Ко мне уже садился пассажир, когда я через ветровое стекло увидел Федора Прокопьича. Правда, я не сразу определил, что это и есть Федор Прокопьич, но сильно заинтересовался в том смысле, что мне откуда-то очень знакомый этот старичок.

А пассажир уже теребит меня за рукав, что, мол, поедем, поедем, мне, мол, некогда. Но меня вдруг как ниткой потянуло к старичку, и я вылез из машины.

— Федор Прокопьич, — говорю, — это вы ли?

И во второй раз кричу эти слова почти прямо в ухо ему.

— А в чем дело? — откликается он и этак близоруко и почти что испуганно оглядывает меня. — В чем дело?

— Да вы, — говорю, не тревожьтесь. Я только спрашиваю, не обознался ли я. Вы ли будете Федор Прокопьич?

— Ну я. А в чем дело?

— Да ничего особенного, — говорю. — Просто я Стасик. Неужели вы меня не узнаете? Фомичев Стасик.

— Стасик? — Он поправляет очки одним пальцем. А в руках у него две коробки — большая с чем-то и малая, наверно с обувью. Понятно, что он вышел из ЦУМа и пережидает поток машин, чтобы перейти на ту сторону, к Большому театру. — Какой Стасик?

— Обыкновенный, — уже смеюсь я. — Фомичевой Матрены Семеновны сын.

— Фомичевой? — вытаращивает он глаза. — Зовут-то тебя как?

И тут я понимаю, что он уже совсем старый. Да и неудивительно — больше тридцати лет прошло с тысяча девятьсот сорок второго. Да и тогда, в сорок втором, ему шло уже хорошо за сорок, а может, и за пятьдесят, кто его знает. А мне в ту пору еще не было шестнадцати.

— Стасик, — говорю, — меня зовут, Федор Прокопьич. Я же вам уже объяснил…

— А-а, ну теперь все понятно, — наконец-то, должно быть, раскумекал он. И спрашивает: — А здесь-то, в Москве, ты чего делаешь?

— Да вот, видите, на машине работаю. Одним словом, такси. Желаете, я вас куда нужно отвезу.

А пассажир этот, который сидит в моей машине на переднем месте, уже из себя выходит.

— Прекращайте, — говорит, — вашу дешевую торговлю. Мне, — говорит, ехать надо.

Меня, конечно, задели эти слова. И я говорю пассажиру:

— Извините, гражданин. Торговля тут ни при чем. По закону я, наверно, должен бы вас отвезти. Но я встретил, вот видите, дорогого мне человека, может, больше даже, чем родственника, и должен в первую очередь его доставить куда ему потребуется. Садитесь, — говорю, — Федор Прокопьич. А вы, гражданин, вылезайте…

Ах, как он взъерепенился, этот гражданин, как он начал выражаться по-всякому! Ты, говорит, еще не знаешь, гад, откуда я и где служу. Я, говорит, научу тебя, подонок, перевозить своих родственников. И еще добавил много слов. А главное, стал записывать номер моей машины и звать милиционера. Но я уже ни на что не обращал внимания. Я был рад без памяти, что встретил Федора Прокопьича, и хотел ему хоть раз в жизни услужить за то, что он сделал для меня в сорок втором году в нежном моем — для того времени — возрасте. Я бы, может, и жизни моей лишился тогда, если б не Федор Прокопьич. Ведь я уверен был, что его давным-давно и в живых-то нету. Ведь сколько лет прошло. И каких лет!

Он садится ко мне в машину, поскольку я так настойчиво его приглашаю. И все-таки с опаской поглядывает то на меня, то на счетчик. И говорит:

— Это что же, выходит, уговорил ты меня сесть в такси? Я на них тут уже два раза проехал. Очень начетисто. Этим способом и из штанов могут вытряхнуть, если зазеваешься. Одним словом, городок Москва.

— Мечта, улыбка, сказка, а не городок, — говорю я. — Если хотите, Федор Прокопьич, я вас по всей Москве прокачу. А счетчик для полной секретности вот кепкой накрою, чтобы он вас ни в малейшей степени не раздражал. А потом милости прошу ко мне домой, как говорится, на чашку чая.

— Что, богато больно живешь?

— Небогато, но сносно. Отдельной квартиры пока не имею, но комнатка подходящая. И с балконом. Сейчас, — спрашиваю, — поедем ко мне или позднее?

