Между Буером и Ревякой тайга не такая уж широкая. Но все-таки в конце зимы, после неудачного боя под Дударями, партизанам пришлось пробираться через нее двое суток. И казалось людям, что за всю гражданскую войну более гиблого места они не встречали во всей Сибири.

Люди истомились, изорвались, изголодались. И когда на вторые сутки пути ветер принес из деревни запах домашнего дыма, многие уже не могли идти.

А некоторые пошли быстрее.

Выбиваясь из последних сил, они яростно рубили и ломали ветки, заграждавшие путь, до крови раздирали о сучья руки и лица, карабкались на горы валежника, проваливались в глубокий, сверху обледенелый снег и снова карабкались.

Запах домашнего дыма горячил сердца.

Лес постепенно редел. Попадались свежеспиленные лиственницы, обуглившиеся пни. И наконец из-за деревьев выглянула маленькая, нарядная церковь. Она, правда, выглянула на одно мгновение — метель тотчас же заволокла ее.

Люди шли навстречу этой последней, предвесенней метели, цепляясь друг за друга. Шли так час, или два, или сорок минут. И вот когда они почти потеряли надежду набрести на жилье, перед ними совсем неожиданно выросла изба.

Может, это была последняя изба на всем свете. После неудачного боя, тяжелого отступления через тайгу мир казался опустошенным, мертвым.

Избу завалило снегом по самые окна, замело все подступы к ней и ступеньки высокого крыльца. Непонятно даже, живет ли кто-нибудь здесь. Да это и не важно. Важно, что это изба. И люди устремились к ней по глубокому, распушенному метелью снегу.

Их было девять — все, что осталось от третьего взвода. А где их командир, никто не знает. Может, он отстал. Может, его убили. Или, может, он собирает разбежавшихся бойцов. Народ был случайный во взводе, недавно собранный, еще не обстрелянный, — и вдруг попали всем скопом в такую мясорубку под Дударями. Мало, наверно, кто выберется из тайги. А тот, кто выберется, будет до смерти вспоминать эти самые Дудари.

Но пока вспоминать еще рано. Надо хотя бы обогреться, обсушиться, передохнуть.

Девять измученных бойцов забрались на высокое крыльцо и вторглись в огромные сени, разделившие избу на две половины — направо дверь и налево дверь. Налево дверь наглухо затворена, не достучишься, а ломать ее нелегко. Да и незачем ломать: направо дверь открыта. Здесь, должно быть, гостевая половина. В ней просторно и не холодно. На столе — потушенная лампа, на полу — солома. В углу — иконы.

Ни у кого уже не было сил лезть на широкую, чуть теплую печь. Полез один Семка Галкин. Он забился в самый теплый угол. Остальные полегли на полу.

Они, думалось, теперь будут спать неделю, месяц, год, пока не отдохнут, не наберутся сил.

Но вот метель утихла, и внезапная тишина разбудила людей. Снова уснуть было невозможно: в духоте разомлевшее тело стало ныть и зудеть.

Им бы в баню сейчас хорошо. У сибиряков баня — первое средство от всех болезней, даже от тоски. Но где ее искать тут, баню?

Люди лежали в разных углах и молчали. Не хотелось ни говорить, ни думать. И спать не хотелось. А надо бы спать: впереди еще ночь длинная.

На печке зашевелился Семка Галкин. Он почесался, повздыхал. Потом неожиданно громко чихнул и сказал сам себе:

— Будьте здоровы, Семен Терентьич! Двести бы тысяч вам на мелкие расходы!

И, по-стариковски солидно крякая, слез с печки.

В избе по-прежнему было темно и тихо. Только пол скрипел под ногами.

Семка лениво потянулся, сладко зевнул и сказал, вздыхая:

— Н-да… Выходит, правильно говорится в песне: судьба играет человеком, она изменчива всегда — то вознесет его высоко, то опять же бросит в бездну навсегда.

Никто не отозвался.

Осторожно шагая, чтобы не наступить на лежащих на полу, Семка пробрался на середину избы, нашарил на столе у стены лампу, зажег ее и, сев на табуретку, стащил с себя рубаху.

Лампа слабо горела. Семка подкручивал фитиль и все ближе придвигался к лампе, как бы стараясь собрать в свою давно не стиранную рубаху весь ее бедный свет.

Вдруг он услышал у себя за спиной сердитый голос:

— Застишь!

