В дни разгрома тысячелетнего здания православно-русского духа, в грозные дни, нами переживаемые, дух неверия, вольнодумства, нового язычества, дух антихриста, грядущего в мір, употребляет тысячи всевозможных средств для торжества своей пропаганды: печать во всех ее видах — от периодических журналов с иллюстрациями и без иллюстраций; уличные газеты, направляемые, за малым исключением, зримой и незримой еврейско-масонской рукой; подметные листки подпольного отечественного и заграничного производства; кагал явно и тайно жидовствующих и лжефилософствующих профессоров высших учебных заведений, на скорую руку сфабрикованных и распропагандированных сельских учителей; различные общества и союзы и, наконец, забастовки всех видов и именований — все это непроницаемой тучей, вырвавшейся из преисподней, охватило самое дыхание русского православного человека, грозя задушить его насмерть.
Очевидно, что против силы недостаточно просто научных доказательств или обращения к смыслу пережитой нами тысячелетней истории, обнажающей всю гибельность того пути, на котором нас насильно и стремительно толкают в пропасть, из глубины которой нам нет и не может быть возврата. Если дух антихриста, которого теперь ожидает бессознательно и в редких случаях сознательно почти все верующее человечество, выступает против нас крепко сплоченной и единодушной армией своих представителей, то и вера Христова должна на борьбу с ним выставить такую твердыню, которая могла бы противостоять всей совокупности адских сил, восставших вкупе на Господа и на Христа Его: она должна действовать тем же испытанным орудием, которым она действовала в жестокие и страшные дни языческого и еврейского гонения на Церковь Христову на утренней заре христианства.
Оружие это — нравственное превосходство святости и смиренной любви исповедников Христа перед современными нам служителями диавола и антихриста. Это оружие в чистых руках, как и самое Имя Христово, как Крест Христов, одно может одолеть всю несметную рать сил адовых, ополчившихся на нашу Родину, тысячелетнюю носительницу духа истинной Христовой, апостольской веры.
Без этого оружия нет средств борьбы, без него поле великой битвы роковым образом останется за врагами.
Это хорошо известно преисподней, и стрелы ее, разженные сатанинской ненавистью, всей силой своей направлены теперь на эту сторону христианского духа. Кому из скорбных наблюдений современности не очевиден поход, предпринятый против христианской нравственности? Стоит только взглянуть на объявления о мирских зрелищах, начиная с театров и кончая кинематографами, на рекламы издаваемых в головокружительном количестве развратных книг, газет и брошюр, безнравственных видов и карточек, чтобы ясно видеть цель, которую строго систематически преследует дух известного противника истины.
Горе живущим на земле и на море! Потому что к вам сошел диавол в сильной ярости, зная, что времени ему остается уже немного... (Апок. 12, 12).
И вот, развращая христианский мір, дух действующего в міре антихриста, одолев мирян, набросился яростно на последний оплот христианской нравственности и чистоты, хранителями которой призваны быть православные монастыри. История ближайших к нам по времени тайных и явных нападений на эти твердыни Православия хорошо известна христианам, еще не отпавшим от веры отцов. Клевета и издевательство, щедро рассыпаемые в газетах и журналах на монашество самозванными радетелями человеческого благоденствия, еще свежи в нашей памяти, и нанесенные ими раны общечеловеческой совести не только не заживают, но ежечасно растравляются. Тяжесть обороны усугубляется тем, что по существу призвания и служения истинного монашества оно поставлено в невозможность защищаться тем же оружием, которое против него поднимается: оно должно молчать, зная и веруя, что, чем больше над его смиренно склоненной головой изливается бешенства, ругани и поношений, тем большая собирается мзда на небесах для поносимых, тем более им веселия и радости. «Аще, — говорит Спаситель, — от міра бысте были, мір убо свое любил бы; яко же от міра несте, но Аз избрах вы от міра, сего ради ненавидит вас мір...» Не было от века слыхано, чтобы люди, отказавшиеся от міра, были любимы всем міром, чтобы на них не клеветали и не злословили. Отказываясь от этой ненависти, восставая на самозащиту, добиваясь любви от міра, служа и прислуживаясь ему мирским деланием — воспитанием и образованием детей міра, мирской благотворительностью и всем тем, чего от него лицемерно требует дух времени, и таким образом забывая единое на потребу — очищение своего сердца, отдаваясь всецело внешнему деланию, монах изменяет своему существеннейшему призванию, не хочет быть последователем Христа, отказывается от несения Креста, взятого им добровольно, отрекается от стяжания Царства Божия внутрь себя, меняя его на царство князя міра сего, века сего. Пусть бранят его, пусть поносят и в газетах, и в собраниях, в домах и на уличных перекрестках, пусть обливают его помоями, изливающимися из сердца поносителей, — ему не стоит обращать внимания на грязь и пустоту этой бешеной болтовни; пусть ее читают и ею увлекаются те, кому ругань эта по сердцу: ведь разумный и трезвый человек не останется на улице перед пьяным оборванцем, который станет ругать его только за то, что он не так замаран грязью, как тот пропойца.
Не отвещай безумному, — говорит Премудрый, — да не подобен ему будеши, но отвещай безумному по безумию его, да не явится мудр у себе (Притч. 26, 4-5). Эта мысль Премудрого в отношении к поднятому вопросу удивительно верна, и единственно убедительным ответом безумию хулителей монашества может быть только, как мы и говорили выше, — нравственное превосходство святости отрекшихся от міра перед теми, кто из міра возвышает голос клеветы и кощунственной хулы на это святейшее установление деятельного христианства. Монашеское житие в принципе есть житие равноангельское, а Ангелы живут в сфере, недоступной для клеветы и человеческого злоречия; и пока цвет монашества, который еще и в наше скудное любовью и верою время благоухает святыней деятельной ангелоподобной любви, пока цвет этот еще не осыпался с дерева Христовой Церкви и не лишился способности плодоносить для духовного окормления Святой Руси Серафимов Саровских, Леонидов, Макариев, Амвросиев, Иларионов Оптинских, — до тех пор не страшны монастырям нашим все хулы, вся ненависть, все нападения антихристова міра на эти твердыни Православия.
Когда на Христа Господа клеветали пред Пилатом, Он молчал, и Пилат предал Его на пропятие; но Христос воскрес, и кто может сравниться с Ним в славе?
И монашеству нет иного пути, кроме крестного, нет и оружия защиты иного, кроме молчания на все изветы и строгого исполнения каждым из монахов тех обетов, которые он возложил на себя свободным изволением.
Не словом, а делом должно защитить монашествующее братство, да видят люди добрые дела его и прославят Отца Небесного.
Нам возразят: а где добрые дела эти? Мы их не видим!
Ответим: прииди и виждь!...
Разбирая старые документы и разные рукописи архивов Оптиной Пустыни, я нашел между ними два письма одной монахини Белевского монастыря к казначею Оптиной Пустыни, иеромонаху Флавиану. Монахиня эта в міру была не из числа последних по родовитости происхождения, образования, богатству и влиятельности. Имя ее в монашестве — Илариона, а в міру — Надежда Сергеевна Лихарева; до пострижения своего она была женой богатейшего помещика Тульской, Рязанской и Симбирской губерний, Каширского предводителя дворянства, гвардейского штабс-ротмистра Александра Николаевича Лихарева.
