Потом во двор вкатилась двухколесная тележка, и два парня стали укладывать на нее купленную мебель.

Матвей Кузьмич вошел в комнату, где сидел сын, и сказал:

— Я этот столик, Витенька, тоже продал. Все продал. Продал все, что наживал… — И в голосе его послышались слезы.

— Быстро ты, — сказал Виктор Матвеевич и, собрав свои бумаги в портфель, встал.

Два здоровых парня подхватили стол и понесли к дверям.

Дом, обжитой, любовно оклеенный пестрыми обоями, фотографиями знакомых и незнакомых людей, олеографиями битв и курортных видов, обставленный небогатой, но любимой мебелью, сейчас лишенный всего этого, лишенный полочек и этажерок, фарфоровых петушков и глиняных зайчиков, возвышавшихся на подоконниках, цветочных вазонов, икон и занавесок, выглядел жалким и чужим.

На полу валялись смятые бумажки, рваные подметки от давно изношенных ботинок, яичная скорлупа, сушившаяся для того, чтобы кормить ею кур.

Матвей Кузьмич ходил среди этого мусора и вздыхал.

В сенях стояли два окованных жестью сундука. Он складывал в них свою одежду, обувь и даже ведра, кастрюли и сковородка. Он замыкал это все тяжелыми висячими замками.

Он уезжал отсюда, где страшно было оставаться одному, чтобы жить на новом месте так же самостоятельно и хозяйственно. Он умирать не собирался. Он собирался жить.

Через день отец и сын уже ехали в поезде. Отец был в сапогах, начищенных до блеска, в черном длинном пиджаке и в такой же черной суконной фуражке с суконным козырьком. Сын был в шляпе, в сером фланелевом костюме и в широконосых американских штиблетах.

Они ехали в мягком вагоне. Сын лежал на верхней полке, отец — на нижней. И изредка они разговаривали. Сын односложно отвечал на вопросы отца и больше молчал, занятый своими мыслями.

А отец, неожиданно забыв все горести, радовался, как мальчик, и тому, что едут они, и тому, что вагон мягкий, и тому, что на станциях продают всевозможные харчи по недорогой цене. И всячески хотел угодить сыну.

— Витя, — кричал он, — жареных поросят продают! Купим?

— Купи, — говорил равнодушным голосом сын и протягивал ему десять рублей.

— Да не надо… Господи… — говорил отец. — У меня своих дай бог всякому!

И охотно объяснял соседям по вагону:

— В Сызрани домик продал. Еду вот сейчас в Москву. К сыну еду, собственно говоря…

В голосе его звучала гордость.

Обычно молчаливый, на старости лет он внезапно стал словоохотливым до смешного. И это произошло с ним в вагоне. Он лез теперь к людям с разговорами и, о чем бы речь ни заходила, все сводил к сыну, директору треста, и к собственному домику в Сызрани. О жене-покойнице он как будто и не думал.

Виктор смотрел на него и не узнавал отца. «Что случилось со стариком? Уж не рехнулся ли он?»

На одной большой станции они вместе вышли из вагона, чтобы погулять по перрону. И опять отец говорил, а сын молчал.

— Витя, — говорил отец, — ты бы взял к себе мои деньжонки-то. Все-таки они тебе нужнее. Дашь мне там какую-нибудь тройку. Мне по-стариковски хорошо будет. Куда мне…

Это тоже было не похоже на отца. Прижимистый человек, он никогда не проявлял подобного великодушия и, казалось, не способен был на это, а тут вдруг расчувствовался.

— Ты положи их на книжку, — посоветовал сын. — Когда надо, будешь брать.

— А для чего мне они? — сказал отец. — Ну, для чего?

Виктор Матвеевич молча прошелся по перрону. Потом сказал некстати:

— Ты смотри, пиджак-то как испачкал! Где это ты так?

Они снова вошли в вагон.

И ехали дальше как малознакомые пассажиры. Отец обиделся на сына. А сыну вообще не хотелось разговаривать. Не хотелось разрушать какое-то странное, почти торжественное настроение. Все разговоры отца, его вопросы, замечания казались мелкими, нелепыми, не стоящими внимания по сравнению с тем, что произошло в эти Дни.

Виктор Матвеевич то возвращался мысленно к гробу матери, то вспоминал ее молодой и себя ребенком, то начинал тревожно думать о делах в тресте, о срочных и важных делах, которые надо было улаживать, решать немедленно.

Мысли о матери мешали думать о трестовских делах, а неотложные, всегда неотложные трестовские дела не позволяли погрузиться целиком в область воспоминаний.

И в этом разномыслии, разночувствовании лежал источник глухого раздражения, которое трудно было, невозможно было подавить.

Виктор Матвеевич нервничал.

А Матвей Кузьмич облюбовал какого-то нового собеседника — старичка, пил с ним чай и пространно рассказывал, какой у него был замечательный домик в городе Сызрани.

