Собрание сочинений - Том 1

Нилус Сергей Александрович

Отцу Иоанну Кронштадтскому с чувством благоговейной признательности посвящает автор

 

ВЕЛИКОЕ В МАЛОМ

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Предисловие к первому изданию

В наше время, ознаменовавшееся необыкновенными открытиями и изобретениями, — всеми так называемыми «чудесами» техники, которыми, как блестящими побрякушками, забавляется легкомысленное человечество, проигрывая в эту опасную игру, по выражению святителя Игнатия (Брянчанинова), Царство Небесное, особенно благовременно и полезно для всякого верующего православного противопоставлять всем этим «чудесам и знамениям ложным» — знамения и чудеса истинные, творимые Святым Духом при посредстве избранных Им сосудов благодати — святых угодников Божиих.

Вера в чудеса, искание чудесного, выходящего из рамок обыденной серенькой жизни, возвышающегося над сферой познаваемого пятью несовершенными нашими чувствами, присуще всему роду человеческому без различия степеней его духовного развития. Полудикий самоед ищет удовлетворения этой своей вере в шаманстве, образованный теософ — в браманизме или в иогизме, обезверенный интеллигент набрасывается на чудеса спиритизма, гипнотизма... Человеческий род с незапамятных времен «знамений и чудес ищет». Падшая природа человечества уже восьмую тысячу лет своего существования доискивается того, что утратила через свое падение, и... найти не может. Утраченное находит только истинная вера, и только ею и подаются знамения и чудеса истинные тем ищущим, которые умели при помощи Божией благодати сохранить в чистоте веру свою и которые к делу веры не примешали горделивых измышлений непостоянного и ограниченного разума человеческого.

Так было во все времена. Таково теперь особенное духовное состояние большей части человечества, когда для него настали времена тяжкие, предсказанные апостолом. Неверием, или — правильнее — отступлением от веры закрылись у людей их духовные очи, так что и «слухом слышат и оком видят и не разумеют».

Каждый человек, мало-мальски внимательно относящийся к своей духовной жизни, на всем протяжении своего земного странствования поставлен лицом к лицу перед незримым, но в той или другой мере предчувствуемым и действующим міром таинственного и чудесного. Строго говоря, вся жизнь человека, начиная с таинства зарождения души человеческой и кончая таинством смерти, есть одно сплошное, великое и, без помощи Божественного откровения, неизъяснимое чудо. В равной мере и все моменты жизни человеческой поставлены в зависимость от того же чудесного и неизъяснимого. Или явно, или таинственно-прикровенно чудеса и знамения руководят всею нашею жизнью, не без участия, конечно, нашей воли, принимающей или отвергающей это незримое, но всегда внятное руководительство.

Вера это вмешательство в человеческую жизнь таинственной, могущественной силы называет Промышлением Божиим, неверие — слепым случаем.

Нетрудно судить, какое из этих двух объяснений наиболее соответствует человеческому достоинству. Но без чудес человеческое существование прямо немыслимо. С утратой веры в Бога от человека отступает благодать Божия, проявляющаяся в знамениях и чудесах, и неверующему человечеству, волей-неволей, приходится отвергнуть даже самое их существование, взамен измышляя или изобретая иные чудеса, перед которыми оно могло бы преклониться. И вот, оно, отнеся к области случайного истинные чудеса Божьего водительства, которого лишилось, преклонилось перед ложными чудесами своей техники, своей науки.

Блеск и пышность современных чудес и знамений для ума неглубокого затмевают духовную святость и неземную красоту чудес и знамений истинных. Все истинно великое совершается без шумного блеска и целью своею имеет одно только истинное благо. Свойство его — быть в момент его проявления отверженным міром, тем міром, который, отвергая, в то же самое время насыщается бессознательно плодами этого отвергаемого великого.

Главнейшее благо человека на земле, и едва ли притом не единственное, — это вера в Господа нашего Иисуса Христа, в Троице славимого Бога. Без веры этой наша земная жизнь не жизнь, а бессмысленное прозябание. Этой-то вере, как высшему благу всех человеков, способствуют и всемерно служат все чудеса и знамения истинные, в чем бы они ни выражались: в исцелениях ли немощствующего тела, в ограждении ли от неизбежной опасности, в спасении ли от руки торжествующего врага или в обращении заблуждающегося грешника в лоно целительницы всех душевных недугов Матери Святой Православной Церкви — во всем главная и конечная цель — высшее благо: укрепление веры в Бога.

В этом главнейшее отличие истинных знамений и чудес от чудес и знамений ложных.

Издаваемая мною книжка составлена из описаний нескольких моментов моей и чужой жизни, имеющих признаки знамений и чудес истинных и определивших помимо, может быть, моей человеческой воли, но не без ее участия, весь строй моего существования. Этих моментов я не приписал случайности, не назвал их в душе своей «известным стечением обстоятельств», не прошел мимо них с горделивым пренебрежением, не давая себе труда вникнуть поглубже в их происхождение, и, как мог, но строго держась одной только истины, я и рассказал о них моему читателю. Не богу случая поклонился я, но Единому, открывшему Себя в Слове Своем.

Не встретит ли слово моего немудрого повествования родной ему души, стоящей, как и я стоял, на распутьи, и не остановит ли оно ее на полупоклоне этому случайному богу?!

Дай Бог!

Еще одно слово: помещенный в этой книжке рассказ идет об одном необыкновенном священнике нашей Орловской епархии, Георгие Алексеевиче Коссове. Простые люди из православного народа его давно уже знают и благоговеют перед его именем. Да простят мне его смирение и скромность, если рассказом моим о нем я некоторым образом служу прославлению его дорогого для меня имени в ином, более образованном, міре!

«Тайну Цареву добро хранити, дела же Божии открывати и проповедати славно».

Золоторево, 3 июня 1903 года

 

Предисловие ко второму изданию

Неожиданный для меня успех моих очерков, собранных в один сборник под заглавием «Великое в малом», исчерпал в течение одного года все издание и вселил в меня радостную уверенность в том, что вечные запросы духа не только не остались чужды нашему времени, но что, напротив, при явном усилении торжествующего мирового зла, возрастает и крепнет в силе и духе неизменное и вечное благо великих христианских упований... Приступая теперь ко второму изданию моей книги, я решил дополнить ее новыми очерками, разновременно появившимися за этот год в печати, а также и такими, которые впервые увидят свет только в этом издании.

К первым должны быть отнесены: «Служка Божией Матери и Серафимов», «Одна из тайн Божьяго домостроительства», «Что ждет Россию»; ко вторым: «Небесные обители» и «Антихрист как близкая политическая возможность».

Останавливаю внимание моего читателя на этом последнем: в нем он найдет разгадку великой мировой тайны, сокрытой до времен последнего ее исполнения. Тайна теперь исполнилась, ключ к ней найден: наступает близкое торжество всех оправданных христианских надежд, торжество всей христианской веры. Но близкое торжество веры приблизило и страшное время антихристова гонения на веру, и не без воли Божией дается в «Антихристе» моей книги предуказание на то, к чему должен готовиться христианский мір, чтобы встретить во всеоружии своего смирения и терпения грозный искус соблазна, имеющего прельстить даже избранных.

«Претерпевый до конца, той спасется».

И если немощному слову дано будет коснуться сердца моего читателя, то, завершая мой малый труд, прошу его об одном — помянуть молитвенно имя его автора на истинную пользу его и своей душе перед Грозным и Нелицеприятным Судией, близ грядущим в мір со славою и силою многою.

С.-Петербург, 1905 г.

 

Предисловие к третьему изданию

Выпуская в свет, с Божьею помощью, уже 3-е издание книги моей «Великое в малом», встречаю надобность и по его поводу сказать несколько слов моему боголюбивому читателю.

Не себе, не своему дарованию приписываю я успех труда моего, в сравнительно короткое время исчерпавший два издания книги, а воле Господина моего, которому я служил и служу в мерах любви моей и разумения. Современной литературе я — совершенно чужой человек: ни знакомств в ее царстве, ни связей, ни общения в духе с кем бы то ни было из пишущей братии у меня не было, нет и теперь, — за немногими исключениями, как и я, в мирской литературе малоизвестными, — не будет, полагаю, и в будущем. Отсюда — полное отсутствие того, что на книжном рынке творит успех книге. А между тем книга моя, как малый родник, проточила толщу коры неизвестности и равнодушия и потекла тихо звенящим ручейком в необозримое и бурно клокочущее житейское море, не теряясь, однако, в волнах его, а прокладывая на них небольшой, но все же заметный след, по вкусу и цвету струи своей отличный от вкуса и цвета накипи и пены взбаламученного моря человеческой жизни.

Великий молитвенник Русской земли, отец Иоанн Кронштадтский, которому посвящена была при жизни эта книга, которому ее я и теперь, как живому, посвящаю, сказал мне 14 июля 1906 года в Николо-Бабаевском монастыре:

— Пиши: я люблю все, что ты пишешь.

— Для кого же писать? — возразил было я. — Кому теперь читать такие писания?

— Бог благословит, — ответил отец Иоанн, — и читать и покупать будут.

Этим благословением великого Кронштадтского пастыря я и объясняю себе совершенно неожиданное для меня распространение моих очерков, собранных в книге, названной «Великое в малом».

Мал мой труд, но велико почило на нем благословение.

Велика и милость Божия.

В новом 3-м издании моей книги мне пришлось сделать некоторые существенные изменения и дополнения, которые коснулись очерков — 9-го, 10-го, 11-го и 12-го. В 9-й очерк, озаглавленный во 2-м издании «Одна из тайн Божьяго домостроительства», я включил новую свою статью — «Святая Русь. Искатель града невидимого. Иеромонах Скита Оптиной Пустыни отец Даниил (Болотов)». Сделано это мною потому, что именно этого-то иеромонаха и касалась та тайна Божьяго домостроительства, которая под этим заглавием служила предметом 9-го очерка 2-го издания моей книги. Отец Даниил скончался 25 ноября 1907 года, и потому о нем теперь сказать можно более подробно, открыв читателю и его имя, чего при его жизни сделать было нельзя, по причинам читателю понятным.

10-го очерка — «Небесные обители» — изменения коснулись только в смысле некоторых сокращений, которые мне пришлось сделать при ближайшем моем знакомстве с людьми, выведенными в этой статье со слов третьего, хотя и достоверного, лица, а не по личным моим наблюдениям. Да не посетуют на меня за это изменение те, у кого на руках имеется моя книга 2-го издания, тем более, что и коснулось-то изменение это не главного, а третьестепенного, не упований веры нашей, а одного человека, неосторожно и без достаточной проверки призванного к участию в этом очерке.

Наибольшей же переработке подвергнуты мною очерки 11-й и 12-й — «Что ждет Россию» и «Антихрист как близкая политическая возможность». События современной мировой и русской жизни, а также общение мое с людьми, посвятившими всю жизнь свою, все делание свое на служение в духе и истине, в преподобии и правде деятельному христианству, открыли мне нечто новое, великое и страшное, что еще было скрыто от меня в 1905 году, когда выходило в свет 2-е издание этой книги. Откровение это, выведенное из наблюдений над текущею духовной и политическою жизнию христианских народов и изучения тайн религиозных сект Востока, в частности же масонства, дало мне материал такой огромной важности, что я почел бы себя изменником и предателем Христа Бога моего, если не поделился бы материалом этим с читателем-боголюбцем.

Велика и страшна «глубина сатанинская», открываемая 11-м и 12-м очерками, соединенными в 3-м издании в один под общим заглавием — «Близ грядущий антихрист и царство диавола на земле!». Господу Сердцеведцу угодно было для издания этого очерка отдельной брошюрой послать на пути моем одного верного раба Своего, которым брошюра эта выпускается для бесплатного обращения среди православных в достаточном числе экземпляров.

В заключение вновь прошу всякого православного, кому придется по сердцу моя книга, поминать имя грешного ее составителя пока — о здравии и спасении, а по времени — и за упокой души его в Обителях Небесных Триипостасного Единого Бога за бесценные заслуги Единого Господа Иисуса Христа, Ему же честь и поклонение и слава во веки.

Сергей Нилус

29 января 1911 г.

 

1. О ТОМ, КАК ПРАВОСЛАВНЫЙ БЫЛ ОБРАЩЕН В ПРАВОСЛАВНУЮ ВЕРУ

 

I.

Родился я в 1862 году, в семье, которая со стороны родных матери моей считала в своей среде немало людей передовых, в том духе, каким вообще отличались шестидесятые годы теперь уже прошлого столетия. Прирожденные дворяне-землевладельцы, и притом крупные, они, быть может, благодаря своей связи с землей и крестьянином, избегли крайнего проявления увлечений годов семидесятых, но общего, так сказать, платонически-революционного духа избежать не могли, — так велико было тогда обаяние идей охватившего всех эгалитаризма, свободы мысли, свободы слова, свободы... да, пожалуй, свободы и действий. Не было, кажется, в то время ни одного дворянского дома в обеих столицах, где бы на свой образец, по силе разумения и по последней прочитанной книжке сперва «Современника», а затем «Отечественных Записок» или «Вестника Европы» не перекраивался государственный строй Российской Империи.

Тогда было время великого дворянского переселения из родовых гнезд в разные Большие и Малые Конюшенные, на Сивцев Вражек, к Николе на Песках и в иные тихие уголки Первопрестольной, куда устремлялись дворянские колонисты, разрывая свою вековечную связь с деревней. Москвичам-старожилам должны быть еще памятны эти теперь уже дряхлые дома-особняки, куда в те времена переселился доживать свой век старый деревенский помещичий быт. Мало их теперь сохранила Москва.

Одним из таких домов в Москве и был дом, в котором я начал себя помнить и привыкать к сознательной жизни.

Конечно, твердая пища разговоров политической окраски мало способствовала развитию во мне религиозных, как тогда говорили, мечтаний, и я рос в совершенном отчуждении от Церкви, соединяя ее в своем детском представлении только со старушкой-няней своею, которую я любил до самозабвения, да с величавым звоном московских «сорока сороков», когда, особенно с первой выставленной рамой, в мягком жизнерадостном весеннем воздухе он вливался широкой, могучей волной в освеженные после долгой зимы тесные городские комнаты и манил за собой на простор деревни, полей, шумливых ручейков среди зеленеющей травки — словом, на мір Божий из каменных стен современной городской лжи и условности.

Отчего я так любил деревню, которую терпеть не могла моя мать, езжавшая туда, — и то, как она говорила, «с отвращением», — на два летних месяца; отчего я так любил свою немудрую старушку-няню, которая и живала-то при мне неподолгу, оставляемая обыкновенно в деревне на зиму для караула господских кладовых и деревенского дома? — Бог ведает; но любил я их обеих до слез; и любовь моя к ним была какая-то особенная, чисто русская: я почему-то их «жалел», именно — «жалел», — другого выражения нельзя подобрать тому больному и вместе до слез сладкому чувству, которое я к ним испытывал.

Когда, бывало, после десятимесячной разлуки, проводимой в Москве, я приезжал в родную деревню, первым моим движением, первым порывом было бежать к няне, обнять ее, выплакаться у нее на груди за всю горечь и обиды разлуки с нею и с милой моему сердцу деревней и вслед за тем мчаться в какой-нибудь уединенный уголок родимой нивы и там горячо, горько и вместе радостно плакать, припадая и целуя ее пахучую, ядреную землю.

Москве, с ее незнаемою в то время для меня, но инстинктивно воспринимаемою святыней, деревне, с ее безбрежным простором черноземных полей, в котором так ясно чувствуется бесконечность Самого Бога, с ее еще мало в то время тронутым «цивилизацией» мужиком, да няне-старушке, так горячо любимой, я и приписываю, что не утратил в детстве способности отдавать свою душу тому настроению, которое неразрывно соединяется с молитвой.

Тем не менее молитв я не знал, в церковь заходил случайно; Закону Божьему у учителей равнодушных, а то и прямо враждебно настроенных к Слову Божьему, я обучался как неизбежности неумолимой программы гимназии, и во весь гимназический курс изучал его скверно: ведь и предметом-то он был «не главным». Стыдно да и грешно теперь вспоминать, к каким уловкам и надувательствам прибегал я, чтобы обойти законоучителя! Правда, редко мне это удавалось, и, помнится, особенно в третьем классе, у строгого и многоопытного батюшки я почти и не выходил из единиц со многими минусами. Так в Богопознании шел я, православный по имени юноша, до университета, где уж, конечно, было не до такого «пустяка», как Православие.

У покойного профессора, отца Сергиевского, в университете я ни разу на лекциях не был и экзамен держал по сплошь надписанной программе. Да и лекций его в мое время не существовало: весь многочисленный 1-й курс довольствовался двумя десятками затрепанных, засаленных книжек «Курса Богословия», сдаваемых университетскими сторожами за полтинники в арендное содержание экзаменующимся многих поколений.

 

II.

До чего, до какой мерзости духовного запустения доходил я, предоставленный самому себе в жизни веры, представить себе может только тот, кто жил в этом духовном смраде и кто потом, на пути своего падения, был удержан невидимой рукой Благостного Творца.

Помню, чуть ли не в VI классе гимназии, отбывая повинность (так большинство из нас смотрело) обязательного говенья на Страстной седмице, я к исповеди у «раннего батюшки» (москвичи должны знать этот термин) явился в полупьяном виде, до того «полупьяном», что перед исповедью, должно быть, по инстинкту чувствуя, что творю что-то неладное, собирался выкупаться в полой воде Москвы-реки, по которой еще плыли отдельные льдины вешнего половодья. И что это была за исповедь! Истинно долготерпелив и многомилостив Господь, благоволивший уже много лет спустя дать мне испытать сладость обращения.

Но под всей духовной мерзостью, накопившеюся годами свободы религиозного воспитания в жизни домашней, школьной и, наконец, общественной, — молчаливые, но любвеобильные уроки Москвы, деревни и няни, христианская, до известной степени приближения к истинному христианству, бесконечная доброта моей матери, непрестанно творившей благое ближнему со скромностью, свойственною только христианам, — все это не давало погаснуть в моей душе искре, правда, еле мерцавшей в душевной моей темноте, искре неясно сознаваемой любви к Богу и Бго Православию.

Я намеренно подчеркиваю слово Православие, потому что в редкие минуты молитвенного подъема я только к нему одному и стремился своею душой. Ни величественность католического богослужения с величавой мощью знаменитых органов, красотой голосов оперных певцов, со всею театральностью обстановки кардинальского служения, уже не говоря о жалких намеках на богослужение в церквах протестантских, — ничто не влекло к себе так моего молитвенного внимания, как дивная красота православного Богослужения.

И тянуло меня иногда в бедную сельскую церковь нашего черноземного захолустья, с ее немудрствующим лукаво, простым батюшкой-земледельцем, с таким же, если еще не более простым, дьячком-хозяином. Чудилось мне как-то невольно, именно против воли всегда склонного к гордости разума, что в их-то иной раз и «немощи» сила Божия совершается. Но редки бывали у меня эти смутно-радостные минуты, скорее, мгновения духовного покаянного общения падшего сына с вечно Сущим Отцем, пока не совершилось дивного...

 

III.

Когда я еще был в IV кл[ассе] московской 1-й прогимназии (теперь 7-я гимназия), перед наступлением выпускных экзаменов (тогда V класса при ней еще не было и мы считались выпускными, чем немало гордились), в тревоге за успех их окончания, я дал обет в присутствии товарища, с которым тогда был особенно дружен, пойти, как я выражался, к «Троице-Сергию» «перекреститься обеими руками и ногами». Конечно, условием для выполнения этого обещания я ставил успех на экзаменах. Экзамены сошли чуть что не блистательно, прошли и другие, и третьи, и гимназия наконец была окончена, и университет был пройден, а об обете я не только ни разу не подумал, но, кажется, в глаза бы рассмеялся тому, кто бы мне о нем напомнил.

Так прошло времени немало. Как оно прошло или, лучше сказать, проведено было, — сказать страшно! Конечно, страшно христианину. Жилось, словом, весело. Не случись тут со мной истории, проведшей глубокую, на всю жизнь неизгладимую борозду в моей черствевшей душе и заставившей меня соблюсти в себе «человека», я бы, конечно, погиб безвозвратно.

По окончании курса в Московском университете я был заброшен, — добровольно, правда, но все-таки заброшен, — в качестве кандидата на судебные должности при прокуроре Эриванского окружного суда, в местечко Баш-Норашен Шаруро-Даралагезского уезда.

Эриванский суд командировал меня в это неудобопроизносимое место в помощь к двум местным помощникам мировых судей для самостоятельного производства следствий.

На мою долю было дано 150 дел, состоящих большею частью из одних обложек с заголовком: «дело о...» (конечно, разбои, грабежи, убийства). Все производство по этим делам было ограничено вшитой в обложку описью документов, а документы — одним номером дознания сельского старшины. Кто знает криминальную жизнь Закавказья, тому должно быть отлично известно, что все наше уголовное судопроизводство по уставам Императора Александра II за редкими исключениями — одна сплошная насмешка над местным правосудием. Незнакомых с местными бытовыми особенностями наших инородцев, особенно армян, прошу верить мне на слово. На так называемых «следственных» делах, где свидетельским показаниям существует определенная такса в размере от одного «абаза» (двугривенный) и выше, не один русский следователь или сходил с ума, или спивался с кругу на дешевом армянском вине и на омерзительной их неочищенной виноградной водке.

Был я тогда очень молод, энергии — хоть отбавляй, и со всем избытком молодых сил, с идеями цивилизаторскими (святая простота), я ринулся в бой за честь и славу русского гуманного, как мне тогда воображалось, суда.

Дорог в том краю, где мне пришлось действовать, даже в нашем «земском» смысле проездных, было так мало, что мне пришлось волей-неволей обратиться в лихого кавалериста, а где и просто пехотинца.

Раз как-то на какую-то спешную выемку или обыск мне пришлось мчаться чуть не марш-маршем.

Дорога, или подобие дороги, шла по каменистому берегу Арпачая, сплошь усеянному острыми камнями всевозможных форм и величин.

За мной скакал конвой: переводчик, два казака, два или три чапара-туземца (земская стража, кунаки — приятели всем разбойникам) и сельский старшина. Захотелось ли мне помолодечествовать, или уж такая «вышла линия», только я приударил нагайкой своего Карабаха, гикнул и пригнувшись помчался с такой быстротой, что сразу на несколько десятков сажен бросил назади свою команду.

И тут случилось нечто невообразимое... Помню только, да и то смутно, что я куда-то взлетел вверх, помню не то лошадиные ноги над своей головой, не то что-то бесформенное, но ужасное; пыль... опять словно лечу куда-то в пропасть... Когда я опомнился, огляделся, — я ничего не мог сообразить.

Вижу, весь мой конвой вокруг меня спешился: армянин-переводчик стонет, точно раненый; лошадь, на которой я ехал, стоит около меня с изуродованным седлом, но стоит как вкопанная, никем не удерживаемая. Сельский старшина, татарин, сидит на корточках, бьет себя ладонями по коленкам и с ужасом, в такт, преглупо раскачивая головой в мохнатой папахе, что-то причитывает, должно быть жалостное. Глядя на него, я едва не расхохотался, — так мне показалась комична его фигура.

Тут только я понял, что на всем скаку я каким-то образом вылетел из седла и, конечно, со всего размаху ударился о дорожные камни. Ощупываю себя-ничего... Нигде не больно, только едва заметно ноет ладонь правой руки... Встал, прошелся — тоже ничего. Слава Богу, отделался даже без царапины.

Оказалось, что на всем бешеном скаку лошадь моя споткнулась и перевернулась, как заяц, через голову. То же сделал и я, пролетев через голову под лошадь. Казаки уже потом мне говорили, что только чудо могло меня спасти: «по закону и от барина, и от лошади должно было только мокренько остаться». Как бы то ни было, но после всей этой головоломки у меня поныла два-три дня правая рука и тем бы все и ограничилось, если б... я тут же вскоре не вспомнил о невыполненном обете.

 

IV.

Почему я не вспомнил о необходимости быть более осторожным, почему мне пришел на память давно забытый ребяческий обет, — предоставляю догадываться людям, изучающим человеческую душу с точки зрения современной науки. Найдутся, конечно, охотники и скажут: сотрясение мозга от падения, — и человек из нормального стал ненормальным; но найдутся и такие, кому дано и кто задумается.

Опять прошли года, и опять как бы в доказательство моей «нормальности», нимало не изменившейся от падения, я по-прежнему все не исполнял обещанного угоднику Божию; но сердце уже не было по-прежнему покойно. Все чаще и чаще, словно огненными буквами, внезапно загорающимися на темноте моей души, стало вырисовываться страшное слово: клятвопреступник.

Со службы я уже давно ушел и засел хозяйничать в деревне.

На одной из страстных седмиц я, лет семь или более не говевший, не без чувства ложного стыда перед моей «интеллигентностью», больше, пожалуй, из снисхождения к «предрассудкам» меньшей братии — крестьян, избравших меня в церковные старосты нашей сельской церкви, поговел, что называется, через пень колоду, причастился не без некоторого, впрочем, странного в то время для меня, непонятного тайного трепета, в котором я долго, долго не хотел сам себе признаться, и после причастия почувствовал себя точно обновленным, каким-то более жизнерадостным: душа что-то испытала давно знакомое, родное; более того — что-то такое необъяснимо сладкое и вместе торжественное...

Мне кажется: так сокол, затомившийся в долговременной неволе, сперва лениво, нехотя расправляет свои отяжелевшие крылья. Один неуверенный взмах, другой, третий... и вдруг! дивная радость полузабытого, свободного полета и в глубь и в ширь лазурного поднебесья, в бесконечной волне эфирного моря!...

Тогда мне был дарован только первый, неуверенный взмах моих духовных крыльев. Но тайная, неведомая сила, раз данная крылу, уже не могла остаться инертной. Что-то зрело в моей душе: чаще стала посещать жажда молитвы, неясно сознаваемая, даже иной раз насильственно заглушаемая повседневными заботами, собственным недоверием к своему душевному настроению, отчасти даже какою-то глухой злобою, откуда-то, точно извне, прокрадывавшеюся в мою мятущуюся душу.

Но неисполненный обет все неотступнее восставал передо мной, скорбный, негодующий.

 

V.

И я его исполнил.

Никогда не забыть мне того священного трепета, той духовной жажды, с которою я подъезжал из Москвы с поездом Ярославской дороги к духовному оплоту Престола и родины. Вся многострадальная, смиренномудрая история Русской земли, казалось, невидимою рукой развертывала свои пожелтевшие, ветхие деньми страницы.

Благоговейно преклонял я свой слух к их тихому, но вещему шелесту, и что-то новое, неизведанное и вместе необыкновенно сладостное зарождалось, росло и охватывало с необычайною силой любви мою душу. Душа рождалась вновь. И что это было за благодатное рождение!

Сколько лет уже прошло с того времени! Но до сих пор я вижу и чувствую на себе силу влияния той таинственной Православной Руси, которая открылась мне во мгновение душевного моего возрождения, открылась и на всю жизнь запечатлела свой девственный образ в моем благодарном воспоминании. Да! видение отрока Варфоломея, давшее России Преподобного Сергия, сплотившее во имя Божие в дремучем лесу вокруг убогого храма, под державой великого князя — князей, бояр и смердов, создало и прославило, во славу Божию, великое Русское царство, обнявшее своей Москвой полміра. Тут весь «закон и пророки» земли Русской.

По святыням Лавры водил меня монашек из нестарых и из простеньких, — первый, встреченный мной у врат обители, благоговейный, тихий и смиренный; он же привел меня и к раке, где покоятся нетленные мощи Преподобного Сергия. Молящихся было довольно много. Служил очередной иеромонах общий для всех молебен.

Я стал на колени и в первый раз в своей жизни отдался дивному чувству молитвы без мудрствования лукавого. Я просил Преподобного простить мою духовную слабость, мое неверие, мое отступничество. Невольные благодатные слезы закипели где-то глубоко в сердце: я почувствовал, как будто я ушел куда-то из себя. И вдруг, подняв голову и взглянув сквозь туман набежавших слез по направлению к раке Преподобного, я увидел на стене, за стеклом, охраняющим его схиму, под схимой лик старца с грозно устремленным на меня суровым, гневным взглядом. Не веря своим глазам, я отвел их в сторону, продолжая еще усерднее молиться, но точно какая-то незримая сила опять заставила меня взглянуть на то же место — и вновь, но уже яснее и как будто суровее, блеснули на меня суровые очи схимника.

Меня объял ужас, но я стоял перед этим строгим ликом, уже не отводя от него глаз и не переставая еще усиленнее молиться. Это уже не была молитва, как мы ее привыкли обыкновенно понимать, — в ней не было слов, не было даже самого представления о слове, — это был какой-то взлет необычайной продолжительности из самых тайников глубины душевной. Продлись он долее, разорвались бы союзы души и тела. И я видел, — я утверждаю, что не галлюцинировал, а видел, именно видел, — как постепенно смягчался суровый взор, как благостнее становился лик дивного Старца, как все легче и отраднее делалось моей потрясенной душе и как постепенно под схимой туманилось, исчезало и наконец исчезло чудесное изображение...

Я далек от утверждения, что грешными своими глазами я удостоился в то время видеть святыню, видеть самого Божьего угодника, хотя самый факт видения был для меня слишком очевиден, чтобы его можно было принять за галлюцинацию. Призрак, вызванный экзальтированной фантазией, не мог бы принести тех плодов, которые впоследствии получила моя душа — я, как блудный сын, после того вернулся в лоно любящей Матери-Церкви. Духовное возрождение было прямым следствием испытанного и виденного у раки Преподобного Сергия.

Когда кончился молебен, все пошли прикладываться к мощам чудотворца; пошел и я, уже спокойный и радостный и как-то по-особенному легкий. Я никогда такой легкости не только душевной, но и физической до этих пор не испытывал. Точно тяжелый давнишний гнет, долго, долго давивший мне плечи, был снят с меня сильной и власть имеющей рукой. С особенным благоговением поцеловал я св. мощи, поцеловал стекло, оберегающее схиму... Мой монашек-проводник уже стоял около меня и приглашал идти в ризницу — величайшую достопримечательность Лавры.

Был я и в ризнице, пил воду из св. колодезя, видел охраняемое мрачными вековыми сводами под церковью место, где, по преданию, являлась св. Сергию Сама Владычица Небесная; но ходил я по всем этим священным и дорогим русскому сердцу местам точно в каком-то тумане, весь исполненный великим таинством испытанного.

Смутно помню, как при прощальном выходе из Лавры у святых ее ворот купил я кипарисовый складень и житие Преподобного, как простился с милым моим проводником... Даю ему на прощанье не то три рубля, не то пять. Не взял: «Помилуйте, за что же-с?» Так и не взял, как я ни настаивал. Простая, милая душа!

Эти несколько часов, проведенных под кровом св. обители, этот исполненный наконец обет дней зеленой юности, это дивное молитвенное настроение, свыше ниспосланное, по молитве, верую, Преподобного, — все это совершило во мне такой перелом в моей духовной жизни, что уже сам по себе, перелом этот не что иное, как чудо, въяве надо мной совершившееся.

Я уверовал.

 

VI.

Да, я уверовал, и, видит Бог, чувство, с которым я возвращался из Троице-Сергиевской Лавры, было исполнено такой неземной теплоты, такого полного душевного смирения, такой любви к постигнутому Богу, такой покорности Его святой воле, так я познавал в те минуты Христа, моего Искупителя, что дивное это настроение не могло быть ничем другим, — это была вера глубокая, бесповоротная, в которой Творец и тварь невидимо соединяются во единое, в которой благоговейная благодарность твари возносит ее до Самого Сотворившего.

Казалось, моя земная душа стала небожительницей. Сладость неизъяснимая! Я жаждал подвига. Я сам был весь один порыв и подвиг!

Но Господь судил другое. И, Боже мой! как было жалко и как недостойно было это другое! И как быстро оно совершилось! Как оно, это другое, чуждо и прямо враждебно было уносимому из Лавры великому чувству!

До неба вознесшийся, я прямо был низринут в преисподнюю.

Как это случилось? Ответ на это может быть дан только один: я был отдан в руки лукавого. Бес овладел моей душой по Божьему попущению.

«Но кто может такие слова слушать?!»... Когда такие речи произносят убежденные уста монаха-подвижника, воочию испытавшего на себе действие человеконенавистнической силы исконного врага человеческого рода, и то тогда нет, кажется, достаточной злобы и насмешки, на которую только не было бы способно «интеллигентное» слово современных «христиан» и которая не была бы излита на голову исповедника.

Тем не менее я спокойно, сознательно готов вынести на себе всю тяжесть мнимого позора, довлеющего мне, бывшему студенту Московского университета, за непоколебимое исповедание, здесь произносимое. Отрицать сатану — значит отвергнуть все Слово Божие, значит отвергнуть Самого Христа Спасителя, бесов изгонявшего и давшего власть их изгнания Своим верным.

Мощей враг, неизведанная сила которого пренебрежительно отвергается; но тот враг, действительное существование которого «убежденно» не признается, тот враг поистине всесилен. Все великие люди, истинные подвижники Божии, честность и искренность которых даже и противниками их не подвергается сомнению, все они говорят о нем, все боролись с ним и все его одолевали с помощью благодати Божией как врага не только мысленного, но и очевидного их просветленному зрению.

Неужели же в самом деле обыкновенные люди эти, достигшие недоступной обыкновенным смертным и никем не отвергаемой высоты духовной, люди, на св. Евангелии создавшие величайшее дело утверждения на земле Христовой Церкви, исповедуемой теперь чуть не всеми языками земными, неужели эти Отцы Церкви, существующей почти две тысячи лет, были галлюцинаторами, сумасшедшими?! Их многовековое, до конца міра незыблемое дело говорит за них.

Таковы ли дела и теории современных отрицателей, даже таких из них, которых суемудрое человечество признало гениальными?..

