I. ЛЕТО
1998 г.
1
Она идет прямо на меня, сначала я глазам не поверил, босая, пальцы на ногах совсем серые от пыли. Смотрит в упор, серьезно, ох уж эта мне настырная, детская серьезность. Приближается все медленней, как при замедленной съемке, вот, кажется, останавливается, в метре от меня. Я протягиваю руку, непроизвольно, просто так. На краю левой брови колечко, а полные, припухлые, словно от ударов, обычно всегда капризно надутые губы теперь крепко сжаты, она и впрямь имеет в виду меня, ее взгляд имеет в виду меня, я закрываю глаза, опускаю голову. Вот, значит, как…
Когда я снова поднимаю глаза, ее уже нет.
Ты, наверно, спросишь, почему я сегодня начал именно с этого, а я не понимаю, почему это так меня занимает. Правда, не понимаю. Сижу дома за компьютером, пишу, пытаюсь разобраться хотя бы задним числом, тебе ведь подобные попытки тоже не чужды. Я говорю с тобой. С тобой, хоть от тебя, конечно, ответа не дождешься. У меня нет иного выбора, в конце концов, я уже давно завяз. А уж в той ситуации и подавно. Ничего не знал, ничего не понял, ничего не предвидел.
Кто же думал, что ситуация настолько обострится. Вмешательство в любой форме казалось абсурдным. Похоже, как раз это и входило в их намерения. Таков был их расчет, план, выстроенный ими сообща: парализовать меня. Совершенно. И как раз в этот момент, когда я был так смущен и беспомощен, когда собирался украдкой смыться, отводя взгляд и втянув голову в плечи, как раз в этот момент она и подошла ко мне. Босая, в облегающем бежевом платье «спагетти», стягивающем ее маленькие груди так, что они казались плоскими, она прошла совсем рядом, я и теперь еще слышу запах ее подростковых духов, не то трава, не то дыня, может, дезодорант; в руках она держит скейтборд, несет его перед собой, как подарок или трофей… Нет, как щит.
Ты находишь эту историю забавной, меня это не удивляет. Конечно, ты думаешь, что я влюбился, ведь думаешь? — безумно, бешено, по уши влюбился, а как же еще. И представляешь, как нелепо я стою там, опустив плечи и широко разинув рот, старый пень перед толпой красивых молодых людей. Жизнь, которую они олицетворяют, несется прочь, а старик не может этого постичь. Он, видите ли, вожделеет к первой попавшейся хорошенькой девчушке. Он, видите ли, каждый день при виде ее готов разрыдаться. Ты думаешь, он идиот, и все это отлично видят. И на сей раз ты, против обыкновения, пожалуй, прав.
Я смотрю на тебя снизу вверх. Это всего лишь означает, что снова включен телевизор; кроме папок с газетными статьями, телевизор — это все, что имеется в моем распоряжении. Я, как всегда, пытаюсь что-то прочесть, вглядываясь в лица на экране, пока те не сливаются в образ собеседника. И я называю собеседника «ты», к этому «ты» обращаюсь, адресую ему свои фразы, улавливаю его, то есть твои, комментарии. Смешно. Но с кем прикажешь об этом говорить, как не с тобой?
Ты думаешь, у меня разыгралось воображение. И сегодня тебя это снова страшно забавляет. Благодарю. Благодарю за твой оценивающий ироничный взгляд, за твою высокомерную ухмылку. Нет, в самом деле, сегодня вечером ты держишься прямо-таки аристократично. Или пижонишь? Секунду, я опишу, как ты выглядишь.
Как и следовало ожидать, стильный костюм сшит на заказ. Коричневый с искрой? Дипломатический серый? Свободная поза, нога на ногу, кресло буйволиной кожи, рука небрежно покоится на спинке, в руке сигарета, а как же! Приятный мужской аромат. Сразу видно, мой милый, что глаза у тебя посажены очень близко, а между ними красуется горбинка длинного клювообразного носа. Орел-мужчина, вот-вот взлетишь, сразу внушаешь симпатию, стоит тебе улыбнуться. Точнее говоря, улыбаешься ты постоянно. Плюс три твои импозантные морщины, твои жесты. Например, ты то и дело складываешь ладони ковшом. Радушно, открыто. Иногда, возможно даже неосознанно, ты вытягиваешь в мою сторону указательные пальцы, будто хочешь предоставить мне слово. Я прямо слышу, как ты говоришь: «Выскажись, облегчи душу, друг мой!» — а сам продолжаешь молча улыбаться, и я пытаюсь себе представить, что ты легонько хлопаешь меня по плечу, ей-богу.
Хотелось бы мне вот так же нежно коснуться ее губ, одним пальцем. Они бы тотчас уступили, думаю я каждый раз, когда вспоминаю об этом, когда воображаю себе это, вот как сейчас. Они бы разжались, эти губы. И открылись. И я бы коснулся этой тонкой, влажной пленки — твердой теплой эмали ее зубов.
Ну так и переспи с ней, хочешь ты сказать, не правда ли? Ей скоро восемнадцать, и она давно не девственница, какого черта. В таком возрасте все они нынче трахаются с кем ни попадя, в чем проблема? С какой мягкой, певучей интонацией ты умеешь произносить подобные фразы. Как это умиротворяет. Как долго ласкает слух твоя бархатная интонация и как легко и мирно скользят тогда у меня в голове самые невыносимые мысли. Мысли вроде этой. Как будто вопрос в том, чтобы переспать со школьницей. Господи, да разве в этом дело? Но я никак не могу додумать, не могу выразить в чем.
У тебя всегда такие ответы. То ли мелкие прорицания, то ли бездарные шутки, никогда не могу понять. Может, я спятил, но почему-то считаю вполне возможным, что в подобных высказываниях таится какая-то глубина. А иначе как я вообще смог бы с тобой разговаривать? Все время что-то такое происходит, что-то должно произойти, а я никак не пойму что. С моим окружением, со мной, со всем этим. Как будто именно у тебя хранится ключ к некой тайне, в которой суть дела. Как будто ты вручил его всем на свете, только не мне. Как будто я еще смог бы его раздобыть, если бы постиг истинный, прекрасный смысл твоих вопиюще убогих афоризмов, всего твоего умонастроения. Как будто тебе доставляет удовольствие наблюдать, как я торчу перед телеэкраном, пялясь на тебя. Ты и вправду меня заводишь. До тех пор, пока тебе не надоест. Как теперь, например. Вот ты легко, едва заметно покачал головой, наклонился вперед, вышиб из пачки сигарету. Тебя выдает твой в общем-то весьма элегантный галстук. Он легонько колышется у тебя между коленями, а ты уже непринужденно переходишь к другим темам. Вспоминаешь о своем последнем отпуске в Японии. Или об изысканной кухне твоего любимого франкфуртского ресторана.
Переспать, переспать. с Надей, моей любимой ученицей, — что за дикая мысль. Разумеется, она уже приходила мне в голову. Разумеется, я перепугался. Встал, подошел к окну, это было вчера. Внизу расстилалась все еще блеклая в сумерках, рваная световая сетка улиц. Вот уже три года я гляжу на нее. С пятого этажа высоченного многоквартирного дома на окраине города. Постепенно, часто с интервалом в секунды, включаются контакты, замыкаются цепи электрических гирлянд, мерцают неоновые фонари и мозаика огней сама собой складывается в ночной пейзаж. До последнего времени наблюдение за этим процессом всегда приносило мне успокоение. Десять, двадцать минут, когда смотришь и ни о чем не думаешь.