— …Почти у самой Волги. Может, бывали? Может, слышали?

Виктор Матвеевич лежал на верхней полке, и голос отца, идущий снизу, невольно проникал в его уши и раздражал его еще более. Казалось, что отец нарочно ведет эти разговоры, желая подчеркнуть свою независимость от смерти жены и свое равнодушие к этой смерти. Сын возмущался. Но молчал.

В Москву они приехали вечером.

На вокзал им подали автомобиль. Виктор Матвеевич сел рядом с шофером. Матвей Кузьмич уселся позади. Опять его охватило радостное волнение. Он зачем-то ощупал руками плюшевый коврик в ногах, потрогал блестящую ручку дверцы и, огладив пиджак, сделав строгое лицо, откинулся на кожаную спинку.

В таком состоянии он пробыл минуты две. Потом привстал, протянул руку, потрогал сына за плечо и спросил:

— Это что же, Витенька, машина-то у тебя своя али казенная?

— Казенная, — сухо сказал сын.

Шофер улыбнулся. И, заметив эту улыбку, сын сконфузился.

— Еще вопросы будут? — спросил он насмешливо.

Но отец смотрел в окно и молчал.

На улицах было светло, как в театре. Народу было много, как на демонстрации.

«Это куда же я еду, господи? — думал старик. — Шум-то какой, грохот…»

Наконец автомобиль остановился около большого дома.

Виктор Матвеевич ловко выпрыгнул из шоферской кабины и открыл вторую дверцу, чтобы помочь выйти отцу.

Матвею Кузьмину было жаль, что путешествие уже окончилось. Он вылез из машины и, смотря себе под ноги, пошел к двери.

Из дому навстречу ему вышли невестка и внучка. Они встретили старика приветливо. Помогли ему раздеться в передней. Потом повели его по комнатам, показывали квартиру.

Нинка вытащила из клетки белую крысу и продемонстрировала дедушке ее выучку.

Дедушка вначале хотел плюнуть и сказать, что это глупость — держать в квартире такую гадость, как крысу, хотя бы и белую, — но ничего не сказал и даже погладил крысу. Золотых рыбок он одобрил, сказал: «Хороши, канальи!» Белка и синичка ему тоже понравились. Ему понравилась вся квартира — большая, уютная, обставленная хорошей мебелью.

Он заглянул и в уборную, и в ванную комнату, и на кухню, где сидела в чистом переднике среди сверкающих кастрюль пожилая домработница Ольга Михайловна. Он поздоровался с ней, сказал задумчиво:

— Аккуратность — это в первую голову. Без этого нельзя. А как же! Человек на такой работе…

Потом ему согрели ванну. Он выкупался, посвежел, разгладил крупным гребнем пышную бороду и пошел в столовую пить чай.

За чаем сын вспомнил о покойной матери. Матвей Кузьмич большим пальцем смахнул слезу.

— Поглядела бы покойница, — сказал он. — Это же как в доме отдыха в Крыму! Хотя я, конечно, в Крыму еще не был…

Пил он чай с блюдца, поставив его на широкую ладонь, прикусывал сахар. Блаженствовал.

Хорошо было ему, потеряв семью, вновь обрести ее.

Над столом висела большая пестрая люстра, и свет, нежный, сиреневый, озарял всю комнату.

— Хорошо у вас, — сказал Матвей Кузьмич. — Тихо. Как будто и не в Москве.

После чая он подошел к сыну, сказал негромко:

— Возьми ты, Витенька, мои деньги к себе. Пусть они будут твои. Я уж у вас так и останусь. Буду жить как свой.

— Да живи ты, пожалуйста, на здоровье, — сказал сын и улыбнулся. — Не надо мне никаких денег. Зачем они мне?

— Все-таки, — сказал отец. — В хозяйстве…

Вошла Татьяна Федоровна и сообщила, что постель папаше приготовлена, можно, если он хочет, отдыхать.

Матвей Кузьмич прошел в свою комнату. Она была небольшая, но уютная. Кровать, столик, этажерка.

Матвей Кузьмич достал из чемодана иконку, хотел повесить в уголок, но сейчас же раздумал. Неудобно: сын партийный, в бога не верует, невестка тоже, наверно, такая… Матвей Кузьмич поставил образок на стул, встал на колени, помолился и снова спрятал его в чемодан.

Уснуть он долго не мог. Ворочался. Кряхтел. Думал. Удивлялся. Ожидал ли он когда-нибудь, что судьба занесет его на старости лет в Москву? Никогда не ожидал.

И вот довелось. Занесла судьба. Он живет в Москве. Москва шумит за его окнами. Звенят последние, ночные трамваи.

Матвей Кузьмич потушил свет и долго смотрел в окно. Потом усталость сморила его. Он лег на спину и мгновенно уснул.

Проснулся он чуть свет. Все еще спали. Матвей Кузьмич умылся, причесался и на цыпочках потихоньку вышел на улицу.