Семка вздрогнул и оглянулся. Около него, неслышно придвинувшись, уже сидел, также сняв рубаху, старик Захарычев. Он ворчал:

— Ты что ж думаешь, французский крендель, для тебя, что ли, одного лампа поставлена?

— Я ничего не думаю, — сказал Семка, — я только удивляюсь: неужели ж она сейчас потухнет? — И кивнул на лампу. — Керосину-то в ней самая чуточка.

Но старик Захарычев, занятый своим делом, промолчал. И все остальные, собравшиеся вокруг лампы, промолчали.

Семка опять вздохнул. Потом, ни к кому не обращаясь, уж совсем некстати сообщил:

— Мамаша моя, Прасковья Федоровна Галкина, живет в Иркутске, на Шалашниковской улице. Ежели кто поедет в наш город, могу дать точный адрес…

Все, наверно, оставили где-нибудь мамашу, жену или отца. Но Семка Галкин заговорил о своей матери так, точно равной ей не было. Очень, оказывается, выдающаяся у него мамаша. Он вспомнил, какие она делала пельмени, какие шаньги пекла. Но эти воспоминания о пельменях и шаньгах были, как видно, неприятны людям, сидевшим вокруг лампы. Обременительны иногда для солдатских сердец мирные воспоминания.

— Будет брехать-то ерунду! — поглядел на Семку искоса рыжий мужик Енотов Яков. — Для чего это нужны глупости про пельмени, когда их нету и не предвидится в скором времени?

— А вот я, может, на побывку в Иркутск поеду, — сказал Семка. — Может, меня специально отпустят из отряда на побывку. Неужели же меня моя мамаша не покормит в таком случае пельменями?

— Она что, купчиха, твоя мамаша? — сердито спросил старик Захарычев.

— Зачем купчиха? — обиделся Семка. — Она обыкновенная женщина. На кожевенном заводе работает…

И он продолжал вспоминать, бередя свою и чужие души. Он говорил, что в Иркутске сейчас, наверно, картины показывают в иллюзионе Донателло или Ягжоглу на Большой улице. В цирке Изако, наверно, еще борются сейчас Иван Яго с японцем Саракики. Интересно: кто кого? И вообще интересно: как сейчас в Иркутске?

— Белые сейчас в Иркутске, — проворчал Захарычев. — Белые. Колчаковцы. Вот ежели мы их вышибем оттуда, тогда и будет разговор. Про пельмени.

— О-о, это долгая песня! — махнул рукой Семка. — Когда их теперь вышибешь. А покамест они нас вон куда загнали…

— Ты что, агитацией занимаешься? — нахмурился Захарычев. — Ты это брось…

— Да я ничего, я просто так, — чуть оробел Семка. — Я просто вспоминаю, как я лично жил…

У Семки Галкина в Иркутске на конфетной фабрике, есть, между прочим, девушка, Вера Тарабыкина. И про нее он тоже вспомнил вслух.

Но ведь у всех есть девушки, жены, матери. Или были. И все бойцы сидят сейчас мрачные вокруг угасающей лампы. Все делают вид, что не слушают Семку. Но слова его беспокоят всех.

Наконец он, надев рубаху, уходит от лампы. Опять залезает на холодную печку и сидит там один. Может быть, он продолжает думать об Иркутске.

Долго его не слышно. В избе становится еще тише. В лампе догорает последний керосин. Лампа потрескивает. И вдруг Семка, ни к кому не обращаясь, говорит:

— Потухнет скоро лампа.

Над этим, наверно, многие уже думали. Однако никто не решался это сказать. Семка сказал. И от слов его стало еще тоскливее.

В самом деле, как быть, если потухнет лампа?

А Семка свешивает с печки лохматую голову и говорит:

— Сейчас потухнет. Я же вижу. В ней керосину осталось петуху секретную часть помазать. Перед пасхой.

— Не каркай, шалопай! — оглянулся на него старик Захарычев. — Она погорит еще, бог даст.

И всех немного успокаивает эта надежда на бога, в которого многие давно уже не веруют.

Выйти бы на улицу, поискать чего-нибудь насчет еды. Давно не ели. Но все сидят голые, и никто не собирается на улицу.

А Семка Галкин по-прежнему лежит на печке и, опять ни к кому не обращаясь, говорит:

— У меня ведь судорога правой ноги. Мне по-настоящему-то полный отдых надо дать. Всему телу.

Никто не откликается и на эти слова.