Но на этот раз взгляд то и дело смещался на мое собственное еще тусклое отражение в оконном стекле. И отражение комнаты у меня за спиной. Рядом с экраном компьютера — фото моей дочери Люци, сделанное четыре года назад на Эльбе, во время нашего последнего проведенного вместе семейного отпуска. Темные, на снимке почти черные волосы прикрывают смеющееся лицо, задний план — желтое поле. Люци сидит на одной из каруселей, которых полно на всех детских площадках. Помню, Петра так сильно ее разогнала, что у меня от этого зрелища закружилась голова. Люци тогда было восемь.
Я резко отворачиваюсь, но еще долго стою, опираясь на подоконник, рассматривая комнату. Мой дом. Набитый книгами стеллаж до потолка, коллекция пластинок, уж сколько месяцев я к ней не прикасаюсь. Все погружено в теплый, искрящийся голубоватыми отблесками полумрак, разлитый за пределами светового пятна от лампы на письменном столе. Потом я ощупью добираюсь до компьютера, выключаю меню, переодеваюсь. В прихожей несколько секунд рассматриваю в зеркале свое отражение в одних трусах: бледная прыщеватая кожа, опущенные плечи, жирок на животе и на груди, мешкообразное туловище.
Нижние пролеты лестницы я одолеваю уже бегом, пересекаю двор и задворками выбегаю из квартала на тропу вдоль складского забора, она ведет в поле, круто спускается в овраг и переходит в гравийную дорожку, которая тянется до самой опушки леса.
Одышка все не проходила, икры горели, каждый шаг отдавался ударом по тазобедренному суставу, а справа в пояснице ощущались уже ставшие привычными легкие укусы боли. Как всегда, я и вчера уже через пять минут посмотрел на часы. Как всегда, я и вчера не мог себе представить, что выдержу еще сорок минут. Как всегда, я то и дело поправлял на лбу бандану. Я уже несколько недель пытаюсь избавиться от беспокойства, угнездившегося в моем теле. Вроде получается, через десять минут я действительно становлюсь спокойнее, руки и ноги обретают ритм, фразы, образы в голове снова возникают по очереди, а не одновременно.
Слева на горизонте, на довольно отдаленном холме, жгут костры, сегодня ведь ночь летнего солнцестояния; розовое небо слабо освещает дорогу, всю в сине-серых пятнах облаков, я бегу мимо луга, в середине которого маячит огромный бетонный столб с утолщением наверху — труба органа, подающая сигнал тревоги.
Но через некоторое время я уже не замечаю ничего, кроме двух параллельных линий бегущей подо мной колеи. И обычно меня тогда охватывает странное чувство умиротворения и заброшенности. Надежная, спокойная уверенность в полном провале. Нет, я совершенно серьезно, это и впрямь чудесное состояние. Принимаешь свою судьбу целиком, так вот, запросто, не моргнув глазом. Это утешает. И все постепенно вскипающие в мозгу мысли вдруг начинают вертеться вокруг одного и того же вопроса, вопроса о том, в чем же, собственно, заключается провал.
Мой разум при этом обретает полную самостоятельность. Он следует своим правилам, каждый раз с иного места пробираясь ощупью к искомому ядру моей никчемности. И каждый раз пасует.
Эта процедура рассматривания стоп-кадров — мой новейший способ самоутешения. Я снова настраиваюсь на старое, давно ставшее привычным смирение с собственным бессилием; уж в чем, в чем, а в этом я преуспел за столько лет.
Но вчера я был так сильно охвачен этим странно рассеянным возбуждением, что старался не позволять себе вообще что-то чувствовать. Нужно было на бегу полностью забыться. Надя, инцидент на школьном дворе — я был не в состоянии об этом думать. Вся сцена разворачивалась в памяти, как во сне, обретала ясность сна, обыденность сна, преображала всех участников в фигуры сновидения, и особенно головы вдруг показались такими странно маленькими и взаимозаменяемыми.
Как всегда, во вторую пятницу месяца я дежурил утром на школьном дворе и прямо наткнулся на эту первую картинку. С одной стороны шайка, они всегда тусуются в дальнем конце двора, у бетонного бордюра газона, с другой стороны Кевин Майер. Тут была нестыковка, она что-то означала, ничего хорошего, это я усек с ходу.
Дэни, наполовину скрытый растущим на газоне кустом, сидит на земле скрестив ноги, прислонившись спиной к бетонному поребрику. Он курит и улыбается. Улыбчивый Дэни, «гуру». Шайка стоит вокруг, как на каждой перемене. Место для курения. Среди них Надя, чуть в стороне, чуть ближе к Кевину Майеру, чем остальные. Дэни и Надя, тайная пара главарей всей группы, на одной стороне, на другой Надя и Кевин — совершенно для меня непостижимое, загадочное, как бы это сказать, соотношение. Такова расстановка фигур в игре, за развитием которой я теперь должен наблюдать. Сразу же напрашивается подозрение, что мне в качестве свидетеля отводится в ней столь же ключевая, сколь и пассивная роль. Как бы роль шахматного короля.
Потом разбег. Потом бритый затылок Майера над головами. Все, кому от пятнадцати до восемнадцати, стоят спиной ко мне, а над ними — я вижу — мелькнул бритый наголо детский затылок Майера. Еще один разбег. Я приближаюсь на несколько шагов; второй план, через просвет в стене из ученических спин хорошо виден Улыбчивый, он все так же сидит у бетонного поребрика. Шайка выстраивается в две шеренги, на дальнем конце Майер, он как раз трогается с места. На его детском лице гримаса злости, лохматые брови под бритым черепом упрямо нахмурены. Кевин Майер, молчун, одиночка. Он движется прямо на Дэни Тодорика. Врезается скейтбордом в бетон совсем рядом с Дэни, на расстоянии ладони. На полной скорости.
Доска встает вертикально, а Кевин Майер летит, загребая руками и широко раскинув выпрямленные ноги. Он летит. Приземляется на край газона, уверенно, небрежно спружинив. Цирковой номер перед безмолвной публикой. И прежде чем соскочить, прежде чем прыгнуть назад на линию движения между молчащими людьми, чтобы снова начать разбег, а потом еще раз и еще раз, он взглядом ищет и находит меня. Целую секунду он смотрит прямо мне в лицо.
Каждый прыжок происходит по той же схеме. Но Кевин катит все быстрее, а скейтборд ударяется о бетон все жестче и все ближе к Тодорику, в сантиметрах от Тодорика, а тот сидит неподвижно, продолжая улыбаться. Майер катапультирует все выше, и каждый раз все более демонстративно и холодно проверяет мою реакцию. Точнее говоря, мое полное оцепенение.
И наконец Надя. Ее выход. Она выступает из ряда, принимает стойку прямо посреди траектории Майера, подбоченивается. Надя. Вот она преградила путь бритоголовому, этому столь же тупому, сколь и воинственному парню с огромными детскими глазами, который несется прямо на нее. Вот она хватает его за рукав майки, вот пытается его задержать. Он вырывается, она упрямо кривит губы, в ответ он строит рожу. Теперь она садится на землю. Он подкатывает к ней почти вплотную, круто сворачивает в сторону, толпа отшатывается, я тоже наконец отпрянул.