Дворник, вытягивая длинную резиновую кишку, поливал асфальт. Матвей Кузьмич поздоровался с дворником, присел на лавочку.

Ни цветов, ни деревьев вокруг не было. Дворник поливал голый асфальт.

— Это зачем же, — спросил удивленно Матвей Кузьмич, — поливаете-то?

— Исключительно для гигиены, — с достоинством ответил дворник. — Пыль же ужасная. Это для здоровья нехорошо.

Помолчал, сколько надо, и спросил:

— А вы откуда?

— Из Сызрани я…

— А-а… Не поливают у вас?

— Нет.

— По-настоящему-то, — сказал философически дворник, зажимая пальцем рвущуюся струю, — и здесь поливать не надо. Это лишняя, как бы сказать, морока. Но велят. Что сделаешь?

— А кто велит-то?

— Милиция. Раньше-то тоже не поливали…

— Не поливали? — как бы удивился Матвей Кузьмич.

И они разговорились.

Дворник сообщил, какую зарплату он получает, сколько у него семьи, где учатся дети и как учатся.

Матвей Кузьмич рассказал, что он приехал к сыну, что сын его директор треста.

— Это что же, товарищ Волков, что ли, ваш сынок будет? — почтительно спросил дворник. — Виктор Матвеевич?

— Он самый, — подтвердил Матвей Кузьмич.

— Ну как же, знаю, — сказал дворник. — Уважительный человек. Завсегда шапку первые сымут. Здравствуй, мол, дядя Левонтий… Видать, человек не гордый, несмотря, что такую самостоятельную должность занимают…

— С детства приученный, — заметил Матвей Кузьмич. — Это многое значит.

— Ну как же! — сказал дворник. Он завернул вентиль, намотал на руку резиновую кишку и сказал как бы небрежно, к слову: — У меня тоже дочка медик. Я это сам вижу на факте. Собственными глазами.

Матвей Кузьмич сказал:

— У многих теперь дети, слава богу, ничего. Я одного мужика знаю, так у него сын теперь командующий войсками.

— Ничего удивительного нету, — сказал дворник.

Положив кишку на тротуар, он подошел к лавочке и сел рядом с Матвеем Кузьмичом.

Матвей Кузьмич вынул папиросы.

— Закуривайте.

Они закурили и продолжали разговаривать о разных делах. О детях, о погоде, о жизни. Потом в первом этаже открылась форточка, и Матвей Кузьмич услышал голос Нинки:

— Дедушка, чай пить!

— Сейчас я, сейчас, — сказал Матвей Кузьмич и подмигнул дворнику. Зовут…

После завтрака Виктор Матвеевич сейчас же уехал в трест. Татьяна Федоровна ушла на дежурство к себе в клинику.

Дома остались Ольга Михайловна и Нинка.

Матвей Кузьмич разговаривал с ними.

Потом и Нинка ушла.

— На сбор, — сказала она важно.

Ольга Михайловна стала готовить обед.

Матвей Кузьмич зашел к ней на кухню. Он рассказал ей про Сызрань. Она слушала его. Но через каждые две минуты, как нарочно, говорила:

— Пересядьте, пожалуйста, вот сюда. Мне эта табуретка нужна.

Матвей Кузьмич покорно пересаживался и продолжал рассказывать. Он говорил:

— Вот посмотрите, я не сегодня завтра получу багаж. Какие у меня там вещи! Весь, например, кухонный набор, ведра там, кастрюли…

— Посмотрим, посмотрим, — скороговоркой говорила Ольга Михайловна. Увидим.

Она спешила. Он ей мешал. Наконец он это понял и вышел из кухни. Делать ему было нечего. Он придумывал себе дела. И не мог придумать.

В Сызрани у него была служба. Он не бросал ее, несмотря на то что давно уже получал пенсию. Было у него свое хозяйство — коза, куры, кролики. А здесь у него ничего не было.

Побродив по квартире, он вышел на улицу.

Знакомый дворник куда-то ушел. Матвей Кузьмин хотел пройтись по Москве. Но грохочущие трамваи, вереницы автомобилей напугали его с непривычки, и он вернулся домой. Зашел к себе в комнату, прилег и заснул.

Разбудила его Нинка. Она пришла из школы, веселая, озорная.

— Дедушка, — кричала она, — обедать! — И тянула его за ногу.

После обеда сын вызвал автомобиль и пригласил отца кататься.

— Покажу тебе Москву, — сказал он.

В машине они сидели рядом. Виктор Матвеевич просил шофера останавливаться в наиболее интересных местах. Отец и сын выходили из автомобиля и осматривали достопримечательности.

— Это Аэропорт, — говорил сын. — Вот отсюда самолеты улетают в разные стороны…

И они видели пролетающий самолет.

Потом сын показывал отцу Москву-реку, Парк культуры и отдыха, кремлевские стены и Красную площадь.