И с какой ужасной силой отозвалось в моей душе это нападение вражье!

 

VII.

Из Лавры мне надо было ехать в Петербург. Приехал я туда полный той же дивной настроенности. Пока все финансовые операции, загнавшие меня в этот город всевозможных провинциальных терзаний, проходили по финансовым мытарствам, досугу для фланирования у меня оставалось более чем достаточно. Не прошло нескольких дней, как я уже был в руках лукавого.

В городе малознакомом нашлась малознакомая, но интимная компания людей не менее моего в то время досужих... И что тут произошло!... За всю мою жизнь я не видал и не предавался такому мрачному разгулу. Именно мрачному, потому что даже в самый разгар неудержимых оргий, в редкие минуты, когда оставался наедине сам с собой, я буквально купался в собственных слезах.

Я видел бездну, раскрытую под моими ногами, видел зловещий мрак ее бездонной пасти и ни секунды не терял сознания, что, подчиняясь какой-то грозной, зловещей силе, я неудержимым полетом лечу стремглав вниз головой туда, откуда не бывает возврата.

Такого ужаса нравственной смерти, охватившей мою душу, я не испытывал никогда во всю мою жизнь. Часто доводилось мне в былое время увеселять себя с присными, и был я моложе, и меньше жизнь меня учила, но, повторяю, того, что я тут испытал, я не испытывал ни прежде и, Бог поможет, не испытаю и после.

Бог был забыт; более того — я чувствовал, как во мне против моей воли зарождалось и росло с неудержимой силой святотатственное желание уничтожить в своей душе всякий, даже самый затаенный, уголок, где бы еще могло сохраниться Его святое изображение. Меня душила непонятная злоба. Но — странно! — к ней примешивалась такая невыносимая горечь, такая мука сердечной утраты, что бедное мое сердце, казалось, разрывалось на части. Что же это было за сверхчеловеческое страдание!

Одну минуту я хотел было броситься под поезд.

К счастью, искушение продолжалось недолго. Не прошло недели, я вновь получил дар молитвы, с ним вернулось ко мне, хотя далеко не в прежней, испытанной в Лавре глубине, чувство веры и христианского счастья общения с Господом. Надо было много еще пережить, много перечувствовать, надо было вынести еще не одну житейскую и духовную борьбу, чтобы получить вожделенное.

Теперь, сравнительно спокойно вспоминая пережитое, вспоминая страшное искушение, посланное моим слабым духовным силам, я не могу до сих пор без трепета и смущения, без чувства робости восстановить в своей памяти все обстоятельства того невероятного по внезапной силе превращения визионера лаврского в того одержимого, каким я стал тогда буквально во мгновение ока.

Психология сумасшедшего — скажут, и кстати, найдут тому неоспоримое доказательство в исповедуемых мною верованиях. О мір духовный человека! Кто тебя постигнет, кроме верующего в откровение? Современные Гамлеты и «друзья Горацио» недаром наполняют и переполняют без надежды на исцеление психиатрические больницы, растущие как грибы. Ни им, ни их мудрецам не снятся причины, отчего это происходит на свете. Болезнь века, нашего нервного века! Откуда она? Неужели от того счастья, которое дает хваленая цивилизация и которым она предательски заманивает жаждущее призрачного счастья легковерное человечество?!

Случайность, известное стечение обстоятельств, психическая реакция, нервы, дряблость разнузданного барича, атавизм и много другого, одинаково мало объясняющего, приведут мудрецы века сего в объяснение психологии данного момента. Но они даже и не дадут себе труда объяснять его: им дорога не истина, а усвоенная ими их псевдонаучная точка зрения. Отказаться от нее — значит признать свою несостоятельность, — а у кого из них на это хватит мужества? В жизни аристократизма мысли, в которой они узурпировали себе первое место, им дела нет до погибающего в созданных ими заблуждениях человечества, — сохранено было бы за ними их первенство, их руководящее влияние над легкомысленной толпой. Внезапную болезнь здорового организма они умеют объяснять заразным началом, находящимся вне организма и извне в него проникающим, но микроба духовной заразы, — открытого давно и известного врачам духовным, великим молитвенникам Церкви, единственным духовным врачевателям мятущейся человеческой души, — не дано открыть вновь современным лжецелителям: закрыты отступничеством и неверием их духовные очи — и «видя не видят, и слыша не разумеют».

Как бы то ни было, налетевшая на меня гроза, прогремев над моей головой, и умчалась так же внезапно, как и появилась. Небо моей духовной жизни прояснилось, но солнце, так было ярко засиявшее, хотя и стало вновь светить мне, но уже без прежней яркости, — как бы сквозь тонкие, прозрачные облака, отставшие от промчавшейся грозовой тучи.

Душевное мое состояние было как точно после тяжкой смертельной болезни: болезнь прошла, осталась слабость, гнетущая, удручающая. Я не был уже прежним человеком, но и новым не сделался. Мір и его утехи потеряли для меня значение, — я как-то отстал от людей, но пустота, оставленная ими в моей душе, не находила себе восполнения.

Посещало меня изредка и молитвенное настроение: больше, чем прежде, стал любить я чтение Св. Писания, чаще и глубже останавливал я на нем свое внимательное размышление, но сказать себе с полной искренностью, что сердце мое нашло себе удовлетворение, я все-таки не мог. Стал я и в церковь ходить чаще, но и в церкви не находил желанного.

В моем старом прошлом я ясно, правда, видел зло и с трепетом вспоминал, что был этому злу причастен, но настоящим моим я, пожалуй, был еще более недоволен.

Вся моя внутренняя жизнь как бы двоилась. У меня было такое чувство, точно я перед собою лицемерю, что я стараюсь внушить себе какое-то убеждение, которого у меня нет в действительности, и, что еще хуже, что я это убеждение, которого нет, хочу выставить напоказ людям. В моем старом заквасе я видел ложь и отстал от этой лжи, но она как-то сама, помимо моей воли, еще продолжала прорываться и в действиях моих, и в моих мыслях. Странное было это время. Я и сам был какой-то странный: и не свой, и не чужой.

Все во мне и мною делалось полуавтоматически, полусознательно; даже порывов в ту или другую сторону — в сторону ли сознанной лжи или в сторону еще неопределившегося добра — у меня не было. Не было ни горячности, ни любви — была теплохладность какая-то. Старый мір рушился, а на его обломках нового не создавалось; создать же его сам, я чувствовал, — не мог. Послеболезненная слабость томила меня; душе нужно было питание, которое дать ей не было в моей власти, а извне оно не приходило.

 

VIII.

Такое душевное состояние продолжалось около года.

Опять обстоятельства финансовой стороны моей хозяйственной жизни, против моей воли, потянули меня в Петербург: надо было представиться министру путей сообщения и просить его покровительства одному затеянному сельскохозяйственному и вместе торговому делу, которое, мечталось, должно было открыть мне новые средства для борьбы и защиты моей, да и многих других мне подобных, современной деревенской Шипки, прежде носившей название «дворянского гнезда».

Стояли февральские дни, и февраль был в том году лютый, с морозами и метелями. Наступила вторая или третья неделя Великого поста.

За несколько дней до своего отъезда я почувствовал какую-то странную, никогда прежде мною не испытанную сухость в горле. Помню, еще в вечер отъезда я жаловался на это своему товарищу-доктору. Он поглядел горло, сказал, что в горле ничего нет, и я с легким сердцем отправился в Петербург.

В Москве я задержался на один день до вечера, и так как после одного делового свидания времени у меня оставалось достаточно, то я и воспользовался им, чтобы съездить в Третьяковскую галерею.

Особенно меня тянули туда Васнецов и две картины Крамского — «Христос в пустыне» и «Неутешное горе». Часа три в полном безмолвии провел я, созерцая дивные творения русского гения, и уже перед самым закрытием галереи, уходя одеваться, спросил что-то у одного из сторожей и... сконфузился от хрипящего, сиплого звука собственного голоса.

Сухость в горле, которую я чувствовал еще дома, знаменовала, таким образом, простуду и потерю голоса. Так как раньше я никогда голоса не терял, то и не придал особого значения своей сипоте. Вечером, до отхода курьерского поезда в Петербург, я был со знакомыми в одном из московских клубов, жаловался на хриплость горла, но после выпитого горячего чая почувствовал себя лучше и забыл об этом думать.

Скверно сплю я на железных дорогах, но, чтобы как-нибудь выспаться, всегда беру спальное место. Народу в этот вечер с курьерским поездом в Петербург ехало множество. В моем купе были заняты все четыре места чьими-то вещами.

Кондуктор объяснил мне, что со мной едет какой-то батюшка и еще два иностранца. Признаюсь, я совсем не был доволен таким обилием спутников в тесном и всегда душном вагонном стойле.

После второго звонка вошел в купе кондуктор, забрал у нас куда-то вещи двух иностранных пассажиров, а вслед за ним пришел батюшка и занял свое место.

Невольно я поклонился вошедшему — такое славное впечатление произвело на меня его открытое, моложавое и милое лицо. Поклон ли мой, столь необычный в наше время для духовного лица от мирского, взаимная ли внезапная симпатия, — только мы очень скоро разговорились с моим спутником по-хорошему, точно давно знакомые.

Батюшка оказался монахом-казначеем одного из монастырей центральной России. В Петербург он ехал как строитель и настоятель или старший брат недавно им выстроенного в Лесном монастырского подворья.

Монастырь его был во время царствования Государя Александра III настолько бедным, что в Св. Синоде был возбужден вопрос об его упразднении. Но покойный Государь, узнав о древности обители, видевшей еще монгольское иго, повелел сохранить его святыню и поддержать монастырь средствами из казны.

Где только не соблюдал Православия и русской старины этот могучий Страж и Богатырь, Повелитель Русской земли!

На помощь скудным средствам монастыря явился посмертный дар двух петербургских благотворительниц, состоящий в нескольких десятинах земли в Лесном. Теплая вера в Промысл Божий, давший по вере энергию отцу казначею, — и на этой завещанной земле, без копейки из монастырских средств, в короткое время выстроился и храм Божий и подворье.

— Тысяч сорок нам все это стало, — рассказывал мне отец казначей, — а денег было только, что дал на дорогу игумен, да 25 рублей от батюшки отца Иоанна Кронштадтского, которые я от него получил с благословением на начатие постройки. И долгу нет ведь ни копейки!

Откуда сила такая у монаха захолустного, едва за нищетой не упраздненного монастыря?

Откуда сила эта, что помогает каким-нибудь 25 рублям отца Иоанна творить дела на десятки тысяч?..

Отец Иоанн! Великое имя для русского человека! Но сколько уже слышал я на это имя злоречия!... Неужели это злоречие — клевета одна?.. Как бы мне приобщиться этой вере, дающей такую силу, как бы мне одолеть ту душевную слабость, заполнить ту пустоту, которые томят мое сердце?.. Что мне может дать человек, чего бы я сам не мог добиться? Ведь от человека только и можно ждать, что человеческого!... Что может мне дать отец Иоанн, если бы я и вздумал к нему поехать?.. Да и как до него добраться, когда его окружают и теснят тысячи, быть может, еще более моей скорбных душ, ищущих от него слова утешения, нравственной поддержки?..

 

IX.

Совсем плохо провел я эту ночь пути от Москвы до Петербурга. Эти и много других вопросов, все один другого тревожнее и неотвязнее, подымались и роились в душе моей: точно как зароненная когда-то и непотухшая искра, в ней что-то затлевало и разгоралось все сильнее, все ярче и ярче.

Еще за несколько станций до Любани прерванный сном разговор наш вновь возобновился. Что-то не давало спать и моему благодатному спутнику.

Мой батюшка поведал мне кое-что из своего прошлого. Последние пять лет жизни отца Амвросия Оптинского он был его келейником. Полились несмолкаемые рассказы о житии этого дивного светоча русского Православия. От отца Амвросия разговор перешел опять к отцу Иоанну; и все неутолимее становилась моя жажда его видеть. Уже под самым Петербургом, когда вся моя душа точно растворилась в любви к моему собеседнику, я высказал ему свое желание съездить в Кронштадт, но вместе и выразил сомнение в возможности видеть великого Кронштадтского пастыря.

— Если желание ваше исходит от сердца, если есть в вас сколько-нибудь веры, если вы не движимы простым только праздным любопытством, вы отца Иоанна, ручаюсь вам, увидите так же легко, как и своего приходского священника, — так сказал мне мой спутник. — Когда я ехал в первый раз просить благословения батюшки на постройку нашего подворья, я был в непоколебимой уверенности и в том, что я его беспрепятственно увижу, и в том, что получу от него все, что, по его благословению, впоследствии совершилось. Так оно и вышло. А вот со мной приехал к батюшке один студент Духовной академии, и приехал-то он ради любопытства да неблагоговейно, так ведь батюшка-то ко мне в номер зашел, а к нему нет, хоть мы и стояли с академиком в смежных комнатах. Ведь все номера обошел батюшка, в каждый заходил, а к этому студенту так и не вошел. Поезжайте, голубчик, поезжайте, милый! Получите вы от батюшки все, что на пользу душе вашей. Не случайна наша с вами встреча: сам угодник ваш, преподобный Сергий, вас к нему направляет. Смотрите, у меня в кармане билет в Троице-Сергиевскую Лавру. Я в вечер нашего выезда с вами из Москвы собрался было в Лавру, билет уже взял, а как пришлось на поезд садиться, так меня точно что толкнуло: не езди в Лавру, поезжай в Петербург! Так с билетом и остался, и вот с вами еду да радуюсь тому дивному, что в нашей беседе совершается. Вижу я — стоит ваша душа на распутье, и чудесно преподобный Сергий на этом распутье устроил нашу встречу. Молю и прошу вас, мой дорогой, поезжайте к отцу Иоанну — не мне, немощному монаху, служить душе вашей, — отец Иоанн власть имеет от Бога уврачевать ее раны. Остановитесь в его Доме Трудолюбия, скажите псаломщику батюшки, который заведует этим домом, что вас прислал к нему отец Амвросий из Лютикова монастыря. Он меня знает и, наверно, будет вам полезен. Поезжайте, поезжайте, не медлите!

Тут поезд наш подошел к платформе петербургского вокзала, и мы почти со слезами обнялись и простились.

С тех пор я уже более не встречал отца казначея.

Да будет благословенна наша встреча!

 

X.

День моего приезда в Петербург, пятница, был вместе и приемным днем министра. От двенадцати часов дня до часа приема, то есть до четырех часов, у меня было времени ровно столько, сколько нужно для того, чтобы найти себе помещение в гостинице, умыться, привести себя в надлежащий порядок и быть готовым ехать по делу. К великому моему ужасу, чем ближе подходил час приема, тем все хуже и хуже становился мой голос.

Хрипота, только отчасти заметная при разговоре с отцом Амвросием, становилась прямо неприличной: голос мой с каждой минутой падал. Легкий озноб начал предательски пробегать по моей спине, голова стала дурна, — чувствовалось недомоганье, неуклонно все усиливавшееся. К четырем часам я уже себя чувствовал настолько скверно, что с великим трудом, еле перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство. В пять часов министр, обходя просителей, подошел ко мне, и я с ним говорил таким зловещим полушепотом, что пришлось извиниться, прежде чем начать докладывать свое дело.

Домой я вернулся уже совсем больной, с потрясающим ознобом и жаром, от которого голова, казалось, кололась надвое. По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы и сделал, но какая-то сила выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в тот же вечер в Кронштадт.

Не успел я переодеться, захватить и рассовать по карманам несколько носовых платков, как уже мчался на Балтийский вокзал, в легоньком городском пальто, в котором один только меховой воротник и напоминал о февральских морозах. Я сознавал, что поступаю неразумно, может быть даже гублю себя, и тем не менее пригрози мне в то время кто-нибудь смертью за мое неразумие, я бы, кажется, пошел и на самую смерть.

В вагоне ораниенбаумского поезда, сидя у раскаленной чуть не докрасна печки, я дрожал в своем пальто с поднятым воротником, точно на лютом морозе, на сквозном ветру; но уверенность, откуда-то взявшаяся, что со мной не приключится ничего дурного, что я, вопреки кажущемуся безумию моего путешествия, буду здоров, не покидала меня ни на минуту.

Однако мне становилось все хуже и хуже.

Кое-как, скорее при помощи мимики, чем слов, нанял я на ораниенбаумском вокзале кибитку в одну лошадь и, как был в легком пальто, пустился в двенадцативерстный путь, в восемнадцатиградусный мороз, по открытому всем ветрам ледяному взморью в Кронштадт, мигавший вдали в ночной темноте ярким электрическим светом своего маяка. Везти я себя велел в Дом Трудолюбия.

 

XI.

Пустынны были улицы Кронштадта, когда по их ухабам колотилось мое больное, бедное тело; но чем ближе я подъезжал к Андреевскому собору, тем оживленнее становился город, а уже у самого собора меня встретила людская волна не в одну тысячу человек, молчаливо и торжественно разливавшаяся по всем смежным собору улицам и переулкам.

— От исповеди, от батюшки все идут! — проговорил мой возница, снимая шапку и истово троекратно крестясь на открытые двери храма.

В Доме Трудолюбия мне пришлось подняться на четвертый этаж в квартиру рекомендованного мне отцом Амвросием псаломщика. Взошел я да лестницу через силу, постучался в дверь; отворила мне, как оказалось, сама жена псаломщика.

— Что вам угодно?

— Нельзя ли нумерок?

— Все нумера заняты говельщиками!

— Как же быть мне? Я дальний, да еще больной; город мне незнакомый, время позднее — куда я теперь денусь? — чуть слышно прошептал я.

— Погодите, впрочем, — вот придет сейчас муж, с ним поговорите. Войдите, пожалуйста!

Пришел через несколько времени и сам псаломщик. Я едва мог ему объяснить, зачем приехал.

— Эх, да как это вы неудачно к нам приехали: нумера-то у нас все до единого позаняты, и сами-то вы еле на ногах держитесь, да и батюшка-то наш что-то тоже расхворался — нарыв у него на руке, вся рука опухла, знобит его, едва служил... Как же вам говорить-то с батюшкой, если бы вам и удалось, паче чаяния, его увидеть? Я еле вас слышу и понимаю, а батюшка и подавно не разберет — он ведь тугонек на ухо.

— Что хотите со мной делайте — от вас мне в таком состоянии ехать некуда!

На мое счастье, с тем поездом, с каким я приехал, должен был приехать какой-то важный «генерал» из штатских, заказавший себе заблаговременно нумер, но почему-то не приехал.

Добрый псаломщик сжалился надо мной и отвел мне приготовленную для «генерала» комнату с надписью на дверях: «Для почетных посетителей», велел мне подать самовар и чаю и, пожелав здоровья, оставил меня одного.

Я попросил женщину, принесшую мне самовар, разбудить меня к заутрени не позже трех часов утра, заперся на ключ и стал молиться.

Откуда снизошло на меня это молитвенное настроение? Беспомощность ли моего больного одиночества в чужом городе, в незнакомой среде? Боязнь ли темного грядущего, исполненного зловещих предзнаменований? Вернее, — Бог послал мне эти молитвенные минуты. Казалось, вся долго, долго скрываемая и сдерживаемая сила покаяния вырвалась наружу и пролилась в бессвязных словах горячей, прямо жгучей молитвы, в потоке невыплаканных, накопившихся, накипевших слез старого, наболевшего, неизжитого горя. Каялся я, исповедовался, чудилось мне, Самому Вездесущему, невидимо, но как бы осязаемо предстоящему в уединении еле освещенной просторной комнаты.

Все забыл я в эти мгновения: время, пространство, сломивший меня недуг... Весь я пылал тою любовью, тем горьким и вместе сладостным покаянием, которое никакие духовные силы человека дать сами по себе не могут и которое может быть послано свыше путем незримым и для неверующего непонятным...

Болезнь, как бы отступившая от меня во время молитвы, напала на меня с особенною яростью, когда часов в двенадцать ночи я прилег отдохнуть до заутрени. Точно неведомая, враждебная сила рвала все мои члены и метала меня по кровати, опаляя невыносимым жаром, леденя душу пронизывающим ознобом. Я чувствовал, что у меня начинается бред, как у тяжко больного.

Так я прометался до утра. В полузабытьи я услыхал, как ко мне постучали в дверь:

— Три часа! Почти все ушли к заутрени — вставайте!

 

XII.

Я встал, надел пальто и вышел. В белом морозном сумраке зимней ночи клубами порывисто вилась заметь начинающейся февральской метели; ветер метался, крутил и резкими порывами срывал с крыш и из-под ног целые облака снежной пыли. Метель разыгрывалась не на шутку. Утопая в нанесенных За ночь сугробах, я еле доплелся до собора.

Народу уже стояло у запертых дверей много. Стал и я в толпе и стоял долго, а народ все подходил и подходил, все росла и росла скорбная человеческая волна жаждущих Христова утешения. Простоял я так до половины пятого и... не достоял до открытия собора.

В полуобморочном состоянии я нанял до Дома Трудолюбия случайного извозчика; еле добрался до своего нумера — он оказался запертым. Ни прислуги, ни квартирантов — весь дом точно вымер. В изнеможении я лег на каменную лестницу и лежал так довольно долго, пока чья-то милосердная душа, проходившая мимо меня, не свела меня в незапертую общую комнату, где я и забылся тяжелым, болезненным сном на чьей-то неубранной кровати.

Проснулся я, когда уже было совсем светло. Было часов около девяти. Вскоре стали подходить и богомольцы из собора. Кратковременный сон подбодрил меня настолько, что я без посторонней помощи добрался до квартиры псаломщика. Милая его жена с участием приняла меня, обласкала, напоила чаем и все соболезновала о моих недугах:

— И как же это вы, такой больной, решились ехать, да еще по такой погоде, в чужой город? И с батюшкой-то вам побеседовать не придется. Ну и горький вы, право!

Пришел часов в десять псаломщик и огорошил меня сообщением, что батюшка так себя плохо чувствует, так разболелась у него рука, что на вопрос, приедет ли он в Дом Трудолюбия, он ответил:

— Когда приеду, тогда увидишь!

— Уж видно, вам или пожить здесь придется, — сказал мне псаломщик, — или в другой, что ли, раз приехать?! Плоха вам надежда видеться с батюшкой!

Итак, все, точно сговорившись, восстало против моего пламенного желания видеться с отцом Иоанном. Даже если б я и увиделся с ним, что мог я вынести от этого свидания? Того, что мне так нужно было, чего я так страстно желал — беседы с ним, покаянного моего слова, я и того лишился. Лишился, стало быть, и его слова наставления и утешения. В лучшем случае я мог только его видеть, да и на то, казалось, пропадала последняя надежда...

Но в душе моей, как ни странно, не было сомнений. Измученный болезнью, я не боялся ее исхода; утратив, по-видимому, всякую надежду видеться с о. Иоанном, я верил, что получу от него все, чего жаждала моя душа.

 

XIII.

Не прошло и часа с прихода из собора псаломщика, как снизу прибежала запыхавшись одна из служащих:

— Батюшка приехал!

Откуда только взялись силы? Мы с псаломщиком в один миг уже были в нижнем этаже. Как меня устроили в нумере, соседнем с тем, куда вошел батюшка, я не помню. Какая-то бедно одетая девушка робко проскользнула из коридора в мою дверь.

— Не позволите ли мне у вас дождаться батюшки?

— Пожалуйста!

Из другого соседнего нумера отворилась ко мне дверь. Несколько любопытных голов тревожно и нервно просунулось в мой нумер, заглядывая на дверь, ведущую из моей комнаты в ту, где слышался уже голос батюшки, беседующий с кем-то.

Мимолетное неприятное чувство шевельнулось у меня в душе: не дадут мне поговорить с батюшкой! Шевельнулось и исчезло. Девушка в моей комнате тихо плакала. Я весь обратился в напряженное ожидание, что вот-вот должно совершиться со мной что-то великое, что сделает меня другим человеком...

В нумере, где был батюшка, послышалось движение, задвигали стульями, голоса стали раздаваться громче... Прощаются...

Головы из другого нумера тревожно шепчут:

— Дверь-то, дверь велите отворить — она замкнута: батюшка ни за что не пойдет, если дверь не отворена... да что ж вы стоите! Вот увидите — не войдет к вам!

«Да будет воля Божия!» — подумал я и не тронулся с места.

Послышались шаги по направлению к моей двери... Кто-то дернул за ручку.

— Отчего дверь не отперта? Отпирай скорее! — раздался властный голос... и быстрой, энергичной походкой вошел в мой нумер батюшка. За ним шел псаломщик. Одним взглядом отец Иоанн окинул меня... и что это был за взгляд! Пронзительный, прозревший, пронизавший, как молния, и все мое прошедшее, и язвы моего настоящего, проникавший, казалось, даже в самое мое будущее! Таким я себе показался обнаженным, так мне стало за себя, за свою наготу стыдно...

Вошедшая ко мне девушка упала с плачем в ноги к батюшке и что-то ему с судорожными рыданиями говорила; он ей отвечал, затем начал служить молебен. Молебен кончился; я подошел ко кресту. Псаломщик наклонился к отцу Иоанну и громко сказал:

— Вот, батюшка, господин из Орловской губернии (тут он назвал мою фамилию) приехал к вам посоветоваться, да захворал и потерял голос.

— Знакомая фамилия! Как же это ты голос потерял? Простудился, что ли?

Я не мог в ответ издать ни звука — горло совсем перехватило. Беспомощный, растерянный, я только взглянул на батюшку с отчаянием. Отец Иоанн дал мне поцеловать крест, положил его на аналой, а сам двумя пальцами правой руки провел три раза за воротом рубашки по горлу... Меня вмиг оставила лихорадка, и мой голос вернулся ко мне сразу свежее и чище обыкновенного... Трудно словами передать, что совершилось тут в моей душе!...

Более получаса, стоя на коленях, я, припав к ногам желанного утешителя, говорил ему о своих скорбях, открывал ему всю свою грешную душу и приносил покаяние во всем, что тяжелым камнем лежало на моем сердце.

Это было за всю мою жизнь первое истинное покаяние. Впервые я всем существом своим Постиг значение духовника, как свидетеля этого великого Таинства, свидетеля, сокрушающего благодатью Божьей в корне зло гордости греха и гордости человеческого самолюбия. Раскрывать язвы души перед одним Всевидящим и Невидимым Богом не так трудно для человеческой гордости: горделивое сознание не унижает в тайной исповеди перед Всемогущим того, что человеческое ничтожество называет своим «достоинством». Трудно обнаружить себя перед Богом при свидетеле, и преодолеть эту трудность, отказаться от своей гордости — это и есть вся суть, вся таинственная, врачующая с помощью Божественной благодати сила исповеди. Впервые я воспринял всей своей душой сладость этого покаяния, впервые всем сердцем почувствовал, что Бог, именно Сам Бог, устами пастыря, Им облагодатствованного, ниспослал мне Свое прощение, когда мне сказал отец Иоанн:

— У Бога милости много — Бог простит.

Какая это была несказанная радость, каким священным трепетом исполнилась душа моя при этих любвеобильных, всепрощающих словах! Не умом я понял совершившееся, а принял его всем существом своим, всем своим таинственным духовным обновлением. Та вера, которая так упорно не давалась моей душе, несмотря на видимое мое обращение у мощей преподобного Сергия, только после этой моей сердечной исповеди у отца Иоанна занялась во мне ярким пламенем.

Я осознал себя и верующим и православным.

 

XIV.

В тот же день, по страшной метели, несмотря на настояния моего покровителя, псаломщика, опасавшегося меня отпускать в такую непогодь, я уехал из Кронштадта. Погода была такая, что нашелся только один смельчак извозчик, который за утроенную плату согласился меня отвезти на паре до Ораниенбаума. Двенадцать верст мы ехали четыре часа, ежеминутно сбиваясь с дороги и рискуя вместо Ораниенбаума попасть в открытое море и безвозвратно погибнуть. К нашему счастью, нам удалось догнать несколько саней с паломниками, выехавшими раньше нас, и только общими усилиями и благодаря привычным к дороге коням, мы добрались, полузамерзшие, до железной дороги.

Так исполнилось мое пламенное желание, так оправдалось предсказание моего спутника, отца Амвросия: к отцу Иоанну, несмотря на все затруднения, казавшиеся неодолимыми, я проник с большою легкостью — ни многодневных ожиданий, ни денежных трат выше средств, которыми меня пугали тайные недоброжелатели Кронштадтского батюшки. Все мое путешествие продолжалось сутки и обошлось дешевле пятнадцати рублей. За комнату ничего с меня не взяли, так как комнаты «для почетных посетителей», в число которых я попал совершенно неожиданно и не по чину, не таксируются. За самовар и чай с меня взяли что-то копеек пятнадцать или двадцать. Батюшкин псаломщик, несмотря на мои энергичные протесты, из чувства гостеприимства взял все расходы по моему питанию на свой счет, угостив меня в кругу своей радушной семьи простым, но чудесным домашним обедом.

Это ли недоступность отца Иоанна?! Такова ли корысть его окружающих?! Прямой путь к вере — ближайший и всем доступный путь!

Прямым ли путем и для каких целей ездили к отцу Иоанну клеветавшие на его светлую личность и на окружающие его порядки?..

Чудо, совершенное надо мной отцом Иоанном, дало мне возможность исповедовать ему мою душу. По возвращении в Петербург я опять почувствовал себя так же плохо. Голос вновь пропал; измерив температуру, я увидел, что дело мое выходит совсем плохо: термометр показал 40,2°. Послал за доктором. Он нашел у меня какой-то распространяющийся внутрь ларингит или что-то в этом роде, деликатно намекнул на возможное воспаление легких... на серьезность моей болезни, на упорное и продолжительное лечение... Я не лечился и, слава Богу, очень быстро поправился, хотя голос еще месяца три никак не мог восстановиться...

Да он мне на ту пору и не был нужен. Внезапно осенившая меня благодать Божия, «немощная врачующая», подала мне здоровья ровно настолько, сколько моей душе в тот момент было и нужно и полезно.

Со времени моей поездки в Кронштадт я сознал себя сердечно обращенным в Православие из того душевного язычества, которым в наши времена так глубоко, почти с пеленок, заражен так называемый «интеллигентный» слой русского общества, и только с этого времени я понял, что вне Церкви, благодати ее иерархии и установленных по завету Христову таинств, нет православного христианства, нет и спасения. Жизнь, такая смешная и жалкая, такая бесцельная, как труд белки в колесе, получила для меня и смысл, и глубочайшее значение.

Общение с Церковью, по возможности непрестанное, дивное Таинство исповеди, принимаемое с верой и душой обращенной, сочетание со Христом в страшном и вместе таком благодатном Таинстве Причащения — все это стало такой потребностью, без которой и сама жизнь кажется не в жизнь. Я так же далек от доступного на земле совершенства, как, быть может, далек был и прежде, но путь лежит передо мной такой открытый, такой ясный, так определенна надежда, порой разрастающаяся в непреложную уверенность, что куда девалась моя теплохладность!

И чем ближе ко мне становится всеочищающая Святая Церковь Христова, чем чаще припадаю я к ее безгрешному лону, тем ярче горит во мне неугасимое, ею зажженное пламя беспредельной веры в ее обетования. Христос Господь и Его Православная Церковь — вот одна истина, делающая нас свободными, вот единственный источник всякого земного блага, всякого доступного на земле и выше земли — в глубине нескончаемых веков, в высоте бесконечных небес — истинного, ненарушимого счастья. Кто постигнет, по милости Божией, эту истину, кто отдаст всего себя на служение ей беззаветно, тому станет ясна жизнь и горько тому станет за неустроенного современного человека, безумно и бессознательно отстраняющего от себя благодать Божию, без которой он — прах и пепел!...

Тягота, томящим гнетом лежащая над современным отступническим міром, — не страшная ли и грозная действительность?!

Что скрывает в себе угроза будущего, и будущего не так отдаленного?..

Февраль. 1900 год

 

2. ОДНО ИЗ СОВРЕМЕННЫХ ЧУДЕС ПРЕПОДОБНОГО СЕРГИЯ

В тех местах, в которых мне последние пятнадцать лет довелось жить и действовать, я познакомился с одним высокопоставленным лицом польского происхождения, занимавшим видное административное положение в управлении обширным правительственным учреждением губернии. Лицо это, теперь уже в отставке, и поныне благополучно здравствует, но я не имею разрешения открывать его имени, да и не в имени тут дело. Так как сообщение, сделанное мне этим лицом, носит на себе печать полной и искренней достоверности свидетельского показания, и притом в деле необыкновенной важности, то я и постараюсь передать его в форме и по возможности в выражениях самого повествователя.

Ему было известно мое обращение из тьмы неверия у раки преподобного Сергия. Как-то разговорились мы с ним о вопросах веры, о вере в чудеса святых угодников, которые так упорностали отвергаться последнее время. К удивлению моему, мой собеседник, иноверец по исповеданию, высказал такое благоговейное отношение к памяти преподобного Сергия, что я не мог не заинтересоваться происхождением у него этого чувства к такому святому, который ему, как поляку, не мог быть особенно приятен даже по историческим воспоминаниям.

Если это вас интересует, — сказал он мне, — извольте, расскажу. Я не скрывал никогда и не скрываю даже от своих единоверцев и единоплеменников моей веры в этого великого вашего православного Святого. Хотя происхождением своим я — поляк, а по вере и умру католиком, но чту обряды и верования вашего Православия, как своего като_личества. Признаться, я не вижу в наших вероисповеданиях той существенной разницы, которая бы эти два лагеря верующих могла бы разделить на два враждующих стана. Если и есть вражда, то она, по-моему, — не столько дело веры, сколько политики. Скажу вам больше: обряды Православной Церкви мне даже как будто более по духу, чем наши, и особенно я люблю вашу Пасхальную заутреню. Это не мешает, однако, быть мне верным сыном своей церкви. Соединение наших великих Церквей — дело неизбежного будущего, и притом будущего довольно близкого, но, как всякое будущее, оно — в руках Божиих, и человечество, думается мне, напрасно изыскивает свои средства для осуществления этого со-единения. Как разошлись когда-то, так и сойдемся, а пока, видимо, времена еще не созрели; будем стараться в простоте сердца веровать в Господа нашего Иисуса Христа, перед лицом Которого «несть ни эллин, ни иудей»...