И последняя картинка: прежнее место действия, старая расстановка фигур. Воздушная акробатика Кевина Майера над кустарником. Бешеное, нелепое трепыхание рук и ног, раскат вверх ногами, вплоть до сальто. Наконец первые попытки приземлиться в кустах. Сначала треск доски, затем хруст веток. Потом и кровь, длинная рваная царапина на голове, кровь быстро, будто по желобкам, бежит по лбу и за ушами и капает на майку. А Кевин все повторяет свой трюк, яростно, неукротимо продолжает разгоняться. С этими его гримасами, полными ненависти детскими гримасами. Детское лицо под сеткой тонких красных нитей.
Вдруг толпа расступается.
Улыбчивый. Сейчас его выход. Дэни Тодорик поднимается, улыбаясь, медленно. Стоит. Его ирокез рядом с черепом скинхеда, который наклоняется, чтобы поднять свой скейт. В руке у Дэни щелкает финка, он улыбается, небрежно, совсем близко, просто так.
Потом свалка, потом я больше ничего не знаю.
Потом Надя. Идет прямо на меня.
«Насилие в школах», — киваешь ты с неожиданным выражением озабоченности. Словно я собираюсь поведать тебе о неслыханных зверствах в отдаленных регионах мира или о темных махинациях в некой социальной среде, о существовании коей ты вряд ли подозревал. Мы уже слышали, читали о тамошних жутких ритуалах — вот что означает твой нахмуренный лоб, да? Или ты думаешь, что теперь тебе пора защищаться? Но я же не собираюсь ни в чем тебя упрекать. Во всяком случае сегодня. Расслабься, откинься на спинку кресла, склони голову набок, подопри ее кулаком. Как тебя учили. И подожди минуту. Я же только спрашиваю себя, чего они хотят, хотят именно от меня, эти подростки.
И разве они вообще чего-нибудь от меня хотят?
Ну вот, ты и снял напряжение, но оставил сосредоточенность. Веки слегка подрагивают, а лоб гладкий, каким ему и положено быть. Очень хорошо. Да ведь ничего, в сущности, не случилось, ведь все не так уж страшно, ведь у нас всё и всегда ужасно преувеличивают, исследования последних лет это доказали. И не стоит снова про перегруженность школьников, я просто все меньше понимаю, что с ними на самом деле происходит. Я обещал себе не заводить вечную старую шарманку. Сегодня я даже не хочу распространяться насчет моего особого отношения к ученикам. О том, как они меня любят, и как им нравятся мои уроки, и как они мне доверяют, все ведь доверяют, в какой-то степени — даже этот Кевин Майер. И сколько из них занимаются у меня в драмкружке, занимаются действительно увлеченно, хотя до сих пор мы ничего не довели до конца, не поставили ни одного спектакля. Должен признаться, я мало понимаю, что означают чуть ли не ласковые выражения их симпатии. А потом вдруг такие вот на редкость агрессивные шоу. Я не понимаю, что они хотят этим сказать.
И вообще, хотят ли они мне что-нибудь этим сказать?
И какая замечательная девочка эта Надя.
Ну хватит, ты давно меня убедил. Больше никаких жалких учительских причитаний, обещаю тебе. Как обещал и себе вчера вечером на пробежке, и ведь в конце-то концов сработало.
Итак, слушай, я бежал, и оно срабатывало. Как будто тело функционировало совсем без моего участия. Собственно говоря, в мозгу крутилась только некая банальная история, я выступал в ней на заднем плане, в общем-то даже не выступал. Разве что просто как наблюдатель некой процедуры с более или менее предсказуемым развитием. Как будто собирался прочесть в газете очередную статью на известную тему. Новый феноменологический материал. Один странный случай из множества странных случаев, которые ставят в тупик даже тебя.
И как будто Надино лицо всего лишь лицо какой-то девочки.
А потом я отвлекся от этого, так сказать, чтения. Дорога нырнула в лес, и стремительно надвинувшаяся темнота застала меня врасплох. Ноги утопали в бездонной черноте. Да плюс к тому пронзительные ухающие вопли птиц в последние минуты перед окончательной победой тьмы. Но испугал меня даже не этот резкий переход — к подобному я уже успел привыкнуть. А то, что в темноте я сразу вспомнил об убийстве, совершенном полтора года назад здесь в лесу, совсем неподалеку. В газетах писали, что пожилую супружескую пару, которая собиралась переночевать в своем жилом автоприцепе, застрелили в затылок, инсценировав форменную казнь, и преступление до сих пор не раскрыто. То есть мне поначалу как-то не пришло в голову, что я вдруг оказался в том самом месте. Я увидел, что бегу, кашляя и задыхаясь, петляю по лесу, чертыхаюсь, теряю последние силы, ползу на четвереньках по земле, слышу за спиной дыхание убийцы, но я уже давно добрался до более светлого участка, где ты словно в соборе среди высоких сосен. Вдыхая запах смолы, хвои и недавно опавших листьев, я понемногу успокоился. Не просто успокоился, а в самом деле почувствовал себя так, словно только что избежал смерти. Понимаешь, я почувствовал, что выжил, что победил.
А дорога уже снова вела наружу из тесного леска. Но я еще постоял под деревьями. Обычный маршрут привел бы меня теперь на вершину, я бы спустился по ту сторону холма и почти у самой деревни повернул обратно. Я сделал несколько взмахов руками, приседаний и глубоких вдохов. Лесной воздух был прохладным и пряным. На фоне серо-фиолетового закатного неба я заметил силуэты нескольких коров, стоявших перед закрытыми воротами загона на гребне холма. Следуя внезапному импульсу, я свернул направо на какую-то боковую тропу, заброшенную просеку с глубокими, рыхлыми, вязкими колеями. Описав большой полукруг, она привела меня обратно в лес. Теперь я думал только о том, как, прыгая между рытвинами, не угодить в глинистые ямы и в заросли крапивы. Через некоторое время начался подъем, тропа становилась еле заметна, я снова смог оглядеться.
В этой части леса я еще не бывал. Пробежав трусцой метров двести-триста, я оказался на поляне, а тропа окончательно исчезла в высокой траве. Я остановился, несколько раз повернулся. Быстро, задыхаясь. Из подмышек по бокам в складки жира на животе градом катился пот. Только теперь я сообразил, что уже очень темно, птицы умолкли. На небе уже показались первые звезды. Плыть, подумал я, плыть, я чувствую себя так, будто плыву, потому что развожу руками, пробираясь к поваленному дереву, торчащему из кустарника посреди поляны. Я уселся на ствол и стал разгадывать, в каком направлении может находиться город.
Ты только представь себе, ведь я и в самом деле заблудился. Сижу на поваленном дереве посреди ночи, потею в своем идиотском спортивном костюме для бега трусцой. Сбился с дороги, как в сказке братьев Гримм, и это в конце двадцатого века. Я воображал, как тычусь наобум в этом мраке, как застреваю в колючих зарослях ежевики, как ветви хлещут меня по лицу и бьют по лодыжкам. Короче, я действительно испугался.
Но вместо того, чтобы серьезно заняться решением проблемы, отнюдь не решаемой философскими раздумьями, я тут же принялся во весь голос проклинать некий фантом, обвиняя его в моей хреновой и анекдотичной ситуации. А фантом сей — это был ты, мой милый.