Прочтем их с тобою, мой дорогой читатель, мы своей нескромностью не потревожим тени ни монахини Иларионы, ни иеромонаха Флавиана — ничьей памяти не омрачим мы, если прочитаем эти письма, для нас же с тобою найдем в них кое-что, Бог даст, и на пользу...
Письмо 1-е
Всечестнейший и многоуважаемый, дорогой батюшка, отец Флавиан! — так пишет монахиня Илариона. — Более недели задумала Вам писать и едва сегодня собралась с силами исполнить это. Так мое здоровье из рук вон плохо, что не знаю, как мне и быть. С благословения матушки игумении решилась начать лечение минеральными водами, хотя эти затеи вовсе не по моему карману, но матушка сказала, что Господь пошлет на леченье, и я верую сему. Воды из Москвы привезли, пить их буду на монастырской даче. Бог даст, перееду туда на 6-й неделе, дня через три; ранее матушка сказала, что неудобно, ибо эти дни праздника возят туда на три дня всех наших клиросных погулять; когда клиросные возвратятся, тогда я поеду туда со своею Варварою. Кушанье сами будем готовить, да при водах требуется диета в пище. Воды же я начала пить уже здесь с 19-го числа; доктор так посоветовал, чтобы ему можно было видеть действие вод первые дни. Чувствую себя плохо: ноги невыносимо болят. Вчера для праздника Троицы едва простояла обедню, а как пришла домой, целый день стонала от боли в ногах. К болезни ног присоединились еще постоянное лихорадочное состояние и такая слабость, что все лежу. Вот в каком состоянии здоровье мое, дорогой батюшка. Доктор обещает, что воды помогут, но мне плохо верится, чтобы здоровье мое поправилось.
Вчера немало днем поплакала и посетовала на родимого, что забыл дочку свою и не вымолит у Господа хотя бы малого послабления скорбям моим и болезням. Пишу Вам все это, дорогой батюшка (может, я ошибаюсь), потому что мне кажется, что никто, как Вы, не примет во мне столько участия: Вы — близкий ученик родимого, дорогого нашего Старца и, верно, любящие его и Вам близки. Прошу Вас усердно: помяните меня грешную и хворую на могилках незабвенных старцев, а батюшкиной могилке скажите, что дочка изнемогает телом и духом.
Будьте так милостивы, напишите мне повернее, когда будет освящение нового храма в больнице. Мне нужно знать это: ковер еще до сих пор не дошит, а я уеду на дачу; когда буду знать, к какому времени он нужен, то хотя с дачи сделаю распоряжение подшить его и Вам послать. Пелену шью — хорошо выходит, да медленно подвигается, еще и половины нет: по случаю болезни не приходится работать больше двух часов в день, и то не всегда. С помощью Божией как-нибудь доделаю; если бы прежние силы, давно бы уже она готова была. Хочется и самой быть в Оптиной на освящении храма; может быть, к тому времени здоровье и поправится.
Никому о сем не говорю, Вам же скажу о своем намерении: хочу на даче на свободе заняться делом, о котором давно мечтаю; хочу написать все, что помню о родном батюшке Иларионе с того счастливого дня, когда узнала его. Много интересного помнится, грех даже умолчать о тех чудесах, которые творил с нами дорогой Старец. Соберу все письма по порядку: может быть, придет время, Господу угодно будет прославить смиренного нашего Старца, найдутся желающие записать жизнь родимого, тогда, может, и записки мои пригодятся. Кажется, ни с кем таких чудес не совершалось, как с нами. Не знаю, одобрите ли мое намерение. Утешьте меня ответом, дорогой батюшка. Письма мне будут пересылать на дачу. Помолитесь о мне грешной: очень мне трудно и тяжело.
С истинным сердечным уважением остаюсь навсегда преданная Вам
Илариона Лихарева 24 мая 1876 г.
Чувствуешь ли ты, читатель, трепет чистейшей любви и веры, которыми проникнуты эти строки, дышащие такой полнотой чувства, над которой и смерть не имеет власти? «А батюшкиной могилке скажите, что дочка изнемогает и телом и духом!» Слышны ли вам, хулители монашества, бесценные слова эти? Зримы ли вам алмазы слез, оросивших этот вопль души, тоскующей по одном из тех неведомых міру, которых целый мір не стоит? Поймете ли вы даже и самое то чувство, которое диктовало это забытое письмо? А ведь таким чувством и жило, и дышало православное сердце русского человека, строителя былой нашей славы...
А вот и другое письмо:
Письмо 2-е
Многоуважаемый, дорогой батюшка, отец Флавиан! При сем прилагаю труд мой малый — записки о родимом, дорогом Старце. Писала их с любовью. Хотя в этих записках обличается прежняя жизнь моя, но я радуюсь этому, ибо это еще более будет служить в похвалу дорогого отца. Одним словом, отдаю их на Вашу волю святую; прочтите и решите, годятся ли они. Думаю, что родимому нравится мой труд, ибо во время составления этих записок я два раза во сне видела дорогого отца, да такого доброго и ласкового... Скоро думаю возвратиться в келью, хотя здесь хорошо на даче; но монастырская жизнь как-то более мне по духу. Здоровье мое — слава Богу. 2-го числа кончу воды. Прошу вас, дорогой батюшка, не забывайте молиться о делах моих, которые скоро должны решиться окончательно. На могилке родимого поминайте о сем. Плохо будет, ежели окончатся не в мою пользу.
Несколько раз думала написать Вам, многоуважаемый батюшка, не находите ли Вы нужным пригласить на освящение больницы и храма Тиньковых, Афанасия Николаевича и супругу его, Наталью Андреевну: они искренно любили покойного Старца; я и теперь часто имею с ними переписку; они до сих пор глубоко чтут память родимого и много скорбят о том, что не стало уже в Оптиной отца Илариона.
Вероятно, они с любовью приехали бы на сие торжество. Простите, что как будто учу Вас, кого приглашать, но я очень люблю Тиньковых за их любовь к родному, потому и желалось их утешить.
Помолитесь о мне грешной; если что не так составлено в записках, то покройте это любовью и Вашим снисхождением.
Июнь 1876 год Илариона Лихарева
Я нашел записки монахини Иларионы и с любовью к светлой ее памяти и памяти вдохновившего ее Старца делюсь ими с моим дорогим читателем.
В записках этих он найдет ключ к разумению великой тайны влияния истинно монашеского духа на многоскорбное, но верующее человеческое сердце; он поймет, для чего и кому нужны наши православные монастыри; поймет он и то, для чего и кому важно и нужно их уничтожение...
ЗАПИСКИ МОНАХИНИ ИЛАРИОНЫ ЛИХАРЕВОЙ
I.
Три года душа моя стремится к исполнению того, к чему только теперь решаюсь приступить. Возобновить в памяти моей и записать незабвенные дни и годы, прожитые мною близ дорогого старца, отца Илариона.
