Это произошло перед самым рождеством 1943 года. Мы, датчане, уже находились при последнем издыхании. Посылок мы тогда ещё не получали. Началась зимняя стужа, снег и лёд сковали дельту Вислы, и наше положение в 13-м блоке стало совершенно невыносимым.

Наступило воскресенье. Как обычно, пас разбудили задолго до рассвета. Поверка всегда продолжалась долго, а в воскресенье в два раза дольше обычного, так как у эсэсовцев было больше времени. Марсинак и Хирш уже несколько раз успели прошипеть, что теперь у нас есть целый день, чтобы научиться правилам хорошего тона, а также раз и навсегда уяснить себе, что такое чистота и порядок. Мы понимали, что нас ждёт. Но не успела окончиться поверка, как пришёл приказ, чтобы сразу после поверки все датчане построились у ворот и ждали дальнейших распоряжений. Даже тех товарищей, которые только что вернулись с ночной работы, староста блока поставил в известность о том, что этот приказ касается и их тоже. Несколько затрещин и пинков должны были по идее навсегда отучить их задавать неуместные вопросы. Все датчане должны выйти на построение.

Когда поверка была наконец закончена и нас выстроили у ворот, оказалось, что мы не одни. Здесь же стояли и «подследственные» заключённые из 5-го блока. Что случилось? «Добровольная» воскресная работа, объяснили поляки, которые уже привыкли к подобного рода еещам. И, несомненно, они были правы. Хотя мы еле держались на ногах от голода и усталости, всё же датчане и «подследственные» заключённые были самыми сильными в лагере. Как говорится, среди слепых и кривой — король.

Под конвоем шестерых или семерых эсэсовцев с автоматами, среди которых был и Рыжий, мы шли по скользкой дороге, ведущей из лагеря. Начиналось зимнее утро, серое и холодное. Наша обувь отличалась крайним убожеством: жалкое подобие башмаков на деревянной подошве. Они были совершенно сбиты и изношены, почти без всякого верха. Привязать к ноге их было нечем; если и удавалось достать какие-нибудь тесёмки или шнурки, они быстро рвались. Устоять на льду, покрывавшем дорогу, было почти невозможно.

Мы вышли из нового лагеря, миновали парк, миновали главные ворота, над которыми развевался чёрный пиратский флаг — знамя эсэсовской дивизии «Мёртвая голова», прошли через старый лагерь и приблизились к огромной горе щепок и стружек, которые выгребали из плотницкой и столярной мастерских. Гора была метров 6–8 высотой, вся набухла от сырости после осенних дождей. Возле неё стояла виселица, а немного подальше — крематорий, который всегда работал на полную мощность.

Подойдя к этой горе вплотную, мы увидели, что накануне другие заключённые набили мокрыми стружками бесчисленное множество мешков. Нам приказали положить на плечи по такому мешку, который должен был стать матрацем для очередного узника, и снова построиться в походную колонну. Лишь тот, кто сам испытал это удовольствие, знает, что значит взвалить на плечи длинный неудобный мешок, и лишь тот, кто сам его нёс, знает, сколько весит мешок, битком набитый мокрыми щепками.

Во всяком случае, мы быстро сообразили, почему именно нас прислали сюда. У других просто не хватило бы сил даже поднять такую тяжесть.

Итак, мы снова строем идём по дороге. Нацистам и в голову не приходит, что можно передвигаться как-нибудь иначе. Это был один из самых тяжёлых и самых трудных маршей, какие нам пришлось совершить в лагере. Ноги болели, мешки сползали вниз; особенно тяжело было таким низкорослым, как я. Мешки волочились у нас по земле, мы начинали отставать, эсэсовцы осыпали нас бранью и подгоняли пинками и ударами прикладов. Но это не помогало. Мы пересекли шоссе и направились к большому кирпичному заводу, принадлежавшему службе СС. Теперь мы поняли, куда идём. Нас гнали в лагерь «Германия», который находился примерно в двух километрах от нашего лагеря и ещё не был заполнен узниками. «Германия» он назывался потому, что первоначально предназначался для проштрафившихся эсэсовцев и других истинных представителей германской расы.

Даже эсэсовцам стало ясно, что они переоценили наши силы. Поэтому изредка они подавали команду «стой», по это лишь означало, что самые сильные заключённые, которые шли впереди, получали короткую заслуженную передышку, а мы, отстающие, должны были тем временем нагонять ушедших вперёд товарищей. Как только мы их нагоняли, раздавалась команда «шагом марш». И всё повторялось сначала: мы падали, отставали, стонали, снова падали и, совершенно обессиленные, уже не могли снова взвалить на плечи проклятые мешки.

Я уже готов был сдаться, у меня просто не было больше сил, как вдруг я услышал чей-то скрипучий голос возле себя:

— Ну-ка, потерпи ещё немножко. И давай поменяемся мешками, тебе будет легче.