За окнами слышен неясный, далекий шум. Он то затихает, то возникает вновь, то отдаляется, то приближается. Это, наверно, входят в деревню те, кто следом за этой девяткой бойцов выбрался из тайги. Они проходят мимо избы туда, дальше, в глубь деревни. Изредка слышно, как бойцы в гулком ночном воздухе перекликаются охрипшими голосами. И командирские голоса слышны. Командиры, должно быть, уже наводят воинский порядок, расставляют посты.

Скоро и из этой избы обязательно кого-нибудь пошлют в караул. Вот почему Семка и заговорил о своей ноге. Никому ведь не хочется идти в ночное охранение. Не хочется даже думать об этом.

И действительно, какие уж они теперь бойцы! Одежонка у них рваная, валенки разбитые, тела истомленные. Им бы домой сейчас. Да и домой-то едва ли они доберутся в таком состоянии.

На крыльце застучали чьи-то ноги в мерзлых валенках. Кто-то хозяйственно счищал с них снег и при этом яростно притопывал, сотрясая шаткое крыльцо. Ни у кого не было сомнения, что это идет командир Базыкин, Ерофей Кузьмич. Значит, он нашелся все-таки. И их нашел, своих бойцов.

Все настороженно взглянули на дверь.

Плотно притворенная и чуть пристывшая, она долго не отворялась, только взвизгивала, когда ее дергали снаружи. Наконец распахнулась со звоном и скрипом, и из морозного облака, ворвавшегося в избу, вышли на свет угасающей лампы две фигуры, старичок и юноша — Авдей Петрович Икринцев и неразлучный с ним племянник Ванюшка Ляйтишев.

— Это чего такое? — спросил Авдей Петрович, забыв, должно быть, поздороваться. И строго посмотрел на всех. — Чистые, ей-богу, французы…

— Почему французы? — обиделся за всех старик Захарычев.

— По обличим, — сказал Авдей Петрович. — По обличию вы, я гляжу, похожи на французов, какие они были в одна тысяча восемьсот двенадцатом году под Москвой. Есть даже такая картина — мерзлые французы. И вот вы тоже…

Захарычев, как, наверно, все здесь сидевшие, был задет этими словами. Но достойно ответить Икринцеву не сумел. И никто, должно быть, не сумел ответить. Или не хотели отвечать.

А Икринцев дальше спрашивал уже посмеиваясь, почему эти партизаны так тихо сидят, почему их в деревне не видно, почему у них печка холодная.

— Разве положено военным лицам вот этак сидеть — без движения?

В голосе его проскальзывали начальнические нотки, хотя начальником Авдей Петрович никогда не был.

Он хотя и служил в разведке у знаменитого Башлыкова, но был, в сущности, таким же, как все, рядовым. И так же, как все, только что совершал отступление через тайгу, так же, как все, увязал в глубоких обледеневших сугробах, так же, как все, карабкался на горы бурелома.

Но полушубок на нем, и шапка, и валенки были сейчас заметно исправнее, чем у всех. Будто он вышел не из тайги, а приехал с ярмарки. И молодцеватый вид его внушал уважение.

Даже больше того. Все почему-то почувствовали себя немножко виноватыми перед ним, таким крепким, самостоятельным стариком. Все стали поспешно одеваться.

А Авдей Петрович уже откровенно командовал.

Еще раз пощупав печку, он сказал, что ее сейчас же надо топить, просто немедленно.

— Надо хворост пойти собрать. Тут вон, глядите-ка, какие жерди лежат у избы под снегом. Надо бы их вытащить из-под снега, переломать. Вот тебе и дрова…

Перед ним, удивленно глядя на него, стоял, подогнув одну ногу, Семка Галкин.

Авдей Петрович кивнул на него.

— Вот ты, молодой человек, например, чего стоишь? Сходил бы хворосту принес. Ведь оно для всех, тепло, необходимо. Даже птица, хотя бы воробей, заботится об своем тепле…

— Воробей тут ни при чем, — сказал Семка, растягивая слова. — А у меня, понимаешь ли, какое дело — судорога правой ноги. Наверно, надо так считать, что ревматизм развивается. Меня сейчас палкой гони обратно через тайгу, я ни за что десяти шагов не сделаю…

Он сказал это как бы с сожалением, но и с оттенком гордости. И покосился на Ванюшку Ляйтишева, на племянника Авдея Петровича.