Немного их было, увы! По воле Божией, скоро я лишилась отца и благодетеля души моей... Робею, приступая к такому трудному делу — изъяснить на бумаге то, что почти необъяснимо: как, бывши низринута в пропасти греховные, погибала душа, погибало тело; чувствовала и скорбела о своей гибели, но сил не было выпутаться самой из сети мирской жизни. Господь, Который видит сердце человека и его произволение, видел и мое стремление к освобождению и послал мне спасителя, отца и покровителя.
Чтобы понятнее было то, что я хочу выразить в своих записках, начну краткую, насколько возможно, биографию свою. Если, вероятно, придется краснеть мне при воспоминании о прежней моей безобразной жизни, зато я найду утешение в том, что, обличая свою греховность, тем более выясняю силу благодати, данную моему Старцу.
Родилась я в городе Т. от родителей благородных и довольно знатного рода. Хотя отец мой не имел огромного состояния, но жил в полном достатке, содержал большое семейство — нас было семеро — и дал даже более чем приличное воспитание; не щадили ничего, чтобы дать нам и хорошее образование.
Я была в семействе вторая. Насколько помню сама, — а то после и моя мать говорила, — с ребячества я была красива собою и в детстве красотою обращала на себя внимание многих. Воспитание дано было нам строгое. Отец был характера сурового; боялись мы ужасно.
Семейство наше пользовалось уважением, и все находили, что мы получили хорошее нравственное воспитание.
Я рано стала сознавать свою красоту, и с годами во мне начало развиваться кокетство. Мне нравилось, что замечают мою наружность. Еще с двенадцати лет, помню, я уже замечала, кому нравлюсь, и это меня весьма утешало. Чувство это было, конечно, глубоко во мне скрыто: отец, как я уже говорила, был весьма строг; да и по годам мало было случаев развиться этой страсти нравиться.
Наконец минул мне шестнадцатый год. Уроки еще продолжались, но старшую мою сестру и меня уже стали изредка вывозить на вечера.
Сестра моя была не хороша собою, и это еще более выказывало мое превосходство. На погибель ли мою так делалось, но я подчас сама удивлялась, что стоило мне только куда показаться, как меня уже окружала толпа поклонников, и я, несмотря на свои юные годы, более чем искусно умела завлекать их и смеяться над ними.
При таких данных мне недолго было найти себе подходящую партию.
К нам в город приехал случайно по своим делам Александр Николаевич Лихарев. Человек он был известный, богатый, светский, красивый, ловкий. Он был крупным помещиком Тульской, Рязанской и Симбирской губерний; воспитывался в Пажеском корпусе одновременно с Государем Александром Николаевичем и был ему лично известен как по корпусу, так и по службе в гвардии. Лихарев увидел меня на балу у губернатора, и я ему сильно понравилась, а он мне еще более. Мудрено ли было понравиться пятнадцатилетней девочке?.. Лихарева мало знали в Т., и о нем ходили разные слухи: кто говорил, что он богат; другие — что проигравшийся картежник. Все, конечно, замечали, как он неотступно всюду следовал за мною; нашлись даже люди, которые стали предостерегать отца моего о том, что Лихарев имеет обычай в каждом городе, где поживет, выбирать себе невесту, а затем под каким-нибудь предлогом взять да уехать, покинув свою нареченную. Отцу очень не нравилось ухаживание за мной Лихарева, и сколько раз доводил он меня до слез, отказывая ему от нашего дома. Три месяца продолжалась эта история; наконец Лихарев сделал мне формальное предложение. Отец долго колебался; он прямо говорил мне, что счастья нельзя ждать от такой партии, что я, как дитя, не знаю ни света, ни людей, что у Лихарева только оболочка блестящая, а что для семейной жизни он негоден — пустой человек; многое и другое в том же роде говорил мне мой отец, но никакие слова, никакие убеждения на меня не подействовали: я стояла упорно на своем; да и Лихареву я, видно, серьезно нравилась, потому что он усиленно хлопотал устроить нашу свадьбу.
Наконец родители согласились; и тут пошла обыкновенная жизнь счастливых влюбленных. Лихарев был один сын у матери; состояние было хорошее, родство знатное. Воспитание самое светское, утонченное. Тогда мне все это представлялось в ослепительном блеске, и только теперь я поняла, что этим внешним блеском прикрывалась одна пустота и тщеславие... Жениху нравилось во мне тоже одно только внешнее — моя счастливая, как принято говорить, наружность. Он и сам мне неоднократно высказывал:
— Хочу, — говорит он, — чтобы жена моя была лучше всех.
Можно себе представить, какое действие эти слова производили на склонность мою к кокетству: сам мой будущий муж желал и — чего? Выказывать перед людьми мою красоту...
И к чему же это повело?!
II.
После свадьбы муж повез меня в Москву, представил родным, которых было множество, знакомым, которых было еще больше; и началась жизнь — ряд дней непрестанного праздника, проведенных в безумных удовольствиях: балы, театры, обеды, роскошные наряды. Деньги не жалелись, часу не давалось отдыху; и меня, шестнадцатилетнюю женщину-ребенка решительно закружили до одурения. Поклонников у меня была тьма; но скажу истину — они меня не очень занимали: я очень любила мужа, и он мне один нравился. Я часто даже высказывала ему свое желание — хоть один день, хоть один вечер посидеть наедине дома. Но в ответ на это он только смеялся и говорил, что я — провинциалка, никогда не буду утонченной светской женщиной, и накупал мне все больше и больше нарядов, ревниво следя за тем, чтобы я была лучше всех одета. В угоду ему, я наряжалась, выезжала, кокетничала, но в душе, как и теперь помню, у меня уже тогда запала какая-то грусть: не о такой жизни мне мечталось. Мой муж любил меня как нарядную красивую куклу, но не как жену.
Все это теперь понимается, а тогда почти неопытному ребенку только чувствовалось, что не такова должна быть жизнь счастливая... Пишу я это все, может быть, слишком подробно, но это для того, чтобы выяснить наши характеры, свойства, привычки, наше безумие и сильнее показать ту перемену, которая после случилась с нами.
Вот такую-то жизнь мы проводили почти постоянно в течение целого ряда лет. На лето мы выезжали в деревню, но и там жили почти так же, всегда окруженные обществом. С каждым, однако, годом нашей супружеской жизни мне яснее и яснее стали открываться дела моего мужа, и наконец я узнала что, хотя у нас состояние и большое, но долгов еще больше. Муж часто занимал деньги, заставлял меня подписывать векселя, и я, движимая к нему любовью, в надежде сильнее привязать к себе его сердце беспрекословно ему повиновалась. Характера он не был крутого, и я не видала от него оскорблений, лишь бы только не противиться его безумию. Не было обиды, но не было и ласки. Странная была жизнь моя... А средства, между тем, все умалялись; не стало возможности наряжать меня, как прежде; да и мне самой все это надоело: я даже рада была оставить всю эту праздную, роскошную жизнь, все эти выезды...
Во второй период моей замужней жизни на мою долю выпало одной сидеть дома, а муж уже один стал продолжать вести безумную жизнь. Он, кажется, часу не мог пробыть без народа. Бывало, одна заря его выгонит, а другая вгонит: картежная игра его почти свела с ума. Иной раз выберешь часок поговорить с ним наедине, начнешь убеждать его оставить такую жизнь; он как будто на словах и согласится со мною, а там — опять за карты да за долги.
