Новых заключённых загнали в несколько блоков, которые были отделены от лагеря колючей проволокой. Таким образом, мы оказались изолированными от остальных заключённых.

За всё время, что мы топали по песку из старого лагеря в новый, маленький человечек с надписью «Block 5» на рукаве ни разу не открыл рта.

Теперь он скомандовал «стой». Мы остановились перед бараком. Прямо напротив него стоял другой барак. Это были бараки № 18 и 19. Пока мы стояли, из 18-го барака вышло гориллоподобное существо в широкой зелёной куртке, круглой шапке и с длинным хлыстом в руке. Голова у него ушла в плечи, нижняя челюсть выдавалась вперёд, руки были согнуты в локтях, как у идущей на задних конечностях обезьяны, а глаза сверкали дикой злобой и безумием.

Не говоря ни слова, он набросился на толпу заключённых, которые испуганно сбились в кучу перед бараком. Они были одеты так же, как и мы, и, судя по всему, прибыли в лагерь тоже совсем недавно. Своим метровым хлыстом человек-горилла сыпал удары направо и налево, норовя попасть по лицу. Каждый старался увернуться, но особенно неповоротливые успевали получить по нескольку ударов, а то и пинок прямо в живот. Заключённый согнётся от боли, но тут же новый удар приводит его в чувство, и он бросается прочь. Наведя порядок, человек— горилла вежливо и с улыбкой поздоровался с начальником 5-го блока. Они пожали друг другу руки и при этом пристально разглядывали нас.

Потом нам приказали войти в барак. «Schnell, schnell, los, los», — закричал начальник 5-го блока, и мы бросились к дверям, теряя впопыхах свои колодки. Как мы потом узнали, начальника 5-го блока звали Хольцер. Выкрикивая слова, которых мы не понимали, он загнал нас в общую комнату, где стояло несколько длинных столов ил неструганых досок, несколько скамеек, застеленная койка в углу и небольшая плита посреди комнаты.

Мы стояли босиком, тесно сбившись в кучу, и не знали, оставаться нам в комнате или выйти из барака. Из окна был виден 18-й блок. Его гориллоподобный начальник хлыстом учил своих подчинённых строиться. Потом он начал отрабатывать команды: «ложись», «встать», «ложись», «встать» и так далее. Тот, кто не успевал вскочить или лечь достаточно быстро, получал удар ногой или хлыстом, а иногда негодяй просто вскакивал на спину заключённого и выбивал на ней чечётку своими коваными сапогами. И пока заключённые лежали, уткнувшись лицом в грязный песок, он лихо перескакивал со спины на спину.

Нас охватил ужас. Хольцер вдруг, словно бешеный зверь, сорвался со своей койки. Он выкрикивал какие-то непонятные слова, лупил и пинал всех, кто попадал под руку, и непрерывно кричал. Наконец мы сообразили, что должны выйти из комнаты и построиться перед бараком.

Мы устремились к дверям. Одни успели надеть свои колодки, другие не успели, а кое-кто выскочил из барака с колодкой на одной ноге. Мы снова стояли на песке в опускающихся на землю сумерках. Над колючей проволокой, опоясывающей лагерь, уже горели фонари. Нас били и толкали, пинали и стегали до тех пор, пока мы наконец не выстроились в колонну по четыре. И нас стали гонять вокруг бараков точно так же, как человек-горилла только что гонял своих заключённых: встать, ложись, бегом, шагом, ложись, встать и так далее до бесконечности. Многие потеряли свои колодки и бегали босиком.

Наконец Хольцер, кажется, немного устал. Мы подошли к входу в наш барак и стали по стойке «смирно», ибо появился сам штурмфюрер Майер «Долговязый», как мы уже окрестили его, и несколько других эсэсовцев, которые с любопытством и ненавистью смотрели на нас.

Майер повторил нам слово в слово свою вчерашнюю речь ы лишь добавил следующее:

— Вы большевики. Ладно. В самое ближайшее время вы сможете понаблюдать, как мы расправляемся с вашими главарями, русскими скотами.

И с презрительной улыбкой он и его свита проследовали дальше.

Нам разрешили снова войти в барак, в общую комнату. Там мы стояли навытяжку и ждали. Стало уже совсем темно, а света в бараке, очевидно, не было. Внезапно Хольцер соскочил со своей койки в углу и закричал:

— Achtung! Stillstehen!

