Необыкновенно печальную эту, хотя и сугубо частную, нижеследующую историю, со столь же романтическим, сколь и непривычным для нас скандалезным оттенком, любой непредвзятый исследователь, пожелавший надежно приблизиться к истине, начал бы, думаю, непременно еще с похорон профессора Дукса.
1
Хоронили профессора Валентина Николаевича Дукса на Ваганьковском кладбище в хмурый полдень глубокой осени. Накрапывал мелкий дождь. И ораторы от министерства и института, которым руководил профессор, торопливо, точно в нервическом ознобе, читали свои длинные речи, ограждая ладонями машинописный текст.
Речи эти, как часто бывает, не имели даже отдаленного отношения к личности покойного, к сущности его жизни. И, услышав уже первые фразы, инженер Мещеряков не старался больше вслушиваться в них. Стоял растерянный, точно оглушенный несчастьем.
Тех нескольких плах, что выстланы у могилы, хватило только для официальных представителей и ближайших родственников.
Мещеряков же, пришедший позднее, стоял на отшибе, уцепившись за осклизлый куст бузины, свисавший над чьим-то гранитным надгробием.
Однако ему, высокому, естественно возвышавшемуся над толпой, было отлично видно все еще красивое, строго сосредоточенное смертью, лицо покойного, бледные руки с очень длинными пальцами, уже отработавшие свое и навечно сложенные на груди, темно-коричневый костюм в крупную клетку и тупоносые головки югославских туфель.
Ноги Мещерякова в точно таких туфлях вязли в мокрой, свежевзрытой глине предмогильного холмика. И зябкая дрожь, подымавшаяся по ногам от холодной скользкой глины, напоминала о чем-то, что не сразу выравнялось в четкое воспоминание.
И, казалось бы, незначительное это воспоминание очень сильно взволновало Мещерякова.
Это было, вспоминал он, уже после войны, в тысяча девятьсот сорок шестом или, может быть, сорок седьмом, вот в такой же октябрьский день, в конце октября. То собирался дождь, то накрапывал, как сейчас, то лил вовсю. А они, московские студенты, копали картошку. Приехало несколько институтов в помощь колхозникам.
И хотя Мещеряков не один раз за годы студенчества, как и его коллеги, выезжал на такие «помочи» в колхозы и совхозы, вспоминался ему у могилы Дукса только один сумрачный день к вечеру, в дожде и в холоде в открытом поле, обрамленном с трех сторон лесом и узенькой мелководной речушкой с незатейливым названием Рогожки.
У этой речушки после работы студенты и студентки отмывали от холодной налипшей грязи свои, как шутили они, непромокаемые башмаки-вездеходы, у многих единственные тогда на все случаи.
А колхозные девчонки, глядя в отдалении на студентов, кричали им что-то насмешливое, вроде того что будете теперь знать, городские господа-чистоплюи, почем колхозная картошка.
Можно было бы рассердиться усталым, иззябшим студентам на этих девчонок. А Дукс, вот этот самый Дукс, что лежит в гробу. Валька Дукс подозвал их и серьезно сказал:
— Ну, погодите, девчонки. У нас весной в Москве, в институте, будут экзамены по сопромату. По сопротивлению материалов. Это не проще, чем копать картошку. Есть большая просьба к вам, девочки, обязательно приехать — помочь. Обещаете? А то мы больше не будем копать…
И девчонки присмирели тотчас же в недоумении. Ведь кто его знает, что это за штука — сопромат?
Было это тридцать лет назад. Было Дуксу тогда двадцать один или двадцать два. Не так уж много. И за это время Валька Дукс, Валентин Николаевич Дукс, сдал, без помощи колхозных девчонок, не только экзамены по сопромату, но и все другие экзамены, стал крупным инженером, профессором. И вот уже закруглился полностью. А я?
Мещеряков повидал немало смертей за свою юность, за годы войны, на которой довелось ему присутствовать, как он любил говорить шутя. И смерти, казалось бы, не должны были жечь его сердце в такой нестерпимо томительной тоске. Но Дукс, Валька Дукс, едва ли не единственный друг, уходит. Уже ушел навсегда…
То ли предмогильная глина вдруг потеплела. То ли прихлынуло откуда-то внезапное тепло. Но Мещерякову стало жарко до духоты. Он расстегнул пальто, размотал мохнатый шарф и услышал, как застучали комья глины по тонкой, будто жалобно вздрагивающей крышке гроба, уже опущенного на веревках в могилу.
— И больше я его никогда не увижу, — вслух сказал Мещеряков. И пошел один по узенькой извилистой тропинке среди мокро поблескивающих железных крестов и холодно тускнеющих мраморных обелисков этого старинного Ваганьковского кладбища.
— До Новодевичьего Дукс не дотянул…
— Не хватило пороху.
— Не вышел чином, — злорадно и довольно громко переговаривались в кустах какие-то люди, из тех, что расходились после похорон.
— Дотянуться бы вам до Дукса, — хотел им крикнуть Мещеряков. Но не крикнул. Да и зачем надо связываться с ничтожествами, даже на кладбище продолжающими злорадствовать.
Не хотелось ни кричать, ни говорить. Хотелось молчать. И перебирать в памяти, как разноцветные камешки, в сущности, незначительные воспоминания.
Воспоминаниям же только дай толчок. Они легко цепляются эпизод за эпизодом.
Мещеряков вспомнил, как пекли в золе тогда, лет тридцать назад, эту своими руками выкопанную из холодной земли картошку, как Дукс достал где-то бутылку на редкость отвратительного самогона, как бережно, буквально по капле, разливал его, чтобы, не дай бог, не обидеть кого-нибудь из жаждущих, как после ужина, несмотря на усталость, прыгали через костры и пели у костров. А потом все улеглись в телятнике, что ли, на собственной одежде, так как в колхозе ни сена, ни соломы не нашлось. Это был беднейший колхоз, где и скотину было нечем кормить.