Я не беру на себя смелости в этих моих словах отражать взгляды и мысли всего католичества. Легко может статься, что эти мои умеренность и терпимость во многом зависят от среды, в которой воспитался мой дух: среда эта была чисто русская, сперва офицерская, а затем коренная помещичья, православная, из которой родом была моя первая жена. Женился я, когда уже был на службе по старым судебным учреждениям; в той местности и женился, где служил. Семья моей жены и жена были люди глубоко верующие и все постановления Православной Церкви и ее обряды соблюдали с несокрушимой преданностью.

В 1862 году я получил назначение в Кострому по другому ведомству.

В те времена из местности, в которой я служил, железных дорог еще не было, и весь путь с женой и братом моим мне надлежало совершить в коляске на почтовых. А путь был не близкий: до Москвы верст без малого двести, да от Москвы до Костромы побольше четырехсот. Переезжать нам надо было в самую жару и пыль в июне или в июле месяце.

За месяц или за два до нашего переселения у меня заболели глаза. Вначале я не обратил на эту болезнь особого внимания, но усилившаяся боль потребовала вмешательства людей науки, к которым я и вынужден был обратиться. «Брады уставивши, наморщивши чело», «люди науки» определили у меня трахому и объявили мне, что эта болезнь требует продолжительного и упорного лечения, но и при этом условии угрожает весьма скверными последствиями, которые могут оставить сами по себе след на всю жизнь. Для моего успокоения напрописали мне всевозможных лекарств и не велели глядеть на свет Божий... Казенная служба — не богадельня, и потому волей-неволей мне пришлось, спустя месяца два безуспешного лечения, пуститься в дальний путь к месту своего служения.

Жара и пыль стояли в ту пору нестерпимые, и мои больные глаза до того разболелись, что я был вынужден буквально исполнять совет докторов и не мог взглянуть на свет, так как глаза заплыли гноем, и я мог смотреть только тогда, когда жена мне их промывала теплой водой, да и то смотрел только через очень темные очки.

В таком положении добрались мы до обители Преподобного Сергия, расположенной, как известно, на пути из Москвы в Кострому. Как сейчас помню я это время — так оно врезалось у меня в памяти. Было около трех часов дня, жаркого и пыльного, как и все дни, которые мы провели в дороге. Жена моя, ввиду моего утомления и из понятного желания помолиться у Преподобного, предложила мне остановиться в Лавре на сутки.

— Помолимся вместе, — может быть, Господь за молитвы Своего угодника и пошлет тебе исцеление.

Я согласился.

Ударили к вечерне. Жена промыла мне глаза, я надел свои очки, и мы отправились в тот храм, где покоятся мощи преподобного Сергия. Иду с женой да и спрашиваю:

— А что, Машенька, можно покровом, который лежит на мощах, коснуться своих больных глаз?

— Отчего же! Конечно, можно! Да ты помолись только поусерднее Угоднику: он чудотворец великий. После вечерни мы попросим отслужить ему молебен, а ты после молебна, прикладываясь к мощам, и потри себе глаза пеленой.

— Сумею ли я помолиться?!

Во все продолжение вечерни я стоял истукан-истуканом: ни веры, ни теплого чувства. Слова молитвы не шли на ум. Сердце как лед было холодно. Рассеянно стоял я во время службы и занимался больше, насколько позволяли больные глаза, глазеньем по сторонам-то на молящихся, то на обстановку храма.

Вдруг я заметил в той стороне, где почивают мощи, за стоящим у мощей иеромонахом, большую железную дверь и в ней неправильной формы довольно значительное отверстие, точно выломанное чем-то тяжелым или пробитое. Отверстие это приковало к себе все мое внимание: я уже не видел и не слышал ничего вокруг меня происходящего и весь был поглощен соображением, что бы это такое было, и кто бы мог, и для какой цели, испортить такую массивную дверь.

Когда кончилась вечерня, я не утерпел и, не сказав ни слова жене, пошел к этой двери с целью поближе рассмотреть занявшее мое внимание отверстие. Подхожу и вижу под отверстием подпись, выбитую в железной створке двери: «Сие отверстие сделано было польским ядром при осаде Троице-Сергиевой Лавры поляками в таком-то году».

Меня точно обухом по голове ударило. Вы себе представить не можете, какая буря впечатлений и воспоминаний поднялась в моей душе по прочтении этой немногоречивой надписи. Как озаренный каким-то внезапным светом, я вдруг в одно мгновенье вспомнил, что я поляк, что я католик, что в жалованной грамоте на дворянство, выданной польскими королями родоначальнику моей дворянской фамилии, значится, что этот мой предок участвовал в войнах Польши с Россией, что за особые услуги, оказанные им в тысяча шестисотых годах польскому оружию, он возведен в потомственное дворянское достоинство и пожалован «староством» — населенным поместьем, носящим название, от которого происходит моя фамилия; вспомнил я, что я, как католик, — враг Православию и, следовательно, враг православному святому, что, во всяком случае, я — потомок его врага, пролившего когда-то русскую кровь, и, может быть, одною из тех услуг, которые оказал мой предок польскому оружию, и было метко им наведенное орудие, святотатственно пробившее брешь в двери у самого изголовья Преподобного...

Под наплывом этих впечатлений я и был как бы вне себя.

Молебен уже начался. Я подошел к раке Преподобного весь дрожащий, испуганный и вместе с какой-то особой силой, с особенным подъемом духа дерзновенный и стал молиться с пламенными слезами.

— Угодник Божий! — говорил я почти в исступлении. — Ведь ты святой! Ведь потому что ты свят, у тебя не может быть вражды. Ты, отдавший душу свою за Христа, молившегося на кресте за своих врагов, ты так же прощаешь тем, кто наносит или наносил тебе поругание, кто бесчестил твою святыню, кто проливал кровь твоих братьев, твоих чад по духу. Вот я перед твоими святыми мощами, враг твой, враг твоей Церкви, потомок злейшего твоего врага, стою перед тобою, молюсь тебе, молю тебя об исцелении моего неисцелимого недуга: ты, святой Божий, должен меня исцелить, должен меня услышать, должен простить! Иначе ты не святой, если не забудешь обиды врагов, иначе ты — не Христов, Который учил благодетельствовать ненавидящим и молиться за проклинающих!...

Молитва моя так и лилась из переполненного сердца, растворяемая и орошаемая слезами веры и благоговейного дерзновения к угоднику Божию.

Кончился молебен; я приложился к мощам Преподобного, покровом коснулся своих больных глаз и вместе с женой и другими богомольцами вышел из храма.

— А ты плакал, когда молился, — сказала мне жена.

— Да, — ответил я, — хорошо молился!

У святого колодца жена меня напоила святой водой и ею же обмыла мне глаза, успевшие уже загноиться. Чуда исцеления, которого я так жаждал во время молебна, не последовало, и я, до известной степени разочарованный, опять впал в полнейшее религиозное равнодушие. С женой мы в этот вечер съездили в окрестности Лавры — в Вифанию, еще где-то были; домой вернулись в лаврскую гостиницу уже довольно поздно.

Глаза мои болели едва ли не хуже, чем до приезда в Лавру, но я не роптал, а смирился и перестал ждать чудесного.

Перед сном, уже почти засыпая, я говорю жене:

— Так как ты хочешь, Машенька, завтра перед отъездом сходить со мной к обедне, а обедня будет рано, то не забудь встать пораньше и промыть мне глаза. Ты ведь знаешь, что эта процедура берет времени немало. Пока-то ты еще воду подогреть успеешь...

С этими словами я заснул. Рано утром я сам проснулся от движения в соседней комнате, — это жена грела мне воду и суетилась, торопясь одеваться к обедне. Я лежал с закрытыми глазами, зная по опыту, что открыть их может только продолжительное промывание.

— Ну, скоро ты там, Машенька?

— Сейчас, мой друг, сейчас иду!

С этими словами жена подошла ко мне, омочила губку в теплой воде, хотела начать привычное обмывание и взялась уже было за веку, чтобы ее приподнять... Глаза мои сами собой раскрылись, совершенно здоровые и чистые, как будто никогда не было моей страшной болезни...

Вы можете себе представить, что с нами тогда было!...

С тех пор мои глаза ни разу в продолжение всей моей жизни не болели, а я уже за седьмой десяток переваливаю. Из Лавры я тогда уехал, никому не сказав о совершившемся надо мною чуде. Долго меня это мучило, и я решил побывать еще раз у Преподобного Сергия и объявить о чуде лаврскому начальству. Года два или три спустя я был в обители, нарочно за этим заходил к архимандриту и просил засвидетельствовать чудо, со мной совершившееся.

— Чудо, с вами бывшее, — песчинка в море чудес, изливаемых благодатию Божиею от мощей Чудотворца: всего не опишешь и всего не засвидетельствуешь. Для благодарной души вашей довольно и того желания, которое вы мне выразили, — так сказал мне архимандрит.

И я на этом успокоился. Но теплое воспоминание о совершившемся осталось на всю жизнь неизгладимым в моей душе, и не оно ли и спасало меня от бездны неверия, которая затягивает в себя окружающее человечество?.. Да, должно быть, оно!...

Вот откуда у меня такая вера к Преподобному Сергию.

Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас!

25 сентября 1901 года

 

3. ПОЕЗДКА В САРОВСКУЮ ПУСТЫНЬ И СЕРАФИМО-ДИВЕЕВСКИЙ МОНАСТЫРЬ

 

I.

Кто знает и любит историю нашей родины, кому дорог и близок истинный дух ее сынов, кто изучал этот дух не по одним только односторонним и пристрастно составленным учебникам и курсам гражданской истории, тот не может не знать, какое значение для России имели и до сих пор имеют ее православные монастыри и подвизавшиеся в их оградах подвижники и угодники Божии.

Наше так называемое «образованное» общество кичится своим пренебрежительным незнанием жизни святых подвижников Православной Церкви. Высшее проявление жизни человеческого духа, выходящее за грань земного в непостижимые пределы Божественного, ускользает от изучения и внимания громадного большинства «руководителей», оставаясь сокровищем руководимых. Отсюда прискорбное взаимное непонимание, отсюда взаимная отчужденность духа тех и других. Скольких бы заблуждений, скольких падений не знало бы современное нам «интеллигентное» общество, если б оно так упорно не отворачивалось от неисчерпаемой для всех веков мудрости творений святых Отцов Церкви и спасительных примеров жизни святых угодников Божиих!

Но страшное наше время: «оком видит и слухом слышит — и не разумеет», «ибо возлюбило больше славу человеческую, нежели славу Божию».

В глуши Темниковского уезда, Тамбовской губернии, среди дремучих лесов, на месте древнего татарского города Сараклыча, лет без малого двести стоит, сокрытая бором от мирской суеты, дивная обитель. Верующая Русь ее называет Саровской пустынью.

В этой пустыни 123 года тому назад вступил в число братии благодатный юноша Прохор, родом из старинного купеческого рода города Курска — Мошниных. Этому юноше Промысл Божий судил стать Серафимом Саровским.

Жизнь отца Серафима, родившегося 19 июля 1759 года и почившего о Господе 2 января 1833 года, принадлежит еще очень недавнему прошлому. Еще кое-где на просторе Руси великой сохранились живые свидетели его подвигов, чудес, им совершенных, его прозорливости, проникавшей в глубь отдаленнейшего будущего, в колыбель зарождающихся событий. Память о великом Старце сохранена душой народной, запечатлена его посмертными чудесами, рукописными воспоминаниями его почитателей, принадлежавших к цвету почти нам современной образованности. Святой хранитель всех воспоминаний об отце Серафиме — Серафимо-Дивеевский женский монастырь, созданный духом блаженного Старца. Необыкновенна судьба этой обители, как, впрочем, необыкновенно и все, что родилось от духа подвижника Божьего Серафима. Судьбой Дивеевской обители была глубоко заинтересована вся Царская Семья в Бозе почившего Царя-Освободителя. Святитель Филарет, митрополит Московский, современник отца Серафима, всю жизнь преклонялся перед духовным обликом святого Старца.

В 1831 году в беседе с одним из своих почитателей о судьбах России, которые, как в открытой книге, были известны благодатному прозорливцу, отец Серафим предсказал, что в близком будущем на Россию восстанут три европейские державы и сильно истощат ее, но что Господь за Православие ее помилует. Святое слово Старца сбылось вскоре — Крымская война не замедлила обрушиться на Россию, но тогда Господь помиловал Свою избранницу.

Не назрели ли времена открытия святых мощей отца Серафима, чтобы перед ними молить святого угодника Божия о сохранении Православия, а с ним и милости Божией для терзаемой всякими духовными смутами России?!

А молиться надо!

 

II.

Давно, еще на ранней заре дней безмятежного детства, довелось мне слышать от проживавших в то время в Москве простеньких, но богобоязненных старичков о дивной красоте местности Саровской пустыни, просиявшей изумительным подвигом жизни старца-иеромонаха отца Серафима. Нет, кажется, православного, который не знал бы его хотя бы по имени.

Серафимо-Дивеевская женская обитель, на которой почиет особое благословение отца Серафима, дух которого до сих пор невидимо, но действенно там присутствует, в летописи своей с любовью и в ярких красках описала житие своего основателя и отца-попечителя (на нее я указывал в предыдущей главе). К этой летописи я и отсылаю читателя, еще незнакомого во всей красоте с духовным обликом, житием, прижизненными и посмертными чудесами этого угодника Божия.

Я могу как христианин, как беспристрастный свидетель и как человек, несмотря на свое недостоинство, сподобившийся получить телесное исцеление в прославленных Серафимом Саровским местах, рассказать, что я слышал, видел и, наконец, на себе испытал за краткий промежуток времени, от февраля до августа 1900 года.

30 января 1900 года, один близкий мне по духу человек доброй христианской жизни видел удивительный сон. Знакомство мое с человеком этим завязалось незадолго до этого времени, и хотя мы с ним очень быстро сошлись и часто стали видаться, но обстановка моей домашней жизни в деревне ему была совершенно неизвестна. Жил я в деревне, а он жил в городе, и свидания мои с ним происходили у него, на городской его квартире. Объясняю я это попутно для того, чтобы подчеркнуть необычайность сновидения, о котором я сейчас поведу свою речь. По обстоятельствам, от меня не зависевшим, я не мог рассказать в подробностях этого сна в то время, когда моя поездка в Саров печаталась в ноябре 1901 года в «Московских Ведомостях»; теперь же, когда сбылось все, что предвозвещал этот изумительный сон, я не считаю себя даже вправе умолчать о нем — слишком явно стало его, во славу Божию, пророческое значение.

Приезжаю я как-то, в начале февраля 1900 года, к этому моему знакомому, прямо с вокзала. Поезд мой, из деревни, приходит в город в десятом часу вечера. Застаю моего знакомого и его семью за чаем. Не успел я со всеми поздороваться, а он мне и говорит:

— Знаете, я ведь вас насилу дождался: очень любопытный сон я про вас видел. Садитесь-ка рядышком, да за чайком-то я его вам и расскажу...

— А вы снам верите?

— Смотря по тому — каким, а этому сну, — сказал он серьезно и проникновенно, — нельзя не верить. Вот сами посудите. Видел я, что будто я с женой у вас в деревне: небольшой такой домик — маленькая передняя, из передней направо комната побольше. В этой комнате посредине стоит обеденный стол. В углу довольно большая икона. Мы сидим с вами и беседуем; и так все это последовательно, ясно, — ну совсем как наяву. Один из членов вашей семьи все что-то плачет... Подают обед. Кончили обедать; смотрю, — опять стол накрывают на четыре прибора.

«Это для кого же?» — спрашиваю я, а вы мне отвечаете:

«Царь поблизости охотится — как бы не заехал!»

Вот, думаю, радость-то какая: Царя Господь удостоит видеть! Вот радость-то!...

Только проходит времени немало: уже дело идет к сумеркам. Царь не едет. А мне и Царя-то хочется повидать, да и ехать пора. Вижу — Царя все нет; и стали мы с женой собираться уезжать. Подают нам тройку лошадей рыжих, великолепных. Только что с женой собрались сесть в коляску, как вдруг в лесу, что против подъезда вашего дома, такая поднялась пальба, что я приостановился да и спрашиваю вас:

«Что это, точно война какая?»

А вы мне на это в ответ:

«Это, видно, Государева охота стреляет!»

И правда. Смотрю — из лесу скачет Царская охота на конях, красиво так разряженная, и все стреляют, все птичек бьют. А мне все кажется, что это война, а не охота. Такое у меня чувство: не то охота, не то война, а разобраться не могу.

Тут вы мне говорите:

«Должно быть, и Государь сейчас приедет — оставайтесь!»

Я и остался. Пошли назад к вам в дом, а по дороге, смотрю, лежат две собаки: одна рыжая, другая черная. Собак я до смерти боюсь; вот вы рыжую схватили за шею да к себе под мышку, а черная убежала да на крыльце дома и легла. А вы мне и говорите:

«Не бойтесь-эта не тронет!»

И верно — мы вошли на крыльцо, она даже и не залаяла... Следом за нами в дом вошли генералы, все такие важные, а с вами ласковые и говорят вам:

«Сейчас к вам Царь приедет. Он вас очень любит и какое-то хочет поручить вам важное дело!»

Смотрю, входят Царь с Царицей и с ними гувернантка с двумя маленькими Великими Княжнами. Государь вас обнимает и говорит:

«Я тебя очень люблю и хочу тебе поручить одно очень важное дело!»

Государь говорит и со мной необыкновенно ласково и для меня чрезвычайно и незаслуженно лестно...

Садимся за стол. А вы и говорите Государю:

«Ваше Императорское Величество! Как же это Великим Княжнам-то нет приборов: надо велеть поставить!»

«Ничего, — говорит Государь, — мы их с Императрицей на колени посадим!

— Каково это во сне-то просто как!

Сидим это мы, только вдруг смотрю я, — из передней выходит и идет к нам отец Серафим Саровский; лицо у него цвета некрепкого чая, и я чувствую, что это его мощи восстали. Проходит он мимо нас, становится перед иконой и начинает молиться.

Мы все встали и тоже молимся.

Только вдруг Государь обращается к отцу Серафиму да и говорит:

«Отец Серафим, помолитесь за меня!»

Отец Серафим не обернулся на эти слова и все продолжает молиться... Опять Государь говорит:

«Отец Серафим, помолитесь за меня грешного».

Отец Серафим все продолжает молиться не оборачиваясь.

Тогда Государь сказал:

«Отец Серафим! Я — Николай Второй, Император Всероссийский, помолитесь за меня грешного!»

Отец Серафим обернулся, взглянул на Государя и ответил:

«Помолился, да и помолюсь!»

И с этими словами благословил всех нас, проходя от иконы к столу, и сел за столом рядом со мною.

Я и спрашиваю его:

«Батюшка, отец Серафим! Это мощи ваши восстали?»

«Да! — ответил он мне. — Мои мощи! — И добавил затем: — Сегодня умрет!»

Я и подумал тут во сне: «Это мать моя, должно быть, сегодня умрет», — и с этим проснулся...

— Ну, что вы мне скажете — не удивительный это сон? — спросил меня мой знакомый.

— Признаюсь, — и меня он поражает, хотя я и не особенно склонен доверять сновидениям!...

— Как же вы его толкуете?

— Толковать трудно. Что сон этот, очевидно, возвещает события не особенно отдаленного грядущего, в этом, сдается мне, сомневаться не следует, потому что он мне кажется по своей последовательности пророческим, тем более что и касается-то он такого святого лица, как о. Серафим. Не приблизилось ли время прославления мощей о. Серафима?

— Это похоже, что так, хотя слухов об этом что-то не предвидится... Слова «сегодня умрет» — думаю я, относятся к моей больной старушке матери, но и это только гадательно. Я думаю так только потому, что и во сне так подумал. Но вот этот день «сегодня» уже прошел, и никто, слава Богу, не умер. Что означает эта — не то охота, не то война — около Государя? Да! Трудно, трудно нам в этом сне разобраться. Одно кажется ясным в этом знаменательном сне, что отец Серафим скоро будет прославлен в святых мощах и что вас он взял под свое покровительство, раз в доме вашем молился. Не поехать ли вам к нему в Саров поклониться его могилке? Здоровье-то ваше не из крепких: у него там целительный источник — помолитесь — Бог даст и выздоровеете!

Я ничего не ответил. Но этот сон врезался в моей памяти.

 

III.

Почитаемый всею православной Россией, известный старец Оптиной Пустыни, отец Амвросий, высказал как-то раз письменное свое суждение о сновидениях. Слова великого Старца для духовной жизни каждого православного христианина — авторитет великий, и их я считаю особенно полезным и интересным привести в память, в применении к рассказанному сну моего знакомого.

Граф А. П. Толстой, бывший некогда обер-прокурором Святейшего Синода, обратился к отцу Амвросию с письмом, в котором, излагая сущность одного сновидения, виденного священником Тверской епархии, просит батюшку дать ему толкование и высказать свой взгляд на значение сновидений вообще и изложенного в частности.

Вот что по этому поводу пишет в ответ отец Амвросий:

«Решать подобные вещи неудобно. Впрочем, чтобы вас не оставить без ответа, скажем несколько слов, как думаем об этом, основываясь на свидетельстве Божественных и святоотеческих писаний.

Были примеры, что некоторые доверялись всяким снам, впадали в обольщение вражие и повреждались. Поэтому многие из святых возбраняют доверять снам. Св. Иоанн Лествичник в 3-й степени говорит: «Верующий сновидениям во всем неискусен есть, а никакому сну не верующий любомудрым почесться может». Впрочем, сей же святой делает различие снов и говорит, каким верить не должно. «Бесы, — пишет он, — нередко в ангела светла и в лице мучеников преобразуются и показуют нам в сновидении, будто мы к ним приходим; а когда пробуждаемся, то наполняют нас радостью и возношением; и сие да будет тебе знамением прелести. Ибо ангелы показуют нам во сне муки и суд и осуждение, а пробуждшихся наполняют страха и сетования. Когда мы во сне верить бесам станем, то уже и бдящим нам ругатися будут. Тем только верь снам, кои о муке и суде тебе предвозвещают; а если в отчаяние приводят, то знай, что и оные от бесов суть» (отд. 28).

А ближайший ученик Симеона Нового Богослова, смиренный Никита Стифат, еще яснее и определеннее пишет о сновидениях. Он во 2-й сотнице, в главе 60, 61, 62 и 63 говорит: «Одни из сновидений суть простые сны, другие — зрения, иные — откровения. Признак простых снов такой, что они не пребывают в мечтательности ума неизменными, но имеют мечтание смущенное и часто изменяющееся из одного предмета в другой; от каковых мечтаний не бывает никакой пользы, и самое-то мечтание по возбужденности от сна погибает, почему тщательные и должны это презирать.

Признак зрений такой, что они, во-первых, бывают неизменны и не преобразуются от одного в другое, но остаются напечатленными в уме в продолжение многих лет и не забываются. Во-вторых, они показывают событие или исход вещей будущих, и от умиления или страшных видений бывают виновны душевной пользы, и зрящего, по причине страшного и неизменного видения зримых, приводят в трепет и сетование; и потому видения таких зрений за великую вещь вменять должно тщательным.

Простые сны бывают людям обыкновенным, подверженным чревоугодию и другим страстям; по причине мрачности ума их, воображаются и наигрываются разные сновидения от бесов. Зрения бывают людям тщательным и очищающим свои душевные чувства, которые, через зримое в сновидении, благодетельствуемы бывают к постижению вещей Божественных и к большему духовному восхождению. Откровения бывают людям совершенным и действуемым от Божественного Духа, которые, долгим и крайним воздержанием, достигли степени пророков Божиих»...

Так рассуждает о снах старец Амвросий Оптинский.

Без сомнения, сон, виденный моим знакомым, должен быть отнесен к разряду зрений. Особенно это станет ясным, если я скажу, что этот мой знакомый облечен саном священника и по жизни своей и есть именно тот человек, «тщательный и очищающий свои душевные чувства», который, по Никите Стифату, «через зримое в сновидении благодетельствуем бывает к постижению вещей Божественных и к большему духовному восхождению».

Но и на меня это сновидение оказало благодатное и чудесное влияние.

 

IV.

Не сладка вообще теперь жизнь человека. Сын своего времени — и я не почивал на розах. Равнодушие и эгоизм міра заставили меня углубиться в самого себя, и то, что мною было в себе открыто, то, что таилось в глубине моей души, было до того ужасно, до того болезненно, что нужна была немедленная помощь опытной, и притом любящей, врачующей руки. Эта рука была рукой любвеобильной Православной Церкви, поддержавшей меня как раз в то время, когда я готов был стремительно низринуться в бездну самого мрачного отчаяния. Душа моя была исцелена, но организм мой был надорван в житейской борьбе, которую я пытался было вести, полагаясь на одни только собственные силы.

Тело просило исцеления, а наука была бессильна.

Лет восемнадцать или двадцать тому назад я впервые почувствовал приступы двух болезней, в последнее время разросшихся до степени застарелых мучительных недугов. Один из них лет десять тому назад потребовал даже операции, которую мне сделал в Москве профессор Склифосовский. После операции я года три чувствовал себя лучше, но потом старая болезнь возобновилась с еще большей силой. Приступы ее доводили меня до состояния, близкого к обмороку. Исцеленная душа указывала и путь к исцелению тела. Во сне виденное явление отца Серафима в моем доме не давало ли мне некоторого указания по вере моей, что и я могу дерзать ему молиться об исцелении моих недугов?.. Бог, думалось мне, бесконечно велик, как в бесконечно малом, так и в бесконечно большом: и мал я, и убог, но и до меня, как до последней песчинки дна морского, может достичь Божественный свет Божественного Духовного Солнца — Самого Бога, в одном из лучей Его — святом подвижнике и угоднике Божием.

С каждым днем после знаменательного сновидения надежда эта все более разрасталась и наконец обратилась в полную уверенность...

— Вот увидите, — говорил я своим домашним, — съезжу в Саров и выздоровлю!

С неудержимой силой с тех пор стало меня тянуть поклониться могилке дорогого русскому сердцу святого подвижника, просить его святых молитв, самому помолиться Богу в тех местах, где все полно живыми о нем воспоминаниями, где для верующего должен с особой показательной силой проявляться вечный дух святого Старца.

Но дни уходили за днями. Занятый своими делами по сельскому хозяйству, проведу день в хлопотах и заботах, забуду о своем намерении, а вечер придет, опять вспомню как-то невольно о Сарове:

— Да когда же это я к отцу Серафиму выберусь?!

Наступит утро, и вновь дела, и, как нарочно, все самые неотложные, самые спешные...

Так тянулась истома мысленных сборов до второй половины июля.

 

V.

В ночь с 18 на 19 июля, под самое утро, я вижу сон: будто в дом ко мне приносят две иконы. В одной из них я узнал чудотворный образ Балыкинского явления Божией Матери, много прославленный чудесами от него и в наши дни. Копия с него находится в храме моего родного села. Лет тридцать тому назад она спасла от пожара половину сёла. Очевидцы этого чуда еще живы между нашими стариками. Самый же чудотворный образ находится в Орловском Введенском женском монастыре.

Другая икона, тоже Божией Матери, мне показалась незнакомой; но какой-то точно тайный голос поведал мне во сне, что эта неведомая мне икона с этого времени станет мне особенно дорогой и близкой.

Я стал усердно перед ними молиться и с молитвой проснулся. Под впечатлением этого сна, необыкновенно живо сохранившегося в воспоминании, рассказывая о нем своим домашним, я и говорю:

— Не ехать ли мне сегодня к отцу Серафиму? Эти две иконы, молитва перед ними — точно напутственный мне молебен и благословение свыше на путь мой в Саров!

К удивлению моему, со стороны моих домашних я не встретил никаких противоречий:

— Что ж — с Богом! Докуда ж тебе собираться!

Хоть и стояло начало рабочей поры — у нас начали косить рожь, — но, как нарочно, по благословению Божьему, все остальные мои хозяйственные и, главным образом, финансовые дела к этому дню устроились так, что я мог беспрепятственно отлучиться из дому недели на две, а то и более.

Благословение Божие моему паломничеству, действительно, как будто почивало на всем моем пути в Саровскую и Дивеевскую обители.

Живо собрал я в дорогу несложные пожитки и уже вечером того же 19 июля выехал в Саровскую пустынь.

В Орле, в женском монастыре, у чудотворной иконы Балыкинской Божией Матери, я отслужил молебен и там же, в монастыре, от одной почитательницы отца Иоанна Кронштадтского узнал, что могу встретиться с батюшкой в Москве. К этому времени его ждали в Москве, проездом с родины его в Петербург. Так оно и вышло: несмотря на трудность доступа к отцу Иоанну, вечно окруженному как бы непроницаемой стеной скорбного человечества, я виделся с ним в Москве, даже ехал с ним в вагоне, и удостоился его беседы и благословения.

А как дорого верующей душе это благословение!

 

VI.

Из Москвы, чтобы быть в Сарове, мне надо было ехать до станции Сасово Московско-Казанской железной дороги и оттуда 120 верст на лошадях до Саровской пустыни.

На станции Сасово, куда я приехал часу в десятом вечера, мне обещали подать лошадей только к утру: ямщики уверяли, что ночью по заливным лугам реки Мокши, лежащим на пути в Саров, езда довольно небезопасна. «Ввалишься еще в какую-нибудь яму и не выберешься», — утверждали они и так и не поехали, несмотря на мои настояния.

Пока я собрался с духом послать со станции за ямщиками, мне пришлось выдержать некоторую борьбу со своим «ветхим человеком». Трудновато бывает совлечь его с себя! Предрассудки воспитания в современной, полуязыческой семье, столько лет жизни в среде «интеллигентов», привычка жить, думать и чувствовать по стадной мерке своего общества, с такой затаенной, а иногда и явной враждой и насмешкой относящегося к Церкви, и особенно к монастырям, — все это так смущало мою душу, что мне как-то не по себе, неловко как-то было спросить за общим столом, в виду «интеллигентных» пассажиров, у прислуживающего лакея — как мне нанять лошадей до Саровской пустыни. Будь это еще какой-нибудь завод или фабрика, а то вдруг — «пустынь»!... С кем и с чем мы, «интеллигенты», обыкновенно соединяем в своем представлении монастыри, пустыни, церкви, иконы, чудеса — весь, словом, духовный обиход православного?.. С религиозными старушками, которых мы величаем «салопницами», с елеем, который мы брезгливо называем «лампадным маслом», со строгим исполнением обрядового закона, именуемого нами «ханжеством» и «лицемерием».

Не чужд и я долгое время был этим взглядам, и трудно мне было обнаружить в себе, да еще перед людьми, ту «салопницу», над которой и я, бывало, небезуспешно глумился.

«Взявшийся за плуг и оглядывающийся назад неблагонадежен для Царствия Божия!»

Да! Порядочного труда мне стоило обличить себя во лжи и позоре моего малодушия.

В Сарове нашелся мне попутчик до половины дороги, на половинных расходах — офицер одного из армейских полков, расположенных в Петербурге, — милый и душевно чистый юноша. Всю дорогу до своего дома он мечтал, видя во мне внимательного и сочувствующего слушателя, как он все свои молодые силы думает посвятить на то, чтобы удержать за семьей уголок любимого родового дворянского гнезда, последнего остатка когда-то многочисленных и богатых поместий. «Видите направо город? Это — Кадом... Теперь возьмем влево — тут и наша усадьба. Вон — речка наша, церковь наша!... Если бы вы знали, как во мне волнуется сердце при виде родных мест, как все мне здесь дорого! Господи, как бы сохранить хотя бы то малое, что у нас осталось».

Я видел это «малое». Только чистая любовь, безграничное и бескорыстное чувство, взлелеянное от колыбели, от детских невинных игр, могли желать его сохранения. Печать медленной, но верной смерти уже лежала на этом «дворянском гнезде»... И это желать сохранить... Никогда вам не понять, не оценить вам, холодные резонеры, осуждающие на эволюционную гибель поместное дворянство, а с ним и старую, могучую Россию, как можно болеть и мучиться от грозящей утраты того, о чем болел мой спутник! В наш век, когда для так называемых энергичных, предприимчивых людей такой еще в России непочатый угол того, что плохо лежит и на чем создаются, в ущерб родине, в короткое время колоссальные состояния, непонятен и чужд вам стон самой Русской земли, вырывающийся из груди безвестного дворянина-юноши, готового лечь костьми за такой уголок родимой нивы, которому и цены-то нет в капище биржевого Молоха!...

 

VII.

На полпути нашего совместного путешествия от Сасова, среди необозримых лугов по реке Мокше, в нашем тарантасе вдруг ломается колесо. Помощи ждать неоткуда: в лугах ни души — одни бесчисленные стоги сена, разметанные по всему необозримому простору мокшанского приволья, — немые свидетели нашего злополучия. Колесо, разломанное на мелкие части, беспомощно откатилось от тарантаса и лежит в глубокой выбоине. Что тут делать?! Ближайшая деревня верстах в двенадцати — когда-то еще до нее верхом доедешь! Стоит рабочая пора в самом разгаре, — в деревнях только стар да млад. Да найдешь ли еще на железную ось тарантаса подходящее колесо?!

Мальчишка-ямщик чуть не плачет.

Батюшка, отец Серафим! Иль неугодна тебе моя поездка?..