Были они и в Планетарии. Матвей Кузьмич долго и внимательно смотрел на звезды, на луну, удивлялся, ахал и вдруг озабоченно сказал:

— Витя, а пенсия-то как же у меня, пропадает, раз я уехал из Сызрани?

Виктор Матвеевич был удивлен таким внезапным вопросом и даже немного обижен, но все-таки сказал спокойно:

— Документы ведь у тебя все в порядке? Дай их Тане, она тебе все устроит. Будешь и в Москве получать пенсию…

— А звезды-то какие, господи! — сказал Матвей Кузьмич. И снова заинтересовался космосом.

Утром на следующий день старик опять проснулся раньше всех. Умылся, оделся. Прошел на цыпочках в спальню сына. Взял его костюм, штиблеты, платье и туфли невестки. Проходя через детскую, захватил ботинки внучки.

Все это вынес на лестницу и принялся чистить.

В несколько минут он вычистил всю одежду и обувь и так же на цыпочках внес их в спальню.

Все еще спали. Проснувшись, все были удивлены. Потом Виктор Матвеевич вдруг покраснел и рассердился.

— Что за холуйство! — закричал он. — Кто тебя просит это делать?

— А как же, Витенька! — смиренно сказал отец. — Помнишь, когда ты гимназистом был, я всегда тебе всю форму чистил. Или я, или мама.

— Это другое было дело, — сказал сын уже спокойно. — А теперь этого не надо делать, папа. Я сам могу себе почистить и костюм и ботинки. Ты, пожалуйста, не трогай их.

Завтрак прошел в молчании.

Опять Виктор Матвеевич сейчас же уехал в трест, а Татьяна Федоровна ушла в клинику. Опять дома остались только Матвей Кузьмич, Ольга Михайловна и Нинка.

Нинка возилась с белой крысой.

У клетки сломалась дверца. Матвей Кузьмич наладил ее. Потом он предложил сделать для крысы маленькую лестницу, по которой она могла бы взбираться. И сделал.

Нинке очень понравилась эта лестница. Она спросила, не может ли дедушка сделать такую же лестницу и для белки. Пусть белка учится залезать в свою башенку по лесенке.

Дедушка сказал, что не только лестницу, но и новый домик он может сделать. И он стал делать вторую лестницу и домик с помощью остро наточенного сапожного ножа.

Незаметно подошло время обеда.

После обеда Виктор Матвеевич опять уехал в трест. Татьяна Федоровна еще не возвращалась с работы.

Матвей Кузьмич продолжал строить домик для белки. Он сколотил его маленькими гвоздиками, выкрасил чернилами и поставил сушить на подоконник. Сам прилег отдохнуть.

Нинка разбудила его к вечернему чаю.

Вся семья была в сборе. Нинка показывала сделанный дедушкой домик. Дедушка довольно улыбался.

И так прошел день.

Впрочем, и следующий день прошел почти так же. Матвей Кузьмич скучал в одиночестве и со скуки искал себе какое-нибудь дело.

Но подходящего дела не было. Матвей Кузьмич бродил около дома, разговаривал с дворником, заходил в булочную. Времени, однако, оставалось еще очень много.

И некуда было девать его.

У швейцара на службе не всегда бывает работа. Приходится иногда часами сидеть и скучать. И Матвей Кузьмич, бывало, сидел так. Но это же на службе. На службе и бездельничаешь когда, это не так заметно.

А без службы очень плохо. «Получается какой-то неприкаянный человек, думал Матвей Кузьмич. — Вроде лодыря. Ни хозяйства у него, ни гнезда. Небокоптитель».

Матвей Кузьмич ждал все-таки, что вот придет его багаж и будет какое-то дело.

Наконец багаж прибыл. Три сундука, обитых жестью, с тяжелыми висячими замками. Матвей Кузьмич затащил их утром, после завтрака, к себе в комнату и принялся распаковывать.

Нинка прыгала вокруг него, счастливая.

Дедушка подарил ей фарфорового петушка и глиняного зайца. Заяц был засижен мухами. Дедушка тщательно вытер его полой своего пиджака и, передав внучке, сказал:

— Храни. Это тебе все равно что привет от бабушки.

Потом он позвал к себе в комнату Ольгу Михайловну и стал показывать ей посуду и кухонный инвентарь.

— Вот, глядите-ка, — говорил он ей, улыбаясь, — какое имущество. Могу второй раз свободно жениться. Ничего не надо заводить, все есть.

Ольга Михайловна, украинка, веселая и насмешливая, вынула из сундука два ведра, подняла их и сказала, смеясь:

— Ой, какие страшенные! Это кого ж с них поить?

Матвей Кузьмич обиделся. Но обиды своей никак не выразил. Однако он понял, что посуду и инвентарь вынимать из сундуков не стоит.

Интерес к распаковыванию багажа у него внезапно пропал. Он повозился еще с полчаса у раскрытых сундуков и снова замкнул их. И теперь ему стало по-настоящему скучно.