— Да ты что ухватился-то за меня? Не пойму я никак, — говорит. — В честь чего мы поедем-то к тебе? Для какой, словом, цели ухватился-то ты за меня?

— Ухватился, — говорю, — потому что уважаю вас и буду уважать, как говорится, по гроб жизни.

— Ну тогда свези меня обратно к зятю на Кутузовский. Я от коробок должен освободиться. Это мне штиблеты, а это правнуку заводной грузовик.

Было это в четверг, уже в конце моей смены. Отвез я Федора Прокопьича, куда он распорядился. А кататься по Москве он не пожелал. Условились, что в субботу в час дня я заеду за ним и он посетит меня.

Домой я приехал очень радостный. Говорю моей жене Люсе:

— Снимай с книжки хоть с моей, хоть со своей, хоть тридцать рублей, хоть сорок, но делай, чтобы все было как на высшем уровне, как под Новый год. Чтобы мясо, и рыба, и пирог с чем-нибудь хорошим. И чтобы все что положено к сему.

А жена у меня такая, что она хоть кита, хоть акулу зажарит, если ей дать команду.

В субботу к часу дня все было чин чином.

Я взял на стоянке такси и заехал, как мы условились, за Федором Прокопьичем. В этот день как раз я был выходной.

Все в квартире у нас были, как говорится, наэлектризованы. Одна соседка, вообще-то очень вредная, предложила даже накрыть стол у них в комнате, поскольку у них много просторнее. Но моя Люся ни в какую. Для чего, говорит, эта показуха. Все и так хорошо разместимся. И пригласила соседей.

А соседи у нас мировые: певец-эстрадник с женой-телеграфисткой; одинокая женщина — текстильщица; работник мясокомбината с дочкой; старик пенсионер, бывший сотрудник милиции.

Почти все они в этот день оказались налицо. И еще так удачно, к случаю, зашел наш приятель Чугунок Володя, токарь.

Выпили мы по первой, конечно, за Федора Прокопьича. Гляжу, он пьет спокойно, хорошо, без звука. Вторую налил себе уже сам, не ожидая, так сказать, общего разлива, обвел нас всех взглядом, сказал «ну, будем» и выпил как-то уж очень быстро, что заметно не понравилось другим гостям.

— Надо бы еще тост какой-нибудь, — вздохнул бывший сотрудник милиции. Ну, например, за хозяйку. А то так, без разговору, и надраться не мудрено. Давайте за хозяина или хозяйку. Так будет культурнее.

— Конечно, сперва за хозяйку, — сказал эстрадник.

— Ну что вы, — засмеялась Люся. — Я предлагаю опять за Федора Прокопьича.

— Нет, вы погодите, — должно быть, расслышал этот разговор Федор Прокопьич. — Вы меня сильно-то не напаивайте. Во-первых, я старичок и, значит, имею слабость. А во-вторых, я могу быть выпивши нехорошим.

— Свяжем, — весело пообещал Чугунок Володя.

— Ну это тоже ни к чему, — строго поглядел на него Федор Прокопьич и предложил: — Давайте выпьем вот за что. За мир давайте выпьем. За то, чтобы больше этого не было, чего мы натерпелись.

И тут как-то само собой получилось, что мы стали вспоминать, как что было. И жена моя Люся попросила, чтобы я не комкая, как всегда, а подробно рассказал, как это Федор Прокопьич мне жизнь спас. И правда ведь, я подумал, только я и Люся, поскольку я ей рассказывал, знаем, какой замечательный человек Федор Прокопьич, а остальные-то ведь могут это узнать только от меня.

И я стал вспоминать вслух, как мы чуть ли не два года жили в нашей деревне под немцами, как они осенью сорок первого года почти что целиком спалили нашу деревню за помощь партизанам. Из восьмисот девяти домов осталось только двадцать шесть, да и то развалюшки.

В течение моего рассказа Федор Прокопьич уж так просто — без всякого тоста — пропустил в себя еще рюмки четыре. Можно было понять это в том смысле, что его очень сильно взволновали эти мои воспоминания. Но, может, он волнуется и оттого, что не все слышит и понимает, о чем говорят за столом. И выпивает, так сказать, с досады.