Утром же выяснилось, что одна из девушек то ли сломала, то ли вывихнула ногу. Идти не может. А колхозный грузовик, чтобы доставить ее в ближайший медпункт, сюда не подойдет, потому что рухнул постоянный мост и через речку Рогожки пока перекинут шаткий переход из связанных жердей, по которому можно передвигаться только пешком. И то по одиночке.
Вот по этому шаткому переходу из жердей Мещерякову пришлось переносить на руках хорошенькую девушку, вывихнувшую ногу.
Он до сих пор, как ни странно, сохранил сладостное воспоминание о том, как трепетно дышала она ему в ухо, нежно щекоча льняными волосами его шею, отчего ему нестерпимо хотелось смеяться. И, смеясь, он боялся уронить ее в бурлящую в холодной пене речку.
Ведь подумать только, как давно это было — тридцать с лишним лет назад. И как недавно, если он все еще слышит тепло и щекотку ее дыхания у себя за ухом.
И вот сейчас он увидит ее.
2
У ворот кладбища стоял служебный от института «рафик», куда, шумно переговариваясь, уже влезали друзья и знакомые покойного, едущие к вдове на поминки. И тут же у маленькой малолитражки стояла вдова с белокурой стройной дочерью, одинаково похожей как на молодого Дукса, так и на ту девушку, что некогда переносил через речку Мещеряков.
— Мы тебя ждем, Дима, — увидела Мещерякова вдова. — Садись. И твоя Инга сию минуту подойдет…
— Нет, Верочка, я не поеду. Не могу. Сегодня не могу, — сказал Мещеряков. — Пусть моя Инга поедет и за себя и за меня. Я не могу. Не сердись, дорогая…
Подошла Инга, крупная, немолодая женщина, «идеальной мужской красоты», как шутили остряки еще в институте.
— Димка не может сегодня, — почти начальнически произнесла она. — Ему нельзя. Во-первых, он сейчас вот часа через три, — она взглянула на ручные часы, — должен улететь на Урал в командировку. А во-вторых, если он поедет к тебе, обязательно выпьет. Это уж точно. А это ему сейчас категорически нельзя. Опасно. И я, пожалуй, тоже не поеду. Не могу…
— Ну, что же, как знаете, — вздохнула вдова и, отщелкнув дверцу крошечного автомобиля, уселась за баранку. Дочь села рядом с ней.
— Но ты-то могла бы поехать, — сказал Мещеряков жене. — Ведь ты же хотела. И ты всегда говоришь, что Вера лучшая твоя подруга…
— Я позвонила домой. К нам привезли Игоря. Он серьезно прихворнул. А Наташка, ты знаешь, уехала. Я должна заняться им. А Верочке ни ты, ни я сейчас не нужны. Ты видишь, как она хорошо держится. Я никогда не ожидала. И вон, смотри, сколько народу к ней наберется сейчас, — показала жена на отъехавший «рафик».
— И правда, как странно. Ни слезинки не выронила, будто Дукс ей никто, — по-детски обидчиво надул губы Мещеряков. — Неужели она не…
— А почему она должна напоказ всем ронять слезинки? — вдруг сердито оборвала мужа Инга.
— Но ведь это ее муж, — напомнил Мещеряков. И внимательно посмотрел на жену, улыбнулся. — Неужели ты не всплакнешь, если я умру?
— А если я умру? — потрогала его жена за пуговицу распахнутого пальто. — Застегнись.
И так они шли вдоль ограды кладбища.
Все мы знаем, что мы когда-то умрем, но никто не верит в неизбежность этого события.
— А дочка у Дуксов симпатичная и какая стройная, — сказал Мещеряков. Забыл, как зовут?
— Ольга.
— Очень симпатичная, — снова в задумчивости повторил.
— Могла бы быть твоей дочкой.
— Почему это?
— Ну вспомни, как ты когда-то ухлестывал за Верочкой! Это же всем было известно…
— Что-то совсем не помню, — слукавил Мещеряков.
— И неудивительно. Мало ли ты за кем ухлестывал. Даже прозвище у тебя было когда-то соответствующее. Недавно встретила Пирогова Виктора, он так и спросил: «Ну, как, говорит, Инга, твой шалун?»
— Может, переменим тему? — попросил муж.
— Согласна.
— А на меня, ты знаешь, Инга, какое-то особо угнетающее впечатление произвела смерть Валентина. Я даже как будто растерялся. Наверное, так и начинается старость, — вслух подумал Мещеряков.
— Она уже началась, — улыбнулась жена. — Ты просто еще не заметил, по своей растерянности, что она уже началась…
— Ты про что?
— Про старость, — сказала жена.
— А, завела опять ерунду, — недовольно поморщился муж, все еще в состоянии грустной растерянности. — Нехорошо, однако, что никто из нас не поехал на поминки. Верочка, похоже, обиделась. Ты все-таки могла бы поехать, Инга. Конечно, могла бы…
— Я всегда все могу, — снова рассердилась жена. — У меня сегодня на руках — ты и Игорь. Тебя же надо еще собрать. И лекарства в дорогу я тебе не все достала. Нет нигде этого дурацкого изоланида. А завтра с утра у меня большой день — три, нет, четыре операции. И одна очень серьезная. Надо бы хоть что-нибудь полистать. А Верочке я вечером позвоню. На меня, уж можешь быть уверен, она никогда не обидится. Лишь бы я на нее не обижалась, — чему-то улыбнулась Инга.