Мы стоим по стойке «смирно». В комнату входит одетый в чёрное блондин. На нём высокие, в обтяжку кавалерийские сапоги, бриджи с отглаженными складками и чёрная, в обтяжку куртка, подчёркивающая его атлетическое сложение. В руке у него двухметровый хлыст, свитый из бычьей кожи, такой толстый, что его едва можно обхватить пальцами. Рядом — огромная овчарка. На левом рукаве куртки — чёрная повязка с надписью серебряными буквами: «Lagerältester».

Он внимательно осматривает нас, насколько это возможно в полутёмной комнате, перебрасывается несколькими словами с Хольцером, который по-прежнему стоит навытяжку, потом садится на табурет и начинает говорить. Он говорит на чистом немецком языке, но с лёгким польским акцентом.

— Я староста лагеря. Это означает, что я стою во главе всего нашего лагерного самоуправления, которое создано заключёнными и на котором основана вся лагерная организация и порядок. Здесь так заведено, что за поддержанием дисциплины следят сами заключённые. Но одной дисциплины мало. Кроме дисциплины нужны чистота и порядок. Если вы будете вести себя хорошо, я смогу помогать вам; если вы будете вести себя плохо, я сам буду вас наказывать. Поняли? — вдруг гаркнул он и, чтобы подчеркнуть значение своих слов, несколько раз взмахнул своим гигантским бичом над нашими головами. — Каждый, кто нарушит порядок, украдёт у своего товарища еду, не выполнит приказ начальника блока или капо, будет наказан. А наказание — это по меньшей мере двадцать пять ударов по заду вот этой штукой, — и он снова взмахнул несколько раз хлыстом над нашими головами. Потом он добавил медленно и угрожающе: — О тех, кто загибается, посетив меня в шестом блоке, больше никто никогда не вспоминает. Verstanden?

— Jawohl, — ответил кто-то.

— Verstanden? — взревел Хольцер, затопав ногами по дощатому полу.

— Jawohl! — закричали мы хором.

— Gut.

Староста лагеря и его огромный пёс вышли из барака. Мы снова остались с Хольцером.

Мы стояли неподвижно, как колонны. При малейшем шуме, хотя бы это был шорох подошвы о пол, Хольцер бешено вопил:

— Тихо, тихо, подлые свиньи!

Так мы простояли весь вечер. Наконец нас разогнали по койкам. В спальне в четыре ряда стояли трёхъярусные койки, от пола до потолка. Одежду велено было снимать и по какой-то весьма хитроумной системе развешивать в общей комнате на столах и табуретках. На себе можно было оставить лишь короткую рубашку. Койка представляла собой ящик с мешком, который был набит даже не тонкой стружкой, а отходами со строгального и фрезерного станков. Поверх мешка на койке лежало рваное вонючее одеяло, зачастую насквозь пропитанное экскрементами, кровью и гноем других заключённых. Простынь, разумеется, и в помине не было.

Мы желали только одного: немного отдохнуть. Это была уже пятая ночь после отъезда из Хорсерэда. Но уснуть я не мог. Я слышал, как мои товарищи ворочались и стонали во сне.

Воспоминания об ужасах последних дней без конца кружились в голове, возвращаясь снова и снова. В сознании, словно высеченные из камня, вдруг возникали минувшие события. Я вспомнил, как в декабре 1942 года в Копенгагене в гестаповской тюрьме доктор Спанн сначала пригрозил, что расстреляет меня на месте, а когда я ответил, что в таком случае нам не о чём больше разговаривать, он прошипел мне в лицо:

— Нет, я не расстреляю тебя. У нас есть приёмы, которые хуже смерти. Нам не нужны ни герои, ни мученики. Ты поедешь в лагерь. Ты поедешь в концентрационный лагерь. Ты — коммунист. Ты думаешь, что знаешь, что такое концентрационный лагерь. Нет, пока ещё не знаешь, но скоро узнаешь. Пять, восемь, десять лет, да, да, до тех пор, пока весь не сгниёшь, ты будешь влачить самое жалкое существование, и твоим уделом будет только работа, работа, грязь и адские муки! Ты будешь голодать и работать, пока не свалишься; будешь десятки и сотни раз исхлёстан до потери сознания и каждый день будешь видеть тысячи и десятки тысяч таких же обречённых, как и ты. И мы знаем, — тут доктор Спанн придвинул свою крысиную физиономию к самому моему лицу, так что я ощутил его зловонное дыхание, — мы знаем: чем образованнее человек, чем он интеллигентнее, тем хуже ему приходится в лагере, а ты, — он с презрением и ненавистью посмотрел на меня, — ты человек образованный и интеллигентный.

