Однако до регистрации надо было завершить кое-какие формальности, а, как известно, представители расы господ никогда не пренебрегают формальностями.

Нам предстояло пройти медицинский осмотр.

Мы выстроились, чтобы маршем проследовать в «ревир». Представители расы господ, так же как и «зелёные», были большими любителями музыки и заставляли заключённых петь. Когда мы проходили мимо главного здания, Хольцер скомандовал: «Три-четыре». Роберт запел: «Как красив лесной орех, я ему под стать…» А мы подхватили.

Хольцер гордился нами. Мы, безусловно, были самыми образцовыми заключёнными в лагере. Мы умели и петь и маршировать. Распевая во всё горло, мы повернули к ревиру. Ревир занимал теперь почти весь первоначальный Штутгоф, не считая нескольких мастерских и бараков, в которых жили заключённые-женщины.

В ревире нас принял толстый эсэсовец, похожий на Геринга, жирный и надутый, как индюк. Он прочитал нам краткое, но выразительное наставление:

— Не вздумайте врать, собаки. У меня все ваши документы. Мы знаем о вас всё!

Нам снова предстояло регистрироваться. Нас препроводили в больничную палату, где мы должны были отвечать на целую серию вопросов, проставленных в весьма пространной регистрационной карточке. Какие болезни вы перенесли раньше, какие эпидемические заболевания, наследственные заболевания, есть ли в роду душевнобольные, покушались ли на самоубийство, бывают ли сердечные припадки…

Вопросы эти звучали очень многозначительно. Ответы же на них ровно никакого значения не имели. Мы пробыли в лагере столько времени, что анкеты подобного рода уже не могли ввести нас в заблуждение. Мы знали, что всё это делается для проформы. Зато всё остальное, что мы впервые увидели в ревире, было совсем не для проформы.

Итак, регистрация происходила в одной из палат. Из окон можно было всегда полюбоваться крематорием и виселицей.

На двухъярусных койках лежали живые скелеты, как правило, по два на каждой койке. Из-под одеял высовывались лица мертвецов, бессильно свисали руки, вернее, кости, обтянутые кожей. Когда мы вошли в палату, в нос ударила нестерпимая вонь. Вонь от заживо гниющих людей. Голод, страдания и болезни, отчаяние и обречённость были в каждой черте этих отмеченных смертью лиц.

Регистрировали нас, разумеется, тоже заключённые, заключённые делали в Штутгофе всё. Мы говорили с ними. И получили новые сведения о лагере. Кое-что рассказали нам шёпотом больные, которые лежали на ближайших койках.

— Я здесь уже два месяца, я — четыре, а я — полгода, — говорили они. — Я скоро умру, — сказал один. — Война кончится самое большее месяца через два, не так ли? — спросил другой, приблизив ко мне своё пылающее в лихорадке лицо.

— Что с тобой? — спросил я одного из них.

— Тише, вон капо, ему нельзя доверять… Я лежу здесь шесть месяцев. Гестапо. Сломано ребро, рука, пальцы, от плетей воспалилась вся спина. Первые два месяца я лежал только на животе, теперь мне лучше… Тише, вон главный капо, ему нельзя доверять…

— Я не хочу умирать, я не хочу умирать, — прошептал заключённый, заполнявший мою регистрационную карточку.

Это был студент из Варшавы. У него было бледное, измождённое лицо, и весил он не более 80 фунтов. Потом он спросил, стараясь заглянуть мне в глаза:

— Она продлится самое большее два месяца, правда? Я не хочу умирать, я хочу жить… — Это было последнее, что я услышал, когда после регистрации выходил из пропитанной вонью палаты на свежий воздух.

Перед бесконечно длинным больничным бараком, возле которого нас построили, стоял другой барак, поменьше. Здесь не было обычных окон, и лишь под самой крышей виднелись маленькие продолговатые отверстия.

Когда мы пришли регистрироваться, двери барака были закрыты.

Когда я снова вышел на воздух, из барака вываливались, выползали и ковыляли самые жалкие существа, каких я только когда-либо видел. Взрослые и дети с птичьими головами на птичьих шеях. Они были закутаны в рваные грязные одеяла, из-под которых торчали тонкие, как тростинки, ноги.

— Господи, о господи! — пробормотал возле меня старый Альберт. — Они избивают больных, умирающих! Нет, ты только посмотри…

Альберт был нрав. Очевидно, эти бедняги двигались недостаточно быстро. Во всяком случае, какой-то заключённый в чистой полосатой одежде, сшитой из гораздо лучшего материала, чем наша, здоровый, крепкий и чисто выбритый, с непроницаемым циничным взглядом, что есть силы колотил тех, кто, по его мнению, недостаточно быстро двигался.

Несчастные падали. И уже не могли снова подняться. Они из последних сил ползли туда, где светило солнце, ибо, как оказалось, мы присутствовали при оздоровительной процедуре. Ведь это больница. И все эти калеки, эти живые трупы, которые выползали из барака и получали бесчисленные удары и пинки, недавно перенесли тиф.

Последняя эпидемия тифа, свирепствовавшая в лагере, за несколько Месяцев сократила его население почти наполовину. Все, кто выжил, были заперты в тифозном бараке, или, как его здесь называли, в «грязном бараке», Л теперь каждого выгоняли «для укрепления здоровья» на солнце в одном лишь рваном вонючем одеяле.

Весь день продолжалась регистрация. Через несколько часов живые скелеты поплелись обратно в барак. И тут я увидел, как люди, которые сами еле держались на ногах, тащили на себе своих окончательно обессилевших товарищей.

Даже в этой вонючей дыре, среди замученных и умирающих, человечность бросала вызов нацистской морали.