3
Не очень часто мы встречаемся теперь с друзьями. Да и друзей становится все меньше. Уходят друзья. Когда нам за шестьдесят или под семьдесят, мы невольно иной раз начинаем пересчитывать друзей нашей юности. И чаще всего не досчитываемся. И порой ушедшие еще кажутся существующими. И хочется хотя бы позвонить им.
В последние годы Мещеряков не часто встречался с давним своим приятелем Дуксом, но часто перезванивался. И присутствие Дукса на земле, даже в одном городе с Мещеряковым, в этой громадной, многошумной Москве, было не только приятно Мещерякову, но в чем-то, может быть, даже укрепляло обоих.
Если б Мещерякова попросили определить, чем же был замечателен Дукс, он едва ли смог бы вот так просто, с ходу назвать два или три его выдающихся качества. Он, наверно, говорил бы больше всего о его доброте, остроумии, простоте в самом возвышенном смысле. И все равно не выразил бы главного, из-за чего ему был дорог Дукс. Да и зачем это надо выражать, если всегда легче заметить то, что разъединяет людей, чем то, что сближает и делает друзьями?
Дукс был талантлив. Даже «бешено талантлив» — как про него сказал однажды Гуров. Но Гуров же упрекнул Дукса в излишней замкнутости, в неумении или в нежелании высказываться публично по поводу своего ремесла, делиться, как принято теперь говорить, опытом, тайнами мастерства.
— А если их нет, этих тайн, что тогда? — смеялся Дукс. — Я давно заметил, что чем слабее архитектор или писатель, тем охотнее он даже в печати делится своим опытом, как бы утверждая вовне самого себя. А я люблю послушать…
И это, наверно, было самое замечательное качество Дукса, не так уж часто присущее людям. Он не только любил, но и умел послушать. Умел молча, улыбкой, движением глаз подбодрить собеседника, помочь ему выговориться до конца. И тем самым, может быть, вообще помочь ему жить, работать.
Мещеряков вспомнил вдруг внимательные, чуть выпуклые глаза Дукса.
И вот эти глаза закрылись навсегда. Дукса больше нет. И не будет. Но есть вдова Дукса Вера Тимофеевна. Верочка Беликова. Это, конечно, не одно и то же. Но это все-таки как бы часть Дукса. И хорошо бы хоть изредка навещать ее. Но Мещеряков не мог бы сделать это самостоятельно, чего доброго, Инга заподозрит его в желании возобновить прежнее увлечение. Но было ли оно? А если было, то давно угасло. И осталось только смутное воспоминание, вдруг всколыхнувшее сердце на похоронах Дукса.
Хорошо бы вместе с Ингой навестить Верочку или позвать ее к себе с этой симпатичной дочкой. А когда?
Инга почти постоянно перед сном говорит, не замечая, что говорит одно и то же:
— У меня завтра большой, очень трудный день. Даже не знаю, как справлюсь…
И у нее действительно трудные дни. Да и у Мещерякова не легкие.
В последнее время ему все труднее совершать эти дальние командировки на самолетах в Сибирь и на Дальний Восток.
— Уж скорее бы на пенсию, — иногда говорит он. Но это он шутит. До пенсии ему лет пять или даже шесть. Да он никогда и не выйдет на пенсию.
Люди его специальности и опыта работают обычно до звонка.
— До звонка с того света, — как шутит он сам.
— А сердце пошаливает у Шалуна, — говорит Инга, выслушивая мужа. — Уже не тот медведь. Можно бы, пожалуй, и не хорохориться…
— Ты мне это уже лет десять говоришь, — сердится Мещеряков. — У меня каучуковое сибирское сердце. Лет на восемьдесят хватит. А дальше уж и не интересно. Все-таки свиньи мы, что не съездили к Верочке, — говорит он будто бы без всякой связи.
— Она в Сочи. Звонила мне, что улетает послезавтра в Сочи, усмехнулась Инга. — Вдова, словом, не теряет время.
После этого разговора Мещеряков уже не вспоминал о Верочке. Но однажды, опять же глубокой осенью, проходя по Суворовскому бульвару, вдруг услышал:
— Дима, здравствуй.
Мало осталось на земле людей, которые могут так окликнуть Мещерякова, но он все-таки оглянулся и увидел Верочку. Она вышла, должно быть, из универсама с сумками.
— Ну что ты на меня так смотришь? Не узнал? Я старенькая?
— Не сказал бы, — пожал плечами Мещеряков.
Перед ним стояла, чуть покачиваясь на высоких каблуках, великолепная женщина в светлых, взбитых на лбу волосах, в цветастой шляпе, чуть сдвинутой на затылок.
— А у меня в сумке филе трески. Дукс всегда говорил, что Димка любит треску больше, чем женщин. Правда?
— Не знаю. Давно уже не пробовал треску. Она куда-то исчезла. Говорят, ее всю выловили…
— А я вот сейчас ее поймала. Сразу три килограмма. Поедем ко мне. Садись. У меня вон «Москвич». Надеюсь, поместишься? О, какой ты громадный! Я давно не видела тебя. Даже забыла, какой ты. Не туда. Садись со мной рядом. Кстати, ты ведь не был у нас на новой квартире…
Вера Тимофеевна заботливо, как маленького, усадила огромного Мещерякова не переднее сиденье. И, захлопнув дверцу, села за баранку.
— Дукс так и не успел устроить новоселье, — говорила она, переключив на третью скорость и отдавшись движению. — А как он мечтал собрать всех-всех на новой квартире. Вот это был действительно старинный по духу сибиряк.
— Да, сибиряк, — улыбнулся Мещеряков. — Все мы в свое время убежали из Сибири. Погнались после войны за белым батоном. Ведь тогда батоны белые были чуть ли не в одной Москве. А сейчас, вот недавно под Сургутом я вошел в тайгу. Только наступил на будто лакированный брусничный листок, едва не заплакал. Дурак, мол, дурак. Вот, мол, где надо было жить. Или уж кончать жизнь. Белый батон того не стоил…
— Да при чем тут белый батон? — возразила Вера Тимофеевна. — Ты сам на себя наговариваешь. А о Сибири он тоже тосковал.