— Так чего ж ты тут находишься? — обеспокоенно спросил Ванюшка. — Тебе в таком случае немедленно надо на курорт ехать, на кислые воды. Разве же тебе можно воевать в таком положении? Ты же тяжелобольной герой об одной ноге…

Все отрадно хохотнули.

— А в чем дело? — покраснел Семка Галкин. — Откуда вы такие явились? Может, я действительно болею…

— Так лезь скорее на печку, — посоветовал Ванюшка. — Лезь, я тебя подсажу…

— Будя, лобанчик, — остановил племянника Авдей Петрович, — не конфузь молодого человека. Он еще сам одумается…

— Да он меня и не оконфузит никогда, — сказал Семка. — Подумаешь… И правда, лобанчик, — усмехнулся он, поглядев на излишне выпуклый лоб Ванюшки, когда тот снял свою лохматую японскую шапку и хлопнул ею об стол:

— Трофейная.

Белобрысый, маленький, курносый, Ванюшка смотрел на людей исподлобья, но не сердито, а весело, озорно.

Скинув полушубок и оправив рубаху под ремнем, он опять повернулся к Семке.

— У нас в Чите жил один такой…

— Ах, вы из Читы? — почему-то удивился Семка.

— Вот именно, — подтвердил Ванюшка. — Так вот, у нас в Чите жил один такой царский генерал Хрубилов. У него вот тоже такая же, как у тебя, болезнь была. Он ходил вот эдак…

И Ванюшка ловко изобразил, как передвигался генерал на развинченных ножках.

Все опять засмеялись.

— Будя! — уже строго крикнул на племянника Авдей Петрович. — Нашел себе занятие! — И спросил Семку: — А ты чего, молодой человек, правда, ходить не можешь?

— Да ну вас! — отмахнулся Семка.

И вышел на улицу в одной рубахе.

Минут через пять он принес охапку хвороста и сердито бросил ее у печки.

Потом другие пошли за хворостом. И скоро у печки выросла гора дров.

— А ты чего за дровами не идешь? — спросил Семка Ванюшку. — Или тебе не положено? Все фокусы показываешь, насмешки строишь. Будто шибко образованный. Не люблю я таких людей…

— Каких? — поинтересовался Ванюшка, прищурившись.

— Вот как ты с дядей, — показал на старика Семка. — Он тоже вон всех поучает, это… как это… экзаменует… А сами-то вы…

— За дядю я ручаться не могу, — улыбнулся Ванюшка, — а меня, если я захочу, ты можешь очень сильно полюбить. Прямо сразу. — И еще хотел что-то сказать, но его отозвал дядя.

Дядя уже растопил плиту, отыскал ведро и послал племянника за водой. А сам пошел во вторую половину избы, к хозяевам, поспрошать, нет ли у них посудины какой-нибудь чай вскипятить.

Хозяева сидели на своей половине, как куры, нахохлившись. Их испугал шум передвижения войска, и они делали вид, что спят. Так лучше всего. Неизвестно ведь, что за люди вошли в деревню. На прошлой неделе тут проходили японцы, ловили гусей, озоровали с девками, одного человека повесили. Потом появились какие-то новые — американцы, что ли, в толстых, шнурованных башмаках, крупные, гладкие, как сытые кони, увели с собой двух женщин, сказали, что накажут за агитацию. А теперь опять вот какие-то люди пришли…

Авдей Петрович разговорился с хозяевами. Они подивились, что такой старик тоже воюет, послушали краткий его рассказ про войну и еще подивились. Оказалось, что по годам он чуть ли не старше хозяйского дедушки, еле живого от древности. А молодых-то мужиков в деревне не осталось. Все воюют. Что ж делать?

В конце концов хозяйка вынесла партизанам несколько кружков мороженого молока, чугун вареной картошки, две буханки хлеба и три копченые рыбины.

Авдей Петрович все это порезал, поколол, поделил. Уселся среди бойцов, во главе стола, у все еще горящей лампы, как председатель.

И вот теперь, когда он скинул полушубок и расстегнул ворот на рубашке, показав свою черно-коричневую шею, всем стало заметно, что он очень старый старичок, совсем старый, что лет ему, на взгляд, может быть, сто, а может, и того больше.

Убеждали в этом особенно его глаза — небольшие, но необыкновенно глубокие, с запрятанным где-то на самом дне все еще живым, озорным огоньком, будто разгоравшимся сейчас, в чахлом свете лампы. Повидали, наверно, эти глаза на своем веку с чертову бездну всякого. И когда он останавливает их на ком-нибудь, кажется, что он знает про этого человека все и хочет еще узнать только какую-нибудь уж вовсе пустячную мелочь.