То есть я, разумеется, понимал, что мои проклятия не по адресу. Упрекая тебя в своем унизительно отчаянном положении, я вполне отдавал себе отчет, что так мне и надо, и поделом. Я извращенец, ты видишь меня насквозь. Буквально это я и орал на весь лес.
«Я извращенец, а ты ясновидящий. Для тебя мир — открытая книга. Вся хитрость, как известно, в том, чтобы уметь ее прочесть».
Да, казалось, я бесконечно долго сидел на этом поваленном дереве, все больше приходя к выводу, что ты откровенно злорадствуешь при виде моего унижения, что ты его желаешь. Ты циничный триумфатор, я шут гороховый. Я как бы глядел на себя твоими глазами. Говорил твоими устами. И разразился твоим громогласным хохотом. В конце концов я отвлекся от того позорного зрелища, которое сам себе являл. Развалился между двумя замшелыми корнями и принялся разглядывать ночное небо в поисках тех немногих созведий, которые знал. Большая Медведица, Орион, Малая Медведица. Я закрыл глаза. Ничего не помогало.
Я что хочу сказать — я ведь, собственно, хотел вытравить из головы эти картинки, то есть Надю, то есть тебя. Ты торчишь там иногда, как осточертевшее привидение, а вчера я целый день видел перед собой твою издевательскую ухмылку. Но вместо того, чтобы наконец снова от тебя отделаться, я, в довершение всех бед, начал сочинять тебе красочную биографию. Сперва подумал: каким, интересно, ты был в свое время школьником? И сразу вообразил этакого панка, каких лет двадцать пять назад было навалом. Разумеется, этакого изысканного бунтаря, высоколобого всезнайку. Который, например, на каждом уроке встречает малость отставшего от жизни учителя обществоведения возгласом «Хайль Гитлер!». И чья карьера практически была предопределена, что и тогда уже, наверное, не вызывало сомнений. Музыка, множество журналов, книги, богема. Пожалуй, ты всегда знал, когда изменится так называемый пульс времени. И никогда не объяснял этого своим одноклассникам, ты спешил опередить их, задать тон. Я прямо вижу, как это происходило. Как все они подражали тебе и как ты, едва вырвавшись из родительского дома, из ненавистной гимназии, послал их всех куда подальше и стал частью того узкого круга людей, которые сами определяют пульс времени.
Интересно, кем ты успел побыть, прежде чем достиг своей нынешней популярности и величия? Журналистом, певцом, актером, возможно, даже ди-джеем, во всяком случае звездой, нет, скорее, маленькой элитарной звездочкой, — это лучше, это лучшая предпосылка, чтобы войти в моду, стать записным оратором, телеведущим, перед которым разоблачаются все эти влиятельные болваны, ведь они же тебя потом и раскрутят. Так оно, наверное, и было, размышлял я, лежа на жестких корнях, и мне уже казалось, что я слышу, как ты напеваешь себе под нос какую-то американскую попсу под звяканье бокалов с бурбоном. Во всяком случае ты всегда на шаг опережаешь развитие событий, forever young, так сказать, душой тоже, этакий все еще очень и очень молодой человек. Я прикинул, сколько же тебе сейчас? И поразительным образом пришел к выводу, что от сорока трех до тридцати шести.
А я, хоть это и не принципиально, снова и снова не постигаю истинного смысла знамений времени. А я, хоть и младше тебя, вот уже по крайней мере десять лет безудержно старею.
Тем временем собрались тучи, звезд больше не было, мрак сгустился. Положение становилось все более неудобным, я попытался выпрямиться, но мое покатое ложе вынудило меня сползти и как-то угнездиться между пнями и наростами, чтобы в полусне, а я чувствовал, что вот-вот засну, нечаянно не сверзиться со ствола. Одетый только в тренировочные штаны и майку, я начал мерзнуть, хотя, к счастью, ночь выдалась теплая. Насколько мог, я свернулся калачиком, наподобие зародыша, а в моем мозгу сразу же снова возникла картина твоего преуспеяния.
Теперь я видел, как ты, заметно более сдержанный, чем прежде, в элегантном прикиде, протягиваешь руку, чтобы принять вручаемый тебе диплом доктора. Почетного, понятное дело, и ты всех покоряешь уже вполне развитым шармом твоей столь знаменитой нынче улыбки. То же лицо, то же рукопожатие, когда ты прощаешься со списанными в тираж пожилыми предшественниками, оставляющими тебе свои офисы и должности в газетах, на радиостанциях и телеканалах. Да, подумал я, для себя ты их уже окончательно расшифровал, эти страницы мировой книги. Тебе всегда может только везти, все у тебя получается тип-топ, все идет как по маслу. Разумеется, и в так называемой личной жизни. Семья, брак, включая супружеские измены. И вдруг я подумал, что уже встречал тебя раньше, ровно тринадцать лет назад, на моей собственной свадьбе. Такое же своеобразное рукопожатие: вроде бы однажды я уже испытал, каково оно на самом деле. Твой орлиный профиль, твоя снисходительная ухмылка врезались в мою реальную историю. Или ты действительно был одним из многочисленных гостей? И эта чрезмерная аристократическая любезность была с твоей стороны добрым советом, предсказанием? И теперь это должно все-таки на меня повлиять, так сказать, постфактум. Словно ты хотел сказать: «Вот видишь, мой дорогой Бек, теперь ты еще и женишься не на той женщине».
Ты и в самом деле так сказал. Потому что я чуть не вскочил, не набросился на тебя, не ударил тебя по физиономии, и без того уже достаточно горбоносой, но я просто не поднялся. Думаю, в этот момент я уже совсем заснул. Я и теперь еще не перестаю удивляться, как подробно запомнился мне этот сон, словно я тебя включил, словно даже там, в этом лесу, в этой полной темноте и смятении, тебя уже нельзя было отключить. Я поднимаю глаза и вижу, что вокруг стоят свадебные гости, а я сижу на огромной софе, погружаясь в нее все глубже, она держит меня и не выпускает. Я ору, пробиваясь сквозь органный гул голосов, настырный звон бокалов и смех, ору, кажется, так громко, как только могу, а дикий, бешеный шум становится все громче и громче, он так невыносим, что я слышу свой собственный крик, но продолжаю истошно вопить, стараясь докричаться до тебя, до этого типа, в котором вроде бы безошибочно узнал тебя.
Покрасневшие выпученные глаза, под ними тяжелые мешки, щеки обвисли, лицо обрюзгло, голова трясется, мутный взгляд выдает запойного пьяницу. Эй, ору я, вот он я, и ты, обернувшись через плечо, кажется, тоже высматриваешь меня. Но сразу видно, что вряд ли ты в состоянии хоть что-то различить, разобрать хоть слово в этом грохоте.
А я вот учитель! — я слышу лишь, как сам издеваюсь над собой, — я стал учителем. Разве одного этого не достаточно, чтобы помереть со смеху? А предметы совсем уж смешные: история, немецкий — самое то.
И тут вдруг люди начинают аплодировать. Я вздрагиваю, странно растроганный, и чувствую, что по щекам катятся капли, а ведь я не собирался плакать. Неудобно плакать на глазах у множества людей, они как-никак мои гости, кстати, гостей необозримое множество, я уже обратил внимание. И я, жених, центр этого сборища.
Хотя, как я вижу, никто не обращает на меня внимания. Аплодисменты относились не ко мне, а к чему-то, что находилось вне моего поля зрения. Более того, люди даже повернулись ко мне спиной. А где был ты, я понятия не имел, вероятно, в самой гуще этой набухающей массы, напился до беспамятства, свалился со стула и заснул на полу.