Все последующие дни он ходил угрюмый. И даже прихворнул немножко. Колотья какие-то начались в пояснице. Но скоро и колотья прекратились. А он все себя чувствовал нехорошо.

Не радовала его теперь и эта хорошая, уютная квартира и нежная привязанность к нему Нинки. Ничто его не радовало. Он ходил мрачный.

Багаж его так и стоял нераспакованный. И заметно было, что Матвей Кузьмич как будто боится прикасаться к нему, ворошить прошлое, вынимать из ящиков все эти ведра, чашки, кастрюли. Зачем они ему, если жизнь его подходит к концу, если жены у него нет и нет даже своего, самим сколоченного гнезда?

Представление о своем гнезде у него всегда было ясное и по-старинному определенное, и теперь ему было так же ясно, что нового гнезда не создать. Вот кабы лет ему было поменьше, он, пожалуй, опять женился бы, завел бы хозяйство, стал бы хозяином…

В бессонные ночи он вспоминал теперь жену-покойницу и тайно плакал. Хорошая все-таки была женщина, тихая, послушная. Не было, наверное, на свете женщины любезнее ее. И, вспоминая жену-покойницу, Матвей Кузьмич осуждал теперь себя за излишнюю суровость характера. «Заездил старушку, думал он, сердясь на себя. — А как бы хорошо могли жить! Деньжонки у меня есть. Я еще бы работал…»

Впрочем, ведь и сейчас он может работать.

Эта простая мысль ободрила его. Действительно, хорошо бы поступить на работу. Все-таки на людях. Не хуже людей… Как это он раньше не подумал, что можно служить и в Москве?.. Все служат. Ну что ж, что семьдесят шестой год. В Сызрани-то он ведь служил…

И Матвей Кузьмич стал упорно думать о поступлении на службу. Хоть куда-нибудь бы поступить. Хоть, допустим, в сторожа.

Но поступить было некуда. Никого он не знал в этом городе. Да и ходить по городу он все еще боялся.

Правда, он уже два раза проехал самостоятельно на метро, ездил и в трамваях. Но все еще с опаской. Боялся заблудиться. И особенно боялся попасть под трамвай или под автомобиль.

Хорошо бы поговорить с сыном, попросить его пристроить куда-нибудь старика. Однако неудобно. Разве есть у сына время заниматься такими пустяками? Работает человек с утра до ночи. И ночью работает. Да и рассердится он, пожалуй, если полезешь к нему с такими пустяками.

Лучше всего поговорить с невесткой. Она в больнице работает. У них там, наверно, всякий народ нужен.

И Матвей Кузьмич так и спросил невестку:

— У вас, Танечка, в больнице-то, наверно, всякий персонал требуется? И по медицине и так. Нельзя ли и меня там где-нибудь пристроить? Я ведь не только швейцаром могу. Я кем угодно. Я бы даже мог покойников выносить. Ведь я, вы поглядите, какой здоровый… — И он выпрямился во весь рост и разгладил бороду. — Меня хоть на войну посылай, а не только что в швейцары.

— А зачем вам, папаша, служить? — спросила Татьяна Федоровна. — Все у вас готовое. Деньги у вас есть. Вот и пенсию будете получать.

— Скучно мне! — вдруг со стоном сказал Матвей Кузьмич. — До крайности прямо скучно! Вы представить себе не можете. Я и помереть так от скуки могу.

В тот же вечер жена передала этот разговор мужу. Виктор Матвеевич сердито сказал:

— В кино его надо сводить. В театр. Я же занят с утра до ночи, мне вздохнуть некогда. А ты могла бы его развлечь немножко. Действительно, старику скучно.

Немедленно супруги поссорились.

Жена кричала, что она тоже занята черт знает как.

Но в следующий же вечер старика повели в кино.

Водили его и в театр, и по музеям, и еще раз в Планетарий, по его просьбе.

Виктор Матвеевич два раза ходил с ним в Парк культуры и отдыха. Вспоминая о матери, сын всячески старался теперь сделать что-нибудь приятное для отца. В парке он водил его в цирк-шапито, и плавал с ним на лодке, и показывал ему аллею смеха. Ухаживал за ним, как за маленьким.

Но отец чувствовал себя неловко в обществе сына, точно стесняясь того, что сын тратит на его развлечения драгоценное время. И видно было, что зрелища слабо развлекают старика.

По утрам Матвей Кузьмич все чаще и чаще уходил из дому и один часами бродил по городу. Постепенно он освоился. Безбоязненно переходил теперь через улицы, запоминал номера трамваев и ездил даже куда-то на окраину города — в церковь.

Однажды утром он зашел в большое учреждение на Ильинке и, разыскав завхоза, спросил, не требуются ли здесь швейцары. Завхоз сказал, что швейцары пока не требуются, но вот рабочие для дворовых работ нужны.

Матвей Кузьмич подумал, что временно можно, пожалуй, поступить и рабочим, а потом, когда освободится должность, стать швейцаром. Матвей Кузьмич сказал, что он согласен.