Никто не выдерживает долго его взгляда. Все или отворачиваются, или опускают глаза. И всем почему-то неловко при этом, чего-то стыдно, хотя он никого прямо не осуждает. Он спокойно пьет из блюдечка жидкий морковный чай и говорит:

— Служил я верой и правдой двум российским государям. Был даже унтер-офицером драгунского его сиятельства графа Голенищева-Кутузова полка. Вот как. На конях, значит, ездил. Конный солдат был. Как говорится, драгун. А теперь я окончательно пеший. Вот какое дело. И ничего…

Выпив кружку чая и наливая себе новую, он опять говорит:

— Зубы у меня, слава богу, целые. Ноги еще тоже хорошо ходят. Бог даст, и эту войну отвоюю. А там видать будет, что будет. Помирать пока неохота. Не вижу пока надобности помирать…

Старик Захарычев томится от желания тоже что-нибудь такое сказать. Но долго ему не удается перебить Икринцева. Наконец он улучает такую возможность, когда Икринцев закуривает.

— Ноги — это действительно значение имеют, — многозначительно поднимает палец Захарычев. — А зубы… Я, например, свои зубы на кондитерском товаре съел. Я кондитером служил. И теперь у меня своих собственных зубов осталось восемь штук. Но я об них не тужу. Зубы завсегда можно новые вставить. Допустим, золотые. Даже красивше. Вот я три штуки вставил еще в шестнадцатом году. — И Захарычев оскаливается, чтобы все могли увидеть, какие у него зубы.

Должно быть, ему хочется хоть в чем-нибудь проявить свое превосходство над этим старичком Икринцевым, который вдруг не только завладел всеобщим вниманием, но и как будто приобретает власть над людьми.

— А теперь уж, как белых разобьем, я остальные вставлю, — продолжает Захарычев. — Тоже обязательно золотые. Такая у меня мечта…

— Не богатая мечта, — замечает Икринцев и прячет в жиденьких усах усмешку. — Ну что ж, каждый сам в свою силу мечтает. — И, подкручивая фитиль у лампы, смотрит, щуря выцветшие глаза, на племянника. — Ты бы, лобанчик, сходил на деревню, поспрошал керосинчику. Может, у кого найдется. У наших хозяев, вон видишь, я испытывал — нету.

Лампа, на удивление, все еще горела, но все хуже и хуже.

Ванюшка Ляйтишев оделся и вышел на улицу.

Захарычев, скрыв обиду, снова заговорил о преимуществах золотых зубов над костяными, настоящими. Но его никто не слушал. Да и он, видимо, понял, что тема эта не ахти какая важная. И замолчал.

Вскоре лампа потухла.

Впотьмах люди опять сидели угрюмые, разобщенные. Семка Галкин снова залез на печку и, повозившись недолго, кажется, задремал.

Старик Захарычев в углу стал тихо читать молитву, готовясь ко сну.

Остальные продолжали сидеть за столом, хотя чай давно был допит. Сидели и молчали.

Авдей Петрович вспомнил:

— У меня, ребята, есть книга хорошая. Братья Гримм. Сказка. Я ее постоянно с собой ношу. Вот бы почитали сейчас!

Авдей Петрович вынул книжку из сумки. Она была аккуратно завернута в клеенку. Он развернул ее. Но читать было невозможно — темно.

Авдей Петрович вздохнул. И за ним вздохнули все. И Семка Галкин вздохнул на печке. И старик Захарычев. Хотя каждый вздохнул, может быть, по своему поводу.

В это время дверь, неплотно закрытая, отворилась, и в темноту опасливо вошла девушка, укутанная в шаль.

— Здравствуйте, солдатики, — сказала девушка голосом нежным и доверчивым.

Из темноты, однако, никто не отозвался.

— Не «солдатики», — наконец медленно проговорил Семка Галкин с печки, а «товарищи военные». Надо знать…

— Ну, военные, — поправилась девушка и уселась на табуретку, которая была ближе к двери. — Я к вам зашла на минутку. Может, вы мне чего присоветуете?

Человек пять сразу окружили девушку, разглядывали ее. Но она сидела не шевелясь и не раскутываясь, робкая, должно быть очень молодая.

— Я к брату сюда приехала, — несмело рассказывала она. — А брата нету. Он, говорят, к партизанам ушел. А я сама из города Красноярска приехала. Я там модисткой работаю. Ну куда мне теперь деваться?