Эти слова произнёс Ханс-Петер, крепкий и жилистый каменщик из Копенгагена. Сам он, казалось, совсем не устал.

Мы сбросили мешки на дорогу, и Ханс-Петер с ласковой улыбкой положил мне на плечи свой мешок. Я недоуменно посмотрел на него, потому что его мешок был лёгкий, как пёрышко.

— Нет, брат, я не люблю валять дурака, — сказал он. — Прежде чем взвалить мешок на плечи, я, конечно, вытряхнул из него почти всю эту дрянь. Охота была тащить на себе такую тяжесть. Не на такого напали!

И тут я заметил, что, взваливая себе на плечи мой мешок, он ухитрился высыпать на дорогу почти всё его содержимое. Я никогда не забуду о товарищеской поддержке, которую он мне оказал именно в тот момент, когда я готов был отказаться от дальнейшей борьбы.

Наконец мы добрались до лагеря «Германия», забросили мешки в ещё пустые бараки и снова построились в походную колонну. На обратном пути, который тоже был нелёгок, ибо ноги непрерывно скользили по обледенелой дороге, мы гадали, пошлют ли нас снова с мешками или не пошлют. К сожалению, наши худшие опасения оправдались. Нас погнали не в лагерь, а к горе стружки, возле которой стояла виселица.

Но теперь мы воспользовались опытом, который достался нам такой дорогой ценой. Мы потихоньку прорвали мешки и оставили в них ровно столько щенок и стружки, сколько могли дотащить. Потом построились в походную колонну, чтобы снова двинуться в лагерь «Германия»,

Но вдруг что-то произошло.

— Смирно, смирно, снять шапки! Вы, собаки, марш с дороги, левей, левей! — кричали эсэсовцы.

Что случилось?

По дороге к виселице двигалась целая процессия. Впереди шёл зловещий комендант Хоппе вместе с Долговязым и Майером, за ними — эсэсовский врач и ещё несколько эсэсовцев: все в полном параде, чисто выбритые и напомаженные. Они прошли мимо нас и, по-видимому, даже не заметили, что мы стоим здесь с мешками на спине и шапками в руках.

За этой группой шла другая, состоявшая из нескольких рядовых эсэсовцев и старосты лагеря. Они вели двух женщин. Обе были одеты во всё серое. Голова у каждой была повязана платком, какой обычно носят польские и русские крестьянки. Руки у них были сложены, и когда я увидел их издали в это холодное, серое, мглистое утро, я в первый момент подумал, что это идут две монахини, перебирая чётки. Но когда они приблизились, я понял, что их руки сковывали наручники.

Я долго смотрел на этих женщин. Я не мог отвести от них глаз. Они шли выпрямившись во весь рост, и их серьёзные серые лица были словно вырезаны из дуба. На них было написано невыразимое страдание, и в то же время от них веяло каким-то неземным, я бы даже сказал, священным покоем. Казалось, они вообще не видят и не слышат, что происходит вокруг них. Они просто шли, высоко подняв голову. И гордо смотрели вперёд, как только умеют смотреть крестьянские женщины Восточной Европы. Их глаза излучали какой-то удивительный свет.

Как только они прошли, нас бегом погнали от виселицы.

В это воскресное утро, последнее перед рождеством 1943 года, в Штутгофе были повешены две польские крестьянки. Это была первая официальная казнь, которая произошла почти на наших глазах.

Эти крестьянки некоторое время пробыли в лагере. По доносу женщин, которым хотелось как-то улучшить своё собственное положение, было установлено, что они не только поддерживали связь с польскими партизанами, но и сами возглавляли одну из партизанских групп. После невероятных мучений и пыток, которым они были подвергнуты в подвале главного здания, их приговорили к смертной казни. Эта официальная казнь и состоялась в воскресенье.

После того как мы ещё раз побывали в лагере «Германия» и вернулись в свой барак, я смог наконец немного отдохнуть, и тут передо мной снова возникли лица и глаза двух польских женщин. Я видел их черты, выражение их глаз, когда они стояли под виселицей, и спрашивал сам себя: «О чём думали эти истерзанные польские крестьянки, когда шли к виселице?»

Быть может, они видели своих сыновей, которые были замучены на этой самой дороге, надорвались от непосильной работы или погибли под ударами эсэсовских плетей? А быть может, они слышали, как дети звали на помощь мать, умирая под коваными сапогами эсэсовцев или изнемогая под тяжёлой ношей? И загадочный всеозаряющий свет, льющийся из глаз обречённых, был ответом на отчаянный зов детей: «Да, сын мой, я иду к тебе!» Но кто знает, быть может, этот победоносный свет означал, что, заканчивая свой последний путь, обе они видели в лучезарном сиянии новую Польшу, будущее их детей.

Этого я не знаю. Но знаю, что никогда не забуду двух польских крестьянок, которые шли на казнь, шли на голгофу. Ибо в это последнее воскресенье перед рождеством в лагере Штутгоф они стояли под виселицей как светлый символ победы, символ будущего.