Мещеряков молчал, но ему было приятно все, что говорила Верочка о своем покойном муже. Эти слова как бы по-особому сближали Мещерякова с ней, как бы опровергали то, что они с Ингой подумали на кладбище о ее холодности.
— Дукс просто за уши тянул меня к свету, — говорила она. — И сейчас мне, знаешь, дорого все, что хоть отдаленно напоминает о нем. Ты не представляешь, как я рада, что встретила тебя. Это такой презент судьбы, как любил говорить Дукс.
— И вроде приключение? — озорно блеснул глазами Мещеряков.
— Ну, что же, — так же улыбнулась и Вера Тимофеевна. — Должны же быть незапланированные приключения и у не очень молодых людей.
— Все это хорошо, — мгновение спустя посерьезнел Мещеряков, — но как-то неловко, что Инга…
— И Инге твоей я сейчас же из дома позвоню. Скажу, что взяла в плен ее мужа. И муж еще вполне исправный. В прекрасном состоянии. Пусть Инга едет, выручает мужа. Мужьями по теперешним временам не бросаются.
Вера Тимофеевна крутила баранку и смеялась, обнажая ровные белые зубы. И от нее исходил неназойливый, нежный запах духов, чем-то напоминавший Мещерякову детство, даже, может быть, бабушкин садик в Иркутске на Иерусалимской горе и сухие травы, что оставляла бабушка на зиму, заткнув огромные пучки за киоты икон.
4
Очень красивые, удобные для жилья дома появились недавно на юго-западе Москвы. И вот у одного из таких домов остановила свой «Москвич» Вера Тимофеевна.
Поднялись в почти бесшумном лифте на восьмой этаж. Вошли в уютную, как будто очень просторную, хотя и небольшую квартиру, обставленную со вкусом.
— Тут каждый пустячок сделан руками Дукса, — говорила Вера Тимофеевна.
Мещеряков неожиданно вспомнил его бледные руки с длинными пальцами, уже навеки сложенные на груди. Но не ощутил скорби, будто в этих вещах, в люстре, сварганенной Дуксом из кровельного железа «под старину», продолжается живой Дукс.
Вера Тимофеевна, как обещала, тотчас же позвонила Инге, но теща Мещерякова Тереза Бенедиктовна ответила, что Инга уехала на дачу навестить внуков и вернется поздно.
— Надо же. Уже Инга — бабушка. Трудно привыкнуть к этому, — сказала Вера Тимофеевна. — Я помню Ингу девочкой в Минске. Правда, она немного старше меня. Минуточку, я переоденусь…
Она переоделась во что-то пестрое просторное в виде накидки, надела серый фартук в петухах и принялась разделывать филе трески.
— Я тоже ее люблю. А ты как любишь — жареную или вареную?
— Вареную, — кивнул Мещеряков. — Если не возражаешь, я быстренько покажу, как я ее сам делаю. Надо лук, морковку, несколько картошек и постное масло. И больше ничего не надо. Ну, конечно, соль. И хорошо бы перец…
Мещеряков быстро стал промывать и нарезать треску.
— А ты все летаешь? Как ни позвоню Инге, спрошу, где ты, — всегда в полете.
— Смешно, работаю на железной дороге, а езжу в последнее время мало. Больше летаю. И, кажется, уже из последних сил.
— Ну уж из последних. Сил тебе, слава богу, хватит. «Мы сибиряки, двужильные», — любил хвастать Дукс. И если б не эта комуха, как он ругал свою страшную болезнь, ему бы в самом деле износу не было. Он тоже любил летать. И надо было…
— А как же — на таком гигантском протяжении идут сейчас наши дела, оживился Мещеряков. — И это счастье — летать, ездить, ходить. Я недавно смотрел телевизор, и мне понравилось, как сказал один писатель. Я даже записал. «В нашей стране, — он сказал, — люди рождаются и умирают, не представляя страны, в которой они родились и прожили целую жизнь. То есть не представляют всего ее размаха и разнообразия». И на всем протяжении идет строительство. И, к сожалению, не всегда хорошо идет. Не всегда нормально. На огромном пространстве вдруг сводят ценнейшие кедровые леса, потом выясняется, что их можно было и не сводить. И не надо было сводить. Заливают вдруг прекрасную пахотную землю. И как будто никто не виноват. Или взять наш Байкал…
— Ты, Дима, уж очень мрачно смотришь, — перебила его с улыбкой Вера Тимофеевна. — Это, конечно, бывает так: человек вдруг помрачнеет сам и все начнет представляться ему в мрачном свете. Раньше ты был веселее. Не такой нервный…
— Может быть, — согласился Мещеряков.
— Ну, ладно, бог с ними, с писателями. Кажется, у нас все готово. Вера Тимофеевна проткнула треску и картошку длинной охотничьей вилкой с копытцем козленка, насаженным на черенок. — Ты что, Дима, будешь пить? Что ты пьешь обычно?
— Обычно ничего, — наконец улыбнулся и он.
— Ну все-таки?
— Ну какую-нибудь ерунду. Я в самом деле редко теперь выпиваю.
— Вот есть облепиховая настойка. Это тоже, так сказать, ваше сибирское. Дукс ее пил иногда от простуды. Тоже порядочное дикарство…
— Дикари — это самые честные, самые благородные люди, — вдруг с неожиданной горячностью произнес Мещеряков. — Давай выпьем облепиховой за дикарей…
— А вот, смотри, и на клюкве, — показала квадратную бутылку Вера Тимофеевна, вынув ее из засверкавшего разноцветными лампочками бара.