И счастье же было этому человеку! — в самую критическую минуту, когда мы были накануне разорения, он неожиданно получил огромное наследство и снова зажил еще безумнее.
III.
Долго не могла я привыкнуть к холодности моего мужа ко мне, равнодушие его меня убивало. Время после все переделало. Нашлись советчики, которые смеялись над моей любовью к мужу и говорили, что жить надо иначе, что надо найти себе утешителей и что я этим скорее верну себе мужнюю любовь.
Стала я этому совету следовать, но ничто не помогало, а самой мне делалось все тяжелее и тяжелее; мужу же моему и дела до меня не было: были бы карты да деньги... Безумная была жизнь наша, греховная, мерзкая пред Господом! Муж играл, тратил деньги, опять делал долги, а я, измученная такою безотрадною жизнью, одного только и искала, как бы забыться и заглушить свое горе.
Не для такой жизни была я рождена: душа моя жаждала тихого семейного счастья, любила домашние занятия; и с годами я все более и более тяготилась тем безобразием, которое меня окружало, и грызла мою душу тоска непрерывная, не всегда сознаваемая, чаще безотчетная... Детей у нас не было: нечем было наполнить пустоту жизни. Я взяла на воспитание маленькую девочку пяти лет; вначале она мне была как будто в тягость, но с течением времени сердце мое, жаждавшее привязанности, полюбило ее — милое дитя была она! Муж мой тоже был ласков к ней, ничего не жалел для ее воспитания, но и в этом тщеславие играло первую роль. Отдали мы ее замуж, но не дал ей Бог счастья, и теперь ее уже нет на свете: двадцати пяти лет она окончила свое земное поприще. Она счастливее меня — недолго помучилась!...
Отдала я воспитанницу замуж и опять осталась одинока со своею постоянной тоской, которая, конечно, довела бы меня не до добра.
Всего тяжелее для меня было то, что всю тяготу моей жизни я несла одна, не имея возможности никому высказать всего того, что несла двадцать пять лет. Да и кому можно было поведать тайну моей жизни, разве только избранному Самим Богом?
Так это и случилось.
Наше состояние таяло с каждым годом; долги душили. Муж мой сам стал нередко говорить, что дела плохи, жить трудно; а между тем мы продолжали жить почти все так же; да, правду сказать, уже трудно было помочь нам, удержать состояние от разорения.
Наступил наконец и роковой наш день: по требованию кредиторов описали имение, в котором мы жили. Кое-как отсрочили на один год продажу.
В то самое время Господь вразумил меня ехать в Оптину Пустынь. За год перед тем от одной знакомой мне монахини я услыхала, как полезно и утешительно быть в этом монастыре, который славился своими старцами и духовниками. Слушала я эти рассказы, и загорелось мое сердце желанием ехать туда: видно, чувствовала моя душа, что там найдет она свое спасение. Но не так-то скоро, как хотелось, пришлось мне осуществить свое желание: расстояние в 500 верст разделяло нас от Оптиной, путь был неизвестный; муж меня одну не отпускал, надо было найти верную попутчицу, а такой не находилось.
Наконец настал давно желанный день, когда я села в экипаж и отправилась в Оптину Пустынь. После шести дней благополучного путешествия мы приехали туда...
Я всегда любила монастыри, часто езжала на богомолье, уважала монашество; с таким же чувством благоговения я и теперь въехала в Оптину Пустынь. С товаркой моей мы остановились на гостинице, переоделись, пошли ходить по монастырю и на первых же шагах я встретила знакомых мне мужа и жену Тиньковых, помещиков Орловской губернии. Тинькову я знала с детства, но судьба нас разлучила, и мы не видались с нею более десяти лет. Надо же было случиться, чтобы в самую критическую для меня минуту я встретила ее в незнакомом месте!... Тиньковы уже 9 лет знали Оптину Пустынь и часто ездили туда к Скитоначальнику, отцу Илариону, которого они были духовными детьми и к которому они относились как к своему Старцу. Узнав, зачем я приехала, они пригласили о. Илариона к себе на гостиницу и там меня с ним познакомили. С первой минуты понравился мне Старец: благолепное старческое лицо, тихая его беседа, смиренный взор — все это меня умилило и согрело мою душу. Тут мне мало пришлось говорить. Тиньковы сказали о. Илариону, что я желаю беседовать с ним, и он, прощаясь, тихо сказал мне:
— Ежели вам угодно, то пожалуйте ко мне в два часа в Скит.
IV.
В назначенное время показали мне дорогу, привели в келью, называемую «хибаркой», где Старец принимал женщин. Недолго мне пришлось ждать. Отворилась дверь из коридора, и к нам вышел отец Иларион. Принял он нас весьма радушно. Не прошло и пяти минут, Старец сказал провожавшим:
— Оставьте нас одних!
Все вышли из хибарки, и мы остались вдвоем.
Вначале он довольно церемонно попросил меня сесть. Началась беседа.
Первый его вопрос был:
— С какой целью вы приехали сюда? Скажите мне откровенно.
Когда я объяснила, что моя душа жаждет покаяния и что я желаю снять с нее все, что тяготит ее многие годы, я заметила, что Старец стал говорить со мною по-иному; и, истинно говорю, — не прошло и двух часов, я сидела уже не на кресле, как светская молодая дама, а почти лежала у ног Старца. Душа моя встрепенулась, и с той минуты я только одного жаждала — это открыть всю скверну, которою она омрачена была столько лет. У меня было такое желание высказать все, что мне казалось — я никогда не успею излить всего, что так долго душило меня. Четыре дня, утром и вечером, я приходила в Скит и по несколько часов беседовала с дорогим отцом. Незабвенными для меня остались эти благодатные часы! Клянусь Богом, что в это время я чувствовала свое духовное возрождение! Во сне мне не снилось, чтобы подобные люди были на земле, как тот ангел — Старец, которого я видела перед собою. С какою любовию, снисхождением, терпением выслушивал он всю горькую повесть жизни моей!...
Нелегко обличать себя перед посторонним человеком, хочется ли открывать свои немощи? Ведь правда — стыдно и неловко? Но уверяю, тут иное дело было. С любовью говорилось все, чувствовалось, что при каждом открытом грехе душа получала отраду неземную, и слезы, сладкие, благодатные слезы, лились у меня рекою.
Любвеобильный Старец утешал меня. Его всеобъемлющая любовь в такое короткое время так сумела меня привязать к нему, что все мое прошлое показалось мне сном; одно бы его слово, и я никогда бы не вернулась домой.
Восемь дней я прожила в Оптиной Пустыни. Надо было возвращаться. С каким тяжким чувством, близким к отчаянию, я стала собираться в путь! Не было меры моим слезам. Старец утешал обещанием, что я опять скоро буду у него. О, как хотелось мне этому верить, как трудно верилось!
«Переменись сама! — говорил мне батюшка. — Оставь прежнюю свою жизнь: муж увидит твою перемену, и сам пожелает приехать к нам».
Я уехала.