Но мы забыли, что Господь волен помочь. — Не успели мы вылезти из тарантаса, даже толком не сообразили, что предпринять, как весело и звонко загремели неподалеку от нас бубенцы и колокольчики чьей-то лихой тройки. Смотрим и глазам просто не верим: близко-близко, нас догоняя, мчится обратная господская тройка. В одну минуту она нас догнала. Красавец кучер остановился, слез с облучка, достал из-под сиденья своего экипажа веревку, подмотал под ось валек из-под пристяжной...

— Ну, теперь пошел за нами, разиня! Господ-то я и без тебя довезу до деревни... Суетесь хороших господ возить, а с носа материнское молоко еще капает! — погрозился на мальчишку-ямщика наш благодетель, и мы, мягко и плавно покачиваясь на рессорах помещичьего экипажа, быстро покатились по направлению к ближайшей на тракте деревне, где достали и свежую тройку, и отличный тарантас, переплативши против первоначальной нашей сметы всего один целковый. Таково было над нами попечение, верую, дивного отца Серафима. Даже мой спутник, юноша, еще мало искушенный жизнью и более полагающийся на самостоятельные свои силы, чем на веру в попечение Божие, и тот был поражен и задумчиво проронил:

— Да, это действительно с нами как будто совершилось чудо!

Что бы сказал он, если бы знал, что в тот же день, буквально в тот же час, у меня в деревне, за восемьсот верст от места поломки нашего тарантаса, как я узнал по своем возвращении домой, Господь так же властно отстранил готовое разразиться еще более серьезное несчастие, даже бедствие?

Случай с нами в мокшанских лугах произошел около полудня 25 июля. В это время у меня в деревне рабочие ехали с поля на усадьбу обедать, как вдруг заметили, что на поле загорелось жнивье. Пока дали знать на усадьбу, пока с пожарной машиной и водой приехали на место пожара, успело сгореть с полдесятины жнивья и двенадцать копен ржи. Рядом стоявший скирд копен во сто и другие разметанные по всему полю и близ лежавшие копны, высушенные, как порох, долговременной засухой, огнем не тронуло: откуда-то внезапно сорвавшийся вихрь, при совершенно ясной и тихой погоде, закрутил на глазах моих людей пламя разразившегося пожара и кинул его на соседнюю пашню, где оно, не находя себе пищи, и потухло. Рабочим оставалось только залить остатки непрогоревшей золы да опахать на жнивье место пожарища. Можно ли назвать это случайным совпадением однородных обстоятельств? В міре, где нет ничего случайного, где некоторые законы, управляющие явлениями, очевидны и где другие предчувствуются и отыскиваются пытливым умом человека, может ли иметь какое-либо значение случай? И что такое — случай? Бессмысленное, пустое слово!

Есть Бог и есть Его противник — исконный враг человеческого рода. Люди утрачивают теперь это врожденное им и Богооткровенное знание — коренное основание всей человеческой жизни: и как от этой утраты смешалась и спуталась многострадальная жизнь современного человека!

Для меня несомненно, что оба происшествия были следствием вражьего нападения.

Вера для человека — всё и для этой, и для будущей жизни; в этой — как необходимая подготовка к будущей, в будущей — как осуществление ожидаемого по вере. Цель противника Бога — подорвать веру в людях и тем лишить блаженства будущего века, которого он сам безвозвратно лишился. Все нападения его на человека направлены к этой цели. Та же цель была и в подготовленных им со мной происшествиях.

Слава Богу, властно отстранившему вражие нападение.

 

VIII.

Остальной мой одинокий путь до Сарова был вполне благополучен. В девятом часу вечера того же дня, проехав более ста верст, я уже ехал лесом, на многие тысячи десятин окружающим Саровскую пустынь.

И что это за лес!... Стройные мачтовые сосны, как чистая, благоуханная молитва, возносятся высоко-высоко, к глубокому, в вечернем сумраке потемневшему небу. Глядишь на них вверх — шапка валится. Кругом тишина, безлюдье!... Колеса тарантаса бесшумно врезываются в мягкие, осыпающиеся колеи глубокого песка краснолесья, изредка натыкаясь и подпрыгивая на корнях вековых деревьев, видевших уже первых пустынников Саровских.

Вот они, места «убогого Серафима»! Так любил себя называть этот смирением великий светоч Православия.

Здесь ходил он в своей задумчивости, в непрестанно молитвенной, исполненной дивных видений и откровений горнего міра беседе с Вечно-Сущим. Боже, до чего они хороши! до чего они благодатны!... Никакое описание не даст представления об этих дивных местах молитвенного благоухания и созерцательного безмолвия. Даже сами сосны и те молчат, созерцая, и те благоухают, осеребренные луною; точно молятся они, осеняя и благословляя своими пышнозелеными вершинами проходящих и проезжающих богомольцев... Кто не любил, поймет ли тот волну любви, когда она, вздымаясь из потаенной глубины человеческого сердца и разливаясь по всем тайникам сердечным, грозит своим трепетносладостным потоком залить жаждущую ответной ласки человеческую душу? Чье не страдало сердце, ответит ли оно на крик сердечной муки ближнего и может ли оно понять чужое горе? Кто не молился ото всей души, с любовью, с верою, с самоотвержением, тот не поймет молитвы веры. Кто не был в Сарове с верой в Серафима, кто не дышал напоенным его молитвой Саровским воздухом, тот не поймет и не оценит Сарова, хотя бы описанного и гениальным словом, хотя бы изображенного и гениальной кистью.

С темниковской большой дороги путь на Саровскую пустынь круто, под прямым углом, сворачивает в сторону. На распутье водружено Распятие, и от него в конце длинной просеки, все в том же мачтовом лесу, смотришь — высится к далекому небу своей белой колокольней и позлащенными соборными главами благоговейный храм неугасающей молитвы к Богу. Это — Саров.

Лениво, еле передвигая больные, усталые ноги, дотащила меня заезженная тройка «вольных» к большому двухэтажному корпусу монастырской гостиницы. Вышел келейник, забрал мои вещи и отвел меня во второй этаж, в довольно просторную и чистую комнату.

Расписался я в книге приезжающих богомольцев, поужинал от монастырской трапезы, попросил побудить себя к обедне и... погрузился в монастырское келейное одиночество.

Полная луна таинственно, спокойно глядит в открытые окна. Стоит теплая благовонная тихая июльская ночь. Аромат бесчисленной сосны дремучего бора плывет теплой струей целительного бальзама... Тишина полная, вся исполненная какой-то таинственности и благоговейного безмолвия. Только башенные часы на колокольне торжественно отбивают отлетающие в вечность минуты, да каждые четверть часа куранты играют что-то дивно гармонирующее, как бы сливающееся в тихом проникновенном аккорде с ниспавшей на обитель тишиной. Обитель спит...

Не спится мне. Образы прошлого воскресают и витают в лунном свете благоуханной ночи... Кто меня привел сюда из того міра, который породил когда-то эти одному мне видимые теперь прозрачные тени былого? Сколько в них муки, сколько искания правды, сколько падений, греха, сколько утрат, разочарования и, вопреки моей воле, чарующего обаяния! Я бегу от них, от этих обманчивых, лживых призраков, а распростертые их объятия тянутся за мной с тоскливой надеждой, льнут ко мне, обнимают меня, манят за собой... Грезы моей юности, несбывшиеся мечты, измученная любовь! Тоска!... Тоска!... Кто же привел меня сюда, в тихую пристань смирения и молитвы? Какая благостная сила, чья любящая, исполненная бесконечной жалости рука из вечно бушевавшей бездны моего житейского моря вынесли мою полуизломанную ладью на берег веры и любви к той истине, которой тщетно добивалось мое сердце в лежащем во зле міре и которая вся заключена в том, что не от міра сего.

Не спится мне... Но не волнение, не жгучая радость пенящегося через край фантастического восторга не дает сомкнуться усталым веждам: что-то необычайно безмятежное, светлое, лучезарное свевает с них дремоту, вливает в разбитые утомительной дорогой члены целительную теплоту блаженного успокоения. Тоска отпала, отвалилась... весь я точно улыбаюсь, точно расплываюсь в спокойно-радостной улыбке безмятежного счастья... «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ея; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мір. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас; и в тот день вы не спросите Меня ни о чем. Истинно, истинно говорю вам: о чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам» (Ин. 16, 21-23).

Не родился ли во мне новый человек? Неужели Он увидел меня опять?! Не оттуда ли эта дивная радость, истинно та радость, которая только в Нем и от Него, та радость, которой никто не отнимет у нас!...

 

IX.

Раннее солнышко разбудило меня задолго до благовеста. Как я задремал, полураздетый, не помню. Поднялся я свежий и бодрый, точно за моей спиной не была брошена почти тысяча верст утомительного пути. Но недуги мои были при мне, даже еще как будто злее вцепились они в мой крепко скроенный организм, столько лет ратоборствовавший с моими «лихими болестями» и только в последнее время начавший им поддаваться с зловещей слабостью.

Стояло чудное летнее утро, когда я вышел из монастырской гостиницы и пошел к «святым» воротам, ведущим в самый монастырь, где сосредоточена вся святыня пустыни и живет вся монастырская братия, рассеянная по келлиям больших каменных корпусов. Довольством и богатством хорошо организованного хозяйства, и притом хозяйства крупного, дышит от каждой монастырской постройки: видно не на день, не на два, а на времена вековечные строилось это братское общежитие.

Теплый зимний и летний холодный соборы изумительны по своему великолепию, особенно если их сопоставить с келлиями братии: в них не только не видно следов роскоши, даже у самого настоятеля, но не заметно склонности и к обыденному комфорту, без которого современный изнеженный человек, кажется, уже и существовать не может. Простота и незатейливость келейной обстановки тех, по крайней мере, келлий, куда я заходил случайным гостем, граничат с бедностию.

Не мое дело вникать в дух братии, с которой я даже не имел времени близко ознакомиться. Но лично на меня внешность келейной жизни Сарова произвела впечатление простоты и искренности, неизбежных спутниц истинного благочестия. Неотразимое впечатление сохранилось в моей душе и от обрядового подвига молитвы Саровских пустынников. Такой церковной службы и такого к ней сосредоточенно благоговейного внимания со стороны монашествующих, как в Сарове, я до сих пор еще нигде не видал. Но не судить и не оценивать Саров я приехал, а взять от него с верой и любовью хоть крупицу того духовного богатства, которое им расточается рукой неоскудевающей всякому, к нему с этой целью притекающему.

 

X.

Я знал уже по жизнеописанию о. Серафима, где покоятся его останки, и прямо из святых ворот туда и направился. У юго-восточного угла летнего собора стоит сквозная стеклянная часовня с позолоченным небольшим куполом. Дверь в нее, тоже стеклянная, постоянно открыта. У массивного саркофага над батюшкиной могилкой служат почти непрестанные панихиды, — впадающий в Саров ручей паломников круглый год не иссякает. На стенах часовни, обращенных к стенам собора — изображения батюшки, его видение Царицы Небесной с двенадцатью девами, Иоанном Крестителем и Иоанном Богословом. Тут же в часовне под чугунной плитой покоится прах иеросхимонаха молчальника Марка. Молящиеся поминают за панихидой своих умерших, совершают поклонение перед могилкой батюшки, как перед святыми мощами, и вслед идут служить молебны в его келье, где он предал дух свой Богу, Которого так любил и Которому так послужил во все течение своей подвижнической жизни.

Келья батюшки вся с узелок: еле можно повернуться. В небольшой витрине сохраняется то немногое, что после него досталось Сарову: два клочка волос, сбитых как войлок, обломанные его ногти, его мантия, четки, полуобгоревшее Евангелие в кожаном переплете... вот и всё, кажется.

Вся главная святыня вещественных о нем воспоминаний перешла частью в рожденный его духом Дивеевский женский монастырь, частью к его мирскому послушнику, ныне покойному, помещику Николаю Александровичу Мотовилову, от которого она в свою очередь досталась тому же Дивееву. Саров и в данном случае оправдал слова Спасителя: «Никакой пророк не принимается в своем отечестве».

После кончины батюшки все его немногочисленные вещи поступили было в общую «рухлядную» (склад), откуда их выручил Мотовилов, получивший от Сарова в дар и «пустыньку» батюшки, которую батюшка выстроил собственноручно и в которой он спасался в затворе. Другая его «пустынька» была отдана Дивеевским «сиротам», как их называл батюшка, — монахиням Дивеевской обители. В настоящее время обе пустыньки — в Дивееве.

Теперь, когда Бог указал Сарову, кем был для него и для Православной России дивный Старец, современная нам Саровская пустынь стала все делать, чтобы почтить своего подвижника: над его монастырской келлией строится великолепный храм, его источник, целительная сила которого известна далеко за пределами Тамбовской губернии, украшен часовней, могилу его, реликвии, после него оставшиеся, любовно оберегают — словом, о. Серафиму и первый почет, и первое место во всем монастырском обиходе. Не то было при его жизни. Пути Божии неисповедимы.

 

XI.

Литургия в летнем соборе поразила меня необычайной величественностью монастырской службы, особым напевом молитвенных песнопений, никогда еще мной неслыханным. Повеяло на меня от них такою седою древностью, что невольно вспомнилась и далекая Византия, давно закончившая свои исторические счеты, и ее монахи, впервые внесшие свет Христова учения в родимую землю. Я не принадлежу к знатокам древлеправославного церковного пения, но мне показалось, что такой напев должны были слышать и Владимир Святой, и первые подвижники Киево-Печерской Лавры.

Поначалу, пока прислушаешься, слух, привыкший к италианизированному пению в городских церквах, даже как будто оскорбляется непривычной суровою монотонностью гармонии, странностью ритма. Но это только сначала, а затем так проникаешься этим истинно монашеским бесстрастным пением, что слова молитвы и напев соединяются в стройное гармоническое целое, не рассеивая, а напротив, сосредоточивая молитвенное внимание на самом духе слов молитвы.

От литургии, вместо трапезы в гостинице, я пошел в келью о. Серафима. Все разошлись обедать — народу в келье не было ни души, кроме старика монаха, кроткого и благодушного. Я застал его за исполнением своего послушания — посетителей не ожидалось и старичок оправлял лампадки и свечи, во множестве теплящиеся в последнем земном жилище батюшки.

— Можно мне будет здесь помолиться одному?

— Помолись, родимый, помолись — Бог благословит! — разрешил мне доброжелательный старичок, вышел из кельи и даже дверь за собою притворил... Какая благодатная душевная чуткость!... Я помолился, как умел, помолился, как может молиться душа человека, издалека стремившегося в вожделенный дом молитвы...

Из кельи я пошел к источнику о. Серафима, этой русской Вифезде, целительная сила которой дана свыше по молитвам о. Серафима и от которой я и себе ждал чудесного исцеления.

Путь к этому источнику лежит по берегу прозрачной тихой речки — вернее — ручья, окаймленного все тем же чудным Саровским лесом. Я верил, что только здесь, или уже нигде в этом міре, Господь исцелит меня. Я верил и все время молился, а ноги мои, безо всякого с моей стороны усилия, точно несли меня как на крыльях.

Полдневное солнце пекло невыносимо. Я буквально обливался потом, но не чувствовал ни малейшей усталости. От монастыря до источника версты три или четыре. Я, последнее время дома еле таскавший ноги, прошел это расстояние без малейшего признака утомления. Уж это было чудо. В устроенную у самого источника над вытекающим из него ручейком купальню я вошел — платье, бывшее на мне, хоть выжми. Не дав себе времени остыть, весь как был, разгоряченный быстрой ходьбой и палящим зноем, я разделся, спустился под кран, из которого серебристой струйкой текла ледяная вода источника, перекрестился: верую, Господи! и троекратно дал этой воде облить всего себя и больные члены...

Первое мгновение я совсем было задохнулся: ледяная вода меня обожгла — дух захватило.

Но какое дивное чувство наступило по выходе из купальни!

Точно новая струя новой жизни была влита во все мои жилы — далекая юность, казалось, вернулась вновь. Что будет потом? стал ли я здоров по вере моей? — я не задавался такими вопросами. Я просто радовался и любил отца Серафима, как любят врача, которому удается мгновенно утолить нестерпимую, жгучую боль, в ту минуту, когда эта боль прекращается. Эта пламенная любовь, которою внезапно загорелось мое сердце, эта радость любви по вере — не были ли они моим духовным окончательным выздоровлением, которое без всякого сравнения важнее всякого телесного исцеления?!

Как мне захотелось тут же, в часовне, над источником отслужить молебен, но некому было служить — не было иеромонаха, и, неудовлетворенный в своем желании, я пошел дальше в так называемую «дальнюю пустыньку», где спасался в затворе отец Серафим.

 

XII.

Иду да думаю: непременно завтра пойду пешком в Дивеев, — что-то мне сдается, что там, в Дивееве именно, с особенною силой действует дух батюшки. Где же ему и быть, как не у тех и не с теми, кого он при жизни своей любил до того, что терпел за них гонения, и кто его так любил и так ему верил, что шел на голод и жажду, на полную нищету, веруя далекой цели, определенной и поставленной батюшкой?! -

Так думалось мне. Смотрю: впереди идут пять монашенок... Не из Дивеева ли?

— Сестрицы! не Дивеевские вы?

— Да, батюшка! Дивеевские.

— Надолго ли пришли?

— Да вот, пришли к празднику Пантелеймона Целителя, а завтра домой. Завтра у нас всенощная под великий наш праздник. 28 июля у нас положено чествовать батюшки Серафима чудотворную икону Умиления Божией Матери, перед которой наш батюшка всю жизнь молился и жизнь свою кончил... Да вы небось сами знаете!

Я был поражен. Ехать за тридевять земель, не справляясь со святцами (да еще обозначен ли в святцах этот праздник?), собираться идти пешком из Сарова в Дивеев двенадцать, а то и все пятнадцать верст и угодить к такому празднику отца Серафима, как чествование его святыни — правда было чему удивиться... Батюшка, родной! Да неужели же ты сам незримо руководишь моими путями, неужели ты это влек и теперь еще продолжаешь влечь меня к своей святыне?!

— Сестрицы! Очень люблю я вашего батюшку — не возьмете ли меня с собой? Завтра я все равно к вам было собирался.

— Просим милости! Мы рады, кто нашего батюшку любит. Завтра зайдем за вами на дворянскую гостиницу и — с Господом! А то вы за нами зайдите. Спросите, где свещницы Дивеевские — вам покажут. Мы стоим в другом гостиничном корпусе. Евгению Ивановну спросите... А то нет — лучше мы сами за вами — так часика в два — зайдем: ко всенощной к нам тогда и поспеем...

На том и порешили. Я пошел с Евгенией Ивановной и сестрами по направлению к дальней батюшкиной пустыньке.

— Часто сестры ваши бывают в Сарове?

— Когда как, батюшка! Нет, где же часто? Своих работ у нас много — некогда расхаживать: на обитель по заповеди отца Серафима работаем. Мы вот свечи делаем, другие иконы пишут — у каждой свое послушание. Так, за год раз, а то и реже, пойдешь благословиться у матушки игуменьи сходить на батюшкину могилку да к источнику... Где — часто? От своего дела не находишься, да и ходить-то куда? Батюшка Серафим всегда с нами, у нас в Дивееве пребывает...

Уверенно, как о живом, сказаны были эти последние слова.

В дальней пустыньке опять захотелось мне отслужить молебен. Опять нет иеромонаха.

— По заказу у нас тут служат, или когда случаем бывает в пустыньке иеромонах, а так отслужить молебен нельзя и рассчитывать, — пояснил мне послушник, приставленный сторожем к пустыньке.

Около пустыньки, смотрю, выкопаны грядки. Растет картофель, несмотря на тень, такой густой и зеленый.

— Местечко сохраняем, как было при отце Серафиме. Тут батюшка своими ручками копал грядки и сажал картофель для своего пропитания, — сказал мне тот же послушник, все время соболезновавший о том, что мне нельзя отслужить молебна.

Пошел я обратно отдохнуть в гостиницу. Зашел еще раз по дороге напиться к святому источнику. Какой-то, видимо, не здешний иеромонах о чем-то в часовне хлопочет, точно кого-то ищет, остановив свой вопросительный взгляд на мне и на моих спутницах.

— Что вы, батюшка, ищете?

— Хотел было молебен отслужить, да вот, петь некому.

— Давайте попробуем вместе: тропарь Богородице я знаю — как-нибудь и отпоем молебен. Было б усердие.

— Вот и прекрасно и преотлично. Я буду петь: Иисусе Сладчайший, а вы: Пресвятая Богородице, спаси нас! Бог поможет!

И действительно, Бог помог любви нашей. Откуда у меня взялся голос, звеневший под куполом часовни всею полнотой радости умиленного сердца?! Куда девалась вечно меня мучившая сухость гортани и мой нестерпимый кашель, составлявший всегда истинное несчастье не только для меня, но и для всех меня окружающих?! Звуки лились из исцеленного горла свободною и радостною волной, и чем дальше, тем все чище и чище становился мой голос... Да неужели же это исцеление?! Еще утром меня бил и мучил мой кашель. Просто как-то и верится и не верится... Нет, думаю: это оттого, что я все утро не курил. Вот приду в нумер — с первою же папиросой начнется тот же ужас... Да нет же! — и впрямь исцеление.

Однако того исцеления, которого трепетно ждала моя боязливая вера, я в этот день еще не получил. Кашлю стало значительно лучше. Табак не раздражал горла, как я того по давнишней привычке боялся, но другой и самый тяжелый мой недуг в тот же вечер сказался чуть не с большею силой.

Буди воля Твоя, Господи!

Да, не молитвенному экстазу, не самовнушению следует приписать мое последующее исцеление, из полукалеки возродившее меня к жизни здорового человека. Оно свершилось, правда, необыкновенно быстро, но не с тою молниеносною и всегда кратковременною силой, которая действует в нервном организме, доведенном до полной экзальтации.

Что было нужно для исполнения моей веры, покажут дальнейшие события.

 

XIII.

У отца игумена я просил благословения исповедоваться и причаститься. Ему же я сказал, что собираюсь идти на следующий день пешком в Дивеев.

Полный благодушия и сердечного гостеприимства, отец игумен, благословляя меня, предложил лошадок.

— Путь не близкий, да к тому же и жара — утомитесь!

Я отклонил радушное предложение.

Вечером была всенощная с соборным акафистом Великомученику Пантелеймону. Началась она в половине седьмого, кончилась около часу ночи.

Наутро — литургия. После трапезы жду своих спутниц. Проходит час, бьет два часа — их все нет. Не забыли ли обо мне? А может, и не поверили: поблажил, дескать, барин, и не пойдет, да еще в жару такую. И правда жара стояла такая, что мне, отвыкшему от ходьбы, отправляться в путь пешком в этот зной казалось даже и небезопасным. Только в половине третьего я не вытерпел — отправился за своими спутницами сам. Смотрю, собираются в путь, чай пьют наскоро.

— А мы за вами хотели сейчас идти!

— Торопитесь, сестрицы, а то я ходок плохой; до всенощной, боюсь, не успею дойти.

Собрались быстро. Ровно в три часа мы двинулись в путь.

Солнышко, еще высоко стоявшее на небе, заслонилось небольшим облачком, и облачко это стало росить на нас мелким-мелким, как сквозь тончайшее сито, дождичком. Одежды не смачивал он, а — так, точно освежающею росой обдавал. В другое время я бы не обратил на этот дождик внимания, но в Сарове, так близко от отца Серафима, ни одно явление не могло пройти незамеченным, и душа требовала ему должного объяснения. А объяснение просилось только одно — Бог за молитвы отца Серафима.

Предположение мое о том, что я плохой ходок, на этот раз оказалось лишенным основания. Вперед ушли я да старшая сестра, Евгения Ивановна; остальные, замешкавшись в Сарове со сборами, далеко от нас отстали. Шли мы с Евгенией Ивановной рядом параллельными тропинками, извивающимися около дороги в Дивеев.

Верст шесть пришлось идти лесом. Зазвонили в Сарове к вечерне. Могучая медная волна догнала нас и плавно, благоговейно понеслась перед нами, одухотворяя мощные вершины кудрявых сосен и мохнатых, угрюмых елей. Какие-то прилично одетые богомолки на телеге проплелись ленивой трусцой мимо нас в Дивеев. Евгения Ивановна молчала, и мне не говорилось. Вековой бор плохо располагал к словоохотливости, да и не шла она как-то к моему молчаливому настроению: душа насторожилась в ожидании... Прошли мы лес, вошли в открытое поле, засеянное гречихой; солнышко выглянуло из-за набежавших тучек, но уже не пекло, как в Сарове, — был пятый час вечера. Ударило оно по серебру гречихи и точно бриллиантиками рассыпалось в росинках просеявшейся на гречиху тучки. Какая-то большая деревня встретилась на пути. В стороне — завод какой-то.

— Это — Балыково, — объяснила мне Евгения Ивановна, — руду здесь плавят.

— Много ли до Дивеева?

— Да верст еще шесть будет.

Пошли в гору. Песок сыпучий так и шуршит, оплывая под ногами.

Отставших сестер стало видно, торопятся, нас догоняют.

— Вот с этой горки и Дивеев будет виден, — сказала Евгения Ивановна.

Вскоре перед нами, верстах в пяти, поднялась к небу высокая колокольня; за ней показался и громадный Дивеевский собор... Будущая женская лавра, по предсказанию отца Серафима, четвертый и последний жребий на земле Царицы Небесной. «Первый удел Ея, — говорил Батюшка, — гора Афон святая, второй — Иверия, третий — Киев, а четвертый, радость моя — Дивеев! В Дивееве и лавра будет. Не было от века женской лавры, а в Дивееве она будет. Сама Царица Небесная его Своим последним на земле жребием избрала. Стопочки Самой Царицы Небесной его обошли, и когда придет антихрист, ему на земле всюду доступ будет, а как дойдет до места, где Ея Пречистыя стопочки прошли, так и не переступит, а обитель на небо поднимется. Во, радость моя, что будет! Но будет уже это при самом конце міра, а до тех пор Дивеев станет Лаврой, Вертьяново (ближнее село) город будет, а Арзамас — губерния...»

 

XIV.

Дивеев весь существует, как и возник, чудом. Еще лет тридцать-сорок тому назад, отходя ко сну, сестры сплошь и рядом не знали, чем сыты будут; ни угодий таких, как в Сарове, ни капиталов, зерна даже в пустых закромах амбаров не было; а придет утро — откуда ни возьмись, является помощь, и Дивеев цветет и укрепляется за молитвы своего батюшки на диво и зложелателям своим и благодетелям. Прочтите Дивеевский мартиролог за все время существования этой будущей лавры — он и неверующего наведет на размышление.

Оставалось до Дивеева не более трех верст. Все мои спутницы подтянулись, собрались вместе... Внезапная усталость, которой я не ощущал все время пути, точно сварила меня. В спине точно кол встал.

— Не отдохнуть ли нам, сестрицы?

— А что ж? Хорошо будет — наши-то ведь тоже к ходьбе не очень привычны: по нашей работе все больше стоять да сидеть приходится. И мы приуморились.

Как-то раз на охоте, утомленный знойным июльским полднем и продолжительной ходьбой по лесному дрому и валежнику, я повалился под первый попавшийся куст и уже заснул было, как вдруг почувствовал, что я весь искусан. Это были муравьи, целыми тысячами забравшиеся в одежду — я лег на муравьиную кочку. С тех пор я с щепетильною осторожностью выбирал себе в лесу место для отдохновения. И на этот раз около перелеска, мимо которого вилась торная дорога в Дивеев, я тщательно осмотрелся и присел в тени кудрявой березки на истоптанной, избитой многочисленными и постоянными пешеходами тропинке.

Не успел я опуститься на землю, как буквально был облеплен муравьями. Откуда они взялись? Но одежда, руки, ноги так и закишели этими надоедливыми насекомыми. Я тут же вскочил как ужаленный, стряхнулся: муравьи как-то сразу с меня осыпались; а сестры и говорят:

— Нет, батюшка, Царице Небесной, видно, не угодно, чтобы вы садились на пути в Ее обитель: надо идти.

Усталости моей как не бывало. Да! видно, «взявшись за плуг, не следует оглядываться назад»!... Царице Небесной не угодно! Да где же это я в самом деле?

Какие это я по-нашему, по-мирскому, «дикие» слова слышу, да еще произносимые с такой силой убеждения, которая исключает всякую возможность какого-либо сомнения!

Я и сам убежден. Мне самому уже нисколько не кажется странным, что те или другие мои действия могут быть угодны или неугодны Царице Небесной. И что странно — такая внезапная как бы высота моя, поднявшая меня до Владычицы міра невидимого, меня ничуть не возвышает и не умаляет; я все тот же, но только вера моя уже не допускает никаких сомнений. Я знаю, что вступаю в мір сплошного чуда, что я иду не в Дивеевский женский монастырь, расположенный в Ардатовском уезде Нижегородской губернии, а в Лавру, где Игуменией Сама Заступница рода христианского, где живет и действует, не умирая, дивный устроитель и попечитель обители отец Серафим Саровский. Грань между видимым и невидимым, помимо моей воли, нарушилась и слилась в один неудержимый поток безграничной веры, затопивший и ум мой и мое сердце.

 

XV.

Зазвонили ко всенощной, когда мы были уже на полях только что сжатой Дивеевской ржи. Вошли в ограду монастыря. Сестры повели меня к себе:

— Чайком хоть горлышко промочите — ведь небось устали, родимый! Ко всенощной еще поспеете: до второго звона еще далеко... Батюшка! Да вы никак всю дорогу шли без шапки?!

Действительно, я, сам того не замечая, всю дорогу, точно не смея покрыть свою голову, шел с непокрытой головой.

Выпил я у них, приветных, чаю, утолив нестерпимую жажду. Пора была спешить ко всенощной. Поблагодарив своих «сестриц названных», я пошел в собор.

В собор я вошел к самому величанию Божией Матери. Народу из мирских было немного. Простой народ разгар рабочей поры согнал весь в поле. Но громадный собор не казался пустым — своих, Дивеевских, было довольно, чтобы в храме без тесноты было много народу.

Когда отошла всенощная и стройные ряды нескончаемой вереницы монахинь степенными парами стали подходить и прикладываться к образу Божией Матери, я попросил близ стоявшую монахиню передать игумении через благочинную письмо, врученное мне в Москве одною из глубоких почитательниц памяти отца Серафима Саровского.

Пока ходили с письмом, я, присев в темном уголке собора, мог оглядеть его и был изумлен его великолепием: чудная живопись, масса воздуха, красота отделки, еще не вполне, правда, законченной — вот оно, живое исполнение пророческих слов отца Серафима: «Саровские собору вашему завидовать будут!...» Какая нужна была в то время вера у сестер, которым в своем захолустье не на что было купить маслица для лампадок, чтобы нести свой тяжелый крест абсолютной нищеты в уповании на вдохновенные слова своего батюшки! А ведь некоторые из сестер, его современниц, дождались своего предсказанного собора.

Подошла ко мне какая-то монахиня:

— Матушка игумения вас просит.

Опять пришли мне на память пророческие слова отца Серафима:

— Тогда, радость моя, и монастырь у вас устроится, когда игуменией будет у вас Мария, Ушакова родом.

Эта самая игумения Мария, Ушакова родом, и звала меня теперь к себе.

На игуменском месте я увидал женщину, показавшуюся мне немного старше средних лет, необыкновенно бодрую и живую. Глаза так и смотрят сквозь всего человека!

— Это вы изволили передать мне письмо?

— Я, матушка игумения.

— Откуда приехали к нам?

— Я, матушка, с сестрами вашими, свещницами, пришел пешком из Сарова, а туда приехал из Орла, где у меня поблизости имение.

— Удивительно, как это вас наш батюшка привел к нам в обитель в самый праздник его святой иконы!... Завтра от обедни прошу покорно пожаловать ко мне.

— Благословите, матушка.

Одна из спутниц, видимо дожидавшаяся моего выхода от всенощной, отвела меня из собора в гостиницу, разыскала заведующую, сдала ей меня с рук на руки и только тогда со мной попрощалась, когда убедилась, что меня как следует поприветили. Дали мне чистенькую комнату, накормили, напоили и спать уложили — совсем как в сказках, которые вечерами невозвратного милого детства рассказывала, бывало, убаюкивая меня, моя старушка няня.

Хорошо, гостеприимно в Сарове. Но только женская, любящая рука может так успокоить и устроить усталого путника: забываешь, что ты в гостинице и что ты, в сущности, человек здесь пришлый и вполне незнаемый. Но они, эти милые, любвеобильные сестры, должно быть, своею врожденною чуткостью, свойственною только женскому сердцу, узнают «своего» под всякою внешностью. А внешность моя, по платью, по которому встречают, не была из внушающих доверие: весь я от дороги был запыленный, грязный, вид имел самый обтрепанный...

 

XVI.

Солнышко едва поднималось над горизонтом, как я уже шел к Казанской приходской церкви села Вертьянова. Церковь эта имеет свою чрезвычайно интересную историю, как и всё, впрочем, так или иначе относящееся к отцу Серафиму. Теперь пока эта церковь приходская, но ей с течением времени суждено быть теплым монастырским собором — так указал быть сам батюшка, а слово его не может не исполниться: сколько таких его пророческих слов уже дождались своего осуществления, «рассудку вопреки, наперекор стихиям» — по нашим, конечно, мирским скептическим понятиям!

Около этой церкви погребена святая основательница Дивеева, в міру — вдова полковника, Агафия Мельгунова, в монахинях — старица Александра. Поблизости расположены могилы и двух великих сердцем мирских послушников отца Серафима — Мантурова и Мотовилова.

