Ещё задолго до рождества, чуть ли не со дня нашего прибытия в Штутгоф, по лагерю упорно ходили слухи, что в сочельник нам дадут много вкусной еды. Лагерные старожилы рассказывали, что однажды — не то в 1941, не то в 1942 году — заключённые получили в сочельник дополнительные порции и наелись досыта. Эти слухи весьма поднимали наше настроение. До самого рождества весь лагерь, в том числе датский барак, только и говорил о рождественской трапезе.

Мы сидели за столом, так тесно прижавшись друг к другу, что не могли пошевелиться. Холодно было на улице, холодно было в бараке. Как обычно, перед нами стояли грязные кормушки, наполненные грязной вонючей свёклой. Я был болен и не мог есть. Я сидел и смотрел на своих товарищей, большинство которых было занято на тяжёлых работах под открытым небом. Они промёрзли до костей, закоченели, изголодались и были совершенно изнурены. Они не ели, а вливали в себя эту красноватую свекольную баланду, чтобы хоть как-то согреться. За короткий обеденный перерыв нужно было немного прийти в себя.

— Потом явились эсэсовцы и, как всегда, устроили проверку, — рассказывал один заключённый из столярной мастерской. — Но сегодня они просто взбесились. Хлеб, который поляки любят немного подсушить на плите, они, по своему обыкновению, сбросили на пол, но им этого было мало, и они заставили нас собрать весь хлеб и сжечь.

— Сжечь хлеб? — переспросил Эйнар, глотая вонючий свекольный суп.

— Да. И они сожгли хлеб.

— Сожгли хлеб, — задумчиво пробормотал Эйнар, не Замечая, как с его оттаявшего носа падают капли прямо в миску. — Подумать только, они сожгли хлеб, — повторил он про себя.

— Вы слышали, завтра нам дадут гуляш, — сказал кто-то на другом конце стола.

— Да, Иван говорит, что в прошлом году их накормили досыта.

— Досыта! — повторил Ханс-Петер, который сидел напротив меня и доедал мою порцию супа. — Это враньё, что досыта.

Прозвучал лагерный колокол, и мы бросились к дверям, чтобы построиться со своими рабочими командами.

За несколько дней до рождества в результате «дворцового» переворота у нас появился новый староста блока. Это был «политический» — поляк, который раньше занимал должность старшего капо в ревире.

— Ему я руки не подам, — сказал мне Герберт в оружейной команде, когда — я поведал ему эту новость, — В ревире он умертвил сотни людей. Он не поляк. Он бандит. Его когда-нибудь повесят.

И его повесили. Повесили вместе с Козловским летом 1946 года.

Его звали Брейт, и это был бандит из бандитов. Сексуальная неуравновешенность и постоянные распри с приятелями из-за золотых зубов, вырванных у покойник ков, довершили его деградацию, и вот теперь он стал старостой нашего барака.

Во флигеле «б» 13-го блока была размещена первая партия евреев, прибывших в лагерь. Днём, а как правило, и ночью Брейт «занимался» ими, так что вначале мы не терпели от него особых притеснений, если не считать небольшой пробежки во время обеденного перерыва.

Брейт считал себя «образованным» человеком и был но прочь погреться в лучах датской «культуры»: он полагал, и не без основания, что рано или поздно датчане начнут получать посылки и тогда должность старосты в датском блоке станет весьма прибыльной.

Когда вечером в сочельник мы вернулись в барак, там стояла рождественская ёлка. Её «организовали» и празднично украсили наши товарищи, которые не ходили в этот день на работу. Было ужасно холодно и на улице и в бараке, мы все были измучены голодом и усталостью. Около тридцати датчан уже лежали в ревире, и с каждым днём их число увеличивалось. Мы были при последнем издыхании. Подтвердятся ли слухи, которые так упорно ходили по лагерю? Накормят ли нас сегодня досыта?

Когда нам принесли долгожданный ужин в больших грязных баках, оказалось, что он такой же вкусный и обильный, каким был всегда.

И велико же было наше разочарование!

Один сидели за столами, другие толкались вокруг плиты. Мы решили, что всё-таки надо как-то отпраздновать этот день. Я обещал сказать несколько слов в честь рождества, но только в том случае, если придёт Петерсен.

Кто-то попытался запеть, но нам было сейчас не до песен. Хотя Петерсен не пришёл, я всё-таки решил произнести небольшую речь. Но не успел я открыть рот, как дверь распахнулась и в комнату ввалились Брейт и староста комнаты, маленький весёлый уголовник, бывший моряк. Они были пьяны, так как успели хлебнуть древесного спирта, разбавленного больничным спиртом и смешанного с эфиром. Настроение у них было самое рождественское.