V.
Чтобы яснее представить те чувства, которыми преисполнена была в то время моя душа, я приведу здесь мое письмо к Наталье Андреевне Тиньковой, которое я ей написала под впечатлением своего первого знакомства с о. Иларионом.
«Не могу выдержать, — писала я, — чтобы не написать Вам о том впечатлении, которое произвело на меня посещение Оптиной Пустыни. Никогда в жизни моей не проводила я таких дней. После Вашего отъезда отсюда, в тот же день, в два часа, отправились мы в Скит. Батюшка позвал меня первой и беседовал со мною более двух часов. Я вышла от него совершено перерожденная. Найти в человеке столько доброты, участия, ласки!... Никогда не думала я, чтобы подобные люди могли быть на земле. Я открыла ему всю душу свою; он назвал меня своею дочерью, и я люблю его теперь больше всех на свете. Все другие мои земные привязанности обратились в прах. Чтобы быть достойной называться его дочерью, я готова на все жертвы, на все испытания в жизни. Душа моя узнала, что такое духовная радость. Я пробыла в Пустыни на три дня долее, чем предполагала, — не была в силах уехать, и остальные дни была осчастливлена беседой с батюшкой два раза в день: он мне позволил бывать у него после ранней обедни и в два часа; и он не только позволял мне говорить с ним сколько хочу, но даже сам вызывал на откровенность. Да, это не человек, а ангел во плоти! Что за терпение, что за кротость, что за любовь к человечеству! — только можно удивляться да молиться за него. Я счастлива, я покойна, и это состояние души продолжается и до сих пор. Берегу я это чувство, как скупой — золото.
Приехала я домой. Жизнь приняла обычный порядок, но присутствую я здесь только телом, душа же моя и все мысли — там... Батюшка позволил мне писать к нему, и сегодня я отправила письмо, а теперь живу одною мыслью — побывать там. Я уже получила разрешение ехать туда по первому пути. Если бы то было в моей воле, я бы собрала всех, кого знала, и повезла туда. Мне кажется: кто там хоть раз был и ощутил эту радость, не может продолжать быть дурным человеком. Я смеялась над Вами, что Вы проливали столько слез при отъезде из Оптиной, а сама я не плакала, а ревела, прощаясь с батюшкой, и до сих пор не могу вспомнить об нем без слез.
Счастливы Вы, что так близко живете от такого светлого места! Вы не можете представить, как я благодарю судьбу, что встретила Вас там: Вы мне дали случай познакомиться с батюшкой. Он Вас очень любит и много о Вас говорил со мною; по милости Вашей и меня приютил...
Прошу Вас: хоть изредка, да пишите мне; я всегда рада буду иметь о Вас известие, да к тому же Вы ближе меня к Обители и более имеете там знакомых. Меня ужасно тревожит здоровье батюшки: ну как он занеможет, а я живу вдали и не узнаю об этом! Добрая Наталья Андреевна, дайте мне слово, что, ежели Вы узнаете что-нибудь неблагополучное — от чего сохрани Бог, — тотчас напишете мне, и я все брошу и приеду. Теперь вся жизнь моя в нем, а начинающей, как я, новую жизнь по вере нужна его поддержка. Вас целую крепко и буду ждать ответа».
VI.
Когда я возвратилась домой, тогда я еще более поняла, какую драгоценность я приобрела в Оптиной для души моей. Истину говорю я, как перед Богом: восемь дней, проведенных мною около Старца в святыне благодатного затишья, любви и мира монастыря, сделали меня другим человеком. Я все поняла чрез благодать святого отца, ясно увидела всю мерзость, греховность, пустоту прежней своей жизни. Неизъяснимое явилось во мне желание исправиться, и я уверенно говорю со всею силою моего убеждения, что молитвами Старца я с тех дней оставила все прежнее, и, право, в сравнении с долгим греховным навыком я совершила это почти что без борьбы: такова была сила любви и благословения, которую в такое короткое время успел вложить в мою душу благодатный батюшка. Одно желание было — угодить Старцу, одно помышление — жить так, как он учил меня. Моя непрестанная тоска от меня отпала, и еще долго по возвращении моем домой я ощущала тот духовный восторг, который в первый раз узнала в Оптиной Пустыни.
Вернувшись домой, я каждый день писала Старцу; получала и от него частые ответы: он продолжал учить меня, поддерживать в добром начинании. И с первых же дней, проведенных дома, запала мне мысль бросить все и жить в Оптиной подле Старца. Но легко было пожелать этого — как только исполнить? Мне казалось это совершенно невозможным...
Прошло четыре месяца; слова Старца сбылись с поразительною точностью. Мой муж не мог не заметить перемены образа моей жизни. Несколько раз, шутя, он говорил:
— Вот, пустил жену в Оптину Пустынь, а мне ее. монахи подменили!
Настал наконец день, когда сердце мое исполнилось неизреченной радости: муж объявил мне, что желает сам побывать в Оптиной Пустыни.
— Хочу сам видеть, — сказал он мне, — что за люди там живут. Простые смертные не могут совершить того, что с тобою совершилось.
Сборы были короткие, и в январе мы приехали в Оптину. Старец, извещенный перепиской, которую я с ним вела, ожидал нашего прибытия. С каким чувством непередаваемого словами восторга приближалась я во второй раз к вожделенной Обители! Я везла с собою мужа, которого все еще любила, зная и чувствуя, что везу его на спасение...
На мужа моего знакомство со Старцем и беседы с ним произвели сильное впечатление, но все-таки не такое сильное, как на меня. Он с любовью прожил в Оптиной Пустыни неделю, поговел, причастился, но того, чем горело мое сердце, он не получил. О себе же скажу, что я в эту вторую поездку еще более сблизилась со Старцем, еще более полюбила его, и во мне еще тверже укрепилась мысль оставить мір и жить в Оптиной. Дорогой отец утешал меня и, точно пророчествуя, говорил мне:
— Будете, дочка, жить подле меня, будете!
О, как хотелось мне этому поверить и как это мне казалось невозможным!...
VII.
Предсказание Старца сбылось в самом непродолжительном времени.
Дела наши приняли еще худший оборот. Прошло полгода, и муж предложил мне ехать пожить в Оптиной Пустыни, а сам решил отправиться в Петербург хлопотать по делам: надеясь на знатных родных и связи, которых было немало, он рассчитывал спасти от продажи имение, в котором мы жили.
Я была согласна на все, лишь бы меня отпустили в Оптину Пустынь: все остальное для меня было второстепенным.
Надо сказать, что по возвращении нашем из Оптиной и муж мой во многом изменил образ своей жизни: горе при мысли потерять свое состояние смирило его, да и влияние Старца дало свои плоды. Ко мне он стал относиться иначе — скорбь нас сблизила, а тут еще и друзья, и знакомые стали реже посещать нас, и во дни тяжелых испытаний он только во мне увидал истинного друга. В это страшное для нас время мы только и жили, что письменным общением со Старцем, и даже муж, независимо от меня, писал ему о делах своих, спрашивая совета, а иногда даже поминая в письмах, что, быть может, он и совсем приедет жить близ батюшки.
Я все это относила к молитвам Старца.