Во всяком случае так обстояли дела, и это меня отнюдь не удивило, наоборот. Казалось, в этой ситуации все точно соответствовало всему, чего я ожидал. Даже моя неуемная злость, которая продолжала кипеть. Она забурлила еще сильнее после моего сентиментального и к тому же всеми проигнорированного саморазоблачения. Теперь появилось нечто, что я обязан был защищать, что не лезло ни в какие ворота, что жаждало дать наконец по мозгам этой аплодирующей черни.
Как только аплодисменты отгремели, я воспользовался шансом. Много вы понимаете в так называемых фактах! — заорал я. В посланиях, которые так слабо до вас доходят. Все вы с вашими сенсациями, информациями и тенденциями, ну что вы к ним прицепились. Да еще и совершаете на них свои ужимки и прыжки. Я грозил кулаком стене из их спин. Один я облажался — продолжал я разоряться. Учитель, ни черта не понимающий в своих учениках. Ни черта. Как будто это в порядке вещей. И чтобы подкрепить свою проповедь, я принялся без разбора колотить по их спинам. Я так разошелся, что несколько человек и впрямь чуть не упали и окружающим пришлось их подхватить. Теперь они воззрились на меня с возмущением, но их взгляды только еще больше подхлестнули меня. И я все кричал без удержу, срывающимся голосом, что меня зато везде подстерегает вон то чудовище, и указывал пальцем туда, где должен был находиться ты. В голове у меня царил кавардак, я чувствовал себя как упрямый младенец, на чьи вопли никто не обращает внимания. Ведь все было, как оно есть, как должно быть. На всякий случай от меня отошли на безопасное расстояние и теперь внимали совсем другому оратору, которого я не слышал и не видел, теперь эти люди то и дело прерывали его речь взрывами смеха. Но даже охватившее меня наконец разочарование было каким-то странно трезвым, словно запланированным заранее.
Еще не известно, оскорбленно подумал я, кто здесь остался в дураках. Убожество, процедил я сквозь зубы. И вдруг вся толпа, как один человек, как по сигналу, повернулась ко мне. Она глядела пристально и строго, лишь изредка разражаясь короткими смешками, а я все никак не мог понять, что тут смешного. И наконец заметил, что вокруг собралась половина школы. Физиономии учителей и учеников, щека к щеке, пялились на меня, хихикали и снова пялились. Только Нади среди них не было.
«Да, да, вы не ослышались, я ничего не понимаю, совсем ничего, — залепетал я малодушно, потому что головы приблизились и загородили мне поле зрения, — не знаю, чего вы хотите, за что ненавидите. Может, вы даже довольны, что все идет как идет, очень даже довольны».
Тут мои слушатели расхохотались прямо-таки истерически, до визга. Я сам чуть не завизжал вместе с этими широко разинутыми ртами, подступившими настолько близко, что я видел, как в глотках дрожат язычки, и ощущал брызги обдающей меня мелким дождем слюны, я сам чуть не рассмеялся вместе с ними, а смех все ширился и нарастал, и в нем вдруг стал слышен одинокий легкий смешок, высокий, как сопрано, раскатившийся целой серией быстрых арпеджио, и тут же их перекрыл мощный взрыв хохота, который заставил толпу расступиться и освободить путь для тебя, смеющегося, сияющего шоу-мастера.
И вот ты уже идешь ко мне, еще слегка сомневаясь и впрямь чуть-чуть прихрамывая, но уже раскрыв объятия, в одной руке бокал с виски, в другой — скейтборд.
Твой почетный караул сразу же впал в раж, они махали тебе с таким восторгом, что потянуло сквозняком, меня зазнобило, как на ветру. Я хотел поплотнее закутаться в свою куртку и тут обнаружил, что совершенно гол. И чем ближе ты, хромая, подходил ко мне, тем больше я мерз. Теперь ты уже издали протягивал мне руку, теперь я, как безумный, стучал зубами. И я почувствовал то, чего давно ожидал и что всегда разумелось как бы само собой, почувствовал, как мои зубы, один за другим, выскакивают из нижней челюсти и скатываются в рот. Я облизал дыры, очень осторожно провел языком вдоль резцов, но от нажатия они сразу же обломились и сорвались в глотку, и как раз в этот момент твое лицо оказалось прямо над моим.
Оно выглядит таким белым в обрамлении белокурых локонов. Мне кажется, ты молчишь, губы словно срослись, а я ведь по-прежнему слышу отзвук твоего хохота. Звенящее, дребезжащее эхо. И твоя голова — это голова некой статуи со слепыми белками глаз, в венце света, синеватого такого света, да. И ты держишь бокал возле своей каменной щеки. И наконец опрокидываешь его, жидкость стекает мне на глаза, я не могу их закрыть, я должен держать их открытыми, мои глаза, должен раскрыть их как можно шире, но ничего плохого не происходит, мне даже приятно, это почти согревает на ледяном ветру. Тонкий золотой дождь нисходит на мои глазные яблоки и согревает их, и оттуда распространяется тепло, от висков ко рту, на вкус он как вода, этот алкоголь, теплая вода струится по шее, льется на грудь, меня переполняет такая глубокая благодарность, чудо, думаю я, действительно чудо.
Я очнулся, дрожа всем телом, промокший насквозь. Рассвет встретил меня моросящим дождем. В ветвях шелестел ветер, а когда я пересекал поляну, вокруг колыхались легкие полосы тумана. Стуча зубами от холода, я продрался сквозь подлесок и вышел на опушку, это совсем недалеко, там проходит асфальтированная дорожка, и я сразу понял, где нахожусь. Спустя немного времени я уже стоял под горячим душем. А вот на шее маленькая царапина, надо же, ободрал кожу, когда свалился со ствола. До сих пор саднит.
2
Еще одна неделя мимо. Еще неделя той же тягомотины, какая ожидает меня на следующей неделе. Я сижу за компьютером, пишу при включенном телевизоре, все как всегда. Но что-то все же назревает. Хоть я и не имею ни малейшего понятия, что именно, но что-то замышляется. С нетерпением жду, что оно вылезет, выползет из своего укрытия, станет наконец осязаемым. Нет, Надя тут ни при чем, это общее, латентное, туманное сверхдавление. Вхожу на школьный двор, миную ворота, и оно ударяет мне в лицо.
Ну как это тебе описать? Например, все сразу звучит громче, чем обычно. Улюлюканье школьников, утренние приветствия, всасывающий шум при открывании парадной двери, мои собственные гулкие шаги в коридоре, ведущем в учительскую. Строго говоря, это начинается еще раньше. Оно готовится. Уже в электричке, уже когда ныряешь в город, спускаешься в метро.
Прижавшись лбом к окну вагона, я, как обычно, гляжу на убегающие рельсы, на плавное скольжение осторожно раскрывающегося пространства. Все словно вымыто в утреннем свете, но на самом деле я все время начеку. Жду появления стены, автоматически, инстинктивно. Сначала она некоторое время движется на уровне окна, потом вырастает до неба, очень быстро, поезд идет слегка под уклон, теперь мимо проносятся слизистые цветные поля, лиловые, лягушачье-зеленые, серебряные граффити, слишком быстро, чтобы успеть их разглядеть. Пока все не становится совсем черным. Каждый раз такое чувство, что тебя вдруг рванули назад, каждый раз кажется, что шумы нарастают. Они вообще только сейчас и становятся слышными, какое-то жужжанье, глухой стук колес. Потом впечатление внезапно обрушившейся тьмы, как всегда, уступает место уверенности, что свет не совсем пропал под давно включенными лампами купе. Глаза и мозг встали на место, я снова продвигаюсь вперед, я снова в пути, ежедневное низвержение в шахту преодолено, я приезжаю на вокзал, где у меня пересадка. А там сразу отдаюсь на волю то и дело застревающих человеческих потоков.