Брейт немедленно вскочил на скамейку, величественно засунул руку за борт своей куртки и, словно Наполеон, обозрел свои войска:

— Среди вас есть шпионы? — заорал он пьяным голосом, заглядывая во все углы, словно шпионы спрятались именно там. — За последнюю неделю я убил в приёмном блоке семерых шпионов, — горланил он. — И если среди вас есть шпионы, я их тоже убью. Ясно? Ну хорошо, — продолжал он после небольшой паузы, во время которой изо всех сил старался сохранить равновесие. — Хорошо, — повторил он уже спокойнее, — Брейт — образованный человек, и вы в этом сейчас убедитесь. В этот святой сочельник, когда нас всех объединяет вера в Иисуса Христа и его пресвятую матерь, мы поклянёмся уничтожить всех иноверцев. А теперь давайте танцевать.

Пьяный негодяй соскочил со скамейки, схватил стоявшего возле него датчанина и начал отплясывать вокруг рождественской ёлки какой-то дикий, сумасшедший танец. При этом он всё время вопил, что мы тоже должны танцевать.

Это было жуткое зрелище. К счастью, вскоре пришли ещё два пьяных «проминента» и увели его в другой блок, где оставалось ещё немного спирта. Когда дверь за ними захлопнулась, мы облегчённо вздохнули.

Нам сказали, чтобы в сочельник мы не торопились ложиться спать. Около десяти часов вечера пришёл Петерсен. Он принёс несколько писем, но настроение у него было скверное. Ведь он тоже испытал на своей шкуре безграничное могущество Штутгофа,

Когда он пришёл, я начал свою речь. Сказал я примерно следующее:

— В Дании рождество — это самый домашний и самый семейный из всех праздников. Поэтому мы в этот вечер мысленно находимся рядом с нашими родными и близкими, так же, как и они — рядом с нами. Но первоначально, — теперь я обращался прямо к Петерсену, — первоначально рождество было в Дании праздником вновь обретённого света, было протестом против тьмы. Этот праздник выражал уверенность, что как бы ни было холодно и темно, свет, солнце и тепло победят мрак и холод. Здесь холодно и темно. Холодно и темна и в Дании, которая пламенными письменами начертала своё имя в наших сердцах; но мы, северяне, знаем, что и наша родная Данил вновь обретёт солнце и свет. Так давайте воспользуемся случаем, быть может, последним в нашей жизни, и с думою о Дании и о тех, кого мы любим, споём «Наша прекрасная страна».

Все встали. Не сводя глаз с эсэсовца Петерсена, коммунисты пели в Штутгофе «Наша прекрасная страна».

Когда мы кончили, па глазах у этого жалкого человека блестели слёзы. Угрюмо попрощавшись, он вышел из барака.

Я тоже почувствовал, что должен побыть па воздухе. За последние три года я ни разу не выходил из барака после наступления темноты иначе, как по приказу лагерного начальства. На главной лагерной улице стояла рождественская ёлка, на которой горели электрические лампочки. Я хотел было подойти поближе, но тут же остановился. Взявшись за руки, вокруг ёлки плясал гг «зелёные» капо и старосты вместе с несколькими эсэсовцами. Они были мертвецки пьяны и во всё горло орали песни. Староста лагеря был во внешней цепи, опоясывающей ёлку, и так как цепь оказалась коротка, его длинный плетёный хлыст заполнял недостающее звено.

Мне стало противно, и я направился к 5-му блоку, чтобы переброситься несколькими словами с кем-нибудь из моих польских друзей. Добравшись до противоположного конца лагеря, я вдруг услышал, как в морозной тишине ночи льётся песня: глубокими, сильными голосами мужчины пели величественный польский псалом. Я подошёл ближе. Вдоль ограды из колючей проволоки под током, за которой в отдалении виднелись бараки женщин, стояли сотни польских узников. И они пели псалом во мраке штутгофской ночи, посылая свой привет дочерям Польши, томящимся в старом лагере.

Песнь замерла. Небольшая пауза — и вот уже звучит хор женщин, которые поют где-то там, в старом лагере. Это польские женщины шлют привет своим соотечественникам и товарищам. Удивительно прекрасны эти юные голоса, льющиеся во тьме через колючую проволоку.

Потом и они замолкают. Нас всех охватывает какое-то странное ощущение. Мы не видим, но слышим и чувствуем друг друга, несмотря на расстояние и ток высокого напряжения.

И снова звучит песня, могучая, мужественная, многоголосая. Это поют русские, приветствуя своих товарищей в женском лагере. Они поют партизанскую песню, и их необыкновенно чистые, сильные голоса разносятся далеко вокруг. Советские люди, исхудалые, истерзанные холодом и пытками, одетые в вонючие лохмотья, непоколебимо и решительно выражают свою волю к победе — и они победят, обязательно победят.

Песня затихает. Воцаряется какая-то удивительная тишина. Все захвачены величием этой минуты. А потом тишину снова будит песня. Это поют советские женщины, отвечая из-за колючей нацистской проволоки своим товарищам в новом лагере. Они поют песню… Нет, это гимн о Москве.

И когда песня улетает в ночную тьму, мы молча стоим вдоль колючей проволоки. Мёртвая тишина. Вдруг в нас вонзается луч прожектора с ближайшей сторожевой вышки, и чей-то окрик словно разрывает окутавшую нас тишину:

— Марш по баракам, вшивые кретины, свиньи грязные. живо, или я буду стрелять!

Вдогонку нам лязгнул затвор.