Собрала я с собою все необходимое в таком количестве, что можно было уже не возвращаться домой в случае продажи имения, взяла в попутчицы одну преданную нам особу, которая одна знала и положение наших дел, и наши намерения и которая захотела из чувства привязанности всюду следовать за мною и делить вместе горе и нужды бедственного будущего, — собралась я, словом, быстро и уехала из своей деревни, оставляя и дом, и роскошную жизнь, с которою свыклась с детства; с тем и оставляла, что лишилась навек всего, — и, видит Бог, не ощущала особенной скорби. Все мысли и чувства мои были сосредоточены на одном: я буду жить подле дорогого отца, открывшего во мне жизнь новую, давшего мне такое внутреннее сокровище, которого у меня не могут отнять никакие заимодавцы и никто во всем міре.
Из деревни мы выехали одновременно с мужем: он — в Петербург, а я со своим верным другом — в Оптину.
Приехали мы на житье в благословенную Обитель 5 сентября 1868 года. Отвели нам помещение в гостинице, мы устроились: и зажила я новою жизнью, о которой мне и во сне прежде не снилось... У меня до сих пор сохраняется моя переписка с мужем: я вела ее, как дневник, описывая ему аккуратно и подробно всю жизнь подле Старца и два раза в неделю отправляя ему свои письма в Петербург. Эта переписка продолжалась три месяца... Нахожу нелишним привести здесь одно письмо мое, писано мужу в ответ на его вопрос — не скучаю ли я в Оптиной? В письме мужа, в котором он поставил этот вопрос, он сообщил, что дела идут плохо, что надо думать о приискании службы, ибо без службы нам жить будет нечем; в этом же письме муж просил меня, чтобы я, не стесняясь, написала ему свое решение и как я думаю: ему ли приехать в монастырь навсегда или мне — к нему, чтобы начать и устроить новую жизнь? Приведенное здесь письмо есть ответ мой, который и решил нашу участь.
«Любезный друг, Александр Николаевич, — писала я мужу, — письмо твое получила. Одним оно меня обрадовало, а другим огорчило. Порадовало тем, что твоя душа стремится сюда и что все, касающееся здешней обители, интересует тебя; а огорчило тем, что ты опять отсрочил свой приезд в Оптину. Напрасно ты обо мне беспокоишься: я и телом, и душою здорова. Душа моя вся во власти батюшки, а он такой искусный врач душевный, что ей болеть не даст. Поживши здесь столько времени и пользуясь советами и беседой Старца, я пришла к полному убеждению, что прежняя жизнь наша до того была мерзка, пуста и грешна пред Господом, что одно воспоминание о мирской жизни приводит меня в ужас. Опыт здешней жизни доказал, что все слова Старца — истина, что все земное — прах. Сколько лет трепалась я по белу свету, чем только не пользовалась: красота была, и удовольствия, и роскошь; и страстям я давала полную волю — на все бросалась я как безумная, забывая Бога и совесть, искала радостей и даже... нашла! Чуть ли не погибла совсем, но ни одной минуты не находила истинной, безмятежной радости, той радости, вслед за которой не являлось бы, хотя бы тончайшего, едва уловимого, но все же горького упрека совести. Здесь же, в глуши, в лесу, далеко от всех, кого люблю, после такого грустного расставания, совершенно одинокая, при отсутствии всех удобств жизни, к которым привыкла столько лет, с ожиданием каждый день узнать, что мы нищие, — со всею этою тяжестью на сердце я нашла здесь великую отраду. Не думай, чтобы я увлеклась или что это дело настроенности воображения: нет — это есть истинная правда. Знаешь ли: бывают дни, когда мне так весело, так радостно на душе, что и слов не найдешь, чтобы это выразить, да и понять этого невозможно, самому не испытавши сердцем. Сама себе не могу дать отчета, чему я радуюсь, но душа исполнена блаженства неизъяснимого. В эти минуты мне никого и ничего не жаль, не боюсь никаких скорбей... Конечно, не всегда находит на меня такое настроение, да мы, по грехам нашим, и не стоим такого состояния души; но в эти минуты радости я себе представляю, что святой наш Старец за свою высокую духовную жизнь должен всегда находиться в таком настроении. Вот и награда за праведную жизнь! Большего желать нечего... Конечно, показать мое письмо мирским — они назовут меня безумной; тебе же пишу об этом потому, что ты сам собираешься жить тою жизнию, которою я живу теперь. Верь мне — ты сам то же будешь испытывать. Как благодарить Создателя, что хотя при конце жизни нашей, да приводит Он нас на истинный путь? Чем мы заслужили такую благодать, Единому Богу известно...
Насчет же службы твоей скажу тебе одно: в силах ли будешь ты начать новую жизнь в міру? Усталому, разбитому телом и душою разве легко приняться за службу, опять жить с людьми, подчиняться светским обычаям, вновь играть эту глупую, жалкую комедию? Не знаю, как ты, а я чувствую себя совершенно не способной на это. Приедешь сюда, сам увидишь, какая здесь отрада для души. Я каждый день благодарю Господа, что Он указал мне путь в эту обитель: при теперешних наших обстоятельствах я бы не могла пережить всего того, что свалилось на нашу голову, если бы не узнала той радости, какую узнала здесь, и не была бы подле батюшки. Ты не пробовал здешней жизни, потому она и представляется тебе и такой страшной, и такой скучной. Вот уже два месяца, как я живу здесь, но клянусь тебе, что ни минуты не скучаю и не скучала и каждый час Бога благодарю.
Вспомни еще, что я здесь одна без тебя, что забота о будущем нашем должна меня тревожить; а если бы не это, то я считала бы себя счастливейшею из смертных. Пишу тебе всю истину, но делай как знаешь. Преданная тебе жена.
Оптина Пустынь. Ноябрь 1868 год[ар.
Вследствие этого письма муж мой, бросив все дела, приехал в Оптину, где мы и стали жить вместе на гостинице.
VIII.
Не лишним сочла я привести здесь это письмо потому, что оно ярко рисует, как отрадны мне были эти три месяца, проведенные подле моего Старца. Не без борьбы, конечно, прошли они, пусть всякий рассудит: легко ли мне было привыкать к новой жизни, лишенной по сравнению с прежней всяких удобств? Но борьба эта легка была с помощью святого отца моего. Счастливое это было время! Любовь Старца, его попечение обо мне выражались на каждом шагу: казалось, он смотрел на меня как на самое дорогое свое дитя, которое надо было нежно лелеять, беречь и баловать, чтобы приучить к себе.