Поэтому, вспоминая и рассказывая, я стал повышать голос. И вдруг чуть всплакнул, вспомнив, как умерла в бункере наша мама. А отца уже не было дома. Он был на фронте. Пять сестер моих разбрелись по всему свету. Двух из пяти увезли в Германию. Я же с младшей сестрой Любой приютился в бывшем свинарнике, где зимой не так холодно. Но свиней там уже не было. Всех пожрали немцы. И кур пожрали. И коров.

Одну последнюю свинью все-таки удалось спрятать в отдельном бункере, как раз рядом с бывшим колхозным свинарником, где мы с Любой сперва только ночевали, а потом и днем стали спать, потому что сильно ослабели от голода.

Питались мы — теперь уже можно признаться — тем, что приносил своей свинье вот Федор Прокопьич, наш бывший до войны сосед. Это была такая теплая жижа с отрубями, что ли, с картофельными очистками. Вкуснее этой жижи, мне казалось тогда, ничего на свете нет. Питались мы, конечно, тайно, выслеживая, когда Федор Прокопьич выльет свинье жижу и уйдет. Но он часто долго стоял подле свиньи, ожидая, когда она все вылижет и он опять укроет вход в этот бункер горелыми досками и прошлогодней картофельной ботвой.

Один раз он все-таки поймал меня в тот момент, когда я отливал из корыта от свиньи в свой котелок эту жижу. Я боялся, что он зашибет меня палкой, которая была у него в руках. Я закричал.

— Молчи, сукин сын, — приказал он мне. И замахнулся палкой. — Ты для чего сюда лазаешь?

— Я кушать хочу, дядечка.

— Да разве ж это кушают? — удивился он. И после уже не сердился, когда я отливал себе жижу.

Люба, сестра моя, была младше меня, но, пожалуй, сильнее. И, может быть, даже смекалистее. И она, наверно, не так ослабела, как я. Она то и дело вылезала из нашего укрытия и бродила по разрушенной деревне. То мороженых картошек принесет штуки две-три, то горстку пшена.

— А ты не вылезай, Стасик. И не думай вылезать, — говорила она мне. Меня-то немцы только прислугой могут сделать, если поймают, но стрелять-то в своих они меня небось не заставят. А тебя ведь они и в полицаи могут взять и даже солдатом сделать. Нет, — говорила Люба, — ты должен таиться и таиться. Все время.

А я уже и не мог не таиться. У меня тогда началось, как я теперь понимаю, воспаление легких. Вот почему Люба хотела развести костер тут же, прямо в помещении под железными листами, и согреть хоть сколько-нибудь меня и себя.

Но это у нас не получилось. Тогда Люба же натащила в наше укрытие много сосновых и еловых веток. И они так хорошо пахли каким-то праздником, что ли. Потом Люба пошла поискать кипятку. Кипяток искать в нашей деревне в то время было все равно что жемчуг или золото. Но Люба пошла.

— Надо тебе согреть горло, чтобы не хрипел, — говорила она. — Неужели же я не расстараюсь где-нибудь хоть вот такую баночку кипятку?

А банок таких пустых из-под консервов немцы разбросали по нашей деревне во множестве. И Люба взяла с собой такую банку.

Где уж она ходила — никто не знает. И не узнает, наверно, никогда. Иногда мне снится теперь, что я встречаю ее. И она все такая же девочка. Хотя ей было бы теперь сорок четыре или сорок пять.

После ухода Любы я надолго впал в забытье. Думаю, что надолго, потому что, когда я очнулся, по железному листу надо мной звенела капель. А до этого, когда я вылезал из укрытия, все время гудел морозный ветер словом, была или глубокая осень, или зима, а снегу было совсем немного: он только припорошил развалины, какие были вокруг нас.

Очнулся я, однако, не от капели, а от какого-то тревожного голоса. Я сначала не откликался: уж не полицаи ли, думал, опять кого-то ищут.

Потом голос показался очень знакомым:

— Эй, Фомичевы! Любка, Стасик, вы живые или нет? Отзовитесь. Я едево хорошее вам принес.

И сейчас же запахло едевом — горячим, жареным, о котором и не мечталось вовсе.

Я вылез из-под веток, из-под своего укрытия, и увидел Федора Прокопьича. Он на горелом железном листе держал большой кусок свинины с черно-коричневой корочкой.

— Ешь, — говорил он. И спрашивал, озираясь: — А Любка где?