Не бежать от них, пробиваться, говорю я себе. По крайней мере хотя бы эти несколько минут поберечь себя, отключить органы чувств, закрыть глаза. В ушах молодого аккуратного банковского клерка затычки наушников. Мы толчками просачиваемся сквозь воронки, сквозь шлюзы, входы и выходы.
С этого подземного утра все и начинается. Никакого лихорадочного хаоса, царит согласие. Никаких любезностей, никакой агрессии, каждый оставляет других в покое, отдается движению с минимальной затратой сил. Мои мышцы действительно расслабляются, зато слух обострен. Я вливаюсь в пассажирские потоки, попадаю в пробки, столкновения, внезапные водовороты.
Чтобы в каждом переходе и в каждом вагоне снова оказаться среди сотни случайных попутчиков. Никогда не перестану удивляться этому огромному множеству отдельных особей, из коих каждая испытывает один и тот же позыв — хоть чем-то, хоть крошечной деталью выделиться из массы себе подобных. Я тогда каждый раз, как бы это сказать, скукоживаюсь. От меня остается лишь надменная, важная мина, убогая переоценка себя, которая отражается на любой физиономии.
И никогда ни единого знакомого лица. Если не считать сумасшедшего, который слоняется здесь каждый день. Он семенит по платформе взад-вперед, а пластинка в его голове прокручивает одни и те же фразы, иголка застревает, и он ставит ее снова и снова.
«Во всяком… во всяком… во всяком случае будет борьба…»
Между тем меня выносит на поверхность, навстречу так называемым будням.
Разумеется, ты теперь пожимаешь плечами. Я знаю, и с тобой, в принципе, происходит то же самое. Пусть в твоем случае тягомотина несколько иная, если не ошибаюсь, но результат точно такой же. Понятно, постоянная охота за сенсациями со временем жутко изматывает и надоедает. Раз все доведено до крайности, все кажется сразу плоским и незначительным. Правительственный кризис, встреча в верхах и режим экономии. Война, катастрофа и покушение. Слияния холдингов, банкротства, статистика безработицы, уличные бои. И пока другие привычно суетятся в тени этих общественных возмущений, а наш брат барахтается в мутной воде их приливов и отливов, обойденный лихорадочным вниманием публики, ты демонстрируешь изящный сёрфинг на самом гребне конъюнктуры. Изо дня в день ты умудряешься преодолевать однообразие будней, это и впрямь впечатляет. Ты безошибочно играешь на повышение, пока внизу копошатся играющие на понижение дилетанты.
Скажи, ты и впрямь предчувствуешь, как обернется дело? Твои ставки кажутся столь смелыми и столь решительными, словно ты всегда совершенно точно знаешь, что произойдет в ближайшее время. Словно в твоих сегодняшних новостях уже содержатся новости завтрашние, послезавтрашние.
Поэтому ты так охотно и часто рассуждаешь о будущем? И о том, что оно в полной твоей власти? Будущее как вызов, как задача, устремим взгляд в будущее, будущее в наших руках и так далее, что это, собственно, означает? Почему ты постоянно пытаешься сообщать о нашем времени так, словно рассматриваешь его в зеркале заднего вида? Как будто ты только что на машине времени прилетел из будущего, чтобы правильно расставить вехи, вот сейчас сориентируешь нас на тот или иной курс и опять исчезнешь в грядущем.
Я, конечно, признаю, что о так называемой современности могу судить лишь умозрительно. То есть как учитель, как получивший образование историк, я, в общем, знаю, о чем говорю. Вернее, мне положено, в сущности, это знать. Прошлое — это конструкция, разумеется. Былое — это где-то произвольно, где-то параноидально сколоченная платформа, на коей зиждется очередная современность, без вопросов. Все — беспрерывно переписываемая сказка. А ее версии — это и есть история. Каждое новое толкование — исправление предыдущих. И так далее, и так далее.
Но как раз это, давай назовем это осмыслением реальности, мне с некоторых пор уже не дается, даже в самых общих чертах. Что я могу сказать? Чего-то не хватает.
Ты прав, я выражаюсь слишком сложно. Давай попробуем на примере с Надиным классом. Предмет: история. Тема урока: «Отношения между ФРГ и ГДР до воссоединения Германии. Соотношение сил на мировой политической арене после крушения Советского Союза; процесс объединения Европы». И что прикажешь излагать ученикам? А мне-то самому разве это интересно? Теперь я все чаще начинаю уроки с того, что читаю вслух «Наводящие вопросы» из учебника. В общем-то я декламирую их сам себе.
«Как вы понимаете политические требования демонстрантов ГДР: „Мы — народ“ и „Мы — один народ“?»
Как будто таким образом можно пробиться к логике, скрытой за историческими датами.
«В качестве источника используйте речь Штефана Гейма 4 ноября 1989 года, которую он произнес на Александерплац в Восточном Берлине на массовом митинге с требованиями большей демократии».
Я всячески пытаюсь сосредоточиться и понять подобные фразы. Какая сушь! Голосовые связки издают лишь хриплое сипение. Но у меня в голове эти фразы гремят, как приказы фельдфебеля.
«Сравните картину военного парада 7 октября 1989 года в честь 40-летия ГДР с фотографией демонстрации, состоявшейся в Лейпциге в понедельник, 9 октября 1989 года».
Да еще шушуканье в классе, это более или менее сдержанное хихиканье. Я воспринимаю его как оглушительный шум. В нем тонет любое слово.
Поэтому я поднимаю глаза от учебника, и из меня просится наружу мой собственный шепот: «Что это, в сущности, такое — демократия? Что это, в сущности, означает „больше демократии“?»
О, они уже привыкли, мои ученики, они знают, что я могу на долгие минуты погрузиться в задумчивость. И вынырнуть с одним-единственным словом или фразой в качестве добычи, которую я выудил из болота абстрактных словес и выкладываю перед ними как ключ неизвестно к какой двери.
И, что забавно, — видимо, как раз за это они меня любят. Каждый раз, поднимая глаза от учебника, я встречаю сплошь благожелательные взгляды. Ясно, отмахиваешься ты, сейчас опять заведешь свою волынку про знаменитый пресловутый 11-й «Б», мой любимый класс. Майк и Ди-Джей Марлон, Улыбчивый, Амелия и Карин, не говоря уж о нашей любимой маленькой Наде. Душа драмкружка и влажная греза каждого сколько-нибудь приемлемого учителя немецкого. Так ведь ты думаешь? Но я совсем не об этом. Говоря о благожелательности, я и правда имею в виду всех, весь класс.