— И клюквенной можно, — снова возбуждаясь, протянул руку к бутылке гость. И тотчас же как бы окоротил себя, оглянувшись: — Верочка, а где же дочка твоя? В институте?
— Да нет, на картошке она…
— На картошке?
— Конечно, — чуть омрачилась Вера Тимофеевна. — Я сегодня ночью плохо спала. Все думала, как она там папиными длинными пальчиками с красивыми от природы ненаманикюренными ноготками выкапывает под дождем картошку…
— Но кто-то же должен выкапывать, если некому, — после долгой паузы сказал Мещеряков, чем-то как бы сконфуженный, как будто это он отправил дочку Веры Тимофеевны на картошку, а сам приехал вот сюда, в эту нарядную квартиру выпивать. — Ведь мы тоже в свое время… Я даже вспомнил недавно, как мы познакомились с тобой, кажется, на картошке…
— Нет, мы познакомились не тогда. Ты просто забыл. Мы познакомились еще в общежитии на Рождественке. Ты приходил там к одной. И Дукс тоже раза два, я помню, приходил тогда с тобой…
— Тоже к одной? — улыбнулся Мещеряков.
— Нет, правда, ты приходил к одной. Я даже помню к кому. Не хочу ее сейчас вспоминать. Но нравился ты нам всем, девчонкам. Я же была тогда моложе моей Ольги. И я просто обмирала, когда видела тебя. Было известно, что ты фронтовик. Ты тогда ходил еще в военной гимнастерке. И у тебя были нашивки за ранения. Говорили, что ты врывался с гранатой во вражеский дот. И у тебя есть боевой орден, но ты его почему-то не носил. Еще много про тебя говорили. Может быть, и преувеличивали. Но теперь уже время прошло и я могу сказать, что я была от тебя без ума. Да и не я одна…
Зазвонил телефон.
— Наверно, Инга, — вслух подумал Мещеряков. И спросил: — Ты сказала теще, что я здесь?
Вера Тимофеевна отрицательно помотала головой и, заговорщически приложив палец к губам, сняла трубку.
— Нет, нет, сейчас не могу. Часа через три — пожалуйста, — пообещала она кому-то в телефон. Потом, положив трубку, сказала Мещерякову: — Это Люда, Людмила Федоровна. Да ты ее знаешь. Тримешаева…
— Что-то не помню…
— Она одно время в общежитии жила со мной и с Ингой. Потом все разошлись в разные стороны. Теперь Людмила преподает, кандидат наук. И ей, вот видите, именно сейчас потребовался Плеханов. Третий том. Тут у Дукса, она знает, — пятитомник. Вообще-то хорошая женщина, но зануда…
— Ну, как ты сказала, бог с ней, — махнул рукой Мещеряков. Он поднял глаза и посмотрел на большой портрет Дукса, висевший между двух окон. Валентин тут, похоже, еще совсем молодой.
— Не очень. Это я сама его фотографировала незадолго. И потом дала увеличить. Я очень люблю этот портрет. Вот это выражение глаз…
— Совершенно железное…
— Да уж характерец был дай бог, — улыбнулась как-то загадочно Вера Тимофеевна. — Мы долго работали вместе. Он могуче помогал мне. И не подавлял, ни на минутку не подавлял, но, может быть, отчасти заслонял. Или я сама заслонялась. Уж не знаю, как сказать. Но теперь мне будет работать, наверное, свободнее. И в то же время — труднее. Я совершенно разучилась работать самостоятельно…
— Но у тебя же были свои труды. И по-моему — неплохие. Я видел в Хабаровске и потом, кажется, — в Челябинске.
— Это были не мои, — покраснела Вера Тимофеевна. И стала как бы моложе в этом внезапном девичьем румянце. — Это были в главном тоже его работы. Он был удивительно великодушен, как, может быть, все истинно талантливые люди…
— А ты уж чересчур, — поперхнулся Мещеряков. — Ты уж чересчур честная и щепетильная какая-то…
— Чересчур честными не бывают, — засмеялась Вера Тимофеевна. — А ты, я смотрю, почему-то ничего не ешь. Разве ты уже разлюбил треску? Ты же всегда любил…
— Что-то мне ничего не хочется. И как-то невесело. Странно, я сейчас думаю, мы вспоминаем нашу молодость. Отчего это?
— А я часто — и теперь все чаще — вспоминаю нашу молодость с удовольствием. И даже один случай, как я вывихнула ногу, я тоже вспоминаю как… как что-то светлое. Ты не помнишь, ты переносил меня через такую бурливую речку? Не помнишь, как она называлась?
— Рогожки.
— Правильно, правильно — Рогожки. Это по Курской. И там где-то близко деревня со смешным названием — Пузиково.
— Наверно, уже переменили название. У нас не любят смешных названий, усмехнулся Мещеряков. — Назвали как-нибудь сверхторжественно. Солнечное или Лучистое, как у нас любят…
В этот момент опять зазвонил телефон.
— Инга? — почему-то тревожно спросил Мещеряков, когда Вера Тимофеевна сняла трубку.
— Нет, нет, — сердито сказала в телефон Вера Тимофеевна. — Я же тебе объяснила, что я сейчас не могу. Я потом тебе скажу. Позвони, конечно, позвони, но, пожалуйста, позднее.
Вера Тимофеевна раздраженно положила трубку.
— Это опять Людмила. У нее, понимаешь, завтра, в десять — симпозиум. Ей надо освежить цитаты из Плеханова. Из третьего тома. До чего настырная. Кандидат наук…
— Ну бог с ней, — облегченно вздохнул Мещеряков. — А я подумал, что Инга…
— Инга же не знает, что ты здесь, — улыбнулась Вера Тимофеевна. — Ты что, боишься теперь, что позвонит Инга…
— Я ничего не боюсь, — смутился Мещеряков. — Но, конечно, было бы лучше…
— Что лучше?