Девушка склонила голову, пошевелила шаль. Похоже, утерла или смахнула слезу.

Суровые сердца дрогнули.

Семка Галкин поспешно слез с печки.

Старик Захарычев предложил девушке:

— Да ты раздевайся, чего же… Можешь пока остаться у нас. Погреешься. Покушаешь вот, чего у нас тут есть, — показал он на стол.

— Боюсь я, товарищи военные, — жалобно сказала девушка.

— Кого же ты боишься?

— Вас боюсь, товарищи военные. Вдруг вы меня обескуражите…

— Ну уж, обескуражим! — возмутился старик Захарычев. — Что мы, звери какие-нибудь, что ли?

И Авдей Петрович вмешался в разговор:

— Ты, девушка, не опасайся. Мы ведь не японцы какие и не кто-нибудь. Мы есть красные бойцы, партизаны. Разве мы можем себе такую глупость позволить?

— Вы-то, видать, старичок, — ответила девушка тоненьким голоском. Вас-то я нисколечко не боюсь. А вот эти, которые помоложе…

Авдей Петрович заметно обиделся, отошел к окну, замолчал.

Другие продолжали уговаривать девушку снять шаль, попить еще теплого чайку. Это с мороза хорошо — отогреть душу.

Но девушка была непреклонна.

Тогда Семка Галкин сказал:

— За всех я, конечно, не могу говорить и тем более ручаться. Но за себя я отвечаю. Залезай вон на печку, там тепло, уютно. Я даю тебе честное политическое слово, что я тебя не обижу. Я сознательный…

И горло его сжал спазм, голос задрожал.

Но девица только хихикнула.

Семка Галкин, однако, не обиделся и не отошел от нее. Дрожа всем телом, он стал шептать ей что-то на ухо.

Девушка доверчиво наклонила к нему голову. Потом вдруг слегка отвернула шаль и сказала довольно громко:

— Если б вы меня полюбили, тогда другой разговор…

— А я тебя полюблю, — жарким шепотом пообещал Семка. — Я даю тебе слово…

— Все равно, — вздохнула девушка. — Военным никак нельзя верить. Сегодня вы здесь, а завтра опять же в другом месте. И, во-первых, я не допускаю, что вы можете меня полюбить с первого взгляда…

Семка снова стал шептать ей в ухо что-то такое, чего не могли расслышать даже те, кто ближе всех стоял к ним. И опять сказал вслух:

— Я даю тебе слово. Я же сам из Иркутска. Я ничего не скрываю…

Но и после этих горячих заверений девушка не сдвинулась с места и еще плотнее укуталась в шаль.

В избе стало тихо, как-то особенно тихо.

И в тишине, как выстрел, прозвучал плевок Авдея Петровича.

— Где ж он, песий сын? — сказал Авдей Петрович про племянника и снова плюнул. — Глядите, как облепили девицу! Глядеть даже некрасиво. Срам…

И отвернулся к окну.

Девушка по-прежнему сидела на табуретке.

Семка Галкин опять зашептал ей что-то на ухо.

Авдей Петрович надел полушубок, стал подпоясываться.

— Пойду поищу его, поросенка. Где он может быть?

И только Авдей Петрович взялся за дверную скобу, как девушка вынула из-за пазухи бутыль с керосином и протянула ему.

— Вот вам, дядечка.

Потом она сбросила с себя шаль, распахнула полушубок. И все увидели Ванюшку Ляйтишева.

— Ах ты, подлая душа! — огорчился Авдей Петрович. — Даже родного дядю не пожалел, охальник! Говорит: «Вы, старичок, я вас не опасаюсь». Вроде, получается, я совсем уж не опасный и никуда не гожусь?..

И не мог сдержаться, захохотал, когда захохотали все.

Семка Галкин, сконфуженный, растерянный, полез на печку.

— А чего он говорил тебе на ухо? — спросил Ванюшку старик Захарычев, кивнув на Семку.

— Это секрет, — сказал Ванюшка. — Я чужих секретов не выдаю.

Отдышавшись на печке, Семка тоже засмеялся, как бы желая оправдаться.

— Мне сперва подумалось: может, действительно это модистка? Ну и что ж особенного?

— А уверял, что никогда не полюбишь меня, — напомнил Ванюшка. — А ведь без малого почти что полюбил…

Авдей Петрович опять зажег лампу.