И тут у меня промелькнула мысль, которую я уже никак не мог выбросить из головы: я подумал, что наша «изоляция» от остального лагеря означала желание гестапо заняться каждым датским коммунистом в отдельности, и я прекрасно понимал, что для многих из нас это было равносильно смертному приговору.

В ту ночь я так и не уснул.

— Aufstehen! Schnell, schnell, los, los! — гремело у меня в ушах.

Было ещё темно. В мгновение ока мы очутились на полу. Обитатели верхних ярусов соскакивали вниз. Мы опрометью кинулись в соседнюю комнату за одеждой и не успели одеться, как снова раздался крик:

— Schnell, schnell, los, los, antreten!

Мы выскочили из бараков. На нас градом сыпались удары, пинки и зуботычины, ибо мы никак не могли понять, что нужно построиться в десять рядов, причём впереди должны стоять маленькие, а сзади — высокие. Наконец, мы всё-таки построились. И вот началась наша первая лекция на тему: «Mützen ab und auf». Представители расы господ любят устраивать занятия по любому, самому пустячному поводу. Шапка — весьма удобная и эффективная тема для подобного рода занятий.

По телу Хольцера прошла дрожь.

— Смирно! Снять шапки! — гаркнул он и сам стал по стойке «смирно» на правом фланге.

Со стороны нового лагеря донёсся какой-то глухой удар, но лишь значительно позже я понял, что он означает. Было ещё темно, а мы стояли между бараками и не видели, что делается в новом лагере. Но все заключённые мгновенно сняли шапки.

Ждать нам пришлось довольно долго. Стояли навытяжку, с шапкой в правой руке, прижатой к бедру, Хольцер тоже стоял навытяжку и ждал.

Прошло уже около получаса, когда из-за угла показался эсэсовец. Хольцер подбежал к нему, щёлкнул каблуками и громко отрапортовал:

— Господин шарфюрер, блок девятнадцатый, сто сорок три заключённых, все на месте.

Но здороваясь, шарфюрер прошёлся вдоль строя и пересчитал заключённых. Затем он вернулся в новый лагерь.

— Вольно!! — скомандовал Хольцер, и мы приняли положение «вольно». Измотанные и измученные до последней степени, мы даже ощутили вдруг нечто вроде блаженства.

Нам раздали на двоих по одной миске. Они были грязные, красноватые, с отскочившей кое-где эмалью. В миски налили немного «кофе», и сверх того каждый получил по кусочку сухого хлеба весом от 60 до 80 граммов. Хлеб мы тщательно разжевали и проглотили, а потом по очереди пили из миски кофе, С едой было покончено.

— Antreten, schnell, los, los! — снова закричал Хольцер, и мы продолжили изучение темы с той самой главы, на которой остановились в прошлый раз. «Марш», «ложись», «встать», «бегом», «кругом», — и всё это по глубокому мягкому песку в деревянных колодках на босу ногу, привязанных к щиколотке одним лишь кожаным ремешком. Скоро почти у всех ноги покрылись ранами и волдырями. Особенно страдали люди пожилые, такие, как старик Альберт из Оденсе, а также слабые и больные. Они настолько вымотались, что больше не могли двигаться.

По самому ничтожному поводу, если кто-нибудь не успевал достаточно быстро повернуться, лечь или встать, Хольцер, как зверь, бросался на нас, раздавая направо и налево затрещины, пинки и зуботычины. С особенным удовольствием он бил в живот и в пах.

Так прошло утро до самого полудня. Если поблизости появлялся какой-нибудь старшина блока, капо или староста лагеря, не говоря уже об эсэсовцах, Хольцер совершенно стервенел: он орал, колотил нас и ругался, а мы ложились и снова вскакивали, снимали, надевали шапку, и вообще всех охватывало какое-то безумие. Зато когда поблизости никого не было, Хольцер давал нам немного передохнуть.