— Ну, чтобы Инга знала, что я здесь. А то она будет беспокоиться…
— Хочешь, я снова позвоню. Или позвони сам.
— Да ладно, — махнул рукой Мещеряков. — Я скоро пойду домой. Тут, я не помню сейчас, какая ближайшая станция метро?
— Я отвезу тебя, когда ты скажешь, — чуть поморщилась Вера Тимофеевна. Может быть, ей был неприятен этот разговор об Инге или так показалось Мещерякову. — Я вдруг забыла, о чем мы говорили…
— О том, что эту деревню Пузиково, наверно, переименовали, — напомнил Мещеряков.
— А жалко, — вздохнула Вера Тимофеевна. — Теперь, если даже название переменили, нам никогда уже и не найти тех мест. Если бы мы даже захотели…
— А зачем они нам?
— Ну все-таки, — опять вздохнула Вера Тимофеевна. И предложила, помедлив в задумчивости: — Давай, Дима, выпьем за светлые воспоминания. Ведь ничего, кроме этого, у нас больше нет. Не осталось. Да, ничего-ничего не осталось…
— Это верно, — привстал Мещеряков, чтобы чокнуться с ней.
— А что-то все-таки было, — улыбнулась Вера Тимофеевна. И глаза ее заблестели. — Я в самом деле не забуду, как ты меня нес через ту речку Рогожки. Боже, как мне хотелось тогда тебя поцеловать. Ты еще долго мне снился. Я была уже замужем, а ты мне снился. Не знаю даже, дура, зачем я это тебе говорю?
— И ты мне тоже нравилась очень, — признался Мещеряков. — Я тоже был уже женатый, а все равно мне было приятно встречать тебя. Ты беленькая, тоненькая такая была, когда я переносил тебя. Как птичка, — произнес он с неожиданной для него нежностью, вдруг рассмешившей Веру Тимофеевну. Правда, правда, ты была необыкновенная…
— «Была» — это какое-то печальное слово. Особенно для женщины, взглянула она на себя издали в большое, во всю стену, зеркало. И слегка поправила волосы. — «Была». Но что ж делать, действительно была. И Дукс уже был. Уже нет его. Не нам с тобой, Дима, убеждать друг друга, что он был замечательным человеком. И я должна быть благодарна ему до последнего вздоха. Но ты всегда, как-то незримо, стоял между нами. Ты был для меня как я не знаю кто, как наваждение. И тем не менее…
Опять зазвонил телефон.
— Но я же тебе объяснила, что я сейчас не могу, — раздраженно крикнула в трубку Вера Тимофеевна. — Бывают же такие моменты, когда человек не может, занят. Позднее — пожалуйста. Ну, извини меня, — положила она трубку и сказала Мещерякову: — Вот навязалась на меня эта Люда. И какая неделикатность. У нее завтра симпозиум. Ей надо, подумайте, освежить цитаты. А я-то при чем…
— Пусть бы она зашла. А то как будто я виноват, что сижу здесь.
— Да ты тоже ни при чем, — снова покраснела и похорошела в румянце Вера Тимофеевна. — Но понимаешь, она — старая дева, Люда. Она может не понять. И пойдут разговоры, будто бы у меня был мужчина…
— Ну и что?
— Все-таки…
Она замолчала. Ушла, должно быть, в ванную. Вернулась, как будто бы чем-то расстроенная, сказала:
— Не надо нам с тобой, Дима, выпивать. И ты стал какой-то странный. Нахохлился, как снегирь. Ну, скажи, о чем ты сейчас думаешь?
— Я тоже что-то вспоминаю. Что-то смутное. Получается, что мы почти что любили друг друга. Но ведь что-то такое у нас было потом. После этой картошки и речки, через которую я тебя переносил. Было что-то вроде неприятное. Я сейчас в точности не помню…
— А я помню. Отлично помню, — встала она из-за стола и прошлась взад-вперед по толстому ковру. — Просто ты однажды на встрече Нового года стал грубо приставать ко мне, как ты привык, красавец, с другими девчонками. А я тогда еще была не замужем, но не хотела стать твоей побрякушкой.
— Ну почему же побрякушкой? К чему эта грубость? Ты, наверно, действительно лишнее выпила, если сама признаешься, что не надо больше пить. Я скорее всего женился бы тогда на тебе…
— Какая, подумайте, щедрость, какой размах? — усмехнулась зло Вера Тимофеевна. — Он женился бы на мне, осчастливил бы. Нет, Дима, я еще молоденькой, совсем дурочкой, понимала, что ты со своими постоянными увлечениями, со своей, мягко говоря, жаждой смены впечатлений можешь сделать меня только несчастной. И все-таки… И все-таки меня неудержимо тянуло к тебе…
— Но что же тогда тебя удержало? — усмехнулся и Мещеряков, но не сердито, не зло, а — печально. — Или кто, скажи, тебя удержал?
— Ты сам знаешь. Меня удержал Дукс. Вот он, — кивнула на портрет. — Он помог мне не стать несчастной. Хотя… хотя и не сделал меня счастливой вполне. Не смог. Это было не в его силах.
— Ох, какая ты, — выдохнул Мещеряков, точно нес тяжесть и наконец откинул ее. — Это очень смешно, но мне кажется, только теперь я начинаю немножко понимать женщин, совсем, совсем немножко, хотя мне они теперь, пожалуй, и не очень интересны…
— Неужели? — засмеялась Вера Тимофеевна.
— Ты знаешь, похоже на то, — засмеялся и Мещеряков.