Но завхоз посмотрел его паспорт и замахал руками.

— Нет, нет, таких нам пока не требуется! Тебе же скоро восемьдесят лет…

— Не восемьдесят, — сказал Матвей Кузьмич, — а семьдесят шестой. А вообще вы не по годам смотрите, а по корпусу. Какой у меня корпус! Другому и тридцать лет, а он весь скрюченный, квелый. А мне семьдесят шесть скоро, а у меня все зубы на месте. Не надо если вам рабочих — вы так и скажите, а для чего человеку намек делать…

Матвей Кузьмич ушел.

После этого случая поступать на службу он уже не пытался, хотя был твердо убежден, что встреченный им завхоз обыкновенный дуботол и, если б на месте этого завхоза был кто-нибудь другой, более серьезный, договориться о службе можно было бы. Люди везде нужны. И всякие люди.

Но Матвей Кузьмич, однако, больше ни в одно учреждение не ходил. Он по-прежнему или сидел дома, или бродил по городу, погруженный в думы свои.

Поговорить с сыном о работе он долго не решался. Да и занят был сын все время. Разговаривал Матвей Кузьмич чаще с Ольгой Михайловной. Он простил ей тот случай, когда она высказала свое нелестное мнение о его ведрах. Он приходил к ней на кухню, иногда помогал мыть посуду и, присев на табуретку, говорил, вздыхая:

— Вот, значит, какая тригонометрия! Нахожусь я, как тот суслик, в неволе. И ни дома, и ни в солдатах…

Ольга Михайловна сочувствовала ему. Она была единственным сочувствующим ему человеком. Она советовала ему поговорить с Виктором Матвеевичем.

— Он ведь очень хороший, — говорила она. — Вы объясните ему, как и что.

И Матвей Кузьмич решился наконец. Но, как нарочно, сын собрался уезжать в командировку. Утром он позавтракал, простился со всеми и уехал в трест. Из треста он должен был ехать на вокзал. Разговаривать было некогда.

Матвей Кузьмич потерял последнюю надежду. И неизвестно, как бы чувствовал себя, если бы не произошло одно пустячное событие.

Дома Виктор Матвеевич в спешных сборах забыл бритву. Он позвонил домой. Татьяна Федоровна снарядила в трест Матвея Кузьмича. Она со всеми подробностями рассказала ему, как надо ехать, на какой трамвай садиться и как идти там от остановки. Матвей Кузьмич сказал, что он найдет «безо всякого».

И он действительно нашел.

Швейцар в тресте показал ему, как пройти в кабинет директора, и посоветовал сесть в лифт. Матвей Кузьмич решил обойтись без лифта. Он поднялся на третий этаж, разыскал кабинет.

Но у дверей кабинета его остановил секретарь. Чернявый молодой человек сказал, что директор занят, он сейчас уезжает и никого принимать не велел.

— Уезжает он. Понятно?

— Вот я по этому самому делу к нему и иду. Я ему папаша.

Чернявый молодой человек критически осмотрел старика. Потом попросил подождать и сам вошел в кабинет.

Из дверей сейчас же показался Виктор Матвеевич.

— Папаша мой, собственной персоной! — сказал он весело и ввел отца в кабинет.

В кабинете сидели четыре человека в хороших костюмах. Они заулыбались, глядя на старика.

Матвей Кузьмин смутился.

— Садись, пожалуйста, — сказал сын и пододвинул ему стул. — Отдохни…

Матвей Кузьмич сел. Но через минуту почувствовал себя особенно неловко. В кабинет входили все новые люди, а он сидел тут и, может быть, мешал заниматься. Он подошел к сыну и сказал негромко:

— Я, пожалуй, пойду. Мне еще в одно местечко надо зайти.

— Ну, как знаешь, Матвей Кузьмич, — сказал сын и пожал ему руку. — А дорогу-то обратно найдешь?

— Конечно, — сказал отец и осторожно закрыл за собой дверь.

— Ну как, добились? — спросил его внизу швейцар, сидевший теперь за маленьким столиком в широкой нише. Он пил чай.

— Свободно, — сказал, довольно улыбаясь, Матвей Кузьмин. И зашел к швейцару в нишу. — Спичек у вас случайно не будет?

Швейцар, погремев спичками, протянул ему коробок.

Вскоре Виктор Матвеевич прошел мимо отца, не заметив его. Виктор Матвеевич спешил. До поезда оставалось меньше четверти часа.

Матвей Кузьмич, проводив сына глазами, улыбнулся и сказал швейцару:

— Видел? Это сынок мой, директор. Я к нему приехал…

— Будет врать-то! — строго сказал швейцар. — У него папаша инженер путей сообщения. Я это точно знаю. Мне говорили…

— Чудак! — не обиделся Матвей Кузьмин. — Чего это я врать буду на старости лет? Я тебе говорю — сын мой родной. Желаешь, паспорт покажу?