Даже Ивонну Блюменбеккер, даже если она взорвала пузырь жевательной резинки, скандально нарушив краткое молчание, обычно наступавшее после моего вопроса. Даже остальных, например, Бабси Бауэр и Конни Ион, прозванных Спайс-герлами. Они сидят, разумеется, на последних партах, у окна. В ряду, где девочки. На мясистом носу Ивонны, на ее огромных, красных, как роза, накрашенных губах повисли ошметки пузыря, и она уткнулась лицом в унизанные кольцами руки, пухлые, словно желатиновый пудинг. Вот заходили ходуном три тщательно взлохмаченные, похожие на шлемы прически этого женского батальона, поскольку наши прикольные крошки принялись не то щипать, не то колотить друг друга. Потом они всегда бросают на меня смущенные, хоть и сияющие взгляды, но такая уж идет игра.
После чего Эркан неизбежно демонстрирует свой коронный номер. Можешь полюбоваться: сей развязный подросток, господин Фискиран, щеголяет жестами и позами, которые собезьянничал у исполнителей гангстерского рэпа, и носит неизменные солнечные очки, приклеивает их гелем к пробору на кудрявой шевелюре и в один момент простым движением бровей стряхивает на глаза. А вот из его детской глотки, как лай, вырывается сварливое «Yo, yo, fuck you». При этом его правая рука совершает своеобразные толчковые движения перед животом, словно он собирается беспрерывно втыкать указательный палец в горлышко бутылки из под кока-колы. Ну, как тебе? Правда, все очень весело?
Только не подумай, что между нами может быть что-то вроде соглашения. Что-то вроде сговора между учениками и учителем, например, под лозунгом борьбы против общего врага и тому подобного. Скорее нас объединяет тот факт, что в ситуациях, когда я ставлю перед школьниками эти абстрактные вопросы, они тотчас замечают, что я так же беспомощен, как они.
И как раз тема воссоединения Германии, чтобы уж держаться приведенного примера, вызывает у всех запредельную скуку, тут при всем желании ничего не поделаешь. В конце концов, во время падения Берлинской стены они были маленькими детьми. Холодная война, ГДР и так далее, для них это все седая старина, не имеющая ни малейшего отношения к их безоблачно западной жизни. И что мне к этому добавить?
У тебя это, конечно, выходит лучше. Что касается свидетельств времени и их подновления, ты как-никак профи, а мои наблюдения в таких случаях почти полностью ограничиваются наблюдениями за твоими наблюдениями. С тех самых пор, с воссоединения. Тогда у меня была еще своя семейная квартира, и я торчал у себя в комнате, положив ноги на кукольную коляску Люци. Тогда ты еще выглядел совсем иначе: волосы седые, зубной протез пожелтел от бесконечного курения. Отмечен печатью прежней жизни, которую, это как-то сразу читалось на лице, теперь бесповоротно оставил в прошлом.
Я, правда, с волнением и безотрывно следил за новостями, в передачах весь процесс называли мирной революцией; но в то же время он увлекал меня не больше, чем хорошо сделанный триллер. Что-то вроде анонса криминального сериала с документальными вкраплениями, как «Список Шиндлера», «Родина» или «Смертельная игра», в точности. Разве что каждую серию снимали в тот самый момент, когда я сидел перед телевизором. С одной стороны, такие, как я, вроде бы живьем присутствовали при всех событиях, с другой стороны, нас это вообще не касалось. Помню, я даже слегка стыдился своего равнодушия.
Ты приложил все мыслимые усилия, чтобы эпохальное событие было соответственно эпохально отпраздновано в наших домах; к сожалению, это не помогло. Как страстно я ни убеждал сам себя, как ни внушал себе, что все происходит взаправду, что все действительно имеет место, что вот на экране рушат настоящую стену. Берлинская стена пала и осталась, так сказать, приклеенной к экрану.
С тех пор я равнодушен ко всякой истории и потому постоянно испытываю потребность в самооправдании. Все, что там происходит, — думаю я на улице, в классе или дома, за компьютером, — всегда к данному моменту уже переварено, как бы давно миновало. Событиям, если уж они прошли у тебя сквозь пальцы, просто не хватает какой-то доли убедительности. Я бы даже рискнул утверждать, что, чем больше стараешься удержать события, тем быстрее они ускользают. Да ты и сам это, конечно, знаешь, но мне твое знание не помогает. События ускользают от меня, как и от любого, кто еще хватает у тебя каждую картинку.
И как же еще с ними справляться? И вообще — с чем? Может быть, с той впечатляющей силой, с которой ты берешься за дело? Извини, если я немного перегибаю, но я уже снова нервничаю, из-за нашего разговора нервничаю. Ведь что все это значит для людей, которым нет и двадцати? В каком они состоянии? После стольких лет, в течение которых ты воплощал для них весь внешний мир? За эти годы они росли, взрослели, получили воспитание, ты воспитал их — для чего? Ведь все они как-никак твои дети, сожалею, что не могу выражаться менее банально. С кем я теперь, собственно, имею дело, что ты с ними сотворил, с этим твоим выводком, — вот что хотелось бы выяснить. Если уж даже я, который, видимо, сидит с ними в гнезде, превратился в такого слабака и дурака?..
Конечно, никто из класса не вызвался отвечать. На такой-то вопрос. Конечно, я и не надеялся, что кто-то вызовется или ответит. Даже Надя молчала. И на прошлой неделе она демонстративно держалась в тени, по крайней мере до сегодняшнего утра. Нет, школьники не тупицы, в этом мы с тобой можем быть уверены на сто процентов и раз навсегда. Они точно знают, чего от меня ждать.
Итак, я взглянул в окно, я всегда смотрю в окно после подобных вопросов, на выезд к шоссе, где шныряют грузовики, фирменные фургоны и рейсовые автобусы, недолго, но все-таки две-три необходимые для разгона минуты. О чем я при этом думаю? Так, размышляю о том о сем. На последнем уроке в среду, о котором речь, я думал об их странной симпатии к моим дидактическим опытам, о нашем альянсе при полном отсутствии интереса. Я выуживаю слова из учебника истории, чтобы те дрыгались наверху, в смертельном воздухе классной комнаты. Классу нравится наблюдать за этим дрыганьем. Вот такая штука.
И эта штука порой сводит меня с ума. В последнее время все чаще. Заставить бы их самих дрыгаться вместо слов. Поддеть на крючок несколько экземпляров из их молодежного муравейника, каковой для меня не меньшая абстракция, и подробненько рассмотреть под лупой. Под таким увеличением, чтобы не осталось ничего, кроме ужаса неподвижного учительского глаза. У меня действительно возникает порой страстное желание наказать их, нет, покарать не знаю за что. Скверно.
Конечно, это просто смешно. Но с некоторыми получается, по крайней мере чуть-чуть, они приходят в смущение на несколько секунд, прежде чем снова погрузиться в привычное безразличие.
Мишель Мюллер, например; она сидит прямо передо мной, пухленькая маленькая зубрила. И как же она сразу зашаркала толстыми голыми ногами в уродливых коричневых сандалиях, когда позавчера я пристально посмотрел на нее. От страшного смущения покраснели даже пятки. И вот тебе пожалуйста. Запуганная, совершенно зажатая, так и так почти исключенная своими однокашниками. Тот факт, что мой взгляд инстинктивно падает прежде всего на нее, доказывает, какой я трус.
Нормально, вполне нормально, считаешь ты, ведь все мы свиньи, бессильные против соблазна унижать таких заведомо потерянных для жизни людей?