— Не знаю, — сказал я. И действительно почему-то не встревожился тогда, что Любы нету.

Я ел эту свинину, как зверь, обжигаясь. И на грудь мне капало горячее сало. Я не думал о том, чтобы оставить что-нибудь Любе, если она вернется. Я ни о чем не думал.

Было это, наверно, под вечер. Я наелся и опять уполз к себе, чтобы уснуть.

А утром, рано утром случилось истинное чудо. Я почувствовал себя не только здоровым и сильным, но и смелым. Я вылез из укрытия и пошел по деревне искать Любу. Никаких немцев уже не было. Отступили они.

Я обошел всю пустынную нашу деревню. И Любы нигде не было. Я зашел и в соседнюю деревню — Пучки, она по дороге к станции. И вышел на станцию.

Стыдно признаться, но в самом деле, если честно говорить, никогда в жизни — ни до этого, ни после этого — мне не было так весело, как тогда на нашей маленькой станции в то удивительное утро. И хотя я не нашел Любу и даже понял каким-то чутьем, что, может быть, и никогда не найду, мне все-таки было весело. И в то же время хотелось плакать.

Я сейчас стараюсь вспомнить в подробностях, что же тогда там было, на станции. И не могу вспомнить. Перед глазами моими стоит только какой-то очень веселый солдат-красноармеец на телеге перед большим или просто огромным котлом и с прибаутками разными приглашает граждан откушать щец гвардейских с чесноком.

Я не сразу сообразил, что и меня он приглашает. А когда сообразил, тут же где-то нашел большую пустую банку из-под немецких консервов и осторожно подставил ее солдату под черпак. Съел, опять подошел.

— Кушай, молодой человек, не стесняйся, крепче будешь! — кричал солдат. — Если надо, будем пусть двадцать, пусть сорок лет воевать, покуда этого Гитлера в хороший мешок не посадим. Деваться ему теперча будет некуда. Никто его от нас в теперешний раз не отымет, не отобьет…

Когда я хотел подойти к черпаку уже в третий или четвертый раз, тут меня остерегла одна старушка.

— Не старайся, сизокрыл, — она сказала. — Может с непривычки и недержак тебя пробить. Ты же, гляди, синий весь. Иди вон под крышу, поспи лучше.

И я действительно опять, как в укрытии своем, очень крепко уснул над навесом.

Разбудили меня наши солдаты. И так с ними я и ушел на войну.

Два раза был ранен. Один раз в Донбассе, на дальних подступах к городу Макеевка. Второй раз уже в Венгрии, под городом, которого никогда в точности выговорить не смогу. Но где бы я ни был, в каком бы госпитале ни лежал, никогда не забывал я Федора Прокопьича, который ведь, можно сказать, подарил мне жизнь. Не он бы, не его бы своевременное угощение, не побывать бы мне на войне, не жениться бы на сандружиннице Люсе, не произвести бы на свет вот дочку Наденьку и сына Гришу. Да что там говорить…

— До чего я рад, что сидим мы вот сейчас как люди, — закончил я свой рассказ.

Все меня слушали, как я заметил, с интересом. Все, кроме Федора Прокопьича, который стал ерзать недовольно на стуле. Потом сказал, сердито глядя на меня:

— А как же ты хотел? Свинью ту мы незнамо как берегли. Может, даже больше, чем самих себя. Перетаскивали ее с места на место. И днем и ночью. Намордник даже ей этакий сделали, чтобы хрюк ее не был слышен. Подворовывал я у немцев отруби и мороженую картошку опять же для нее. И вдруг немцы, вижу, собрались уходить, а она заболела. Из носу у нее слизь какая-то бурая подалась, а по всему корпусу пошли такие гнойные пятна. Ну что делать? Ветеринара поблизости нету. Спросить некого. А она уже дышит, как паровая машина на мельнице. И вот-вот прекратит дыхание. Ну что делать? Жена говорит: кончай ее, может, продадим мясо. Ведь есть его самим опасно. А кому его продашь, когда вокруг одни разоренные крестьяне нищие. Ну что делать?

Федор Прокопьич требовательно обвел нас всех, сидящих за столом, выцветшими своими глазами, как бы ожидая сейчас же немедленно верного совета, что ему делать, как быть, если не на ком испытать, проверить, съедобно ли мясо убитой им свиньи. Ведь ни одной собаки, ни кошки в деревне не осталось.