— В таком случае, они никогда тебе не были интересны. И я чувствовала это. И боялась, не хотела стать очередной побрякушкой в твоих руках. Вот так-то, Мещеряков, я боялась и не хотела, хотя меня и влекло, — подошла она к нему и погладила его по все еще густым, черным волосам, не часто прошитым белыми нитями седины.
Он тоже встал и снова выдохнул, удивился:
— Ох, какая ты!
— Вот такая, — она выпрямилась рядом с ним.
Он опять услышал ее чистое дыхание здоровой женщины, слегка замутненное вином, и тот терпкий, ненастойчивый, но милый запах трав своего детства, что тронул его еще в автомобиле. И не увидел, а как бы угадал прелесть ее по-девически высокой груди в разрезе этой пестрой, шелковой, что ли, накидки.
— Тебе, Дима, не годилась такая жена, как я. Тебе повезло, что ты выбрал Ингу. Или, скорее всего, она выбрала тебя. Вы ведь, мужчины, думаете часто, что именно вы сами выбираете жен. А на деле чаще всего жены выбирают вас, как… как мороженых петухов на базаре. И Инга, на твое счастье, выбрала тебя. И ты знаешь, был период, когда я возненавидела Ингу за то, что она будто отняла тебя у меня. Хотя ты никогда мне не принадлежал. И я не рассчитывала. Но все-таки я возненавидела Ингу. А потом полюбила, даже не знаю за что. Скорее всего — за твердость характера. Она чем-то похожа на Дукса. Боже мой, что я говорю, что я говорю. И зачем? Видимо, мне пить совсем нельзя. Но говорю я правду. И мне даже нравилось потом, что Инга называет тебя «мой медведь» насмешливо и влюбленно. Я примирилась с тем, что это ее, а не мой медведь. Что я говорю и — зачем? Но я надеюсь, что все это ты не будешь повторять и тебе больше не придется… Ну ладно, — вдруг почему-то оборвала себя.
А Мещерякову почему-то захотелось придраться к ее словам.
— Что не придется? Не придется мне опять переносить тебя через речку?
— Хотя бы, — снова мило покраснела Вера Тимофеевна. И усмехнулась. И, чуть отступив, быстрым взглядом окинула его, стоявшего во весь рост. — Да ты теперь едва ли и подымешь меня, Дима.
— Ну положим, — вдруг сказал он сердито. И неожиданно, может быть, даже для самого себя неожиданно, поднял ее и понес.
Она не закричала, не стала отбиваться. Она вдруг притихла как в обмороке на его руках и задышала прерывисто ему в ухо и в шею. Но Мещерякову уже не хотелось смеяться, как тогда на шатком переходе через речку Рогожки.
5
— …Боже мой, как все это неожиданно. И даже… И даже ужасно. Но ты, Димка, бесконечно милый медведь. Бесконечно. И пусть со мной что хотят делают. Ты милый.
Вера Тимофеевна встала, протянула руку к выключателю.
В спальне было уже темно.
Над ночным столиком загорелась лампа, осветив большой, в деревянном корпусе, будильник с зелеными стрелками, показывавшими пятнадцать минут десятого. Поздний вечер. Неужели столько протекло времени с момента их встречи?
Мещеряков лежал с закрытыми глазами. Вера Тимофеевна бережно поцеловала его в лоб, в глаза.
— Только я еще немножко полежу, Верочка. Еще минуточку полежу. Одну минутку…
— Ну, конечно, конечно, — поспешно сказала она и укрыла его грудь пледом. — Хочешь, я тебе чаю сюда принесу. С вареньем, клюквенным.
— А ничего сердечного у тебя нет?
— Сердечного? Сейчас поищу, — вышла в коридор, где уютно в нише подвешен стеклянный шкафчик домашней аптечки. — Все-таки вы, оказывается, слишком квелые сибирские медведи, — улыбнулась, нисколько не встревожившись. — Курантил тебя устроит? Или — сустак форте? А вот лучше всего, если боли, — капли Вотчала… Дима, ты слышишь? Или ты уснул?
На цыпочках вернулась в спальню и увидела, что Дима лежит с открытыми глазами. И эти открытые остекленевшие глаза испугали ее.
Вышла из спальни, снова на цыпочках, и уже не смогла снова войти туда.
Все было ясно.
Однако из коридора опять окликнула:
— Дима!
На газетном столике в столовой лежала телефонная книжка. Вера Тимофеевна не сразу нашла телефон «скорой помощи». Потом подумала: а что она скажет, когда приедет «скорая помощь»? Как она все объяснит?
В столовой стоит неубранная посуда, бутылки, рюмки.
— Вы что же, здесь выпивали? — непременно спросят врачи, что приедут со скорой помощью. — А кто он, этот человек? Ваш знакомый? Ах, муж вашей подруги?
У Веры Тимофеевны в буквальном смысле подкосились ноги. Она присела тут почему-то не на стул, а на низенькую табуретку.
И в это время услышала резкий звонок, показалось — незнакомый, дребезжащий, настойчивый, тревожный. Но это звонили у двери — раз и еще раз.
Вера Тимофеевна пошла открывать и долго не могла отодвинуть простейший засов, который открывала каждый день. Наконец он отодвинулся со щелчком.
В дверях стояла Людмила Федоровна.
— Извини, Верочка, что я так врываюсь, но мне очень срочно надо. Я на одну минутку. Возьму до завтра Плеханова, третий том, и уйду сейчас же. Не удивляйся, я буду с ним отчасти полемизировать. Надо немного освежить цитаты. Я сейчас же уйду. Не сердись…
— Можешь и не уходить. Можешь, что хочешь, — слабым голосом сказала Вера Тимофеевна. И вдруг вскрикнула: — Боже мой, что же делать?
— А что? Что-нибудь случилось?