Опять весь Дивеевский мартиролог восстал перед моими глазами: дивная нищета, принятая Бога ради, добровольно, из послушания, первым и пламенеющее любовью и верой сердце второго — вот они во главе со своим батюшкой и святыми старицами Дивеевской общинки, первоначальники современной нам великой обители. Вера их не постыдила еще их и здесь на земле... а там-то, там-то что? там, где они слышат теперь «глаголы неизглаголанные», которых человеку нельзя пересказать, и видят то, что око не видело, ухо не слышало и на сердце человеку не всходило?!

Заблаговестили в соборе к обедне. Хороша литургия в Сарове, но что-то суровое слышится в Саровских песнопениях: чудится в них возмездие Бога Карающего. В Дивееве чувствуешь милосердие Божие: недаром, по вере сестер обители и по словам отца Серафима, здесь всегда присутствует Святая Игумения — Заступница Усердная рода христианского.

После литургии я попросил отслужить молебен перед чудотворной иконой Умиления или, вернее, Радости всех радостей, как ее называл и повелевал всем называть сам отец Серафим.

Когда кончился молебен, я стал подниматься на ступеньки возвышения, на котором стоит икона, и вижу, и глазам своим просто не верю: батюшкина икона — это та, та самая, которую я видел во сне перед отъездом в Саров! Та самая, никогда мною до этого времени нигде не виданная, изображающая Богоматерь в момент произнесения Ею слов к Архангелу Гавриилу — «се раба Господня, да будет Мне по глаголу твоему». Кроткий лик дивной Девушки, почти Ребенка, опущенные вежды, сложенные крестообразно на груди руки...

Можно ли словами передать тот благоговейный трепет, который всколыхнул всю мою душу при этом неожиданном явлении?! Пораженный таким чудесным открытием, не смея даже приложиться к самому чуду, я со слезами на глазах перекрестился и поцеловал маленькую икону, копию, как потом оказалось, чудотворной, поставленную в ее уголке, и только после этого целования дерзнул приложиться к самой Царице Небесной. Только это я приложился и хотел было уходить, не отрывая все еще глаз от дивного Лика, как меня подозвала к себе игумения.

— Меня сильно поразило ваше у нас появление. Я узнала в подробности, как вы к нам пришли. Необыкновенное совпадение вашего прихода с нашим праздником заставило меня усмотреть в этом водительство самого отца Серафима по изволению Самой Матушки Святой нашей Игумении. Я велела освятить для вас иконочку, точную копию с чудотворной иконы: извольте ее взять в благословение от нашей обители, как бы от самого Серафима. Вот она, освященная, стоит в уголке чудотворной иконы.

С этими словами игумения сошла со своего места, провела сама меня к иконе и дала мне ту маленькую, поставленную внутри рамы чудотворного образа, к которой я к первой приложился после молебна.

Я передаю все знаменательные и удивительные события, со мною совершившиеся, как летописец. Я не могу, не смею умолчать о них даже перед самою страшною боязнью присвоить себе, недостойному, значение, которого я не заслуживаю, не имею и заслужить никогда не буду в состоянии. Самый даже страх, привитый чуть не с колыбели, перед ядовитою и злою насмешкой міра, не может меня остановить в рассказе о том, чего я не смею утаить, как дела явно Божиего.

«О глубина богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неизследимы пути Его! Ибо кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему?.. Всё из Него, Им и к Нему. Ему слава во веки, аминь».

 

XVII.

Нетрудно себе представить, как я провел весь последующий после этого события день в обители. Не шла на ум еда — я носился, как на крыльях, боясь пропустить своим благоговейным вниманием все, что составляет святыню Дивеева. А святыня — это весь Дивеев и вся его святая любовь, которая прорывается, бьет ключом из каждого уголка этого удивительного места, из каждой кельи, из каждого ласкового слова как самой игумении, так и всех виденных мною сестер.

Незабвенно до конца моих дней мое полуторадневное пребывание в Дивееве! От каких «тяжких и лютых» спасет меня в дальнейшей жизни моей связанное с тобой воспоминание о твоей святыне, о твоей любви, дивный Дивеев!...

Вся батюшкина святыня — в Дивееве. Все полно им. Он невидимо здесь присутствует. Его присутствие до того здесь ощутимо, что невольно хочется спросить иной раз: как пройти к батюшке? да спохватишься и вспомнишь, что его нет, родимого, в том облике, который доступен непосредственному общению; а все-таки его присутствию веришь и чувствуешь, что он недалеко, что — здесь он, бесценный.

В храме, в котором дальняя батюшкина пустынька обращена в алтарь, в витрине хранятся его вещи, все, что после него земного осталось. Епитрахиль его, поручи, крест медный, которым мать его благословила, отпуская в далекий монастырь, его лапотки, его полумантия, в которой он ходил постоянно, Псалтирь его, которую он всегда в мешочке носил за спиной с другими книгами Священного Писания, топорик, на который он опирался и которым работал... В алтаре, за Престолом, у Горнего места, лежит камень, скорее обломок того камня, на котором, стоя на коленях, с молитвой мытаря на устах, он молился подряд тысячу ночей. Там же лежит отрубок с корнем того дерева, которое по молитве батюшки преклонилось в сторону Дивеевской обители в обличение гонителей его усердия к Дивеевским сестрам и неустанных его забот о них (см. Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря).

Любовь, которою окружены эти реликвии, не поддается описанию — во всем святое отношение к святыне: пылинке не дадут сесть заботливые сестры. Сестра, показывавшая мне святыню, видя мое благоговение, со слезами на глазах покрыла меня епитрахилью батюшки и дала поцеловать его крест. Сам отец Серафим рукой своей послушницы благословил меня — такое у меня было в эту минуту чувство.

 

XVIII.

В келье матушки игумении я познакомился со вдовой Николая Александровича Мотовилова, Еленой Ивановной, необыкновенно доброй, приветливой и бодрой старушкой.

Удивительно прекрасна старость в Дивеевской обители! Матушка игуменья, показавшаяся мне женщиной средних лет, родилась, оказалось, в 1819 году. Елена Ивановна немногим ее моложе. Но какая бодрость движений, твердость походки, почти юношеский блеск глаз! Елена

Ивановна, современница отца Серафима, видевшая его, слышавшая его речи, — она — живая летопись монастыря. Я был по ее приглашению у нее в келье и не мог не изумиться богатству ее памяти и живым рассказам о прошлом и настоящем Дивеева.

— Все у нас, — рассказывала мне Елена Ивановна, — делается в монастыре батюшкой отцом Серафимом. В трудные минуты монастырской жизни все на него одного надеются и на его молитвы к Царице Небесной. — «Уж это, как батюшка укажет», — говорит в таких случаях игуменья... а батюшка, действительно, указывает: смотришь — или чудом все устроится, или доброго человека Господь пришлет на выручку обители из затруднения. Вот теперь большая скорбь у нас: колокольня наша сорока сажен высоты стоит неоконченная. Строил ее наш епархиальный архитектор, да Господь попустил такому греху случиться — этот архитектор колокольню-то выстроил, да нынче весною возьми да убей свою жену. Над ним суд назначили, а к нам прислали нового; а новый нашел, что колокольня, вчерне уже совсем отстроенная, неправильно выстроена — наклон будто имеет опасный, и прекратил работы. Было бы, кажется, над чем задуматься и чему огорчиться — не богата наша обитель капиталами — живем сами день за днем верой в о. Серафима! Доложили матушке игумении — «Видно, так батюшке о. Серафиму нужно!» — только и сказала наша матушка. Теперь повесили в середине колокольни отвес, и мы все ждем, каково будет распоряжение о. Серафима. Нам говорят: сломать заставят вашу колокольню; а мы веруем, что выйдет от батюшки распоряжение для славы Божией и пользы обители.

Вы знаете — в Дивееве, где чему быть — все намечено было батюшкой еще при жизни, хотя телом своим он никогда в Дивееве не бывал. И все с необычайной точностью исполняется по его указанию. В эпоху Дивеевских смут, когда монастырю, казалось, грозило распадение (в точности по батюшкиному предсказанию), когда в дела монастыря вмешивались люди, стремившиеся изменить все батюшкины предначертания, те же люди, против своей воли, исполняли волю и указания батюшки. Шли против него, а делали по его.

Теперь в обители 950 сестер, а средств к существованию немногим разве больше, чем было, когда сестер тридцать едва не умирало с голоду, и тем не менее обитель процветает. Мы уже привыкли к чудесам, но и мы иной раз удивляемся — откуда что берется, откуда берется это изобилие всего и материального и духовного? У нас все свое: свои живописные, свой кирпичный завод, сами свечи делаем — нет, кажется, отрасли монастырского хозяйства, которая бы не производилась своим монастырским трудом на нужды обители.

Хорош ведь наш собор? Он почти весь — труд сестер наших. Дивен наш о. Серафим.

Да, дивен Батюшка! Когда я читал его жизнеописание и историю Дивеева, свидетелей начала которой еще много в живых (в обители, кроме Елены Ивановны, я видел двух монахинь — современниц блаженного старца — мать Ермионию и мать Еванфию), я не мог все-таки себе представить всей силы чудес о. Серафима.

 

XIX.

— Хочу теперь я показать вам, — сказала Елена Ивановна, — всю свою святыню, которая пока еще у меня хранится. Ведь вы знаете, чем был для моего покойного мужа о. Серафим. Батюшка очень его любил. Долго мой муж упрашивал о. Серафима позволить снять с него портрет, и только после неоднократных и долговременных настояний Батюшка согласился. Вот этот-то его первый портрет я и хочу показать вам — он необыкновенный: иногда он сурово смотрит, а иногда улыбается, да так приветно... Вот сами увидите!

В моленной Елены Ивановны, над небольшим столиком, на стене я увидал этот портрет.

— Смотрите, смотрите: улыбается!

— Да еще как улыбается!

Лицо, прямо обращенное ко входящему, улыбалось такою улыбкою, что сердце светлело, глядя на эту улыбку — столько в ней благости, привета, теплоты неземной, доброты чисто ангельской. И улыбка эта не была застывшею улыбкой портрета: я видел, что лицо все более и более оживлялось, точно расцветало...

Что-то упало к моим ногам и у ног остановилось.

Я вздрогнул от неожиданности... Смотрю, у моих ног лежит апельсин. Не придавая ему значения, я наклонился, чтобы поднять его и положить на стол под изумительным портретом... Елена Ивановна меня порывисто остановила:

— Не кладите апельсина на стол — он ваш: его вам сам батюшка дает!

Я недоумевающе взглянул на Елену Ивановну. Как ни был я подготовлен к чудесам Дивеева, восклицание Елены Ивановны показалось мне странным — этак, подумалось мне, во всем можно усмотреть чудо. Нехорошее чувство зашевелилось во мне...

— Ваш он! Я вам говорю. Вам его Батюшка дает. Чему вы удивляетесь — ведь не воплотиться же для вас отцу Серафиму, чтобы из рук в руки дать вам этот апельсин. Неужели же можно назвать в наших местах, где мы все живем и дышим отцом Серафимом, случайностью это падение апельсина со стола к вашим ногам? Ведь вы и близко-то к столу не подходили... Я вам сейчас скажу, как попал ко мне этот апельсин: 22 июля на Марию Магдалину наша игумения именинница, из ее рук я получила его. Несу его домой да думаю: кому мне его дать? И как все у нас делается по благословению о. Серафима, я положила апельсин под его портрет да и говорю: ты уже сам дай его, кому захочешь. Надо же вам было приехать сюда за тысячу почти верст и чтобы в день батюшкиного праздника этот апельсин со столика свалился к вашим ногам... Как же он не ваш? Как же это не сам отец Серафим вам его дарит?!

Я не стал противоречить. Нехорошее чувство сменилось светлой радостью веры, начавшей было колебаться.

На этом, однако, не кончилась моя незабвенная встреча с дорогою Еленой Ивановной. Продолжая наш разговор с ней, я рассказал ей о знаменательном сновидении моего знакомого, поведал о своем сне перед своим отъездом в Саров, о том, какая была виденная мною во сне икона.

— Вы не помните, в ночь на какое число вы видели ваш сон?

— В ночь с 18 на 19 июля.

— Знаете ли вы, что это за день 19 июля?

— Нет, не знаю.

— Это день рождения о. Серафима!... Вы посмотрите, только под каким руководительством вы находитесь и как необыкновенно и знаменательно все с вами совершающееся. Для чего-нибудь важного привел вас к нам батюшка!... Меня это до того поражает, что я хочу подарить вам великую святыню, доставшуюся мне от покойного моего мужа: возьмите себе эти три камешка, — это осколки того камня, на котором о. Серафим молился тысячу ночей. Большой осколок этого камня хранится в алтаре, а эти — от того же осколка. Пусть они останутся в семье вашей как благословение отца Серафима.

— Спаси тебя, Господи, родная! За 800 с лишком верст не всякий может из наших мест собраться на поклонение твоей святыне, благословенный батюшка!...

 

XX.

От Елены Ивановны по святыням монастыря моей путеводительницей вызвалась быть одна наша орловская старушка помещица, временами живущая в Дивееве — хороший и исполненный любви и веры человек. Мы с ней знали друг друга понаслышке.

— Не ожидала я встретить здесь представителя вашего рода!

— Почему так?

— Да родня-то вся ваша всегда были народ передовой: такое «отжившее» учреждение, как монастыри, как будто непоказанное для вас место!...

— Чего не бывает на свете! Знаете — «Бог, идеже хощет, побеждается естества чин». Надо думать, что побежден «моего естества чин»!...

— Слава Богу! Я, грешница, когда мне о вас сказала матушка игуменья, не без некоторого сомнения отнеслась к вашему паломничеству.

— Какое же сомнение?

— Да всякие бывают сомнения, — уклончиво ответила мне моя собеседница, — хорошо, что теперь могу сказать: слава Богу!

Я не стал допытываться. Человеку свойственно ревниво оберегать свою святыню, свой «бисер» от тех «свиней», которых так много теперь развелось на белом свете. Горькая, но, к сожалению, своевременная подозрительность!

С этой моей путеводительницей я посетил и обеих современниц отца Серафима — мать Еванфию и мать Ермионию. Они все в прошлом, эти две Божьи старушки, но прошлое это до того живо в их воспоминании, в их одушевленных рассказах, что невозможное становится возможным — само время кажется остановившимся, прошлое настоящим, и хочется от всей души воскликнуть: «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?..» Прошлое старушек — это настоящее и будущее Дивеева — исполнившиеся и исполняющиеся предсказания отца Серафима о будущем этого последнего жребия Царицы Небесной.

— Еще многого, необыкновенного и важного для верующей души, вы не успеете увидеть в Дивееве: надо здесь пожить, и не день и не два, чтобы проникнуть во всю Дивеевскую глубину, обнять Дивеевские чудеса, и все-таки, кажется, сколько ни живи — всего не обнимешь! — сказала мне моя спутница. — А вот по канавке пройти вам необходимо. Возьмите четки вот у этой послушницы и пойдемте вместе.

Я исполнил эту великую обязанность, заповеданную Дивеевскими преданиями.

Канавка эта выкопана по указанию отца Серафима Дивеевскими сестрами еще при жизни батюшки. Ей отец Серафим придавал необыкновенное значение. Сам никогда в Дивееве не бывши и заглазно планируя будущую обитель, он отметил то место, где явившаяся ему в видении Матерь Божия обошла ту часть монастыря, до которой во времена грядущие не посмеет коснуться рука антихриста. Канавка — то самое место, где прошли «стопочки Царицы Небесной». Идет она неправильной фигурой, приблизительно четырехугольником, и верующие должны ее обойти с молитвой Иисусовой и Богородицы, прочитав их полтораста раз. С последним ударом заступа, закончившим рытье канавки, отлетела в Сарове душа отца Серафима из того, что он называл своею «грешною плотию».

Помнится, А. С. Суворин когда-то описывал свое видение усопшего Ф. М. Достоевского. Мне врезался в память загробный ответ Феодора Михайловича, который он дал на суворинские сомнения о том, что нас ожидает «там»: «Умри прежде, тогда перестанешь сомневаться!» Вера для жизни — всё, а веровать можно или со слов Божественного Откровения: «Если не будете, как дети, не внидете в Царство Небесное!» — или с примера святых Божиих подвижников, подкрепленного их чудесами и их Боговдохновенными речами. Кто внимал житиям святых, тот знает изумительное согласие их «свидетельских показаний» о недоступном пока для нас міре сверхчувственных явлений.

Современное неверие стремится умалить значение слов святых, их власти над покорившейся им природой земли и человека; оно утверждает, что наслоение всевозможных суеверий исказило будто бы слова и действия Божиих угодников. Неужели же при живых еще свидетелях подвига отца Серафима возможны такие наслоения? Эти многочисленные свидетели так чтут его святую память, что ни себе, ни другим не позволят ни прибавить ни убавить чего-либо из святых своих о нем воспоминаний. Надо видеть их, надо слышать их речи, как видел и слышал я, чтобы понять, какое богохульство заключено в малейшем к ним недоверии.

К чудесам Дивеева надо отнести и жизнь его «блаженных», несущих на себе тяжкий и для многих неизъяснимый подвиг юродства Христа ради. Несколько лет тому назад скончалась изумительная по своей прозорливости и другим духовным дарам блаженная Пелагия Ивановна, несшая свой нечеловеческий подвиг по благословению отца Серафима. На небесах, в книгах ангельских записано, сколько человеческих душ спасено этим «вторым Серафимом».

Ее преемственно сменила и теперь еще живущая в Дивееве так называемая Паша Саровская. Ее я видел мельком, не без тайного жуткого страха, на крыльце ее кельи.

Когда я заходил к ней, она легла отдохнуть и никого к себе не допускала. Я мог только войти в ее комнату, всю увешанную иконами, и помолиться. Блаженная лежала за ширмочкой. Я слышал, как она точно в забытьи шептала:

— Божечке — свечечка! Божечке — свечечка! Божечке — свечечка!

К кому относились эти слова и в чем заключался их таинственный смысл, для меня осталось непонятным...

Конечно, вторую ночь, проведенную мною в Дивееве, я заснуть не мог. Какой-то безотчетный страх напал на меня. Что-то грозное и страшное чудилось мне в каждом едва уловимом шорохе, в таинственном дыхании лунной ночи, в бледном полумраке моей комнаты. По коридору гостиницы бесшумно летала испуганная большая летучая мышь, точно выходец из неведомого, зловещего міра; изредка толкаясь о потолок и шлепаясь при своем падении на пол, она тем еще более раздражала мои натянутые нервы. Едва приподнялась для меня завеса чудесного, а человеческий организм уже не был в силах выдержать наплыва неизведанных, полных тайны впечатлений. Вот почему нам здесь открыто как сквозь тусклое стекло «в зерцале или гадании». Не то будет там — «лицом к лицу».

Велика и дивна премудрость Божия!

 

XXI.

Бессонная ночь не утомила меня. Предутренний кратковременный сон настолько меня укрепил, что, вставши часов в шесть утра, я чувствовал себя совсем свежим. Иеромонах, служивший со мною вместе молебен у св. источника, опять встретился со мною в Дивееве. Тоже, как и я, он пришел, оказалось, пешком из Сарова. Надо было торопиться мне обратно в Саров к исповеди. Из Вертьянова привели мне пару лошадей. Я пригласил о. иеромонаха ехать с собой...

Прощай, Дивеев! Прощай, твой привет, твоя ласка! Прощай, твоя несравненная святыня! Увижу ли я когда тебя на этом свете? Или же доведется мне увидать тебя, во всей твоей славе вознесенным на небо от посягательства нечистой руки антихриста? Увидеть уже духом, конечно! Бог весть, но уже не забыть мне тебя до конца дней моих!...

День в Сарове, суббота, весь прошел в приготовлении к принятию Страшных и Божественных Св. Таин. Исповедовался я у духовника пустынной братии, о. Валентина. Самочувствие мое стало несравненно лучше: кашель почти прекратился, а другая моя болезнь тоже не дала себя почувствовать: в первый раз с окончания гимназии я почувствовал себя почти здоровым.

Вечером я отстоял Саровскую продолжительную вечерню, но уже утрени выстоять был не в состоянии. Вышел я из собора около полуночи. На небе ни облачка. Во всем своем серебряном блеске сияет полная луна. Белые колонны собора светятся, отражая свет лунного сияния...

— Святии Архангели и Ангели, молите Бога о нас! Святии пророцы и апостоли, молите Бога о нас! Святии великомученицы и мученицы, молите Бога о нас! — благоговейным полушепотом произносят чьи-то молитвенные уста... Небольшая фигурка с непокрытою головой, с котомкой за плечами, в лапотках, с палочкой в руках, стоит вся залитая лунным светом и кладет глубокие, до земли, поклоны, обращаясь с крестным знамением на все Саровские храмы. Помолилась эта фигурка и тихими шагами, опираясь на свою палочку, пошла и потонула в ночной тени, брошенной монастырскими зданиями.

Необъяснимый прилив любви и нежности, не то сожаления, не то родного участия, потянули меня следом за странником. Почти около могилки о. Серафима я его догнал и, не говоря ни слова, сунул ему какие-то первые попавшиеся под руку монеты.

— Спаси тебя Христос, раб Божий Сергий!

— Откуда ты имя мое знаешь?

— Господь посылает узнавать своих! Помяните раба Божия Андрея! Храни вас Господь!

Фигурка тихо отошла и скрылась в глубине ночи. Я успел только разглядеть чудесный, глубокий взгляд да высокий, открытый лоб, с откинутыми назад длинными, вьющимися волосами, молодого, красивого лица. Кто ты, раб Божий Андрей? Отчего мне так сразу тепло и радостно стало на сердце, точно встретился я не с тобой, безвестным, а с близким, дорогим, любимым существом? Не общая ли небесная родина, далекая, едва достижимая, едва постижимая, не она ли потянула друг к другу с неудержимою силой наши изболевшие души? Не воспоминание ли о ней, небесной, озарило тихою радостью мое больное, исстрадавшееся от бесчинной сутолоки сердце?! Бог знает!

 

XXII.

За литургией на следующий день напало на меня то состояние духа, которое Отцами Церкви называется «нечувствием».

Полная невозможность сосредоточиться в молитвенном настроении, скука, физическая усталость, тоска в ногах, тоска в сердце, какое-то непонятное душевное томление — хоть беги вон из церкви. Даже мысли какие-то богохульные стали неотвязно лезть в голову.

Не в первый раз доводилось мне испытывать такое настроение, и всякий раз с особенною силой оно охватывало меня в день Причащения за литургией. Чувство Иуды, какое-то духовное предательство. Не даром же, когда Господь с такой силой говорил Иудеям о Себе, как о хлебе, сшедшем с небес, который должно есть, чтобы жить во веки, «многие из учеников Его, слыша то, говорили: какие странные слова! кто может это слышать?.. и с этого времени отошли от Него и уже не ходили с Ним». Надо самому пройти через это чувство перед великим и страшным Таинством Св. Причащения, чтобы его понять и оценить по достоинству. Само оно не поддается описанию, которое могло бы выставить его в надлежащем свете. Но горе человеку, который поддастся и предаст себя этому чувству. Так было с Иудой и с графом Л. Толстым, если верить его «исповеди».

«И по хлебе тогда вниде в онь сатана», — говорит святой Благовестник Иоанн о предателе своего Господа...

Вдруг точно освежающая струя чистого воздуха влилась в мертвящую скуку моей тоскующей души... Слеза молитвы тихо скатилась... загорелось сердце и исполнилось блаженной радости перед грядущим великим Таинством... Рядом со мною на коленях, охватив руками склонившуюся до земли голову, весь отдавшись пламенной молитве, стоял раб Божий Андрей, мой вчерашний странник.

Я не заметил его прихода, не видал, как он встал рядом со мной, но я всем сердцем своим почувствовал чью-то, должно быть его, близость, и молитва его невидимо перелилась из его переполненного в совсем было закрывшееся для молитвы мое сердце... Перед Св. Чашей я стоял уже не как Иуда-предатель, а как разбойник, Его исповедующий. Твоя молитва, раб Божий, спасла меня от страшного осуждения!...

После Причастия я не нашел в соборе моего молитвеника. Не сказав мне ни слова, даже не взглянув на меня за все время, пока шла литургия, он ушел так же незаметно, как и появился.

Мой о. иеромонах, спутник из Дивеева, служивший в сослужении с о. игуменом и очередным иеромонахом обедню, за которой я сподобился причаститься, зашел за мною в монастырскую гостиницу, и мы вместе отправились до трапезы на могилку батюшки отслужить последнюю панихиду, в келью его — пропеть последний молебен. Послушник из гостиницы, Миша, да я составляли клир. Ах, какое это дивное чувство молиться не по заказу и не за заказной требой! Петь самому и в то же время самому молиться!...

Из батюшкиной кельи, знакомым уже путем, мы пошли с о. иеромонахом к св. источнику. В этот день и он и я — должны были уехать из Сарова. Кашля моего как не бывало; другая моя болезнь настолько ослабела, что я чувствовал себя почти здоровым. Только в левом ухе от моего жестокого носоглоточного катара оставалась глухота, еще не затронутая благодатным действием чудесного лечения.

В купальне источника я встретил опять раба Божия Андрея. Он только что, видимо, выкупался. Вода со смоченных волос течет струйками по радостному лицу... сам весь такой маленький, тщедушный, а глаза огромные из-под высокого белого, как слоновая кость, лба так и улыбаются приветливой улыбкой.

— Опять Бог привел свидеться!

На этот раз это была наша последняя встреча.

Последнее мое купанье в источнике о. Серафима довершило мое исцеление: томившая меня глухота и шум в левом ухе исчезли моментально, как только я успел плеснуть на него водой из-под крана благодатного источника.

В вечер того же дня я уехал из Сарова. Прощаясь с Саровским о. гостинником (так зовутся заведующие монастырскими гостиницами), я поведал ему свою радость.

— Воздайте, — сказал он, — благодарение Господу! Наш о. Серафим непрестанно подает за свои молитвы исцеление верующим. Так и я вот, грешный, за его святые молитвы исцелен был от жестокой лихорадки водой его источника. Да не я один: любого из нашей братии спросите — ни одного не найдете, кто бы не пользовался в своих недугах благословенной водой святого источника. Калек, расслабленных, параличных к нам возят отовсюду. Какие с ними-то чудеса бывают!... Наш батюшка всех приемлет и за всех молитвенно предстоит перед Господом!

Видимо, исцеления здесь не в диковину. Какой бы гвалт подняли католические монахи, доведись чуду моего исцеления совершиться в местах их паломничества! Сколько бы протоколов было написано, сколько бы рекламных статей было напечатано! Может ли с чем быть сравнима эта благоговейная простота:

— Воздайте благодарение Господу!

И только. Прославление святого места со смиренной верой предоставлено Самому Господу. Это действительно вера, это истинно та любовь, которая «не ищет своего».

 

XXIII.

Обновленный и телом и духом вернулся я домой. Узнал о пожаре, о котором я уже писал в начале своих воспоминаний, узнал и еще нечто более удивительное. Служанка наша, девушка еще очень молодая и редко чистой души, две ночи подряд видела один и тот же сон: приходил к ней какой-то неизвестный ей сгорбленный старичок, одетый во что-то похожее на свитку и подпоясанный чем-то вроде полотенца. Старичок этот все просил ее доложить о своем приходе, а я ему будто все отказывал в приеме. В последнюю ночь перед моим отъездом в Саров, с 18-го, стало быть, на 19 июля, когда и мне снились две иконы Божией Матери, старичок опять явился во сне нашей Анюте и опять просил меня вызвать к нему. На этот раз я будто ответил: «Хорошо, сейчас к нему выйду — пусть подождет!» — а старичок, которому мой ответ был передан, смиренно сказал: «Ну что ж, я подожду! Я ведь у вас здесь часто бываю!»

19 июля вечером я уехал в Саров, и сновидение более не повторялось.

Я показал служанке портрет отца Серафима, данный мне в благословение отцом игуменом, и в отце Серафиме она тотчас признала виденного ею во сне старичка.

Был ли то действительно отец Серафим — один отец Серафим знает!

Что касается меня, то я знаю только, что все описанное мною здесь одна сущая правда. Ум мой говорит мне: умолчи о случившемся, сохрани его в сердце своем и для близких, которые поймут тебя и не осудят, потому что и тебя знают, и знают все с тобой бывшее; а сердце, пламенеющее любовью к угоднику Божьему, властно требует громкой благодарности, запрещает лукаво мудрствовать и... странно: когда хозяйственный недосуг и горькие заботы, которыми так отравлена жизнь работника на черноземной ниве, вынуждали меня отвлекаться от велений сердца, я вновь начинал, хотя и смутно, чувствовать как бы возвращение своих исцеленных недугов.

Брался за перо, и опять ни тени прежнего нездоровья...

Дивен Бог во святых Своих, Бог Израилев!

 

XXIV.

На этом месте 27 августа 1900 года была закончена моя рукопись и была готова, чтобы сдать ее в безбоязненные руки тех искренних и честных людей, которые наперекор ядовитому дыханию злобного духа века сего не убоялись бы напечатать, ради Божией и св. Угодника славы, мое немудрое повествование. Но прошел год, а рукопись все лежала и лежала...

Что помешало мне?

Прежде всего — неуверенность в действительности и длительности моего исцеления: а ну как и в самом деле экзальтация, самовнушение?! «Да не будет ми лгати на святого!»

Неуверенность эта поддерживалась еще и тем, что чем дальше отходило в область воспоминаний мое путешествие, тем здоровье мое становилось все хуже и хуже, хотя ухудшение это, как небо с землей, не могло сравниться с тем, что я испытывал до своей поездки. Я все чего-то ждал, или, вернее, меня что-то удерживало, а тем временем первый пыл благодарности стал понемногу затихать. Соображения чисто человеческого эгоизма, самолюбивого страха — что скажут? Да нуждается ли святой в моих неумелых прославлениях? Да принесет ли мое повествование кому-либо пользу взамен насмешки и глумления міра, которыми я несомненно буду удостоен? Все это исподволь заставило меня забыть то, что я считал своим долгом, пока не грянул гром, и я не... перекрестился.

Ровно год истек с того дня, как я окончил писать свои воспоминания о Сарове или Дивееве; я простудился на полусмерть, и мой недуг с такой силой вдруг возобновился, что моя душа три недели подряд буквально расставалась с телом. Опять спасла меня вода из св. источника отца Серафима, оставшаяся у меня в небольшом количестве от раздачи верующим, и только она одна, потому что в это время я других лекарств не употреблял.

В возобновлении своей болезни, и притом с такой ужасающей силой, я усмотрел наказание Божие и, уже не давая места никаким сомнениям, решил отдать свою рукопись в печать. Верующим — на радование, сомневающимся — на укрепление, міру — на поругание.

27 сентября 1901 года

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Почти четыре года прошло со времени напечатания этого очерка в «Московских Ведомостях». Послужил ли он и в какой степени великому делу прославления св. мощей преподобного Серафима, мне неведомо, но тяжкое нападение «исконного человекоубийцы» пришлось-таки мне испытать на себе за Серафима или, по крайней мере, за мою любовь к этому великому Божьему Угоднику. Было ли это Божьим испытанием моей немощной веры или ненавистью «врага», не дано мне того знать; но вот что произошло со мной почти вслед за окончанием печатания этого очерка.

Я заболел вновь и все той же тяжкой болезнью, от которой я был исцелен в Сарове. В ночь со 2-го на 3 января 1902 года как последствие этой болезни со мной случился глубокий обморок. Почти всю ночь со мной провозились мои домашние и только под утро заснули утомленные, видя, что и я забылся в полуобморочном сне от тяжкого истощения.

Но Серафимова любовь бодрствовала. Утром мне стало немного легче, и я кое-как мог выйти к утреннему чаю в столовую. Горничная наша, Татьяна, подавая мне чай и соболезнуя о моем здоровье, вдруг обратилась ко мне:

— Сон, барин, я про вас нынче ночью видела удивительный. И сама не знаю — ни то во сне я это видела, ни то въяве. Дело так было: провозились мы с вами, почесть, всю ночь, и, как вас уложили, я пошла на кухню да у стола, как была не раздеваясь и прикорнула головой на стол, ну не больше как на полчаса. Вижу это, во сне, стало быть: вы, больной, сидите в столовой, в халате на кресле, а какой-то старенький, сгорбленный старичок стоит в пол-оборота к Спасовой иконе. Смотрю — на балкон дверь открыта, и морозом так и прохватывает с надворья. «Батюшка! — говорю я, — кто вы такой?» «Я, — говорит, — отец Серафим Саровский». — «Что вы тут делаете? Зачем дверь-то открыта? Ведь так мы барина простудим!» А он мне на это: «Я молюсь о здравии твоего барина; а что дверь-то открыта, так ему воздух нужен!» — и с этими словами отец Серафим махнул своей ручкой по направлению к двери и стал невидим, а я проснулась.

Я послал за священником, и в этот же день у нас служили панихиду по отце Серафиме, а к вечеру меня свезли в Орел поближе к медицинской помощи, где мне было объявлено, что если в течение 7-8 дней мне не будет сделана операция, то смерть моя неизбежна. Орловской хирургии меня боялись доверить, а в столицу ехать было не с чем. Оставалось умирать, и я стал готовиться к смерти. Меня особоровали, но уговорить на операцию не могли.

Спокойно смотрел я тогда в глаза надвигающейся смерти. Может быть, оттого я и был спокоен, что это не была настоящая смерть, как показало будущее; но самочувствие было безнадежно: я, что называется, таял не по дням, а по часам. А доктор, меня лечивший, все торопил с операцией.

Серафим дал денег.

На другой день после моего приезда мне эти деньги были почти насильно навязаны двумя добрыми человеческими душами, которым я и без того был сверх головы должен, и меня увезли в Петербург к профессору Е. В. Павлову. Операция была сделана профессором — минуты считали — так тяжело было мое положение.

Вот что означали слова Серафимовы: ему воздух нужен. Его жест ручкой и путь указал мне к этому воздуху. Петербург лежит как раз в направлении того балкона домика моей бывшей усадьбы, который был виден во сне Татьяной.