— Ну-ка, подумал, снесу-ка я жареного мясца этим ребяткам, что под железякой укрылись. Все равно им, не жравши, не выжить. А вдруг…

— Их как звали-то? — спросила моя жена Люся, прервав этот обстоятельный рассказ Федора Прокопьича.

— Кого? — отвернул он ладонью к ней свое плюшевое от старости ухо.

— Ну, этих детей, которых вы хотели угостить свининой, как звали?

— Как их звали? — переспросил Федор Прокопьич. — Погоди, погоди. Как же их звали? Мальчишку-то Стасиком звали, а девчонка куда-то пропала. Сейчас и не помню, как ее звали…

— Ее Люба звали, — подсказал я. — Она сестра моя.

— Ну да, ну да, — мотнул головой Федор Прокопьич, не поняв, должно быть, что я ему сказал. — Ну и вот, глядим мы поутру с моей женой Верой Христофоровной — вылезает этот пацаненок Стасик из своей халупки и идет. Я за ним. А он так шибко идет, почти что бежит. Не видит меня. Ну, думаю, если идет, значит, порядок. Поели мы с женой этой свинины в тот же день ничего. Сперва поела жена, потом я. Дочке Жене сперва не давали. Потом, правда, и она стала есть. И наделал я из нее разных колбас…

— Из дочки? — спросил, уже весь наливаясь злобой, наш приятель Чугунок Володя.

— Чего это? — переспросил Федор Прокопьич.

— Говорю, из дочки, что ли, хотел колбасу-то делать?

— Не понимаю я тебя, — сказал Федор Прокопьич.

А я взял Чугунка под столом за руку и попросил:

— Не горячись.

— А как же! — почти закричал Чугунок. — Ты разве не понял, чего он хотел, этот старый сыч? Он же говорит, что на тебе хотел попробовать, не загнешься ли ты. Да я бы ему сейчас знаешь что сделал…

— Ты вот что, — сказал я Чугунку. — Если он к тебе в гости придет, делай с ним что хочешь. А покуда он у меня в гостях, смотри на него спокойно, как на картину «Неравный брак» в Третьяковке.

Тут я заметил впервые, как поглядывают на меня наши дети. Дочка Надя еле сдерживает себя. Вот сейчас, кажется, скажет: когда у матери, мол, на новые туфли просишь, так какой ведь разговор начинается. А тут пригласили зачем-то глухого подлого старичка и бросили на угощение, видать, не одни туфли. Даже бутылку коньяка взяли. А сынок Гриша как бы исподлобья поглядывал на меня и, похоже, стеснялся.

Все гости притихли. Только Чугунок теперь все ерзал на стуле. Потом встал и ушел. И за ним ушли эстрадник с женой-телеграфисткой и текстильщица. Ушли как пришибленные.

А мы после этого с остальными гостями выпили еще чаю с пирогом. Затем я пошел на стоянку такси.

Когда я осторожно впотьмах выводил на крыльцо, чтобы посадить в машину, уже хорошо выпившего Федора Прокопьича, Чугунок стоял на крыльце и как-то нервно курил.

— Неужели ты его на такси повезешь? — спросил он. — Да на него даже самосвала жалко.

— Ладно, ладно, — сказал я Чугунку. А что еще я мог сказать? И отвез Федора Прокопьича на Кутузовский проспект.

По глухоте своей или простоте — уж не знаю как — он, кажется, ничего не понял, что произошло.

— Хорошо ты меня приветил, — сказал он, вылезая из такси подле своего дома. — Луку только много она кладет в винегрет, твоя жена. У меня, понимаешь, от него изжога бывает…

Дня три спустя пришло в наш таксомоторный парк то письмо от того пассажира. Нехорошие письма ведь всегда быстро доходят. И угодило оно как раз в месячник «За безопасность движения».

Дней через пять меня начали на собрании сильно прорабатывать. Особенно удивила меня мойщица Петунникова Нина, которая кричала, будто я после смены сразу бросаю свою машину как беспризорную. Может, она меня спутала с кем-нибудь? Но я ни оправдываться, ни спорить не стал. Нельзя же, подумал я тогда, надеяться прожить свою жизнь без мелких неприятностей. А мне уже идет под пятьдесят…