Несмотря на постоянные его занятия с приезжим народом, с монастырскою братиею, он меня, грешную, ничтожную, почти нищую, не оставлял никогда своим вниманием. Сколько в эту глубокую осень проводила я в Скиту незабвенных вечеров у ног моего боговдохновенного наставника! Бывало, с фонариком в руках пробираешься к нему в его «хибарку», кругом темный, почти дремучий лес, отделяющий Скит от монастыря; черная осенняя тьма, ветер шумит в вершинах столетних сосен, лип и дубов; осенний дождик сеет, как сквозь сито, холодную изморось... Идешь себе одна; ни страха в сердце, ни в мыслях помыслов об опасности от дикого зверя, от недоброй встречи... А там в глубокой тьме леса уже, смотришь, что-то неясно как будто светлеет, как будто выплывает что-то из глубины туманного, густого мрака осенней ранней ночи. То Скит, то белые стены «хибарки» Старца, то радость и надежда смягченной, испуганной міром и грехом бедной души моей, там — Старец мой со всею его любовью к моему жалкому, больному сердцу, с его вдохновенной беседой о Боге любви и мира, о Боге прощения кающемуся грешнику, о Боге, Отце блудного сына, Боге вечного блаженства Ангелов и человеков... О, как радостно трепетало мое сердце, какою любовью исполнялось оно из переполненного любовью сосуда благодатной мудрости дивного моего Старца!
Но не подумайте, чтобы святой отец всегда баловал меня: он нередко и строго взыскивал. Более всего не любил и не терпел он своеволия и гордости: с этими чувствами, бывало, лучше и не являться к нему! Скажешь иной раз ему слово противоречия, ломая его духовное на свой мирской, свободолюбивый лад...
— Ну, что ж, делай как знаешь!
Скажет он это — уже знай, отец недоволен тобою. И это слово его вонзалось, бывало, как нож острый в сердце; после не знаешь, как и загладить вину свою и увидать Старца опять по-старому добрым и ласковым...
Меня всегда удивляло терпение батюшки: в годах преклонных, обремененный многочисленными занятиями по должности начальника скита, он совершенно забывал о себе, по великой любви своей жертвуя собою для утешения и пользы ближнего. И Господь даровал ему за эту любовь такую Свою благодать, что на глазах моих силою ему данною больные исцелялись, скорбящие уходили утешенными, погибающие, как я, находили спасение. Смирение же его было изумительно: как он скрывал благодать, данную ему от Господа!
Если, бывало, говорит что назидательное, то не как свои слова, а как слова из книг отеческих, или упоминал, что так учили бывшие старцы Оптиной Пустыни. Слово же его было со властью: раз давши заповедь, не любил ее повторять. А как удивляло меня знание им сердца человеческого! Казалось бы, что ему, прожившему Столько лет в монастырских стенах, должна была бы неизвестной быть наша мирская жизнь; нет — он все, бывало, поймет, все рассудит и решит непременно с поразительною правильностью, но непременно так, чтобы вышла польза душе...
И как же крепко любила я дорогого отца! Всецело отдала я в его святые руки свою буйную волюшку: не было у меня в сердце ни единого помысла, от него скрытого; и он все выслушивал, объяснял, журил, наказывал, когда же видел покорность, то умел и награждать. От одного его взгляда или слова милостивого душа наполнялась неизъяснимою радостию, и всякая жертва считалась ни во что, лишь бы удостоено было сердце такого духовного восторга...
IX.
Когда мой муж приехал ко мне из Петербурга, и мы с ним зажили на Оптинской гостинице, то духовно мне стало гораздо труднее. Мужа загнала в обитель не любовь к новой христианской жизни, не привязанность к Старцу, а трудные обстоятельства. Ему надо было куда-нибудь деваться, укрыть свою гордость, не допускавшую его вернуться туда, где жили прежде и где уже ничему помочь было нельзя, — он и приехал скрепя сердце в Оптину. Имение, в котором мы жили, вскоре продали за долги; на нашу долю ничего не осталось — все было расхватано кредиторами. Что же оставалось делать?.. Год и три месяца прожили мы на монастырской гостинице, доживая последние остатки нашего состояния. Надо было наконец решиться иначе устроить нашу жизнь: не век же жить на гостинице!
Желание сердца моего с первых дней, как я узнала и полюбила Старца, удалиться в девичий монастырь, и отец святой желал для меня того же. И вот за это много мне пришлось перетерпеть от мужа за время нашего совместного житья в Оптиной Пустыни. Все на мне вымещалось: потеря состояния, скука, все неудобства жизни — во всем я была виновата; и, несмотря на все старание облегчить всю трудность его положения, очень редко мне удавалось успокоить бедного моего мужа. Жаль мне было его: ему было несравненно труднее моего в тяжелые дни великого перелома всей нашей жизни. У меня был Старец, отец и благодетель, которого я любила, в которого верила, под его руководством начинала я жить иною, духовною жизнью, которая захватила все мое сердце; прежняя моя жизнь так уже казалась мне мерзка, что по ней я уже не могла скучать. А бедному моему мужу не то было: старая жизнь его все еще манила, а красота новой от него была сокрыта.
Несмотря на мое желание удалиться в монастырь, я по воле Старца молчала, ждала, пока сам муж не решит нашей участи. И вот пробил наконец час, давно желанный, и у мужа созрело решение: ему остаться в Скиту Оптиной Пустыни, а мне удалиться в один из ближайших женских монастырей.
Старец был рад этому решению: он знал, как нелегка была мне жизнь с мужем, и желал моего освобождения; чтобы снять с меня иго, он взял его на себя. Батюшка был начальником Скита и решился принять мужа моего в число братии.
5 ноября 1869 года одели мужа моего в монастырское платье и в глуши, в лесу, в стенах Скита скрылся бывший знатный, богатый, избалованный барин.
Так завершилась одна жизнь; так началась новая.
Что побудило мужа моего решиться на такой шаг, осталось тайной для всех. Три года он прожил в Скиту. Старец знал всю трудность его жизни, много делал ему снисхождений против других братий. Сколько слез было им пролито, сколько страшной борьбы было перенесено! Во всем поддерживала его любовь Старца, все облегчала, во всем утешала, отражая неусыпно невидимых врагов, которые в лице мужа не хотели выпустить своей жертвы. Изумляться надо было умению отца Илариона ладить с новым послушником. Бывало, только улыбается батюшка и скажет мне:
— Чему удивляться? Посадили дикого зверя в клетку: как же ему сидеть смирно?
Скоро постигла моего мужа болезнь — у него открылась водяная. Мы всячески старались успокоить его, доставлять всевозможные удобства; но болезнь брала свое. Пострадав почти три года, дожил он и до часа своего смертного и пожелал принять постриг. За три недели до кончины его постригли в мантию, и с той минуты он совершенно переродился: «дикий зверь» в нем умер и в мір иной возродился христианин.
Прилагаю письмо его к о. Илариону, писанное им несколько дней спустя после пострижения. Вследствие болезни того и другого они не могли видеться, и потому все сношения между ними проходили через переписку.
«Дорогой Батюшка! — писал мой муж. — Не знаю, как и благодарить Бога за Его ко мне бесконечное милосердие, а Вас — за все милости, попечение и любовь. А я — то, глупый, неблагодарный слепец, огорчался, думая, что Вы меня не любите. Простите меня, Бога ради! Истинно, Вы извели из темницы душу мою, и велико Вам будет за нас воздаяние на небеси.
Сказано, что Ангелы радуются более об одном спасенном грешнике, чем о десяти праведных; а какого крупного грешника выручили Вы! Вы мне открыли глаза, показали истинный путь и доказали мне возможности спасения: будьте благословенны за сделанное нам добро!