Я выздоровел для докторов, по крайней мере, нечаянно. Месяцев шесть спустя я, уже совершенно здоровый, заезжал в Петербург благодарить их за уход и труды. Они глазам не верили, чтобы можно было так поправиться:

— Вам операцию делали для очищения совести — вы должны были умереть. Теперешнее ваше здоровье — чудо, и только это чудо и могло вас спасти.

Это было чудом преподобного Серафима!

Петербург. 10 июня 1905 года.

 

4. СЛУЖКА БОЖИЕЙ МАТЕРИ И СЕРАФИМОВ (Симбирский совестный судья Николай Александрович Мотовилов)

 

Серафим! О святое и дивное имя! Как велик ты, великий преподобный, у Господа! О имени твоем скрежещут зубами беси и... трепещут!...

И велик же был их скрежет зубовный! С того священного дня, как Боголюбивый Государь, Божий Помазанник, исполненный и водимый Святым Духом, воплотив в Своем Лице всю народную веру, одномысленно с Православною Церковью преклонил Свои колена со всем Своим многомиллионным народом у раки новоявленного угодника Божия, Серафима Саровского, — с того самого дня весь полк сатанинский, во главе со своим миродержителем и князем злобы поднебесной, восстал против того, кто еще в немощном человеческом теле одолел исконного врага человеческого рода.

Не стану поминать всей бешеной ярости, которая бессильно и бесплодно обрушилась на святые дни, на незабвенные июльские Серафимовы дни, единодушно пережитые всем православным міром во главе с его Богоданным Главой: ярость эта памятна всем, кто вблизи или вдалеке принимал участие в покаянной народной молитве у гроба и у раки преподобного Серафима, кто «среди лета пел» с народом «Пасху».

Господь посрамил сатанины замыслы: в дым разлетелось все их злоухищрение. Будущее покажет во всю ширь и мощь все значение для жизни русского духа недавно пережитых, перечувствованных и передуманных Саровских торжеств. Но и настоящее уже таково, что ясно стало видно исконным врагам России, как далеко ей при условии подъема веры до той преждевременной смерти, которую они уже, казалось, с победным кличем торжествовали.

Но злобная клевета, разбившись о необоримую стену святости подвижника Христова, переменила направление и ударила, хотя и с ослабленною силой, во все то, что прямо или косвенно служило к прославлению святого Угодника.

Один из таких ударов пришелся по человеку, отдавшему все свои духовные силы на служение памяти батюшки Серафима и основанной им Серафимо-Дивеевской женской обители, последнего на земле жребия Царицы Небесной. Это был симбирский и нижегородский помещик и симбирский совестный судья, потомственный дворянин Николай Александрович Мотовилов.

Вражья злоба, не одолев Серафима, навалилась всею тяжестью на Мотовилова и постаралась очернить и оклеветать его память в глазах всех тех, кто по Серафиме был заинтересован этою из ряду вон выходящею личностью. Она ославила его «сумасшедшим».

С помощью Божией и батюшки Серафима, я попытаюсь осветить мрак лжи, окутавший память этого мирского сподвижника и послушника преподобного отца нашего Серафима Саровского.

 

I.

В семье Мотовиловых, между теми, по крайней мере, ее членами, кто еще до сих пор дорожит семейными воспоминаниями, в глубине колыбели ее зарождения возникло и до сих пор держится предание, что родоначальником их был выходец из Литвы, князь Монтвид-Монтвил. Простой народ переделал эту фамилию на свой лад и прозвал чужеземца Мотовило, и под таким прозвищем он стал своим, уже русским человеком. От этого корня пошел русский род Мотовиловых.

Один из предков Николая Александровича Мотовилова, еще будучи Литовским князем, участвовал со своими людьми с Димитрием Донским в Куликовской битве. В одной из ветвей мотовиловского генеалогического древа, если не ошибаюсь, — в роде сенатора Кассационного департамента Георгия Николаевича Мотовилова, — должен до сего времени храниться как родовая святыня образ (тельный) святителя Николая Чудотворца, надрубленный тяжелым басурманским мечом. Если он сохранился, то это теперь один из немногочисленных вещественных свидетелей первых лучей зари Московского царства.

У этого образа есть свое предание.

Отец Николая Александровича, Александр Иванович, в молодости своей полюбил девицу из старинного дворянского рода Дурасовых; но, воспитанная в Петербурге, успевшая свыкнуться со столичной жизнью, Марья Александровна Дурасова, к которой присватался Александр Иванович, не пожелала уйти с мужем в деревенское затишье и отказала ему в своей руке.

Борьба с чувством отвергнутой любви привела к тому результату, которым в доброе, святое, старое время люди сердца и долга увенчивали всякую борьбу, ставшую непосильною: они обрекали себя Богу и в одной только Божией помощи шли искать себе спасения от нестерпимых борений своего духа. Тихие обители, посвященные Богу, за своею высокою монастырскою оградой, среди лесов, вдали от суеты мятежного міра, давали желанный приют изболевшим душам и в Христе отраду и успокоение.

Так было в те времена, такие к нам по времени близкие и такие по духу — увы! — далекие...

Саровская пустынь приняла неутешного Александра Ивановича в число своих послушников и, казалось, на всю жизнь скрыла его от всякой мирской заботы и горестей. Но Богу угодно было изменить твердое решение неутешного юноши.

Проходя послушание на просфорне, Александр Иванович стал уже готовиться к принятию пострига, но как-то раз, утомившись от непривычной работы, задремал и увидел дивный сон, определивший, вопреки его намерениям, всю его дальнейшую жизнь и имевший пророческое значение для Николая Александровича.

Едва успел задремать Саровский послушник, как вдруг увидал, что в просфорню входит Святитель Николай и говорит:

«Не монастырь путь твой, Александр, а семейная жизнь. В супружестве с Марией, которая тебя отвергла, ты найдешь свое счастье, и от тебя произойдет сын, его ты назовешь Николаем — он будет нужен Богу. Я — Святитель Николай и назначен быть покровителем Мотовиловского рода. Им я был уже в то время, когда один из родоначальников твоих, князь Монтвид-Монтвил служил в войске Димитрия Донского. В день Куликовской битвы татарский богатырь, поразивший воинов-иноков Пересвета и Ослябю, ринулся было с мечом на самого Великого Князя, но Монтвид грудью своей отразил направленный смертельный удар, и меч воткнулся в образ мой, висевший на груди твоего предка; он пронзил бы и самого твоего родича, но я ослабил силу удара и рукой Монтвида поразил татарина насмерть».

Сон этот, как и следовало ожидать, изменил направление мыслей Александра Ивановича, и он вышел из Сарова. Вторичное предложение, сделанное им Дурасовой, не было отвергнуто; и от этого предсказанного брака родился 3 мая 1809 года первенец, которому и было дано имя Николай.

Это и был наш Николай Александрович Мотовилов.

 

II.

Мотовилов рано лишился своего отца. По восьмому году от рождения он остался сиротой с матерью, еще совсем молодою вдовей, и сестрой, года на два или на три его моложе. Большое состояние, оставленное Александром Ивановичем, заключалось преимущественно в населенных землях трех губерний — Симбирской, Нижегородской и Ярославской — и требовало неустанного попечения. Заботы о воспитании детей-малолеток, общий уклад нравственной и религиозной жизни старинного помещичьего быта, в котором еще высоко стояли идеалы супруги и матери, и главным, конечно, образом Божие изволение — все это заставило мать Мотовилова предаться с покорностью своей доле и не искать себе того, что ныне принято называть личным счастьем.

Это личное счастье прежние матери искали и всегда находили прежде всего в Боге, в Его Святой Церкви и в домоводстве, заключавшем в себе воспитание детей и заботу о сохранении для них состояния.

Помещичий быт старой Руси, тщетно ожидающий своего беспристрастного историка, знает много типов таких матерей и хозяек, которые в тиши своих деревень строили имущественное благополучие своих детей, а с ними и родины.

Первою утешительницей матери Николая Александровича в постигшей ее скорби была Церковь и ее верные служители, рабы Божии всякого звания, начиная с архиереев и кончая той Христа ради бродячей Русью, которая, отбросив всякое попечение о заботах завтрашнего дня, в молитвенном подвиге и лето, и зиму, и в весеннее распутье, и в осеннее ненастье обходит в поисках за святыми местами своим неустанным дозором бесчисленные грады и веси, дремучие леса, торные большие дороги и прихотливо бегущие пешеходные тропинки с трудом проходимых дебрей просторной России. От неприступных ледяных Соловков до вечно зеленого Афона и святынь Иерусалима, от Почаева и Киева до границ Восточной Сибири, до стен таинственного Китая доплескивается чистая волна исконного Православия, создавшего и прославившего могучую Россию. Обходит этот неустающий дозор святыни Православия и по всем углам и закоулкам несет благодать святыни, раздавая ее верующею рукой всякому верующему Русскому сердцу. Наивная вера, наивные речи! Дети-повествователи, дети-слушатели! Но кто слышал пламенные речи одних, кто умел подметить слезы умиления других, тот лицом к лицу видел, тот уста в уста целовал ее, нежно любимую, детски святую, благодатную Русь... От светлых Царских покоев, от знатного терема ближнего князя-боярина до промозглой от сырости и непокрытой нищеты хаты бедняка простолюдина, в те простые и верные времена вся несметная Христова богомольческая рать находила всюду себе приют и привет, теплый угол, яркий очаг сердечной любви и гостеприимного радушия.

Старая Русь умела понимать и ценить этот духовный подвиг своего народа. Забирались и тогда в это стадо овец Христовых волки из стаи сатанинской, но из-за случайных волков не порочили тогда чистого овечьего стада и золотым его руном одевалась непостыдно и безбоязненно и отогревала свое Русское сердце святая, чистая вера Русского человека.

 

III.

В начале XIX века мало еще была поколеблена вера русского захолустья: жизнь тогда не ведала той быстроты разноса духовной заразы, которой ознаменовалось так называемое наше время, — время пара, электричества, железных дорог, телеграфа, телефонов — всего, словом, того, что издергало и измочалило нервы современного человечества. Сто верст представляли собой пространство в полсуток езды, и с 500-600 верст от больших центров, от столиц, начиналась уже русская захолустная жизнь, почти не затронутая веяниями времени в своих вековечных устоях. Захолустье, так неумно и зло высмеянное неглубоким острословием эпохи реформ и европейского обезьянничества шестидесятых и последующих годов, было тою истинною нивой, которая растила зерно русской исконной Жизни и давала обильные жатвы, кормившие могучий государственный организм России. Дальность расстояния, с трудом преодолеваемая перекладными, почтовыми, «долгими», заставляла обывателя сидеть дома, в доме уметь находить и сосредоточивать все свои материальные и духовные интересы.

Жизнь протекала в семье, и вся в ней сосредоточивалась. Ехать было некуда, да и незачем; знали свой околоток, и знали его хорошо, основательно, точно; вдаль не стремились, а где родились, там и умирали. Дальние поездки предпринимались только по особой нужде, и притом с великою тугой сердечною.

Но для жизни духа и в те малоподвижные времена расстояниями пренебрегали, и поездки на месяц и более, верст за 400, за 600, не были в диковину для дедов наших и бабок. Нельзя было назвать это передвижение поездками — это были целые паломничества, обыкновенно организованные со всеми чадами и избранными домочадцами, и целью их бывали более или менее отдаленные монастыри с почивающими в них св. мощами Божиих угодников или живущими в них прославленными народною верой и просветленными богоугодной жизнью и Божественной благодатью старцами-подвижниками.

«Не в препретельных земныя премудрости словесах, но в явлениях силы и духа» искали ответа старики наши на все запросы души человеческой и, верен Господь, — его получали.

Великое горе молодой вдовы потянуло ее за советом и благодатною помощью к великому Божьему угоднику, отцу Серафиму, в то время иеромонаху Саровской пустыни, окончившему подвиг затвора и начавшему принимать посетителей, которых стало собираться великое множество со всех концов центральной России в уединенную Саровскую пустынь. Слава отца Серафима, как человека высокой духовной жизни, уже и тогда гремела по всему верующему Тамбовскому и Средне-Поволжскому краю. Старики рассказывали, что бывали в Сарове дни, когда число приходивших и приезжавших к отцу Серафиму достигало десяти тысяч.

 

IV.

В первую свою поездку в Саров к отцу Серафиму вдова Мотовилова захватила с собой и своего Николеньку. Это было в 1816 году. Николеньке шел тогда восьмой годок. Мать с сыном ехали на Арзамас из своего имения, сельца Бритвина, Нижегородской губернии, Лукояновского уезда. В рукописях Мотовилова есть указания, что в Арзамасе одна всеми чтимая «блаженная» встретилась с Мотовиловой и предсказала ее мальчику его незаурядную судьбу силы непонятной и отвергнутой міром, но угодной Богу.

Батюшка Серафим только что отворил тогда двери своей затворнической кельи, и одною из первых принятых им посетительниц была вдова Мотовилова с сыном.

В рукописях Николая Александровича мне удалось найти изображение от руки плана кельи отца Серафима в том виде, в котором она врезалась в его детскую память.

Обстановка кельи поразила мальчика настолько, что уже спустя много лет он помнил ее во всех подробностях. Особенно его детское воображение было поражено обилием горящих свечей в семи больших подсвечниках перед иконой Божией Матери. Но слова и смысл речей беседы отца Серафима с матерью от него утаился. В воспоминании его сохранился один только эпизод пребывания в батюшкиной келье. Скучно стало мальчику, привыкшему резвиться на деревенской свободе, и, пока мать внимала беседе богомудрого Старца, он стал бегать по келье, насколько позволяла ее обстановка. Мать с упреком его остановила. Но батюшка на ее упрек ребенку возразил:

— С малюткой Ангел Божий играет, матушка! Как можно ребенка останавливать в его беспечных играх... Играй, играй, деточка! Христос с тобой!

Эти слова, полные кротости и отеческой ласки, Мотовилов помнил всю жизнь.

Могло ли предчувствовать тогда детское сердце, что келья эта, в которой происходила беседа матери с Преподобным, впоследствии определит весь строй многострадальной жизни Мотовилова!

 

V.

Семейное ли благочестие, столь свойственное в те времена дворянским семьям, проживавшим безвыездно в своих поместьях, раннее ли знакомство с людьми духовного подвига, с которыми любила проводить время благочестивая мать, предызбранность ли, сказавшаяся в знаменательном сновидении отца, но в Мотовилове рано проснулась религиозная любознательность, доставлявшая ему немало огорчений в отроческом и юношеском возрасте.

Узнав при изучении Священного Писания о Троичности во Едином Существе Бога, он стремился объяснить себе этот догмат явлениями видимой природы, чем в немалое приводил смущение не только простых сердцем своих деревенских наставников, но и законоучителей, готовивших его к поступлению в Казанский университет.

— Батюшка! — спрашивал он своего наставника. — Вот вы меня учите, что человек состоит из тела и души. А ведь мы по образу и подобию Божиему сотворены, стало быть, мы тоже троичны по существу?

— Ну не еретик ли ты?! Истинно, еретик! Говорю тебе — высших себя не ищи! Куда ты заносишься, куда ты заносишься? — спрашиваю я тебя!

И за словесным увещанием «еретика» обыкновенно следовало наставническое вразумление, от которого немало плакивал вразумляемый.

Мать тоже сильно огорчалась, боясь чрезмерной, как ей казалось, пытливости своего ребенка. В те добрые простые времена просто и по-детски веровали и зрелые люди.

Особенно ее страшило будущее ученье сына в шумном академическом городе Казани. Дух неверия и ересей, посеянный в умах дворянских вольнодумцев Екатерининского и Александровского времени ордой иноземных гувернеров и гувернанток, явившейся в Россию с готовою программой разрушения русских устоев, не мог этот дух утаиться от предчувствия сердца любящей и истово православной матери. Ну — как эта пытливость разума, теперь под ее крылом направленная к познанию Божественного, да обернется в противоположную сторону! А примеры тому бывали.

Уже тогда в провинциальном обществе начали поговаривать о масонах, как о секте таинственной, хотя и безобидной по внешности, но по всем признакам вероотступнической и вредной. Православный дух покойного ее мужа тоже прозревал гибель от масонства, которым, как новинкой, последним словом европейской образованности, начали увлекаться наиболее выдающиеся провинциальные деятели.

— Смотри, матушка, береги Колю от масонов, если меня не станет! Именем моим закажи ему не ходить в их богоборное общество — погубит оно Россию!

Такие речи слыхал от отца и сам Мотовилов. Пытливый ум ребенка, конечно, не понимал, что такое за страшилище — масоны; вряд ли он даже мог сколько-нибудь обнять необъятное слово «Россия», но отцовские слова не пропали для него бесследно, и для Николая Александровича Россия и масонство остались навсегда двумя понятиями, из которых одно непременно должно было уничтожить другое.

Мотовилов на всю жизнь остался непримиримым врагом этого тайного и по существу глубоко революционного общества.

Но материнское вещун сердце не ошиблось в одном: университет со своими общественными науками, в которых никогда не поминается имя Божие, веселое, шумливое и, конечно, вольнодумное светское общество дворянской Казани — все это скоро в своем житейском водовороте закружило юного Мотовилова, будущего завидного жениха, как о нем, вероятно, втайне мечтала не одна маменька, — и светская жизнь, хотя временно и поверхностно, но все же успела, казалось, изгладить то духовное, что было в детстве посеяно в душе религиозного мальчика.

— Ну, маменька! — часто говаривал он матери, — у вас опять эти «искушения»!

«Искушениями» он называл странниц и монахинь, которых любила у себя поприветить Мотовилова. Слыша разговоры Николиньки не всегда скромные и о предметах нескромных, потупя глаза и перебирая четки, со вздохом и как бы про себя они тихо шептали, бывало:

— Искушение!

Не любил их в то время жизнерадостный Мотовилов. На радужном фоне веселья шумного света, к которому тянулось его сердце, эти смиренные фигуры с постническими лицами, в черном одеянии, пожилые, некрасивые, с молитвою Иисусовой на устах, должны были ему казаться таким темным и непривлекательным пятном...

Под невзрачною внешностью и истинное смирение многим кажется лицемерием. Кому нужны эти загнанные, забытые, жалкие, темные облики? Они — режущий ухо диссонанс в победном аккорде нарядного міра!...

 

VI.

Но Божье призвание вело Мотовилова на иной путь — на ином пути он был нужен Богу.

В половине университетского курса с Мотовиловым произошел случай, необыкновенно характерный как для него, так и для той эпохи, которая его воспитала. В своих записках он туманно говорит, что «этот случай его поверг в такую бездну отчаяния, что он не мог его пережить, ибо должен был лишиться и своей дворянской чести, и дворянского звания и быть отдану в солдаты». По словам Елены Ивановны, этот случай, это страшное несчастье, так потрясшее Мотовилова, был поцелуй, брошенный им в университетском коридоре одной барышне. Поцелуй этот был замечен начальством, которое придало ему такое значение — на словах или на деле — кто знает, — что Мотовилов счел себя окончательно погибшим. Особенно его страшила мысль, что он убьет свою «маменьку». А любил он свою «маменьку» так, как только могло уметь любить его чистое сыновнее сердце.

Какая бездна отделяет чувства большинства современной молодежи от чувств того времени!...

В темную ночь из квартиры профессора Фукса, у которого Мотовилов жил в то время на квартире, он ушел к Черному озеру, известному всякому казанцу, и там решил утопиться. Уже он готов был в него броситься, но какая-то невидимая сила вдруг приковала его к месту, с которого он хотел кинуться в воду, и в ночной темноте, над мрачными водами Черного озера, он внезапно увидал в ярком сиянии образ Казанской Божией Матери. Озаренный дивным светом Лик Пречистой укоризненно взглянул на юношу самоубийцу и бесследно скрылся в темноте ночи.

Это было первое знамение в его жизни.

История, угрожавшая Мотовилову в университете, не имела для него последствий — выручил его из беды его квартирохозяин, профессор Фукс, удостоверивший, что «он за Мотовилова ручается» как за высоконравственного юношу. Но дивное видение оставило глубокий след в его душе, и, хотя утехи міра все еще продолжали с неудержимою силой затягивать его в свои обманчивые сети, тем не менее событие на Черном озере положило начало совершившемуся впоследствии в нем глубокому духовному перевороту.

О времени его жизни в Казани после этого события мы не имеем достоверных сведений. Знаем только, что, по выходе его из университета со званием действительного студента, умерла его мать во время совместной с ним поездки на богомолье в Киев, оставив на его попечении все имения и пятнадцатилетнюю девицу, сестру.

Самому Мотовилову шел семнадцатый год. Это было в 1826 году.

 

VII.

В те времена дворянская честь требовала обязательной службы Государству. Молодой человек, окончивший курс своего учения, должен был непременно служить или на коронной службе, или по выборам — неслужащий дворянин был все равно что недоросль из дворян. Уклонение от службы Отечеству считалось таким позором, что ни одна девушка из порядочного семейства не пошла бы замуж за того, кто сколько-нибудь не прослужил в военной или гражданской службе Царю и Отечеству. Обществу тогда не служили — понятие общества поглощалось догматом Царя и Родины — им и служили. Конец Александровских и Николаевские времена строги были в проведении в жизнь государственных принципов.

А сердце Мотовилова уже было охвачено «страстью нежной».

В соседстве с его симбирскими деревнями жила в своих поместьях вдова Михаила Петровича Языкова, из старинного рода симбирских дворян Языковых. С ней жила и дочка-подросток, Катенька, девушка лет пятнадцати. Болезненная по природе, совсем больная ко времени выхода Мотовилова из университета, вдова Языкова никуда не выезжала из дому, гостей не принимала, кроме родных и близких соседей, и Катенька росла почти в полном одиночестве. Церковь, домашние богослужения и уход за матерью — в этом была вся жизнь молодой девушки, почти ребенка. В эту-то Катеньку, или Екатерину Михайловну Языкову, с двенадцатилетнего ее возраста и был влюблен Мотовилов. Миловидная девушка прельстила его сердце не столько своею внешностью, сколько внутренними качествами своей высокорелигиозной женственной души.

Нравился ли ей Мотовилов? Сказать трудно... Что касается самого Мотовилова, то надежда видеть любимую девушку своей женой не покидала его много лет спустя после первой вспышки зароненной в его душу искры беззаветного чувства. Цельные были тогда натуры и любить умели подолгу, преданно и верно.

Но не Мотовилову суждено было овладеть чистым, девственным сердцем Языковой. Его ждало другое сердце, другая рука должна была с его рукой нести предназначенный ему тяжкий крест к прославлению великого Имени Божьего.

Божий избранник, вызванный к жизни явно выраженной Божественною волей, должен был пройти через горнило всяких страданий, всяких искушений, мук сердечных и физических, должен был понести всякую скорбь, всякое гонение, чтобы духовно очищенным и просветленным быть достойным совершить на земле великое дело Божие.

 

VIII.

Для деятельного христианина, для всякого воина Церкви Христовой, для всякого верного ее сына, а не наемника, глубоко поучительно ясное водительство Руки Божией в многострадальной и до сих пор не оцененной по заслугам жизни Мотовилова.

Теперь видна его заслуга: соблюдение для потомства мельчайших черт жития великого угодника Божия, преподобного Серафима, и процветание духовного детища Батюшки — Дивеева. Но и в современной нам оценке деятельности Мотовилова молва людская не отводит ему того высокого места в величественном здании великих Саровских дней, которое ему принадлежит по праву.

Следя шаг за шагом за жизнью этого великого духом и сердцем человека, по обрывкам рукописных его воспоминаний, по воспоминаниям о нем людей ему близких, — вдовы его, Елены Ивановны, и сирот батюшки Серафима, Дивеевских насельниц и молитвенниц, — нам, быть может, удастся восстановить в возможной яркости весь этот сложный, исполненный трагизма и, во всяком случае, незаурядный характер нравственного христианского мученика XIX века, истерзанного пытками душевными, и где же? в центре исконного Православия — в России.

Вернемся же к тем отдаленным уже для нас временам, когда влюбленный Мотовилов должен был вступить в самостоятельную жизнь, круглым сиротой, с девочкою-сестрой на руках и с большим хозяйственным делом на своем неопытном попечении.

Сердце Мотовилова во всем строе его жизни всегда было на первом плане. Веления практического смысла, холодные веления рассудка если и не были ему чужды как человеку в полноте современного ему образования, то рассудок всегда находился у него в подчинении сердечным влечениям. А мотовиловское сердце было во всем пламенное.

Чтобы получить руку Языковой, надо было служить — так, по крайней мере, думал Мотовилов, так думало тогда все дворянское большинство. Онегины и Чацкие только зарождались. И вот тут-то, на первых порах, при вступлении в новую жизнь самостоятельного человека, ему пришлось столкнуться с тайною, но уже великою и грозною силой масонства, с тем корнем пышно расцветшего впоследствии бурьяна русского революционного движения, которое своим лжелиберализмом заразило цвет русского служилого и поместного дворянства.

«Вышедши из Императорского Казанского университета, — пишет Мотовилов на найденном мною, оторванном от какой-то тетради листе, — действительным своекоштным студентом 8 июля 1826 года, и на пути богомолья в Киев лишившись родительницы моей в 20-й день того же июля 1826 года, и оставшись круглым сиротой 17 лет от роду, имея сестру Прасковью, пятнадцатилетнюю, я через друга матушки моей, Надежду Ивановну Саврасову, вскоре познакомился с Симбирским губернским предводителем, князем Михаилом Петровичем Баратаевым, и вскоре сблизился с ним до того, что он открыл мне, что он гранметр ложи Симбирской и великий мастер Иллюминатской Петербургской ложи. Он пригласил меня вступить в число масонов, уверяя, что если я хочу какой-либо успех иметь в государственной службе, то, не будучи масоном, не могу того достигнуть ни под каким видом. Я отвечал, что батюшка, родитель мой, запретил мне вступать в масонство, затем, что это есть истинное антихристианство, да и сам я, будучи в университете и нашедши книгу о масонах, в этом совершенно удостоверился и даже видел необыкновенные видения, предсказавшие судьбу всей жизни моей и возвестившие мне идти против масонства, франкмасонства, иллюминатства, якобинства, карбонарства и всего с ними тождественного и в противление Господу Богу имеющегося. Это так разозлило его и тем более в простоте сердца ему открытое намерение мое вскоре по устройстве дел моих ехать в Санкт-Петербург для определения на службу в Собственную Его Императорского Величества Канцелярию, что он поклялся мне, что я никогда и ни в чем не буду иметь успеха, потому что сетями масонских связей опутана не только Россия, но и весь мір.

Вскоре после того вышел закон, чтобы молодые люди, хоть и окончившие курс учения и получившие дипломы на ученые степени в высших училищах, не имели бы права отправляться на службу в столицу, а должны были бы три года послужить в губернии будто бы для ознакомления с процедурой провинциальной службы.

Срезанный на первых порах с ног, я, как говорится, сел как рак на мели».

Уверенность кн. Баратаева, что Мотовилову за отказ его вступить в члены масонской ложи ни в чем не будет успеха, оправдалась вскоре на деле. На открывшуюся вскоре вакансию должности почетного смотрителя Корсунского уездного училища Мотовиловым была выставлена своя кандидатура, и когда ему было дано знать от Совета Казанского университета и от Училищного Комитета, что он на эту должность избран, то Баратаев призвал его к себе и объявил:

— Этой должности вам не видать как своих ушей. И не только вы этой должности не получите, но и не попадете ни на какую другую государственную должность, ибо и Мусин-Пушкин (тогда попечитель Казанского учебного округа), и министр князь Ливен — подчиненные мне масоны. Мое приказание — им закон!

С этого момента началось преследование или, вернее, травля Мотовилова, усилившаяся с течением времени до степени гонения, которое довело его в конце концов до такого нервного расстройства, что он заболел нервным ударом, приковавшим его к постели. В тяжких страданиях он промучился более трех лет. Его преследовали на службе, которой он, правда, все-таки добился, благодаря своей сверхъестественной энергии, помешали его браку с Языковой, создавали репутацию сумасшедшего и даже во времена губернатора Загряжского ухитрились подвергнуть личному задержанию по обвинению в государственной измене. От этого ареста он был освобожден лишь по приказанию министра юстиции, Димитрия Васильевича Дашкова.

Не было клеветы, насмешки, тайных подвохов и ухищрений, которым не подвергла бы его политически-сектантская человеческая злоба.

Возникновение и жизнь масонских лож, их сила и значение в жизни России еще ждут своего правдивого историка, вернее, наблюдателя. Да и дождутся ли они его?.. Печатью глубокой тайны, в которую посвящены отдельные, и притом неведомые самой масонской армии, главнокомандующие единицы, покрыта сущность их деятельности, их средства и цели как былые, так и настоящие. Масонство, с уверенностью можно утверждать, существует и ныне, под другою личиной, но разрушительные его и главным образом антихристианские, точнее антихристовы цели остались всё те же.

Многострадальная жизнь Николая Александровича Мотовилова, с энергией отчаяния боровшегося за лучшие дворянские заветы прошлого, до фанатизма преданного Самодержавию, нравственно замученного исповедника Православной Веры, намеренно оттертого от полезной и глубоко патриотической общественной деятельности — поучительнейший пример того, что значило в то время, да, пожалуй, и в наше — открыто восстать против этой тайной, но великой подпольной силы.

Если бы Господь не отвел энергии недюжинной силы Мотовилова на другое, истинно богоугодное дело, ему пришлось бы преждевременно покончить свои расчеты с земною жизнью: масонская сила никогда не останавливалась перед тайным убийством тех, кого считала для себя опасными.

 

IX.

Для какого же богоугодного дела Господь отвел энергию Мотовилова от дел государственных, к вершению которых так тяготело истово русское сердце Мотовилова? Кто должен был быть непосредственным орудием Божьего промышления о земном назначении Мотовилова, предуказанного еще в знаменательном сновидении бывшего Саровского послушника, впоследствии ставшего отцом Николая Александровича?

Творение духа преподобного Серафима Саровского, Дивеевский женский монастырь, последний жребий Царицы Небесной на земле, будущая женская лавра и житие угодника Божия, нашедшее в Мотовилове своего свидетеля и вдохновенного описателя — вот то богоугодное дело, на которое был вызван к жизни Николай Александрович.

Преподобный отец наш Серафим Саровский — вот та видимая святая рука, изменившая и направившая стопы Мотовилова по иному пути, перепоясавшая его Божественною благодатью и поведшая его туда, куда он и не хотел, быть может, идти в то время, когда его юному, неопытному взору житейский путь міра казался таким заманчивым и блестящим.

Как велика была задача, ему предназначенная, показали уже отчасти великие Саровские дни. Будущее раскроет еще больше, еще значительнее несравненную тайну силы этих дней для обновления духа Православия, а с ним и величия Родины с ее мессианскою целью.

Служебные неудачи, тайная и явная злоба влиятельного масонства, не пощадившая даже его чистой любви к Языковой, рывшая ему всевозможные ямы и ловушки, в которые он в простоте юного сердца ежеминутно попадался, сломили богатырский организм Мотовилова, и, как я уже говорил, тяжкая болезнь приковала его к постели более чем на три года. В своих физических страданиях, усугубленных нравственными, круглый сирота с девочкой-сиротой, сестрой, на руках, без поддержки, без родного, бескорыстного участия (одна Надежда Ивановна Саврасова, друг его матери, его не оставляла), он обновился духовно и воззвал ко Господу, и Господь не преминул услыхать голос скорби Своего раба.

К этому приблизительно времени относятся три знаменательные сновидения, которые ему дарованы были как бы в предвещание судьбы его жизни и в откровение некоторых тайн Божественного домостроительства. Берем их описание из подлинной рукописи Мотовилова, уцелевшей на отдельном листе.

«В первом сне показан был мне неимоверно величайший не дом, а дворец батюшки моего в жизни будущего века. Две с половиной версты длины, полверсты ширины и четверть версты высоты; трехэтажный, с колоннами, каждая выточена из одной цельной небесной жемчужины; по архитектурному стилю похожи на ионический орден; оконные стекла все цельные внизу и вверху; по 25 сажен вышины и ширины, а в бельэтаже 25 ширины и 50 сажен вышины; крыша вся из чистого золота; стены из небесного мрамора, белейшего, чем самый лучший каррарский мрамор. Гора, на коей стоял этот дом, семь верст вышины, полого к нему простирающаяся, а в длину, верст в тридцать вокруг, сад из наипревосходнейших плодовитых и вечно цветущих древес и кустарников. Я видел родителя своего, возставшего нетленным из гроба и вошедшего в. оный, а мне невидимый кто-то сказал: «Вот это за святую, многомилостивую жизнь уготованный родителю твоему дом его в жизни будущего века».

Во втором сне показался мне мой, за грехи мои уготованный дом, весь в смоле, капающей с потолка от растопления раскаленными угольями. Но Господь сподобил меня выйти из него, и мне потом показаны были красоты Рая Божиего и Вечного Царствия Божиего и сказано: «Смотри же! — вышел ты во сне из дома вечной твоей погибели, выходи и на самом деле из нее в жизни, да спасешься, подобно родителю твоему, и на земле, и на небесах».