Людмила Федоровна по-черепашьи вытянула из воротника маленькую голову, в модном пышном парике, поправила модные же, во все лицо очки. И уже через мгновение, как говорится, разобравшись в обстановке, начала причитать:
— Как же ты могла, Веруся, позволить себе такое? Ведь года еще не прошло. И тут его портрет. Я этого совершенно не могу понять. Это, мало сказать, аморально. Это чудовищно. Я никогда, никогда не пойму…
— Если можешь, помолчи, — попросила Вера Тимофеевна. — Надо что-то делать…
— Надо позвонить Инге Вяловой, — сказала Людмила Федоровна, называя Ингу по фамилии, как называла ее смолоду еще в общежитии. — Это лучше всего. Все равно этого нельзя скрыть от Инги. Надо позвонить.
— Я не могу, — призналась Вера Тимофеевна. — Ну что я ей скажу?
— А ничего не надо. Разреши, я сама, — предложила Людмила Федоровна. Инга, — сказала она в телефон, — извини, что я звоню в такое позднее время, но ты должна немедленно приехать к Верочке Беликовой. Тут что-то произошло. Но это разговор, ты понимаешь, не для телефона. Что-то совершенно чудовищное произошло. Я не могу назвать…
Инга Вялова приехала раньше, чем можно было ожидать. Запыхавшаяся, в расстегнутом пальто, она вошла в переднюю, увидела бледную подругу свою Верочку, как обычно, крепко ухватила ее за щеки, поцеловала в губы:
— Ну, выкладывай, красотуля, быстрее, что у тебя тут стряслось?
— Да это не только у нее, как ты выражаешься, стряслось, — заметила, не могла не заметить — Людмила Федоровна.
Но Инга Вялова будто не видела ее, не хотела видеть, сняла, повесила пальто на вешалку, пригладила двумя ладонями седеющие волосы.
— Ты понимаешь, Инга, что случилось, — я встретила на улице Дмитрия. Ну, на Суворовском бульваре. Пригласила к себе. Потом стала звонить, чтобы ты приехала. Но Тереза Бенедиктовна мне сказала…
— Короче. Где Димка? — вдруг оборвала подругу Инга. — Он умер?
— Но ты понимаешь, — снова заговорила Вера Тимофеевна. — Ты должна понять…
Инга снова ее оборвала:
— Я ничего не понимаю. И никому ничего не должна. Где он?
— Да проведи ее наконец в спальню, — опять вступила в разговор Людмила Федоровна. Она теперь как бы издали наблюдала этих двух несчастных женщин, стоя у книжной полки.
В спальне Инга бросилась к мужу. Она тормошила его как живого, хотя сразу ясно было, что он уже неживой.
— Это тромб. Он же весь посинел — и лицо и шея. Это, конечно, типичная эмболия, — как бы самой себе объяснила Инга или еще кому-то, кто незримо присутствовал здесь или должен был присутствовать. — Это ему всегда угрожало. Но дело все-таки не в этом…
А Вера Тимофеевна непрерывно говорила:
— …Мы пили чай. Вдруг Дмитрий почувствовал себя нехорошо и захотел прилечь. Я провела его сюда. Я, конечно, испугалась и провела его сюда. Тем более он все время был взволнован…
— И ты что же, — сузила глаза Инга, — стала ему помогать раздеваться?
— Нет, он сам. Но ты понимаешь…
— Я понимаю только одно, что лгать не надо, — тихо, почти шепотом сказала Инга. — Никогда, ни при каких обстоятельствах не надо лгать. Это стыдно и подло. Все может быть у нас прекрасным, все может быть у нас прекрасным, — повторила она громко, — если мы никогда не будем лгать…
— Что может быть прекрасным? Подумай, что ты говоришь, Инга, — вдруг сказала Людмила Федоровна, заглядывая в спальню с уже найденным томом Плеханова. — Ведь ты пойми — умер твой муж, а ты…
— А ты, ханжа, помолчи, — приказала Инга. И, зачем-то опустившись на колени, стала закрывать веки покойного, говоря опять же очень тихо: — Ох, Димка, Димка, сукин сын, шалун мой несчастный, мой глупый медведь. Сколько раз я тебя выручала. Сколько раз. И вот — выручить больше не могу. Не в силах. И все-таки… Все-таки выручу — срама не будет. Верочка, где у тебя телефон?
— Инга, Ингуся, прости меня, — заплакала Вера Тимофеевна и схватила Ингу за руку.
— Что ты. Кто я такая, чтобы прощать тебя? Я тоже… Ну где, я спрашиваю, у тебя телефон?
Инга подошла к телефону, стала набирать номер, и вот теперь слезы крупными каплями застучали по телефонному аппарату.
— Плачешь? Это неплохо. А то я подумала бы, что ты уж совсем бесчувственная, — сказала Людмила Федоровна.
Ей, привыкшей ставить отметки ученикам и студентам, надо было и тут соответственно отреагировать.
И поразительно, что, сокрушаясь на словах по поводу этого действительно и страшного и редчайшего события, в котором уже наверняка она участвовала впервые, Людмила Федоровна оставалась хотя бы внешне невозмутимой.
— Я на тебя нисколько не обижаюсь за твою грубость, — подошла она вплотную к Инге. — Я понимаю твое состояние и не обижаюсь. — И повернулась к Вере Тимофеевне: — Так, Верочка, я возьму третий том?..
— Пожалуйста, возьми, — усталым голосом сказала Вера Тимофеевна. Возьми, что хочешь.
— …А зачем вы это написали? — спросила автора одна еще не очень пожилая женщина. — Чтобы кого-то напугать?
— Нет, — сказал автор. — Это написано, наверно, для того, чтобы лишний раз ощутить, как упоительна и неукротима жизнь — и при крайних неожиданностях.