В избе стало светло, просторно и весело. Общий смех взбодрил людей, освежил.

— Прямо как спектакль устроил, — похвалил Ванюшку сердитый Енотов. — Не хуже, как я в Благовещенске видел, в городском саду, еще при царе. Тоже там один все переодевался.

А Ванюшка уже при свете лампы прошелся по избе, подражая девичьей легкой походке, и пропел девичьим голосом:

Эх, подружка моя, Что же ты наделала! Я любила, ты отбила, Я бы так не сделала.

При этом он помахивал над головой воображаемым платочком, смешно сгибал колени и обиженно вытягивал губы.

Все снова смеялись. И дядя смеялся.

А когда немного улеглось веселье, старик Захарычев, глядя на Ванюшку, сказал Авдею Петровичу:

— Артист.

— А что вы думаете? — не скрывая гордости, ответил Авдей Петрович. Свободно может быть артистом. Ведь не все же артисты от бога приехали, некоторые и пешком пришли…

— Это совершенно верно, — подтвердил старик Захарычев. — Очень просто может даже знаменитым артистом стать. Если его учить по-настоящему. А почему же? Будет артистом, как, допустим, этот самый…

— Как Шаляпин, что ли? — спросил Енотов.

— Нет, зачем! Я другого хотел сказать. Этот… Ну, его еще на коробках папиросных рисовали… Ну, как же его?..

Но фамилию этого артиста так и не смогли вспомнить.

За окном послышались частые выстрелы.

Авдей Петрович и Ванюшка первыми вышли на улицу. За ними поднялись и остальные.

Это небольшой белогвардейский отряд, заблудившийся, как выяснилось потом, сбил наше сторожевое охранение и вошел в деревню.

Бой продолжался часа два и затих так же внезапно, как начался. Белогвардейцев удалось окружить, хотя они и оказали сопротивление.

Пленных заперли в поповском сарае около церкви, выставили охрану. И партизаны снова разбрелись по избам.

— А где же лобанчик? — встревожился Авдей Петрович, вернувшись в избу. — Никто не видел моего племянника Ванюшку?

Ванюшка лежал на снегу в овраге и корчился в муках, раненный в живот.

— Как же это тебя угораздило? — наклонился над ним Авдей Петрович. Все почти целы, а ты…

— Вот так, дядечка, получилось, — виноватым голосом ответил Ванюшка, преодолевая нестерпимую боль.

Его подняли, принесли в избу.

Местный фельдшер, сухопарый человек в латунных очках, осмотрел рану, сказал, что в его практике это исключительный случай, но все-таки сделал перевязку и пожалел, что Дудари опять захватили белогвардейцы. А там, в Дударях, живет старинный фельдшер Зуев Егор Егорыч, который может делать даже хирургические операции. Но сейчас в Дудари не добраться — и далеко и страшно. И еще с вечера был слышен взрыв — это, говорят, белые взорвали мост под Дударями. По льду же теперь, пожалуй, не пройти. Лед не крепкий. Март месяц на исходе. Последние морозы. Скоро весна.

Фельдшер все это говорил, стоя у топчана, на котором лежал Ванюшка.

— А в чем дело? — вдруг сказал Семка Галкин. — Я схожу в Дудари, если меня Базыкин отпустит. И если вы записку дадите к этому Зуеву, — обратился он к фельдшеру. — Я могу его привести сюда. Неужели же он откажется пойти со мной, если такое дело и он является тем более работник медицины?

— Зуев-то бы пошел, я его лично знаю, и записку я напишу, — пообещал фельдшер. — Но ведь я же говорю, и вы сами знаете, в Дударях белые…

— А в чем дело? — опять сказал Семка Галкин. — Раз я говорю — могу, значит, я сделаю. — И, помедлив, добавил: — Только пусть еще кто-нибудь со мной пойдет, чтобы я не оробел в случае чего…

— А говорил, что обратно этой дорогой через тайгу ни за что не пойдешь, — напомнил Захарычев. — Ведь другой-то дороги нету…

Но Семка ничего ему не ответил, пошел искать Базыкина, чтобы спросить разрешения пойти в Дудари. И Енотов с ним пошел.

— Боевой, оказывается, парень. И не обидчивый, — поглядел ему вслед Авдей Петрович.

И повернулся к племяннику.

— Лобанчик, слышишь? Этот паренек — Галкин, что ли, — за доктором хочет идти в Дудари? Слышишь?