В третьем сне взяли меня с одра почти предсмертной болезни моей пятнадцать великих пустынников, святых угодников Божиих, а именно: 1) святой Марко Фраческий, 2) святой Онуфрий Великий, 3) святой Петр Афонский, 4) святой Иоанникий Великий, 5) святой Антоний Великий, 6) святой Макарий Великий, 7) святой Савва Освященный, 8) святой Герасим, иже на Иордане реце, и остальные, все подобные им, и привели меня к стене до небес вышиной и шириной до края земли, и поставили перед дверью 15 сажен вышиной и 5 сажен шириной; а за ними стояла толпа несметная людей: цари, патриархи, народоправители, бояре всех народов, митрополиты, архиепископы, епископы, священники, архимандриты, монахи, и мирские всякого звания — ученые, разночинцы, купцы, мещане, дворовые люди и крестьяне всех наименований. И все это стояло тесно, нивелирно, смешавшись, зря, без толку, тесно так, что если бы бросить яблоко между голов их, по их плечам, то оно покатилось бы, а не упало на землю. И святые Божии пятнадцать великих пустынников сказали мне: «Мы привели тебя сюда, к этой толпе прогневавших Господа Бога нечестивцев, и Господь Бог Вседержитель через нас, рабов Своих, велит тебе возвестить слово Его и суд Его Божественный о них. Скажи же при нас им всем: цари, патриархи, народоправители, бояре, купцы, мещане, дворяне, ученые, и ремесленники, и мужики, священники, и монахи, и монахини, и люди всех наименований! Вы всецело во всем прогневили Господа Бога! Все древнее, святое, богоугодное, душеполезное и всеспастительное вы презрели, отвергли и омерзили в душах своих и дышите ненавистью ко всему богоугодному. Вы так преогорчили благость Божию всеми мерзостями ваших нововведений, что фиал гнева праведной ярости Божией кипит негодованием, не растворенный ни самомалейшею каплей сострадания к вам, богомерзким нечестивцам, и горе вам, если вы не покаетесь и не отвратитесь от богомерзких злоб ваших, и не взыщете вскоре пути истинного во всех мерзостях ваших покаяния перед раздраженным вами Господом Богом!... Ну, говори же при нас все это им!...» И сколько я ни плакал, уверяя их, что я не смею и что, как только заикнусь им о том, они погубят меня; но они грозно возразили мне: «Если ты не возвестишь им всей этой воли Божией, то Господь погубит вместе с ними и самого тебя, да и те во веки веков станут на тебя жаловаться Богу. Если же они и прогневаются все до одного на тебя и захотят истребить тебя с лица земли, то защитит тебя Господь Бог в Троице Единый и Сама Госпожа, Пресвятая Богородица будет Заступница твоя противу всех их нападений на тебя. Иди же сквозь их и глаголи дерзновенно им эти словеса милосердия и живота вечного, и Сам Господь благословит тебя, и Матерь Божия будет тебе Сама Помощницею во всем».

И я сказал им всё; и они выслушали всё и, расступаясь предо мною, стали давать мне дорогу между собою. Треугольник большой, на несколько сажен, открылся предо мною, и я, всем повторяя эти милостивые и щадливые слова Господни, мало не дошедши до конца треугольника, попробовал, как широка данная мне людьми дорога, и протянул крестообразно в обе стороны руки мои, и не дохватило до людей на целый аршин от рук моих. И я не знаю, почему и зачем взмахнул я руками, и меня на аршин приподняло от земли кверху, так что я кружась полетел, как большая птица, вверх к поднебесью и увидел, что взлетел выше всех, а внизу подо мною — люди что черви кишат... Сначала я крайне испугался, думая, что упаду вниз и совершенно расшибусь в прах; но под меня подостлалась светлая, чистая и, как хрусталь, прозрачная перина, и я неизъяснимо возрадовался и сказал: «Господи! когда я там был с ними вместе внизу, какими они мне великими тогда казались и как величались они тогда предо мною! А теперь что стали они? не более червей, кишащих в навозной куче!»

С этим я проснулся».

Эти сновидения и тяжелая болезнь дарованы были Мотовилову в период его жизни от 19 до 22 лет.

Врачебная помощь, к которой неустанно он обращался во все время своей продолжительной болезни, оказалась бессильною. Измучив его тело, тяжкая болезнь очистила дух, и дух его обратился к Богу, Который и указал ему путь для исцеления тела и еще большего просветления духа.

Путь этот был — отец Серафим Саровский.

Когда-то, в детстве Мотовилова, батюшка видел его Ангела с ним игравшего; теперь этот же Ангел-Хранитель вел его вторично к Преподобному уже с тем, чтобы вручить его на всю жизнь руководительству божественного Старца.

 

X.

Вот как описывает Мотовилов первую свою сознательную встречу с преподобным Серафимом.

«За год до пожалования мне заповеди о служении Божией Матери при Дивеевской обители, великий старец Серафим исцелил меня от тяжких и неимоверных, великих ревматических и других болезней, с расслаблением всего тела и отнятием ног, скорченных и в коленках распухших, и с язвами пролежней на спине и боках, коими я страдал неисцельно более трех лет.

1831 года 9 сентября батюшка отец Серафим одним словом исцелил меня от всех болезней моих. И исцеление это было следующим образом. Велел я везти себя, тяжко больного, из сельца Бритвина, Нижегородского Лукояновского имения моего к батюшке о. Серафиму; 5 сентября 1831 года я был привезен в Саровскую пустынь; 7 сентября и 8-го, на день Рождества Божией Матери, удостоился я иметь две беседы первые с батюшкой о. Серафимом, до обеда и после обеда в монастырской кельи его, но исцеления еще не получил. А когда на другой день, 9 сентября, привезен был я к нему в ближнюю его пустыньку близ его колодца и четверо человек, носившие меня на своих руках, а пятый, поддерживавший мне голову, принесли меня к нему, находившемуся в беседе с народом, во множестве приходившим к нему, тогда, возле большой и очень толстой сосны и до сего времени (шестидесятые года истекшего столетия) на берегу речки Саровки существующей, на его сенокосной пажнинке, меня посадили. На просьбу мою помочь мне и исцелить меня, он сказал:

— Да ведь я не доктор. К докторам надобно относиться, когда хотят лечиться от болезней каких-нибудь.

Я подробно рассказал ему бедствия мои и что я все три главные способа лечения испытал, а именно: аллопатией — лечился у знаменитых в Казани докторов — Василия Леонтьевича Телье и ректора Императорского Казанского университета Карла Феодоровича Фукса, по знанию и практике своей не только в Казани и России, но и за границей довольно известного медика-хирурга; гидропатией — на Сергиевских минеральных серных водах, ныне Самарской губернии; взял целый полный курс лечения и гомеопатией у самого основателя и изобретателя сего способа Ганнемана через ученика его, пензенского доктора Питерсона, — но ни от одного способа не получил исцеления болезней моих, и затем ни в чем уже не полагаю спасения, и не имею другой надежды получить исцеления от недугов, кроме как только лишь благодатиею Божией. Но будучи грешен и не имеючи дерзновения сам ко Господу Богу, прошу его святых молитв, чтобы Господь исцелил меня.

И он сделал мне вопрос:

— А веруете ли вы в Господа Иисуса Христа, что Он есть Богочеловек, и в Пречистую Его Божию Матерь, что Она есть Приснодева?

Я отвечал:

— Верую!

— А веруешь ли, — продолжал он меня спрашивать, — что Господь как прежде исцелял мгновенно и одним словом Своим или прикосновением Своим все недуги, бывшие на людях, так и ныне так же легко и мгновенно может по-прежнему исцелять требующих помощи одним же словом Своим, и что ходатайство к Нему Божией Матери за нас всемогуще, и что по сему ходатайству Господь Иисус Христос и ныне также мгновенно и одним словом может исцелить вас?

Я отвечал, что истинно всему этому всею душой моей и сердцем моим верую и если бы не веровал, то не велел бы везти себя к нему.

— А если вы веруете, — заключил он, — то вы здоровы уже!

— Как здоров, — спросил я, — когда люди мои и вы держите меня на руках?

— Нет! — сказал он мне. — Вы совершенно всем телом вашим теперь уже здравы в конец!

И он приказал державшим меня на руках своих людям моим отойти от меня, а сам, взявши меня за плечи, приподнял от земли и, поставив на ноги мои, сказал мне:

— Крепче стойте, тверже утверждайтесь ногами на земле... вот так! Не робейте! Вы совершенно здравы теперь.

И потом прибавил, радостно смотря на меня:

— Вот, видите ли, как вы хорошо теперь стоите?

Я отвечал:

— Поневоле хорошо стою, потому что вы хорошо и крепко держите меня!

И он, отняв руки свои от меня, сказал:

— Ну, вот уже и я теперь не держу вас, а вы и без меня всё крепко же стоите; идите же смело, батюшка мой, — Господь исцелил вас! идите же и трогайтесь с места!

Взяв меня за руку одною рукой своею, а другою в плечи мои немного поталкивая, повел меня по траве и по неровной земле около большой сосны, говоря:

— Вот, ваше Боголюбие, как вы хорошо пошли.

Я отвечал:

— Да, потому что вы хорошо меня вести изволите!

— Нет! — сказал он мне, отняв от меня руку свою. — Сам Господь совершенно исцелить вас изволил, и Сама Божия Матерь о том Его упросила. Вы и без меня теперь пойдете и всегда хорошо ходить будете; идите же! — И стал толкать меня, чтобы я шел.

— Да этак я упаду и ушибусь! — сказал я.

— Нет! — противоречил он мне. — Не ушибетесь, а твердо пойдете...

И когда я почувствовал в себе какую-то свыше осенившую тут меня силу, приободрился немного и твердо пошел, то он вдруг остановил меня и сказал:

— Довольно уже! — и спросил: — Что, теперь удостоверились ли вы, что Господь вас действительно исцелил во всем и во всем совершенно?.. Отъял Господь беззакония ваша и грехи ваши очистил есть Господь. Видите ли, какое чудо Господь сотворил с вами ныне! Веруйте же всегда несомненно в Него, Христа Спасителя нашего, и крепко надейтесь на благоутробие Его к вам, всем сердцем возлюбите Его, и прилепитесь к Нему всею душою вашею, и всегда крепко надейтесь на Него, и благодарите Царицу Небесную за Ее к вам великие Милости. Но так как трехлетнее страдание ваше тяжко изнурило вас, то вы теперь не вдруг помногу ходите, а постепенно: мало-помалу приучайтесь к хождению и берегите здоровье ваше, как драгоценный дар Божий!...

И, довольно потом еще побеседовав со мною, отпустил меня на гостиницу совершенно здоровым.

Итак, люди мои пошли одни из леса и ближней пустыньки до монастыря, благодаря Бога и дивные милости Его ко мне, явленные в собственных глазах их, а я сам один сел с гостинником отцом Гурием, твердо без поддержки людской сидя в экипаже, возвратился в гостиницу Саровской пустыни. А так как многие богомольцы были со мною при исцелении моем, то прежде меня возвратились в монастырь, всем возвещая о великом чуде этом.

Лишь только приехал я, игумен Нифонт и казначей иеромонах Исаия с двадцатью четырьмя старцами иеромонахами Саровскими встретили меня на крыльце гостиницы, поздравляя меня с милостию Божиею, через великого старца Серафима мне во дни их дарованную. И сим благодатным здоровьем пользовался я восемь месяцев настолько, что никогда подобного сему здоровья и силы не чувствовал в себе до тех пор во всю мою жизнь. Часто в течение сего времени и подолгу бывал я в Сарове и неоднократно беседовал с сим великим старцем Серафимом и в одну из бесед его в конце ноября 1831 года имел счастье видеть его светлее солнца в благодатном состоянии наития Святаго Духа Божия».

 

XI.

Совершившееся чудо произвело на Мотовилова потрясающее впечатление и определило весь строй его дальнейшей деятельности на Божьей ниве.

Неотразимо влек его к себе после того преподобный Серафим. Мотовилов не мог не видеть в нем проводника Божественной благодати такой духовной красоты и силы, что перед этим дивным обликом в просветленных его очах побледнели и как бы временно стушевались все обманчивые прелести міра, к которым он прежде с такою страстностью тянулся. Благодатные дары прозорливости, исцеления, могучая, беспредельная сила молитвы Преподобного, этого как бы ангела во плоти, так близки были духу исцеленного и благодарного Мотовилова, так влекли этот дух к христианскому совершенствованию, невозможному во всей полноте без разрыва с міром, что Мотовилов с этого времени привязался к своему благодатному врачу всем своим пылким сердцем и весь отдался его руководительству, наслаждаясь почти постоянно его богомудрыми беседами. Едва ли не каждый месяц уезжал он из своих поместий в Саров к Серафиму и по две, по три недели проживал под крылом своего наставника и благодетеля, почасту и подолгу пользуясь его интимным с ним общением.

А мір между тем все-таки врывался в его душу, не только не уставая в борьбе со стремлением его духа, но как будто все сильнее и яростнее нападая на него, увлекая его своими блестящими приманками, набрасывая на него свои соблазнительные сети.

Конечно, образ Языковой, олицетворенная первая любовь Мотовилова, восставал во главе всех остальных обольстительных призраков властных мирских воспоминаний, и, конечно, бедная, истерзанная душа в нем, и только в нем, искала всей полноты своего земного счастья.

«Ин суд Божий и ин суд человеческий!»

Эта тайная душевная борьба не могла утаиться от прозорливости Преподобного, и, когда она достигла уже степени великой сердечной муки, тщательно, впрочем, скрываемой от Батюшки, — так, по крайней мере, казалось Мотовилову, — батюшка Серафим вдруг, неожиданно, его спросил:

— Что же, ваше Боголюбие, вы всё хотите о чем-то вопросить меня, да будто и не смеете? Говорите просто со мной, убогим Серафимом: я все, при помощи Божией, готов ответить вам, что мне Господь открыть соблагоизволит!

«Я сказал, — так пишет в своих записках Мотовилов, — что я чрезвычайно люблю одну девицу дворянку, соседку мою по Симбирским моим деревням, и хотел бы, чтобы он, батюшка Серафим, помолился о ней ко Господу, чтобы Господь Бог нарек мне ее в невесты.

— А разве она очень хороша собой, — спросил он, — что вы ее так усердно и крепко любите, ваше Боголюбие?

Я отвечал, что она хоть и не красавица в полном смысле этого слова, но очень миловидна. Но более всего меня в ней прельщает что-то благодатное, Божественное, что просвечивается в лице ее. Вид ее меня поразил еще, когда она была в двенадцатилетнем возрасте, и с тех пор я всесердечно полюбил ее.

— А почему же не красавица? — спросил меня отец Серафим. — По описанию вашему она должна быть таковою!

— Потому, — отвечал я, — что для полноты типичной красоты надо иметь большой рост, стройность корпуса, царственность взгляда и многое другое, чего она не имеет. Правда, в замену того она имеет нечто столько затрагивающее душу человека, чего и многие красавицы в себе не имеют...

— Да что же это такое? — спросил великий Старец.

— А это, — отвечал я, — то, что она как монастырка воспитана.

— Как? — переспросил он, — Как монастырка? Я не вник хорошенько в ответ ваш!...

— А это вот что я разумею под этим, — сказал я ему. — Отец ее, Михаил Петрович Языков, рано оставил ее сиротой, пяти или шести лет, и она росла в уединении при больной своей Матери Екатерине Александровне как в монастыре — всегда читывала ей утренние и вечерние молитвы, и так как мать ее была очень религиозна и богомольна, то у одра ее часто бывали и молебны и всенощные. Воспитываясь более десяти лет при такой боголюбивой матери, и сама она стала как монастырка. Вот это-то мне в ней более всего и в особенности нравится.

Батюшка отец Серафим продолжал меня спрашивать:

— Что же, ваше Боголюбие, разве монастырки лучше воспитаны, чем светские девушки?

— Конечно, — отвечал я, — в большем страхе Божием, с большею любовью к Богу и в большем благоговении, чем мы, мирские!

— А из чего вы это заключаете? — спросил он.

— Из слов Пахомия Великого, — отвечал я, — когда ему была открыта от Господа Бога судьба будущего монашества и братия спрашивала у него: «Что же, отче, Господь Бог открыть тебе изволил о нас?» — он отвечал: «О нас, отцы святии и братия, Господь сказал, что мы всё монашеское исполняем так, как следует, и Он благословляет пути наши; но за нами имеющие жить монахи хуже нашего будут жить, ибо вполовину противу нас будут благоугождать Господу». «А далее, — спросили отцы, — что будет?» «О! — воскликнул Пахомий. — Что далее, то всё хуже и хуже будет, так что последние монахи уже ничего нашего, монашеского, делать не будут, а будут жить, как нынешние мирские христиане живут!» «А мирские христиане как будут жить?» — спросили отцы. «А мирские будут жить хуже скотов». «Как же спасутся они?» — вопросили старцы. И Пахомий отвечал им, что Господь сказать ему изволил: «Приидут скорби на них, и обрящутся выше отец своих». «Почему же?» — опять вопросили старцы. «Вот почему, — отвечал Пахомий. — В настоящее время по преизбыточествующей в нас благодати Божией и по усердию нашему к делу спасения между нами находятся многие Боговдохновенные, прозорливые рабы Божии. Если падет кто-нибудь из нас — брат или сестра, то как бы ни было тяжко его падение, никто из нас по преизобилующей в нас Божественной любви к ближнему не поленится и на тысячеверстное путешествие, и на все великие трудности пойти, чтобы воздвигнуть падшего или падшую. Нам, следовательно, и много лучше, и много легче теперь, ибо брат от брата помогаем, удобь побеждает грех. А в те лютые и многобедственные времена монахи и монахини не только не станут помогать друг другу, но еще и сами друг друга станут повергать в гибель, и тогда придется всякому из любящих Бога спасать свою душу и пещись о ней, как пустыннику или пустыннице...» Так вот, батюшка, почему и думаю я, что, как ни плоха теперь жизнь современного монашества, все же она подобна древней мирской христианской жизни. Поэтому-то девушка, воспитанная по-монастырски, по-моему, лучше будет воспитанной по-мирски... Вот это воспитание я так люблю и уважаю в Языковой.

Великий Старец глубоко-внимательно слушал мой ответ и как бы в забытьи спросил меня:

— А много ли лет теперь вашей преднареченной вам от Бога невесте?

Я отвечал:

— Пяти или шести лет она осталась сиротой после отца, десять лет жила при матери, да с полгода или несколько более матушка ее скончалась... Думаю я, что ей теперь не более 16 или 17 лет!

— Что вы, батюшка, ваше Боголюбие! Нет, нет! Вашей, от Бога вам преднареченной невесте, теперь 8 лет и несколько месяцев, этак 3 или 4, а уж едва ли более 5 месяцев, а ведь по новому постановлению Синода нельзя мужчине моложе 18 лет, а девушке 16 — вступать в брак. Так не подождать ли вам вашей Богом преднареченной невесты, этак 8 или 10 лет? А то как же вам теперь жениться на ней? Никак нельзя — молода еще очень.

— Да, помилуйте, батюшка отец Серафим! — сказал я. — Как же молода? Ведь и по новому закону мне на ней жениться можно!

— Да о ком вы говорите мне, убогому Серафиму? — спросил он меня.

— О Языковой, — отвечал я, — о Языковой, Екатерине Михайловне!

— А! — отозвался он. — О Языковой!... Ну, я не о ней говорю вам, а я, убогий, о преднареченной вам от Бога невесте говорю теперь, и ей, уверяю вас по Бозе, ваше Боголюбие, более 8 лет с несколькими месяцами теперь никак не будет!»

Беседа эта была в октябре 1831 года. Велико было в то время разочарование и вместе горестное недоумение Мотовилова!

На этом, однако, знаменательная для жизни Николая Александровича беседа не кончилась.

С особенной резкостью и ясностью должен был быть обозначен поворотный пункт, изменявший в корень и твердо определявший направление его главнейшей деятельности в будущем. Эта деятельность была охарактеризована Мотовиловым в том названии, которым он любил себя именовать и в записках своих, и в своей речи: «Служка Божией Матери и Серафимов».

 

XII.

«Помолчав немного, Батюшка продолжал:

— Ведь иное, ваше Боголюбие, просить Господа Бога, чтоб Он преднарек кому невесту — как вот вы, например, просите теперь, чтобы я, убогий, упросил Господа, чтоб Он вам преднарек в невесты Языкову, — а иное, когда Господь уже Сам кому какую невесту преднарещи соблагоизволил — как вот, например, для вашего Боголюбия. Невесте вашей теперь не более 8 лет и 3, 4 или 5 месяцев. Уж это, поверьте, в точности верно, и сам я, убогий Серафим, вам в том свидетельствовать готов. А о судьбах Божиих и непостижимой недоведомости их я, убогий, вот что сказать вам имею: известны вам из Библии Товит и сын его Товия?.. Вот сын Товита и молится, бывало, чтобы Господь ему такую-то именно невесту дал. А Сарра, дочь Рагуила, сродница Товиина, в то же время, бывало, также молится Господу Богу, чтоб Он ей такого-то жениха дал. А Ангелы-то Господни обоих их молитвы святые и возносят к Престолу Вседержителя Бога... Вот Господь, видевши, что обои они одного и того же просят у Него, и решил по Своей благости соединить их обоих узами брака святого. А ведь между ними было несколько сот верст, и они друг друга не знали. Но Совет Божий столь тверд был о соединении их, что Господь даже бесу попустил быть около Сарры, который убивал всякого другого жениха, кроме Товии, который дерзнул бы прикоснуться к ней. Хотя она и за седмерых женихов была выдаваема, но все седмь поражены были смертью, ибо не им она была уготована от Господа Бога. Когда же Провидению Божьему благоугодно было соединить Товию и Сарру, то Товии Господь послал в спутники Архангела Рафаила, и он на пути к селению Рагуилову в реке Тигре поймал рыбу и велел Товии изъять из нее желчь для прогнания, как потом оказалось, духа злобы от Сарры. Так вот, ваше Боголюбие, каковы-то судьбы Божии! Кто бы мог подумать, чтобы разделенные таким дальним расстоянием Товия и Сарра вступили между собою в брак! Но невозможное от человек возможно у Бога!...

Тут батюшка о. Серафим приостановился и как бы задумался и, вдруг свернув речь на другое, внезапно спросил:

— А что, ваше Боголюбие, вы сделали с девушкой вашего дворового человека, что у вас жила?

 

XIII.

Я так и обмер, испугавшись и прозорливости Старца и вместе того, что как бы он не стал бранить меня за мой грех... Но Старец, не дожидаясь моего ответа, стал продолжать:

— Святая Церковь Господня в правилах своих соборных так узаконяет, что, если кто поемлет свободную девушку и живет с нею, тот обязан жениться на ней после, и это долг требует того. Ежели девица не пожелает того, то устроить ее жизнь настолько безбедно, чтоб она уже потом, по одной тяготе бедности, не могла впасть в новые грехи и всегда благодарила бы Господа.

После этих слов мне стало легче на душе.

— Я так и сделал! — сказал я батюшке о. Серафиму.

— Ну, — отвечал он, — и вельми хорошо, что так вы сделали, и да благословит вас Господь Бог!... А были ли у вас от нее дети?

Я отвечал:

— Были: сын и дочь!

— Живы ли они?

— Нет!

— Ну, — сказал он, — когда нет, то да упокоит их Господь Бог во Царствии Своем. А когда бы живы были, то надлежало бы вам воспитать их в страхе Божием, ибо, ваше Боголюбие, не надобно презирать и незаконнорожденных детей — они не виноваты в своем появлении на свет. Да и родителей их лучше не осуждать, ибо неосуждение есть половина спасения... Был, например, случай в Греции: вельможа царский, ехавший через реку, увидел девушку, моющую платье. Пленившись ее красотой и узнав, что она дочь вдовицы, пребыл с нею. После того девица эта увидела сон, будто звезда пресветлая скатилась ей в утробу. Некий великий и Боговдохновенный старец, к коему она и мать ее обратились, возвещая бывшее, объяснил им, что родится некто великий от этой дочери. И родился, батюшка, угодник Божий, Феодор Сикеот, хранить которого к нему приставил Господь, кроме Ангела Хранителя, еще и великомученика Георгия Победоносца... Слава Богу! Вельми хорошо сделали вы, что наградили ту девицу и отдали ее замуж... Но, ваше Боголюбие, жизнь велика, и в жизни многое случается. Бывают и такие случаи, что вы ли или другой какой мужчина, хоть и не имеете не только никакого близкого дела с девицей, но даже и мало знакомы с нею, а девицу ту станут поносить за вас ли или за кого другого и станут говорить: ближняя-де она его и он-де живет с нею, то хоть и есть пословица, крайне, впрочем, неугодная Богу, что быль-де молодцу — не укор, и хоть мужчин и не укоряют много за это, но девице, даже и сохранившей целомудрие, потеря честного имени и доброй славы — хуже смерти. Молю и прошу, ваше Боголюбие, не презрите словес и не забудьте убогой просьбы моей...

Тут Батюшка поклонился мне до лица земли и, вставши, продолжал:

— Если когда-нибудь где-нибудь девицу станут поносить за вас, что-де она ближняя и искренняя мотовиловская, а про вас будут говорить, что вы живете с ней, то хоть бы вы и вовсе не касались ее, прошу и умоляю вас — уважьте просьбу убогого Серафима — освятите ее себе!

— Как, Батюшка, освятить?

— Не об освящении говорю я: как чистая дева, она свята и без того. Освятите ее себе в подружие, то есть поимите ее себе в жены, просто сказать — женитесь на ней!

И Батюшка снова, во второй раз, преклонился передо мною до лица земли. Я тоже припал к его ногам, и когда встал, то сказал ему:

— Да что это вы, Батюшка? О ком вы говорите? Ведь я уже сказал вам, что та девушка, которая жила у меня, уже пристроена, а новых, поверьте, с тех пор, как я задумал жениться на Языковой, а тем более, как стал бывать у вас, у меня уже нет ни одной.

— Эх, ваше Боголюбие, какие вы!... Не о теперешнем времени я вам говорю, а о грядущем. Ведь я вам сказал, что жизнь велика и в жизни много случается. Так вот как с вами впереди случится, что вас станут укорять за какую-нибудь девушку, а ее поносить за вас, то вот тогда-то не забудьте просьбы и мольбы убогого Серафима — женитесь на девушке этой!

И Батюшка в третий раз поклонился мне, грешному, до лица земли, а я опять упал ему в ноги.

Вставши и прямо глядя мне в глаза, отец Серафим стал зорко в меня всматриваться и, как бы заглянув мне в самую душу, спросил:

— Ну, что же, батюшка, исполните вы просьбу убогого Серафима?

И я сказал:

— Если Бог удостоит исполнить, то постараюсь сделать, как вы желаете!

— Ну, — сказал отец Серафим, — благодарю вас! Не забудьте же эту девушку!... А она, скажу вам я, убогий Серафим, она как Ангел Божий и по душе, и по плоти...

Потом, помолчав некоторое время и всматриваясь в меня проницательно, и как бы насквозь пронизывая меня своим взором, он добавил:

— Но, может быть, вы смутитесь, когда я вам скажу ее звание!... Она — простая крестьянка!... Но не смущайтесь сим, ваше Боголюбие: она и по праотцу нашему Адаму, и по Господе нашем Иисусе Христе сущая вам сестра!

Тут Батюшка стал говорить о том, как нам жить с будущею моей женой и беседу свою завершил повторением просьбы своей, умоляя не забывать ни просьбы своей, ни беседы; а затем отпустил с миром, ничего уже не говоря о Языковой».

 

XIV.

Когда создавался Серафимо-Дивеевский женский монастырь, он был маленькою, еще не признанною ни светскими, ни духовными властями общинкой, составленною из нескольких Бога ради живущих черничек, преимущественно крестьянского звания. Великого духа были эти первоначальницы будущей женской лавры, и великий подвиг веры и нищеты приняли они тогда на себя, эти чистые души. Участие преподобного Серафима в деле устроения и руководительства этой беспримерной в русских летописях женской обители достаточно известно всякому, интересовавшемуся житием этого всея России чудотворца.

Одними из первых насельниц Дивеева были две сестры — Прасковья и Марья Семеновны Милюковы, девушки крестьянского звания. С ними жила их родная племянница, дочь их брата Ивана, Елена, девочка лет шести.

За два года с небольшим — месяца так за три или за четыре перед исцелением Мотовилова, преподобный Серафим неожиданно велел двум сестрам Милюковым и другим бывшим с ними у него Дивеевским монахиням привести к нему маленькую Елену.

«Помню, — рассказывала мне сама Елена Ивановна Мотовилова (она и была тою маленькою девочкой Еленой), — привели меня к Батюшке в его пустыньку, что стояла в Саровском лесу. Я еще тогда совсем маленькая была и только начинала учиться грамоте. Батюшка взял меня на руки, поставил меня на стол в своей келье да и говорит тетке моей и другим с ней пришедшим сестрам:

— Кланяйтесь ей — по времени великая госпожа ваша будет!...

Они мне и поклонились: такая была вера в батюшкины слова. Тут он дал мне шесть азбучек.

— На тебе эти азбучки, — сказал он, — по времени они тебе пригодятся!

Были у меня в то время брат да сестра — стало быть всего было нас трое. Для кого же, — думали мы тогда, — еще-то три? А вышла замуж за своего Мотовилова, и было у меня ровно шесть человек детей, которых всех по этим азбучкам-то и выучила».

Припомним время беседы преподобного Серафима с Мотовиловым о преднареченной ему от Бога невесте. Беседа эта была в октябре месяце 1831 года. Елена Ивановна родилась 17 мая 1823 года.

«Преднареченной вам от Бога невесте теперь 8 лет и несколько месяцев, этак 3 или 4, а уж едва ли более 5 месяцев», — говорил тогда батюшка.

Это ли не чудо прозорливости?.. И как же такой благодатный дар должен был действовать на восприимчивую душу Николая Александровича!...

В указанное время Мотовилов не имел еще никакого понятия ни о Дивееве, ни о той роли, которую с течением времени он должен был играть в судьбах этого последнего на земле жребия Царицы Небесной.

Восьмилетняя в то время девочка, Елена Милюкова, еще того менее могла подозревать, что когда-нибудь выйдет замуж, да еще за богатого дворянина, который в будущем не постоит ни перед чем, чтобы исполнить завет своего Батюшки, и в мирском облике станет тем служкой Божией Матери и Серафимовым, каким он стал, по дивному смотрению Божиему, впоследствии.

Воспитываемая в то время в зарождающейся монастырской общине двумя тетками, отдавшими себя всецело на служение Богу и Пречистой, она готовилась на всю жизнь остаться в монастыре. Могла ли думать она, как «монастырка» воспитанная, — «быть великой госпожой» для воспитавшего ее Дивеева?! Разве только в смысле духовном...

 

XV.

Как уже говорили мы, возможно частые свидания с божественным Старцем стали для Мотовилова настоятельною потребностью духа. И Старец, проникнув в глубь его душевную и видя способность его пламенного сердца загореться неугасимым огнем великой любви к Богу, все ближе, все теснее принимал его в свое общение. Горячий патриот, воспитанный в духе Православия, проникнутый беззаветною верностью Престолу и родине на истовых началах Русской государственности, Мотовилов не мог не скорбеть и не ужасаться того, с какою головокружительною быстротой и силой стали врываться в устои русской жизни и главным образом в руководящее ею сословие разрушительные принципы французской революции.

Декабрьские дни, обесславившие русское дворянство, терзали его сердце верного дворянина, готового живот свой положить за своего Царя, за Помазанника Божия. Грозный призрак масонства, которому Мотовилов приписывал тайное руководящее значение во всех наступивших в Европе и России смутах, стоял перед его умственным взором с пламенеющим мечом отмщения за грехи вольнодумного общества, за главный его грех отступления от правой веры в Бога. Верное сердце трепетало за будущность родины.

Старец разделял его опасения и, одаренный великим даром изумительного прозрения, указывал ему те пути скорби, которые угрожают России, если она не покается в грехе надвигающегося отступления от Православия.

События грядущего раскрывались Старцем Мотовилову с ясностью панорамы, развертывающейся перед глазами изумленного сотаинника Серафима.

События Севастопольской войны, времена эмансипации, скорби Православной Церкви, даже время открытия своих мощей, которое наступит в царствование Императора Николая, «в душе христианина» — по выражению Преподобного — все это море пророческого прозрения в даль еще зарождающихся времен и событий захватывало дух и вело Мотовилова к преднамеченной ему цели служения Богу на том поприще, которое должно было быть ему указано преподобным Серафимом. Проявления силы и благости Божественного Промысла, действовавшего на глазах Мотовилова в Преподобном с таким явным и несокрушимым могуществом, постепенно создавали в Мотовилове стойкость и пламенность веры такой, которой не могли противостоять уже никакие сопротивные силы.

Для Николая Александровича наступало время исполнения третьего его сна, признанного преподобным Серафимом за сон пророческий. Назревало время борьбы за Православие, за Дивеев — дом Пресвятой Богородицы, за заветы батюшки отца Серафима. Наступало время страстного обличения, время подвига, тяжких испытаний, великих откровений, разрыва с победоносным міром и нестерпимой тяготы заушений, оплеваний — всей той муки сердечной, крест которой твердою и бестрепетною рукой был донесен Мотовиловым до своего праведного конца.

 

XVI.

Разрушилось последнее звено, связывавшее Мотовилова с прежнею его жизнью. Свойственная всякому человеку на первых ступенях веры немощь коснулась и Мотовилова. Так была сильна его любовь к Языковой, что, вопреки предсказанию Преподобного, он решился сделать ей предложение и получил отказ. Это было в мае 1832 года. Языкову уже просватали за известного богослова, философа и поэта Хомякова.

Наказание Божие не замедлило постигнуть за неверие: Мотовилов тяжело заболел — у него вновь отнялись ноги.

В таком положении его привезли 3 сентября 1832 года в Саров. Об этом он пишет так:

«Когда в мае месяце 1832 года поразила меня тяжкая душевная скорбь, то я снова подвергся болезни и отнятию по-прежнему ног. Страдавши в течение четырех месяцев, услыхал я об открытии в Воронеже св. мощей святителя Митрофана и о святости жизни тамошнего епископа Воронежского, Антония, почему и пожелал я ехать туда и пожить по совету родных. Ближе на 200 верст было бы ехать через Пензу из Симбирского имения, но, помня великие милости Господни, через великого старца Серафима явленные мне, велел я везти себя через Саровскую пустынь в Воронеж. Хотел прежде всего ему первому заявить о моем втором бедствии, что и сделал я, приехав 3 сентября 1832 года в Саров. Когда же меня принесли к нему, то он отечески принял во мне участие и, несколько побеседовав со мною, сказал:

— Помолимся Господу, чтоб Он возвестил нам: мне ли по-прежнему исцелить вас или отпустить в Воронеж.