— Ну, зачем мне паспорт! — смутился швейцар. Решительный тон Матвея Кузьмина, видимо, поколебал его убеждение. — Может, и в самом деле ваш сынок. Я не спорю. — И вдруг такая любезность: — Да вы чего стоите? Присаживайтесь…

И придвинул стул Матвею Кузьмичу.

Матвей Кузьмич сел. Минута представлялась самой подходящей, чтобы толком расспросить швейцара обо всем и между прочим политично выяснить, нет ли тут интересных вакансий.

Швейцар сказал, что вакансий, вообще-то говоря, нету, но, если желательно, можно разузнать через знакомых, где такие вакансии имеются. Известно, что сейчас повсеместно спрос на людей. Даже в газетах пишут, приглашают.

Швейцар не удивился, что папаша директора ищет себе такую должность. Швейцару это показалось вполне нормальным. Он только спросил:

— А в караульные вы не согласны пойти? У меня тут есть на примете одно местечко: караульный нужен в магазин…

Матвей Кузьмич сказал, что можно и в караульные пойти, но интереснее все-таки в швейцары — по старой, так сказать, специальности.

Швейцар сказал:

— Загляните ко мне денька через два, через три. Может, я вам это дело устрою…

Матвей Кузьмич пожелал ему доброго здоровья, поблагодарил и довольный ушел домой.

Дома в эти дни неожиданно развернулись большие работы. Должны были прийти столяры, штукатуры, белильщики — начинался капитальный ремонт квартиры.

Из всех комнат в одну пришлось снести все вещи — зеркала, столы, диваны. Матвей Кузьмич упаковывал в газеты картины, закрывал брезентом шкафы, выбивал ковры во дворе.

Невестка его просила:

— Вы уж, папаша, похозяйничайте тут. Я ведь занята, на службе. А вы уж, пожалуйста… Посмотрите, чтобы все было как следует. Штукатурить будут так вы обратите внимание на штукатурку. Вы ведь, наверное, понимаете в этом. Хозяйственный человек…

— Не беспокойся, Танечка, — говорил Матвей Кузьмин. — Я погляжу все, что надо…

Он был доволен, что ему поручили такое дело, что есть о чем заботиться, за чем следить. И когда пришли штукатуры, он не только наблюдал за их работой, но и помогал им, подносил песок, цемент, поддерживал лестницу. Потом он так же помогал столярам, белильщикам.

Весь ремонт надо было закончить до приезда Виктора Матвеевича. Ждали его через неделю. Очень торопились…

Но Виктор Матвеевич пробыл в командировке больше месяца. Он ездил по заводам Сибири и Дальнего Востока.

В Москву он возвратился поздней осенью. И прямо с вокзала поехал в трест.

Однако и в тресте ему не удалось разрешить всю дорогу мучивший его вопрос.

Из треста он поехал в главк. Он хотел поговорить с начальником главка. Черт знает что! В Сибири простаивают два завода, а здесь, в главке, не хотят даже как следует отвечать на срочные телеграммы.

Надо докопаться до корней.

В главке Виктор Матвеевич раздевался поспешно и с таким видом, как будто ему было жарко. Он был взволнован.

Сняв пальто и шляпу, он бросил их на руки стоявшего в темной нише швейцара и привычно протянул руку за номерком.

— Да не надо. Без номерка можно, — сказал швейцар. — Чего я, пальто не знаю?

Директор треста услышал очень знакомый голос.

Вглядевшись в темноту ниши, он увидел отца.

Матвей Кузьмич стоял перед ним в длинной черной ливрее с золотыми лацканами. Борода его, длинная, густая, была расчесана, разделена на две половинки и лежала на груди, как дорогой воротник.

Вид у него был величественный. Он сдержанно улыбался.

— Это что такое? — спросил растерянно и удивленно сын.

— Служу, — сказал отец.

Виктор Матвеевич хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, махнул рукой и пошел по лестнице.

В приемной он встретил много знакомых хозяйственников, разговаривал с ними, шутил. Потом его позвали в кабинет начальника главка. Он спорил с начальником, доказывал ему справедливость обвинений, выдвинутых против главка, делал подсчеты, вычерчивал на бумаге какие-то круги, говорил о бочках, о цементе, о гвоздях.

И все время у него не выходил из головы этот швейцар, что стоит внизу, у вешалки. Ведь кто не знает, как это вышло, может подумать, что он, директор треста, нарочно послал старика отца в швейцары, чтобы не кормить. Ведь его, директора треста, на смех поднимут. Безобразие!

Виктор Матвеевич не знал, что отец его устроился в главк по протекции швейцара треста, к которому он случайно зашел за спичкой и с которым познакомился, отрекомендовавшись папашей директора. Польщенный таким знакомством, трестовский швейцар охотно откликнулся на просьбу директорского папаши пристроить его куда-нибудь и написал ему записку к своему племяннику, коменданту в главке.