Уже в то утро я понял одну немаловажную деталь штутгофской системы: все боятся всех, никто никому не доверяет — во всяком случае, в тех лагерных кругах, которые мне довелось наблюдать.

После обеда обстановка немного разрядилась. Хольцер принёс номера, которые мы должны были нашить на одежду: на левую штанину и на правый борт полосатой куртки.

Номер этот представлял собой кусок белой материи с красным треугольником углом вниз. В треугольнике была впечатана чёрная большая буква «Д», а дальше следовали цифры. У меня был номер 25-667.

Красный треугольник означал, что мы «политические». Треугольник углом вниз означал — «Schutzhäftling». «Д» — «Däne» (датчанин). Номер был лагерным порядковым номером каждого заключённого. Если бы красный треугольник был обращён углом вверх, это означало бы, что мы «опасные политические заключённые». Это была строго разработанная система. Уголовники, вроде Хольцера, носили зелёный треугольник, «антиобщественные элементы» и лица, уклонявшиеся от работы, — чёрный, гомосексуалисты — фиолетовый, сектанты — лиловый. Заключённый, уже пытавшийся, скажем, бежать от хозяина, у которого он был на принудительных работах, носил на штанинах, на груди и спине так называемые мишени. Мишень — это красный круг, опоясанный тремя красными кольцами на белом поле. Таким образом, часовые знали, что, если он слишком близко подойдёт к ограждению, они могут без лишнего шума пристрелить его. Да, во всём были порядок и система. Правда, в последние месяцы войны, когда Штутгоф уже разваливался, людей приписывали к той или иной категории заключённых уже по совершенно случайным признакам.

Итак, мы пришили к одежде номера. Это было нелепо. Но Ordnung muss sein — порядок прежде всего. Бесконечное количество раз мы должны были отпарывать и снова пришивать их, пока Хольцер не остался наконец доволен нашей работой.

В течение двух недель Хольцер дрессировал и муштровал нас. Он не давал нам ни минуты покоя. Учёба продолжалась и днём и ночью. Мы учились маршировать, учились по команде снимать и надевать шапку, когда встречали представителей расы господ. Учились строиться, стоять по стойке «смирно» и так далее.

Нас почти не кормили. Два раза в день мы получали по 60–80 граммов хлеба, миску «супа» из свекольной ботвы, примерно три четверти литра в день, и больше ничего. На 143 человека было всего 40 деревянных ложек, обшарпанных и вонючих. Поэтому многие вынуждены были есть прямо из мисок, как свиньи из корыта. С каждым днём мы становились всё слабее и слабее.

И всё-таки не это было самое страшное. Страшнее всего было видеть, как обращаются с заключёнными в других бараках, особенно в 18-м, где правил человек-горилла. Он чинил суд и расправу над несчастными, которые прибыли в лагерь одновременно с нами или за несколько месяцев до нас. В бараке были главным образом русские и поляки. Он калечил их одного за другим, бил ногами, стегал хлыстом, с которым никогда не расставался, наносил удары по лицу металлическим половником, которым разливал «суп» из большой вонючей бочки; бочку эту мы получали на кухне. Особенно он любил выплеснуть горячую, дымящуюся паром жижу прямо в лицо заключённому, вместо того чтобы налить «супу» в миску.

Однажды мы выстроились на поверку. Прямо перед нами стоял человек-горилла со своими подопечными. Среди них был один француз гигантского роста, который угодил в Штутгоф но доносу немецкого крестьянина, считавшего, что его батрак трудится без должного усердия.

Человек-горилла бушевал, точно дикий зверь.

— Вы уже смердите как трупы, от вас воняет падалью, — орал он, без устали работая хлыстом.

И тут я увидел, как француз слегка улыбнулся. В бешенстве человек-горилла бросился на него и начал бить ногой в пах. Гигант, которому ничего не стоило задушить это животное, со стоном рухнул на землю.

— Из-за него у меня теперь грыжа, — сказал мне француз, когда несколько недель спустя мы встретились в одной рабочей команде. — У меня страшные боли, но я всё же думаю, что выдержу.

И я уверен, что он выдержал. Он был учителем математики.

Дней через десять Хольцер заявил на вечерней поверке, что теперь мы «созрели для работы» и должны зарегистрироваться в отделе труда.