И когда на другой день я опять был принесен к нему, то он сказал мне:

— Не по Бозе сказал я, убогий Серафим, вашему Боголюбию, чтобы мне исцелить вас: Господь исцелит вас у мощей святителя Митрофана. Вот, батюшка, Господь и Божия Матерь, в сию нощь явившись мне, убогому, в 17-й или 18-й раз, изволили открыть мне всю жизнь вашу от рождения и до успения. И если бы Сам Господь не вложил персты мои в раны Свои гвоздиные и в Пречистое ребро Свое, копием пронзенное, я бы не поверил, что могут быть на земле такие странные жизни. И вся эта жизнь ваша будет исполнена таких причуд и странностей оттого, что у вас светское так тесно соединено с духовным и духовное со светским, что отделить их нельзя.

— Батюшка! — спросил его Мотовилов. — Что значат слова ваши — до успения? Или я скоро умру?

— Нет, ваше Боголюбие, не скоро вы умрете — вам еще надо быть пособником мне во исполнение всесвятой воли Божией. Успение — значит тихая, христианская кончина, которой вас Господь удостоит по истечении дней вашей земной жизни.

— Что же, Батюшка, какая же будет моя земная жизнь? — спросил Преподобного Мотовилов.

— Этого мне, убогому, не велено открывать вашему Боголюбию. Господь сказать изволил: «Рабам Моим даю все здесь на земле востерпеть, а в жизнь будущего века перевожу их совершенно очищенными от всякия скверны плоти и духа, и хотя Ангел смерти и допускается до разрешения союзов тела их и души, но страдание смерти не прикоснется к их душам. Они умирают, точно как засыпают. Но ты ему не открывай всех обстоятельств его жизни, а только то, что дозволю, ибо если он узнает все и Я буду наказывать за грехи его, то он тогда может Мне сказать: «Господи, за что же Ты меня наказываешь, когда устами раба Твоего, Серафима, Сам же предрек мне, что так-то и так согрешу». А когда вздумаю Я награждать за правду его, им сделанную, то разве враг-диавол не будет иметь права, дерзнувши, так сказать: «Где эта правда Твоя, Господи, что Ты награждаешь его за ту правду, которую через Серафима Ты же ему Сам возвестил, что он ее непременно совершит; а ведь он верит Серафиму, как Самому Тебе, Господу Богу». Вот почему я, убогий, и открываю вам только то, что уже сказал вам... Так-то, ваше Боголюбие: укоряеми — благословляйте, хулими — утешайтесь, злословими — радуйтесь! Вот наш путь с тобою!... Претерпевый до конца — той спасется. Грядите с миром в Воронеж — там и исцелитесь!»

Вот тут-то после последней своей беседы с Мотовиловым Преподобный и заповедал ему служение Божией Матери в лице Дивеевской обители. Он призвал двух сестер Мельничной общины — Евдокию Ефремовну Аламасовскую, бывшую при явлении Божией Матери в день Благовещения 1831 года (впоследствии — монахиню Евпраксию) и Ирину Семеновну Зеленогорскую, бывшую впоследствии третьею начальницей, чтоб они могли засвидетельствовать другим слова его.

Вложив в руки Мотовилова правые руки сестер и придерживая их своими руками, отец Серафим заповедал, чтоб они не только сами после его смерти обо всем подробно рассказали Николаю Александровичу, что и где и как Божия Матерь заводила через него, но чтобы все сестры ничего от него не скрывали, потому что Божьей Матери угодно, дабы Николай Александрович был назначен питателем обители. Затем Преподобный подтвердил, чтобы, по воле Царицы Небесной, Николай Александрович все знал об обители так же подробно, как известно ему самому. Обратясь же к Мотовилову, Батюшка приказал ему, чтоб он был в свое время свидетелем всего, что делалось в Дивееве при «убогом Серафиме», и засвидетельствовал, что даже все строение, найденное после смерти Старца, выстроено не самопроизвольно им самим, а по назначению и указанию Царицы Небесной.

— И камешка одного я, убогий Серафим, самопроизвольно у них не поставил! — сказал Батюшка, оканчивая свою речь.

«И давши мне заповедь о служении своим мельничным сиротам, — пишет Мотовилов, — Батюшка отпустил меня с миром в Воронеж, куда я и прибыл в 19-й день сентября 1832 года, а потом в ночь на 1 октября, на праздник Покрова Божией Матери, получил я от этой вторичной болезни совершенное и скорое исцеление молитвами Антония, епископа Воронежского и Задонского».

 

XVII.

Это было последнее свидание с Преподобным. Воля Божия была объявлена, и с этого момента прежний Мотовилов умер для жизни колебаний и сомнений. Родился «непоколебимый в вере служка Божией Матери и Серафимов».

Но высокое это и чрезвычайное звание, недоступное для простого смертного, не могло быть дано человеку без особых испытаний. Обилие чудес и знамений, свидетелем которых был Мотовилов, общение с великим светочем Православия, общение близкое по существу к сотаинничеству, вся та глубина великой тайны спасения, заключенная в благодати Божией, которая ему была открыта Преподобным, величие, наконец, возложенной на него преподобным Серафимом миссии, — все это не могло не вызвать и величайших искушений со стороны исконного врага человеческого рода.

Дни Серафимовы близились к закату. Завет, данный Преподобным Мотовилову, уже указывал на то, что и счет этом дням был известен великому Старцу, и Старец, зная угрозы будущего, нависшие над головой своего служки, отправляя его в Воронеж, как бы передал его с рук на руки другому великому воину Христовой рати. Этот воин был еще при жизни прославленный святостью жизни и чудесами архиепископ Воронежский и Задонский Антоний I Смирницкий.

В лице Антония Мотовилов нашел себе другого благодатного покровителя и заступника против той сатанинской силы, которая втайне уже против него ополчилась, чтобы помешать ему исполнить ту великую задачу попечения о Дивееве, которую возложил на него преподобный Серафим.

Божиим произволением Николай Александрович был задержан в Воронеже после своего исцеления. В покоях архиепископа, принявшего в нем сердечное участие и полюбившего его, он занялся собиранием материалов для составления жития и описания чудес святителя Митрофана. Из одной атмосферы истинной святости Господь перенес его в другую, исполненную благоухания Святаго Духа Божиего.

Святитель Антоний ожидает исполнения времени, назначенного Богом, чтобы светом святости своей еще более просветить славу Воронежского края, уже сияющую в лице двух великих угодников Божиих, святителей Тихона и Митрофана.

К концу декабря 1832 года сердце Мотовилова, до того времени спокойное, стало тревожно. Святитель Антоний заметил это и спросил его, что с ним?

— Хочу ехать к батюшке Серафиму! — ответил Мотовилов. — Боюсь не застать его в живых, если промедлю.

Оставалось всего несколько дней до кончины Преподобного.

Духом своим провидя бесплодность поездки, зная, что Мотовилов уже не застанет батюшки Серафима в живых, и опасаясь потрясения еще не вполне его окрепшего организма, Святитель удержал его у себя до времени.

Утром 2 января 1832 года, в день праведной кончины Преподобного, в ранний час, Мотовилов, томимый предчувствием, вбежал к Антонию в его внутренние покои. Святитель не дал ему слова выговорить и встретил его такими словами:

— Сегодня ночью около двух часов я видел старца, похожего на Вассиана. Старец этот пришел ко мне в великой славе, но лицо его было скорбно, и слезы текли по его ланитам.

— О чем ты, великий старец, так горько плачешь? — спросил я его. — В такой ты славе — тебе бы только радоваться, а ты плачешь!

— Не о себе плачу я, — душа моя наслаждается радостию невыразимою; но есть у тебя здесь одна помещица, — ее-то я оставил сегодня, — и о ней-то так скорбит и плачет душа моя!

— Владыко! Вы мне не говорите, вы жалеете меня: не Вассиан к вам являлся сегодня ночью — это Серафим был у вас! Это он, это душа его являлась к вам сегодня: помещица — это душа моя грешная, — о ней плачет мой Батюшка, отходя ко Господу. Скажите, Владыко, — умер Серафим?

— Да, — отвечал Святитель. — Батюшка Серафим сегодня ночью умер. Его уже теперь не застанете!

— Ах, Владыко, Владыко! Зачем же вы меня удерживали, когда я так хотел туда ехать?..

— Вы бы его все равно не застали в живых: в три дня не доедешь от Воронежа до Сарова. Смиритесь — Богу так угодно!

— Владыко! Я сейчас еду.

— Ну, поезжайте с Господом.

В тот же день высокопреосвященный соборне отслужил по почившем панихиду, а 4 января Мотовилов выехал из Воронежа и 11-го прибыл в Саровскую пустынь через два дня после погребения о. Серафима.

 

XVIII.

Велика была скорбь Мотовилова, когда, по приезде в Саров, он увидел только свеженасыпанную могилу, скрывшую от него навеки того, кого он на земле больше всего любил, с тех пор как убедился, что не для него расточаются светом утехи радости и земной славы.

Неутешная его скорбь тронула суровых монахов Саровских и «в большое утешение великой скорби моей, — пишет Мотовилов, — что я не удостоился поспеть к погребению отца Серафима, игумен Нифонт благословил меня тем самым Евангелием, которое во вседневном употреблении у великого старца Серафима было в течение трех с половиною последних лет его жизни, имеющее сзади на переплете обгоревшее немного место в день его кончины; также образом Божией Матери Жизнодательницы, небольшим на кипарисе, тем самым, которым его благословила родительница его при дозволении навсегда остаться в Сарове. Мне отдали еще ту самую книжку — Алфавит духовный, с недостающими с начала несколькими листами, по которой он сам, великий старец Серафим, учился духовной жизни, и из двух крестов, всегда бывших на нем, — маленький крест, вырезанный его руками и обложенный серебром того старинного серебряного рубля, который дала ему его матушка, отпуская его в Киев на богомолье и который был на нем».

Мотовилов тогда же купил дальнюю пустыньку отца Серафима и вместе с ближнею, уступленною Саровом Дивееву, перевез ее к сиротам Батюшки.

Это были первые шаги Николая Александровича на пути пожизненного послушания, наложенного на него Старцем. При его посредстве большая часть святыни, оставшейся после Преподобного, была передана в собственность неутешных Дивеевских сестер.

Но с этих первых шагов его на поприще служения Дивееву начались на него и нападения вражьи. Сила этих нападений была так велика, что, не имей мы свидетельства об искушениях такого рода в житиях святых угодников, казалось, трудно было бы поверить, что такая сила предоставлена Богом врагу нашего спасения.

Создавался последний на земле оплот веры, последний Дом Богородицы, до которого в последние времена не посмеет коснуться рука антихриста. Как же было не восстать врагу нашего спасения?

И с какою яростью произошло это восстание! XIX.

Составитель Летописи Серафимо-Дивеевского женского монастыря, вдохновенный отец архимандрит Серафим (Чичагов) вскользь коснулся этого страшного момента жизни Мотовилова. Он пишет так:

«Николай Александрович Мотовилов, человек горячего и искреннего сердца, был в то время холост и, дабы действительно послужить памяти отца Серафима и исполнить его заповедь относительно Дивеева, решился сам поехать на родину великого Старца в Курск, собрать сведения о детстве и юношестве его, а также посетить Киево-Фроловский монастырь и расспросить о монашествовавшей в нем Агафии Семеновне Мельгуновой, основательнице Казанско — Дивеевской общинки... Мотовилов все добытые сведения о родителях отца Серафима в г. Курске и о самом великом Старце передал по возвращении из путешествия Ивану Тихонову, который и пользовался этим при издании сказаний о подвигах отца Серафима».

«Зато эта поездка, — пишет отец Чичагов, — имела весьма дурные последствия для самого Николая Александровича: он беспричинно заболел сильным нервным и душевным расстройством. Так как лекарственные средства не помогали ему, то Николай Александрович поехал опять в Воронеж к архиепископу Антонию, который признал, что болезнь произошла по попущению Божию от врага, излившего на него свою месть за труд, послуживший к прославлению великого угодника Божия, отца Серафима. В продолжение нескольких месяцев он излечился совершенно, будучи часто причащаем Христовых Таин святителем Воронежским Антонием».

В действительности же это вражье нападение было несравненно страшнее и длительнее. Я опишу его с рукописи Мотовилова, у меня хранящейся и найденной среди такого хлама старых хозяйственных счетов, что можно было ее легко не заметить, как, вероятно, и не заметил ее отец архимандрит.

Как-то раз в беседе с преподобным Серафимом коснулся разговор о вражьих нападениях на человека. Светски образованный Мотовилов не преминул, конечно, усомниться в реальности явлений этой человеконенавистнической силы. Тогда Преподобный поведал ему о своей страшной борьбе в течение 1001 ночи и 1001 дня с бесами и силой своего слова, авторитетом его святости, в котором не могло быть и тени лжи или преувеличения, убедил Мотовилова в существовании бесов не в призраках или мечтаниях, а в самой настоящей горькой действительности.

Пылкий Мотовилов так вдохновился повестью Старца, что от души воскликнул:

— Батюшка! Как бы я хотел побороться с бесами!...

Батюшка Серафим испуганно перебил его:

— Что вы, что вы, ваше Боголюбие! Вы не знаете, что говорите. Знали бы вы, что малейший из них своим когтем может перевернуть всю землю, так не вызывались бы на борьбу с ними!

— А разве, Батюшка, у бесов есть когти?

— Эх, ваше Боголюбие, ваше Боголюбие, и чему только вас в университете учат?! Не знаете, что у бесов когтей нет. Изображают их с копытами, когтями, рогами, хвостами, потому что для человеческого воображения невозможно гнуснее этого вида и придумать. Таковы в гнусности своей они и есть, ибо самовольное отпадение их от Бога и добровольное их противление Божественной благодати из ангелов света, какими они были до отпадения, соделало их ангелами такой тьмы и мерзости, что не изобразить их никаким человеческим подобием, а подобие нужно — вот их и изображают черными и безобразными. Но, будучи сотворены с силой и свойствами ангелов, они обладают таким для человека и для всего земного необоримым могуществом, что, как и сказал я вам, малейший из них своим когтем может перевернуть всю землю. Одна Божественная благодать Всесвятаго Духа, туне даруемая нам, православным христианам, за божественные заслуги Богочеловека, Господа нашего Иисуса Христа, одна она делает ничтожными все козни и злоухищрения вражии!

Жутко стало тогда Мотовилову. Тогда под защитой Преподобного он мог не бояться злобы сатанинской. Но легкомысленно-дерзкий вызов, по попущению Божию, не остался без последствий: он был принят.

Вот о том-то и плакала душа Преподобного, когда явилась в час своего разлучения с телом великому архиепископу.

 

XX.

По кончине преподобного Серафима, Мотовилов вскоре уехал в Воронеж просить благословения высокопреосвященного Антония на поездку в Курск, чтобы собрать сведения о родителях своего благодетеля и о жизни его в Курске и тем положить основание трудам своим по составлению его жития. Одновременно с этим трудом он, по поручению Владыки, должен был заняться составлением службы и акафиста святителю Митрофану.

Решивши посвятить себя делу служения Божией Матери и преподобному Серафиму, Мотовилов не мог скинуть со своей души тяготения к светской жизни и семейным радостям: он помнил предсказание отца Серафима о предназначенной ему невесте и об ее красоте и, не зная ее, ожидал ее. Но, не разрывая с міром и все-таки идя по пути духовного совершенствования, он не мог обойтись без духовного руководителя.

Серафима заменил Антоний. Не изменив своей вере в своего Батюшку, он отдался руководительству другого святого подвижника.

На поездку Мотовилова в Курск высокопреосвященный не сразу согласился и долго отговаривал его ехать, просил повременить и заняться лучше разбором рукописных и иных сведений о житии и чудесах святителя Митрофана, нужных для составления ему службы. Владыка прозревал страшную беду, грозящую Мотовилову во время этой поездки и хотел отдалить ее от Николая Александровича. Но пылкий и скорый на решения служка Серафимов и слышать не хотел об отсрочке своей поездки и медлил только, ожидая, что Владыка смилостивится и отпустит, видя его нетерпение.

Пришел, видно, час воли Божией, и Владыка наконец благословил поездку в Курск нетерпеливого Николая Александровича, но благословил как-то нехотя, с тугой сердечной.

 

XXI.

Немного удалось собрать Мотовилову сведений в Курске. Близкие родные, помнившие детство и юность Преподобного, кто перемер, кто отозвался забвением. Даже дом, в котором родился и воспитывался Преподобный, был разрушен, и на месте его выросли новые постройки. Нашелся один старик, сверстник Батюшки, который и дал ему сведения, вошедшие теперь во все издания жития Преподобного. Поездка в Курск и пребывание в нем было вполне благополучное. Гроза ждала на возвратном пути в Воронеж.

На одной из почтовых станций по дороге из Курска Мотовилову пришлось заночевать. Оставшись совершенно один в комнате проезжающих, он достал из чемодана свои рукописи и стал их разбирать при тусклом свете одинокой свечи, еле освещавшей просторную комнату. Одною из первых ему попалась записка об исцелении бесноватой девицы из дворян, Еропкиной, у раки святителя Митрофана Воронежского.

«Я задумался, — пишет Мотовилов, — как это может случиться, что православная христианка, приобщающаяся Пречистых и Животворящих Таин Господних, и вдруг одержима бесом, и притом такое продолжительное время, как тридцать с лишним лет. И подумал я: «Вздор! этого быть не может! Посмотрел бы я, как бы посмел в меня вселиться бес, раз я часто прибегаю к Таинству Святого Причащения!...» И в это самое мгновение страшное, холодное, зловонное облако окружило его и стало входить в его судорожно стиснутые уста.

Как ни бился несчастный Мотовилов, как ни старался защитить себя от льда и смрада вползающего в него облака, оно вошло в него все, несмотря на все его нечеловеческие усилия. Руки были точно парализованы и не могли сотворить крестного знамени, застывшая от ужаса мысль не могла вспомнить спасительного имени Иисусова. Отвратительно-ужасное совершилось, и для Николая Александровича наступил период тягчайших мучений. В этих страданиях он вернулся в Воронеж к Антонию. Рукопись его дает такое описание мук:

«Господь сподобил меня на себе самом испытать истинно, а не во сне и не в привидении три геенские муки. Первая — огня несветимого и неугасимого ничем более, как лишь одною благодатию Духа Святаго. Продолжались эти муки в течение трех суток, так что я чувствовал, как сожигался, но не сгорал. Со всего меня по 16 или 17 раз в сутки снимали эту геенскую сажу, что было видимо для всех. Престали эти муки лишь после исповеди и Причащения Святых Таин Господних молитвами архиепископа Антония и заказанными им по всем 47 церквам воронежским и по всем монастырям заздравными за болящего болярина раба Божия Николая ектениями.

Вторая мука в течение двух суток — тартара лютого геенского, так что и огонь не только не жег, но и согревать меня не мог. По желанию его высокопреосвященства я с полчаса держал руку над свечою, и она вся закоптела донельзя, но не согрелась даже. Опыт сей удостоверительный я записал на целом листе и к тому описанию рукою моею и на ней свечною сажей мою руку приложил. Но обе эти муки Причащением давали хоть мне возможность пить и есть, и спать немного я мог при них, и видимы они были всем.

Но третья мука геенская, хотя на полсуток еще уменьшилась, ибо продолжалась только полтора суток и едва ли более, но зато велик был ужас и страдание от неописуемого и непостижимого. Как я жив остался от нее! Исчезла она тоже от исповеди и Причащения Святых Таин Господних. В этот раз сам архиепископ Антоний из своих рук причащал меня оными. Эта мука была — червя неусыпаемого геенского, и червь этот никому более, кроме меня самого и высокопреосвященнейшего Антония, не был виден; но я при этом не мог ни спать, ни есть, ни пить ничего, потому что не только я весь сам был преисполнен этим наизлейшим червем, который ползал во мне во всем и неизъяснимо ужасно грыз всю мою внутренность и, выползаючи через рот, уши и нос, снова во внутренности мои возвращался. Бог дал мне силу на него, и я мог брать его в руки и растягивать. Я по необходимости заявляю это все, ибо недаром подалось мне это свыше от Господа видение, да и не возможет кто подумать, что я дерзаю всуе Имя Господне призывать. Нет! В день Страшного Суда Господня Сам Он Бог, Помощник и Покровитель мой, засвидетельствует, что я не лгал на Него, Господа, и на Его Божественного Промысла деяние, во мне Им совершенное».

Вскоре после этого страшного и недоступного для обыкновенного человека испытания Мотовилов имел видение своего покровителя, преподобного Серафима, который утешил страдальца обещанием, что ему дано будет исцеление при открытии мощей святителя Тихона Задонского и что до того времени вселившийся в него бес уже не будет его так жестоко мучить.

Только через тридцать с лишком лет совершилось это событие, и Мотовилов его дождался, дождался и исцеления по великой своей вере.

 

XXII.

Адские, в буквальном смысле этого слова, муки Мотовилова, в облегчении которых принимал такое деятельное участие свят муж архиепископ Антоний, приблизили его окончательно к высокопреосвященному. Антоний полюбил его истинно отеческою любовью.

Эта любовь, эта интимность общения, которыми дарили Мотовилова два великих светильника Русской Православной Церкви — Серафим и Антоний, из которых один уже стал молитвенно признаваемым Преподобным, — одно это служит неопровержимым доказательством, что в Мотовилове Россия утратила необыкновенного по духовной силе человека, не только не использовав этой силы, но вдосталь при жизни его наглумившись над многострадальным ее обладателем. А силы эти были заключены в непоколебимой, пламенной вере чисто исповеднического характера и огненной любви к Престолу и Родине.

Богатырский организм Мотовилова горел и на медленном огне сгорал от пожиравшего его пламени, зажженного сердцем, негодующим на видимое ему отступничество руководителей России от праведной веры отцов и от преданности Престолу. Его не могло утешить пророчество, что «сему надлежит быть», он грудью стал против всего «сего», всем своим богатырским телом он лежал на пороге той открытой двери, через которую ломилась в Россию вся та вражья рать, которую несмысленные современники принимали за ангелов света, несших им будто бы великие идеи — свободы, равенства и братства, в действительности же — горе, смерть и разрушение.

Как было не признать тогда им, обольщенным вражьими видениями, в человеке, удостоенном величайших откровений, того «сумасшедшего», которым они его ославили.

Теперь Серафимова святость — ему защита. Но в то время ему суждено было испить чашу горечи до дна, и он ее бестрепетно выпил, ни разу не поступившись ни верой своею, ни убеждениями.

Сердце обливается кровью, когда видишь в разрозненных бумагах его то там, то сям душу терзающие восклицания: «Христианин есмь! Слышите ли вы все?.. Аз христианин есмь!»...

Так восклицали только мученики первой зари христианства в ответ на подобные и жестокие крики торжествующего язычества: «Christianos ad leones!» — «Христиан — ко львам!»

Велика же была эта мука человеческая, что бумаге одной поверялась в таких криках душевного терзания! Воздадут они за Мотовилова в страшный день судный!...

Близость к Антонию, общение с ним в духе, враждебно настроенный к исповеднику мір заставляли Мотовилова все свободное от хозяйственных забот и хлопот о быстро развивающемся Дивееве время отдавать высокопреосвященному. Шестьсот верст от Симбирского его имения, Пыльны, до Воронежа не были для него препятствием, да и вообще его душа не признавала никаких препятствий в исповедании своей любви и веры.

 

XXIII.

Однажды, в конце шестой недели Великого поста, Мотовилов был в Сарове у игумена Нифонта. Приближалась ни ранняя, ни поздняя Пасха. На дворе стояло в разгаре весеннее распутье, но вода еще в реках и озерах не трогалась. Чего-то добившись для Дивеева от игумена (тогда Саров принимал еще материальное участие в его судьбах), Мотовилов на радостях с места собрался в Воронеж к Антонию встречать Пасху.

— Безумне! Куда едешь в этакую непогодь? Ведь тебя зальет по дороге водой! — воскликнул ужаснувшийся игумен, добро расположенный к Николаю Александровичу.

— Меня Антоний будет ждать. А лошади-то у меня вы сами знаете — какие, — объявил Мотовилов, и тут же велел запрягать, и уехал в Воронеж.

Мотовиловские кони не выдали, и в Великую Субботу часам к двум или трем дня он уже был в верстах в сорока или пятидесяти от Воронежа, в селе Княж-Байгора. Для сокращения пути ему надо было переезжать ниже прудовой плотины. Вешняя вода уже ломала лед и напирала на плотину. Крестьяне отговаривали переезжать по этому месту, утверждая, что плотину сейчас спустят, и советовали ехать в объезд. Ехать в объезд — значило опоздать к заутрени...

— Чего раздумывать! С Богом, пошел под плотиной! — крикнул Мотовилов. — Да пошел скорей!

Кони рванулись и стрелой помчались к другому берегу.

Не успели сани долететь до половины опасного пути, как спустили воду, и вода отвесною стеной сажени в три вышиной налетела на Мотовилова и покрыла его, кучера и тройку; Мотовилов успел только крикнуть:

— Святитель Митрофан, спасай!

И больше уже ничего не помнил.

Очнулся он уже на другом берегу. Взмыленная тройка тяжело носила боками, с которых ручьем текла вода. Кучер весь мокрый стоял около саней и расталкивал потерявшего сознание барина. Сани были полны воды.

Опрокинули сани, отлили воду, обтерли чемодан и опять:

— Пошел скорее — к заутрени опоздаем!

Но к заутрени Мотовилов не опоздал. Обмерзлый и обледенелый, он входил в покои архиепископа как раз в тот момент, когда Владыка уже шел в церковь.

Владыка его встретил словами:

— Святитель Митрофан мне возвестил чудесное спасение ваше, и что вы прибудете к нашей заутрени. Переодевайтесь скорее и идем вместе воздать хвалу Господу Богу за избавление ваше от наглой смерти!

Чемодан с вещами Мотовилова оказался внутри сухим.

 

XXIV.

Эта заутреня памятна осталась Мотовилову. За литургией, которую служил архиепископ Антоний, он с умилением и ужасом видел его окруженным светом немерцающего сияния, и, когда Владыка выходил из алтаря благословлять народ и произносить молитву о вышнем благословении насажденного Господнею Десницей Его винограда, видел из уст Антония исходящий пламень в виде огненного языка, устремляющегося на служащих и на молящихся и окутывающего каждого из них своим неизреченным светом. Но не все удостаивались прикосновения этого дивного пламени: некоторые, до которых пламень касался, светлели и начинали сиять тем же светом, что и Владыка; других этот Божественный пламень обходил, и они чернели, как уголь. В числе сослужащих был один протоиерей — его Мотовилов видел как бы всего опоясанным, как свивальниками, черными полосами. «Вид его, — пишет Мотовилов, — был как зебра, и впоследствии вскоре этот протоиерей был изобличен в каких-то дурных деяниях и извергнут из сана».

«На небе был я или на земле в эту Божественную службу — того я не знаю, — Бог знает», — вспоминает в великом восхищении Божий раб, Николай Александрович.

Во время богослужения архиепископ Антоний раза два проникновенно взглядывал на Мотовилова, и милостивый его взор точно вопрошал его:

«Видишь ли ты явления Божественной благодати, подаваемые истинно верным?»

И взор Мотовилова отвечал:

«Вижу, устрашаюсь и в велием благоговении безмерно радуюсь!»

Кто же мог верить в то время свидетельствам Мотовилова?! Надвигалось преддверие шестидесятых годов: дух материализма уже зрел в воздухе — для него подвижников не существовало, и Мотовилов для него был или лжец, или сумасшедший. Но лжеца все же надо было опровергать, а сумасшедшего стоило ли?

После этой службы на Светлое Христово Воскресение оба сотаинника — великий архиерей и мирянин Мотовилов — две ночи не спали, проведя их в духовной беседе о совершившемся и о других тайнах дивного о грешных людях Божественного смотрения.

Куда девались записки об этих полных благодати ночах, мне неизвестно. В ворохе бумаг, доставшихся мне для рассмотрения, я этих записок не нашел. А они должны были быть...

 

XXV.

Настало наконец время исполнения пророчеств преподобного Серафима о сочетании браком Николая Александровича с преднареченною ему от Бога невестой. В хлопотах о Дивеевском монастыре, часто его посещая, он в одну из своих поездок заболел и вынужден был около года пролежать в своем доме в селе Дивееве, вблизи монастыря. За эту болезнь он узнал свою невесту. Это была, как уже мы выше говорили, племянница двух великих духом Дивеевских монахинь Марии и Прасковьи Семеновых Милюковых, в то время семнадцатилетняя красавица, Елена Ивановна. Она жила в монастыре, носила «черненькое», но обетов послушания и монашества не принимала.

Как произошло это сближение, мне неизвестно, да я и не допытывался узнавать, несмотря на то, что имел возможность в беседах с Еленой Ивановной расспросить ее об этом: любовь — цветок нежный, касаться его может только близкая и тоже нежная рука; тем более нежен засушенный цветок пережитой старой любви, — как легко неосторожным движением осыпать его поблекшие лепестки!...

Но не трудно догадаться, на какой почве произошло это сближение: любовь к Серафиму, любовь к Дивееву — эти два чувства соединили в одну супружескую любовь сердца Николая Александровича и Елены Ивановны, и свадьба их состоялась в 1840 году при обстоятельствах, во всем согласных с предсказанием преподобного Серафима.

Желание Мотовилова исполнилось — Елена Ивановна была в полном смысле слова «как монастырка воспитана».

Эта свадьба еще более прикрепила Мотовилова к Дивееву: воспоминания детства и вся родня Елены Ивановны остались в этом дивном приюте Царицы Небесной, и он стал еще милее, еще ближе сердцу Николая Александровича.

Но мір не простил ему этой свадьбы, как не прощал ему ничего в его жизни: Николай Александрович с Дивеевым и нарождающейся семьей остался совершенно одинок на белом свете.

Так Серафим с отеческою любовью искоренял в нем все светское, жалостливо, но неуклонно ведя его к одному духовному.

А міру было над чем посудачить и было чем по поводу этой свадьбы оттолкнуть от себя Мотовилова. Зато в лице жены он нашел себе полноту радости жизни, — это была ему «истинная и по праотцу Адаму, и по Господе Иисусе Христе сестра».

 

XXVI.

После свадьбы молодые переселились на постоянное пребывание в Цыльну, симбирское имение Мотовилова.

Душевная болезнь, как теперь принято называть тяжкий недуг, которым страдал Николай Александрович, ни в чем не проявлялся, по крайней мере не проявлялся в той мучительной форме, которою он страдал в Воронеже. Только какая-то неотступная тоска грызла его по временам, всякий приступ которой облегчался Святыми Таинами и благочестивыми поездками в дальние и ближние монастыри — в Киев, Воронеж, Задонск, Саров и Дивеев. Это были излюбленные места его усердных паломничеств. Но и другие святые места Святой Руси привлекали его боголюбивую душу. Недаром преподобный Серафим его называл «ваше Боголюбие». Где только не пребывал за свою христианскую жизнь, кого только не перевидал этот горевший верою человек!... Второй его благодетель, Антоний Воронежский, мирно почил в Господе. Но, сирота в міру, Мотовилов не оставался сирым в міре духовного совершенствования: в тесном общении он жил, можно сказать, со всеми истинными столпами Православия того времени.

Не на высотах иерархии искал он их, а в пустынях, вертепах и пропастях земных. Там, в сокровенной, таинственной тишине, незримой враждебному міру, во внутренней пустыне монастырской ограды, находил он тех безвестных тружеников великого христианского духа, которых весь мір недостоин и которыми еще и доселе сияют мало кому видимые, скромные насельники и насельницы православных русских монастырей.

В свободное от разъездов по делам Дивеева или по богомольям время Мотовилов отдавался воспоминаниям о Серафиме: и если в настоящее время могло быть так подробно и тщательно составлено житие Преподобного, то этим Православие более всего обязано Николаю Александровичу. Служа Дивееву, он не уставал служить и Серафиму.

В таинственной глубине века между тем зарождались тяжелые для России события — приближалась Севастопольская война.

Мотовилов по-своему отнесся к народному бедствию: кто хотел и кто не хотел слушать, он всем говорил, что настало время покаяния, что «фиал гнева Господня» готов излиться на Россию за измену всем отечественным устоям, и главным образом за измену Православию. На него смотрели как на безумного и в глаза и за глаза высмеивали и, как могли, оскорбляли.

При первом выстреле, направленном на севастопольские бастионы с вражеских кораблей, он послал Государю, для отправки в Севастополь, копию иконы Божией Матери «Радости всех радостей», перед которою всю жизнь молился и в молитвенном подвиге скончался преподобный Серафим, и в горьком предчувствии ждал гнева Божьего.

События доказали, что Мотовилов не ошибался.

В записках Мотовилова мне пришлось найти чрезвычайно интересный эпизод из эпохи Севастопольской обороны, оставшийся совершенно неизвестным. Дух времени пытался утаить его от служащего ему рабски міра.

Умер великий Государь Николай Павлович.

Севастопольская война уже кончилась. Настали великие дни коронации Императора Александра II. Мотовилов был в числе других дворян выбран в депутацию от нижегородского дворянства на коронационные дни в Москву. На одном из вечеров у князя Ивана Феодоровича Звенигородского ему довелось встретиться с одним из героев Севастопольской обороны, адмиралом Петром Ивановичем Кислинским. Мотов