Великие дела в немощах совершаются. Мне страшно подумать: два дня тому назад — окаянный, нераскаянный грешник, а теперь, за молитвы Ваши, спасен, да еще, по милости Вашей, возведен в монашеский сан, сопричислен к ангельскому лику. Стою ли я этого счастья? Уж не во сне ли все это совершается? Что я чувствую, и высказать невозможно. Я счастлив, как никогда не был, быть не мог, да и не понимал подобного счастия. Я покоен, благодушен, мирен ко всем; желал бы, чтобы все меня простили и любили, как я всех люблю. Во время пострига я желал умереть, чтобы не потерять своего благодатного настроения; но теперь мне не хочется умирать: я желал бы пожить до осени, чтобы погулять летом в нашем райском лесу и показать, если не людям — слепы бо суть, не увидят и не поверят, — то хотя птичкам Божиим мою светлую, ликующую душу. Если желание мое не преступно, то помолитесь об его исполнении, а в противном случае простите мою глупость и неопытность, и да будет воля Господня надо мною».
Пусть, кто прочтет письмо это, сам и решит, какова была дана сила благодати старцу отцу Илариону. Его молитвами, старанием и уменьем совершилось это дивное превращение «дикого зверя» в кроткую и послушную овечку.
Была и я после этого в Скиту, видела новопостриженного, радовалась его новому рождению, слышала из уст его такую беседу, о которой он прежде и понятия не имел, присутствовала и при его погребении.
Кончина его была мирная, в полном сознании и покаянии. Схоронили его, по его же назначению, в том же Скиту под тенистою липой. Старец Иларион видимо духовно радовался такой блаженной кончине. И как было ему не радоваться? Душа эта, спасенная из ада преисподнейшего, была делом его рук...
В это время о. Иларион сам уже страдал неисцельною болезнию. Хотя и употреблялись всевозможные средства для помощи, но все мы, духовные его дети, видели, что недолго отец святой поживет с нами. Каждый месяц я посещала больного. Нередко он так страдал, что не в силах был и слова вымолвить; но лишь только получит малейшее облегчение от страданий, то спешит утешить всякого, кто бы ни пришел к нему, всею тою любовию, которою горела его святая душа...
Полгода прошло со смерти моего мужа, схоронили и дорогого Старца и благодетеля. Вот уже три года, как я живу без него, и его молитвами хранит меня Господь; живу я теперь в Белевской обители, тихо, спокойно, мирно, а найдут на меня скорби, чувствую, что тут мой Старец, близ меня стоит он великим своим духом...
Кому случится прочитать эти страницы, тот да не усумнится ни минуты в истине написанного: я пишу это в утешение себе, а отец Иларион не требует себе похвалы и мирской славы. «Праведницы во веки живут, и в Господе — мзда их».
На этом оканчиваются записки монахини Иларионы (Лихаревой). В других старых монастырских келейных записях, которые в Оптиной Пустыни велись некогда, а может быть, и теперь еще ведутся, я нашел такую отметку:
«Александр Николаевич Лихарев, помещик Тульской, Рязанской и Симбирской губернии, воспитывался в Пажеском корпусе одновременно с Императором Александром Николаевичем, почему и был лично известен Государю; служил в гвардии; после был Каширским предводителем дворянства. По прибытии в Оптину Пустынь, жил до поступления в Скит около года на монастырской гостинице вместе с женою, Надеждою Сергеевною. 6 ноября 1869 года он поступил в Скит на жительство в число братства, а супруга его — в Орловский девичий монастырь, оттуда же в апреле 1870 года перешла в Белевский.
Во время пребывания своего в обители Александр Николаевич при тучности тела страдал легкою водяною болезнью, а между тем всегда нудился к исполнению скитских правил. Ездивши в последних числах января 1873 года в Белев, простудился и заболел. В болезни, согласно его желанию, был пострижен в мантию 9 февраля того же 1873 года, а 12 февраля особорован св. елеем. До самой кончины своей он с верою готовился к ней и часто приобщался Св. Таин; 5-го же марта, в час пополудни, тихо и мирно скончался, а 7 марта, после преждеосвященной Литургии, похоронен на скитском кладбище, на месте, им самим избранном, — под большою липой, где над прахом его положена чугунная плита.
Во время келейного его пострига в мантию духовником, отцом Памвою, Александр Николаевич сказывал, что видел поодаль от себя, на ручке кресла, двух бесов в образе красивых мальчика и девочки с печальными лицами. Видение это продолжалось до чтения Евангелия, после которого они исчезли. Александр Николаевич просил покропить святою водою, чтобы прогнать сидевших; но так как, кроме его одного, их никто не видел, то просьбе его удивлялись, пока он сам не объяснил видения. О видении же этом старец о. Иларион сказал, что оно обозначает те грехи, в которых Александр Николаевич, по забвению, еще не принес покаяния; Старец советовал ему припомнить, не осталось ли еще чего-нибудь у него на совести, и отец Александр (имя ему при постриге переменено не было), перебирая в памяти свое прошлое, нашел, действительно, забытые грехи и в них покаялся».
Не от хитросплетенных словес премудрости века сего рассказано тебе, дорогой мой читатель, то, что я передал тебе на этих страницах: из книги самой жизни вырваны они с их забытыми словами и событиями. Что сказали они тебе, что напомнили, чему вразумили? Спроси у голоса своей божественной совести: не подскажет ли тебе она, в чем заключена тайна монашеского православного труда, тайна его влияния на жизнь верующего и даже уклоняющегося от веры человека; не объяснит ли она тебе поставленного мною вопроса: для чего и кому нужны монастыри? И если голос совести твоей скажет тебе вещее свое слово, то поймешь ты и то, для чего и кому нужно их уничтожение.
Лихаревы всех сословий и состояний — это вся православная Русская земля. Иларионы — это все истинное православное русское монашество.
Тебе указывают, и ты сам видишь отбросы монашества: по этому отребью, которое есть и, увы! — всегда было, ты берешь на себя право суда над всем монашеством, которого не видишь и не знаешь. Но взгляни когда-нибудь на быстротекущую реку — что видишь ты на ней? По ней плывут и уплывают в далекое море всякие отбросы; но прозрачна и чиста глубина ее живительной струи. Не раскрывай перед нею насильнической рукой подземной бездны, чтобы из-за отбросов, которые должна поглотить она, не иссяк навеки источник животворный: чем утолишь тогда ты свою жажду, чем освежишь запекшиеся уста?..
«Ваше Боголюбие, — говорил некогда одному боголюбцу преподобный Серафим, — без праведников не стоять ни граду, ни веси. И если вы блазнитесь, что ныне плохо живут и монахи, и мирские, то знайте, что и между ними есть сокрытые от взоров ваших благоугождающие Господу. Скажу вам: если стоит кладбище, то стоянию его терпит Господь из-за святых мощей сокрытых в нем угодников Божиих. Так и о градах, и о весях, и о монастырях, и о всей земле разумейте!»
Запомни же, покрепче запечатлей это в своей памяти, православный мой читатель!
Оптина Пустынь Предрождественские дни 1908 года
Печатается по: «Троицкий Цветок». Сергиев Посад, 1909. № 57. 52 с.