Все это было бы интересно узнать Виктору Матвеевичу. Но он не узнал об этом, потому что, выйдя от начальника главка и спустившись вниз, сразу же начал строгий разговор с отцом, потребовал, чтобы отец сейчас же подал заявление об увольнении.

— Или я попрошу, чтобы тебя уволили.

— Это как же так? — сказал отец, рассердившись. Заискивающий, немножко печальный его тон моментально пропал. В голосе послышались гнев, обида и негодование. — Это как же так — уволить? Да ты знаешь, меня сроду никто не увольнял. Не за что было. Что я, вор?

— Не вор ты, и не в этом дело, — сказал сын немножко растерянно. Просто надо, чтобы ты уволился. Тебе бумажку выдадут, что ты работал хорошо и ушел по собственному желанию.

— Да не желаю я! — сказал отец непримиримо. — На что мне бумажка, ежели я ни в чем никогда замечен не был? Я в местком пойду. Как же можно так делать! Это вам не старый режим. Просто-напросто человека угнетать. Довольно, поугнетали…

Матвей Кузьмич, сердясь, повышал голос. Проходящие смотрели на них. Виктор Матвеевич сказал:

— Ну ладно, дома поговорим.

Оделся и вышел.

Дома Виктор Матвеевич рассказал жене о выходке отца. Он так и сказал: «отцовская выходка». Жена сказала, что знает об этом, удивлена, но все-таки считает, что требовать увольнения отца не следует.

— Это неправильно, — сказала она.

— Но надо что-то делать, — сказал муж. — Надо убедить его как-нибудь, что ли. Мне перед людьми неудобно…

Вскоре пришел Матвей Кузьмич. Он разделся в передней, снял сапоги, босой прошел в свою комнату. Виктор Матвеевич постучал к нему. Виктор Матвеевич был настроен сердито.

— Это что еще за фокусы ты устраиваешь? — спросил он, входя в комнату.

Матвей Кузьмич сидел на окованном жестью сундуке, в сарпинковой расстегнутой рубашке, босиком. Вид у него был обиженный.

Без ливреи, без шапки с расписным околышем он был просто стариком, дряхлым, немощным, усталым. Из расстегнутого ворота рубашки выглядывала темная, морщинистая, стариковская шея.

— Никаких фокусов я не устраиваю, а просто скучно мне, — сказал он грустно. — Ведь любая животная и та свое дело знает.

Виктор Матвеевич внимательно посмотрел на него и сказал:

— Не понимаю я все-таки: для чего тебе служба-то потребовалась? Что ты, в деньгах нуждаешься, что ли?

— Скучно мне, Витенька, — печально повторил отец. — Очень скучно без всяких делов. Я и помереть так могу. От скуки.

Виктор Матвеевич сел рядом с ним на сундук. Он смотрел на его большие, потемневшие от работы и времени руки, мирно покоившиеся на коленях.

И эти руки убедили сына больше, чем слова.

Он подумал, что отец действительно может раньше срока умереть, вырванный из привычной для него обстановки труда, забот, мелких будничных волнений. На него надвигается смерть. И отец уже чувствует неотвратимое ее приближение. И боится ее. И, цепляясь за жизнь, хочет голову и руки свои занять делом, заботами. Хочет работать и хлопотать, чтобы не думать о смерти, не чувствовать ее приближения. Это же так просто, так естественно…

— А они, знаешь, Витенька, — вдруг оживленно сказал отец, — меня прямо ударником считают. Мне нынче комендант сказал… «Мы, говорит, вас очень ценим как старый кадр. Вы, говорит, порядок понимаете и разные манеры. Молодые могут свободно пример с вас сымать». И велел мне ходить на кружок. Говорит: «Покажите пример». Понял?

— Ну что ж, — сказал сын неожиданно для себя. — Ладно. Работай. Раз тебе нравится. Я знаю, ты работник хороший.

Выцветшие глаза отца заблестели. Он стал надевать торопливо носки и туфли, чтобы скрыть волнение, вдруг охватившее его.

Сын смотрел на него и улыбался. И, улыбаясь, сын спросил:

— Ну, а чаевые-то берешь?

— А как же! — сказал отец. — Приходится. Дают.

— Ну, это, пожалуй, лишнее, — заметил сын. — Мог бы и не брать. Что за холуйство…

— Как же я могу? — сказал отец. — Раз дают, должен брать. Обижать публику я не имею полного права.

Матвея Кузьмича позвали обедать.

Он пообедал, закурил, вышел на кухню и, присев на табуретку, сказал Ольге Михайловне:

— Вот, значит, какая тригонометрия бывает. Люди как будто и с образованием и на хорошей должности, а тоже всего не понимают, как идет жизнь и для чего она устроена. Ты, мол, не служи, отдыхай, поскольку имеются деньги и готовые харчи. А разве в харчах дело? Разве я виноват, что являюсь, можно сказать, ближайшим родственником директора треста? Разве я могу только про это все время думать?..