Ванюшка лежал с закрытыми глазами. Он уже ничего не слышал. А Авдею Петровичу хотелось, чтобы племянник обязательно узнал, каким хорошим парнем оказался этот Семка Галкин. И он несколько раз повторил над Ванюшкой одни и те же слова.

Наконец Ванюшка открыл глаза.

— Не надо, — сказал он твердо и решительно, собрав, может быть, все силы. — Не надо. Белые его повесят в Дударях. А мне это не надо. Не надо доктора. Не успеет он.

В избу набилось теперь много бойцов, но к топчану Ванюшки их не допускали. Он лежал на хозяйской половине. Хозяйка подсунула ему под голову две подушки. Вскоре, вместе с Семкой Галкиным и Енотовым, пришел командир Базыкин. Он попросил фельдшера еще раз осмотреть раненого. Фельдшер осмотрел и развел руками.

— Безнадежно, — вздохнул он, выйдя на другую половину избы. — Я даже не понимаю, как он еще живет. У него все разрушено внутри. Посылать за Егором Егорычем, по-моему, бессмысленно. Неоправданный риск…

Не верить фельдшеру было нельзя.

Базыкин постоял подле Ванюшки, потрогал его выпуклый вспотевший лоб, сказал:

— Жалко. Золотой парнишка. Очень жалко.

И ушел. Против смерти ничего не мог сделать и Базыкин. Никто ничего не мог сделать.

И только Семка Галкин не поверил фельдшеру. Семка стоял у топчана, видел, как мучительно морщится Ванюшка, как неслышно шепчет что-то побелевшими губами. И все-таки Семка ждал, что вот сейчас Ванюшка вдруг откроет глаза, засмеется и скажет, что все это шутка. Просто он хотел всех обмануть, будто умирает, а на самом деле и не собирался умирать.

Семка стоял у топчана и напряженно ждал, что Ванюшка вот сию минуту откроет глаза. И глаза Ванюшки действительно открылись. Он увидел Семку и сначала захрипел. Или что-то забулькало у него в горле. А потом он ясно, но очень тихо сказал:

— Шаль я ночью приносил. Модистку показывал. Это я у попадьи шаль взял. Отдайте, пожалуйста. А то она подумает…

И опять закрыл глаза.

— Я сейчас сбегаю, отнесу, — заспешил Семка.

Авдей Петрович наклонился над племянником.

— Услужить тебе хочу, лобанчик. Может, хочешь чего?

— Пить мне, — попросил Ванюшка, не открывая глаз. — Скореичка дайте попить.

— Сырой-то сейчас, пожалуй, нельзя, — задумался дядя.

— Можно, — прошептал, как по секрету, племянник, — помираю я.

Дядя принес из сеней в ковшике холодной воды и, подложив свою темно-коричневую ладонь под затылок племяннику, поддерживал его вспотевшую голову, пока он пил.

Ванюшка выпил всю воду, не отрываясь, вздрогнул, вздохнул с удовольствием всей грудью и через полминуты умер.

И в этот момент, когда он умер, в сенях раздался хохот.

Это Енотов рассказал только что зашедшим бойцам, как Ванюшка Ляйтишев ночью показывал модистку из Красноярска.

— Тише вы, дьяволы! — зашипел старик Захарычев. — Человек помер…

Все притихли. Кто постарше, сняли шапки.

— Пусть смеются, — сказал Авдей Петрович Захарычеву, — не мешай им они солдаты…

А сам сел в углу на хозяйский, окованный полосками жести сундук и заплакал, упрятав лицо в мохнатую лисью шапку.

Ванюшку похоронили в тот же день к вечеру на взгорье, на сельском кладбище, вырыв в мерзлой земле небольшую, по росту его, могилу. Гроб ему сколотил из каких-то японских ящиков, брошенных здесь японцами, сам Авдей Петрович. Другого материала для гроба не было.

А на рассвете следующего дня весь отряд передвинулся на Вятскую заимку, чтобы там соединиться с отрядом Субботина и начать наступление на Дудари. И на Вятской заимке во время ночевки бойцы опять вспоминали эту модистку из Красноярска, как ее показывал Ванюшка Ляйтишев. И опять смеялись.

И никто, даже дядя, не вспоминал вслух о смерти Ванюшки. Будто смерти этой вовсе и не было. Будто просто Ванюшка Ляйтишев задержался по делам в той таежной деревне, которая называется Журиловка.

Она лежит, эта Журиловка, у самого края тайги, близ некрупного сибирского города Дудари.