Эта Мюллер выросла еще на одном из хуторов на восточной окраине города, где теперь новый промышленный район. Настоящая крестьянская девка, я уж думал, таких больше не бывает. Юбка, блузка, волосы. Как будто она только что из коровника и из школы отправится прямиком туда же. Она сама корова, язвят красотки вроде Софи Ланге или этой Шольц. Передразнивают ее, выпучивают глаза, пялятся, двигают челюстью, будто жуют. Похоже, они и впрямь больны, эти выпученные глаза Мишель. Прибавь сюда ее заторможенные движения, ее пришибленность и молчаливость. Но при этом она далеко не такая тупица, как та же Софи, у которой на лице просто написана невосприимчивость к понятиям.
Глупость — самая скверная, неизлечимая болезнь, в который раз подумал я, повернулся к хихикающей Ланге и с куда большим удовольствием уставился на гладкую курносую мордашку. Ланге, Подлиза. Все никак не усвоит правил правописания и расстановки запятых. Однако же с гордостью мечтает поступить вместе с Шаной Шольц на факультет экономики производства. Но главным образом о больших деньгах, которые они будут потом получать. Шана Шольц, та, может быть, своего добьется. Этакая хорошенькая полутурчанка с фигурой топ-модели, она бы тебе наверняка понравилась. У нее любовник старше ее на десять лет, в костюме и при галстуке, он почти ежедневно забирает их из школы, увозит задушевных подружек в красном, как феррари, гольф-кабриолете «GTI».
Во всяком случае смущение, вызванное простым моим взглядом в упор, выражается весьма различно. Эта дебильная мимика восхитительна. У Софи кривится рот, кожа лица, казалось бы, натянутая до предела, растягивается еще больше — в широкую ухмылку. И сразу же снова стягивается. Это повторяется, как судорога, вся тугая маска, энергично стремящаяся изобразить одновременно взрослость и детскую прелесть, вот-вот лопнет и сорвется со скул. К тому же она теребит свою вульгарную брошку в виде миниатюрной скрипки, пришпиленную к отвороту жилетки цвета морской волны. То она встряхивает русым конским хвостом, подвязанным черной бархатной лентой, то грызет уже давно обкусанные ногти.
Так или иначе, пристальность моего взгляда во время переклички на уроке в прошлую среду удивила меня самого. Я прямо-таки испугался. Они почти уже не могли усидеть на своих стульях, обе эти девицы, упакованные в слишком дорогие, слишком парадные костюмы.
Наконец я милостиво отвел взгляд, и он заскользил дальше, по левому ряду столов, до последнего места, где и уперся в длинную ржаво-коричневую ссадину на черепе Кевина Майера. Серповидная рана тянулась от переносицы почти до правого уха, а Кевин, как обычно, пялился на линолеум перед своей скамьей. Странный мальчик. В общем, явно недурен собой, что-то в нем есть детское по сравнению с другими ребятами, лицо хулиганистой девчонки. А за ним, как обычно, прислоняется к стене скейтборд.
Ты не думай, Майер вовсе не какой-нибудь скинхед или неонаци. Я как-то спрашивал об этом у Нади, она объяснила, но я запомнил лишь в общих чертах. Похоже, речь идет о каком-то пренебрежимо малом подвиде крошечного, весьма своеобразного игрового ответвления молодежной культуры. Они считают себя скорее левыми, чем правыми, каким-то боком солидаризируются с рабочим классом, одновременно гордятся тем, что они белые и мужчины, но при этом они не расисты. Они слушают музыку в стиле ска, этакую смесь хиллибилли с панком, носят просторные трусы до колен (так называемые беггипентс), увлекаются скейтбордом и стригутся почти наголо, чтобы было похоже на лысину. Честно говоря, я не совсем понял, в чем тут дело.
Как бы то ни было, парень почти не открывает рта. Голос у него, когда ему приходится, например, отвечать на уроке, странно высокий, даже писклявый. Я почти ни слова не понимаю из того, что он в таких случаях выдает. Дело, разумеется, в том, что Кевин Майер явно испытывает значительные трудности при построении законченных предложений. Вместо них выдавливает из себя какие-то невразумительные обрывки фраз, причем так тихо, что мне всегда приходится переспрашивать. После чего наступает пауза, как будто ему надо разбежаться, сосредоточить все силы в одной точке, смазать глотку, чтобы добиться чуть-чуть большей громкости звука. Он тяжело дышит. Потом повторяет все те же обрывки. Теперь я разбираю слова. И остаюсь, как прежде, с носом.
Ты не поверишь, но я прикипел к нему душой, к этому Майеру. В определенном смысле со мной происходит примерно то же, что с ним, только наоборот. Если Кевину недостает слов, то я буквально вот-вот от них задохнусь. Результат тот же. Двое безъязыких, которым нужно как-то договориться. Словно я гляжусь в зеркало и жду, что мое отражение в любой момент заговорит со мной.
«Демократия. Ну, Кевин, у тебя есть какие-то мысли на сей счет?»
Итак, я его вызвал. Как всегда, по глупости вообразил, что сумел сформулировать вопрос так, чтобы пробиться к парню, за эту странную молчаливую маску. Добраться до него, вынудить возразить, разговорить. Дурацкая идея. Разве я способен построить фразу из слов, существующих в мире Кевина, в мире этих подростков? И все-таки думаю — вдруг прорвет какую-то плотину и мы сможем даже обменяться мнениями. А я ведь давным-давно расстался с этой идеей, представь себе, расплевался раз и навсегда, это совершенно безнадежное дело. Какое там воссоединение…
И вот я рассматривал струпья на бритой голове Майера, а она тем временем пришла в типичное для нее состояние: сначала слабо, а затем все более энергично закивала. Я сразу понял, что сегодня он не выдавит, не сможет выдавить из себя ни звука. По классу между тем прокатился обычный ехидный смешок. Этот парнишка, он из тех чудаков-изгоев, над которыми испокон века издевались во всех школах мира, их всегда мучают и доводят до полного отчаяния. Девочки вроде Мишель Мюллер на всю жизнь получат глубочайшее отвращение к собственному телу. У мальчиков, по-видимому, ломается что-то другое, какой-то другой центр. Их вынуждают возненавидеть не свою плоть, но самое свое существование, в самом элементарном смысле. Таких мальчиков раздевают догола, привязывают к деревьям и бросают вот так, нагишом, на произвол судьбы, их заталкивают головой в унитаз, на них мочатся, их парты мажут собачьим калом. Их буквально окунают в дерьмо до тех пор, пока они сами не захотят в нем оставаться. А девочкам вроде Мишель приходится учиться воспринимать самих себя как кусок дерьма. Похоже, и то и другое одинаково ужасно. Кевин Майер, несомненно, стал бы кандидатом на это социальное вытеснение, характерное для подростковых сдвигов между 6-м и 8-м классами, если бы Надя много лет подряд не простирала, так сказать, над ним свою десницу. Карин, Амелия, Надя составили в свое время как бы его личную охрану, и у Кевина иногда даже прорезалось некое подобие самоуверенности. Довольно симпатичный получился квартет, со своим избалованным шутом. Разумеется, компания скоро распадется и Кевин станет еще более одиноким, сам понимаешь.
Я все рассматривал ржавый серп — шрам — на кивающей бритой голове Майера, а вопрос, который я задал ему, продолжал безостановочно крутиться у меня в мозгу, превращаясь в полную абракадабру. И вдруг я подумал, что все в общем-то происходит с точностью до наоборот. История, то бишь современность, то бишь действительность, как раз никуда не девается. За прошедшие десятилетия она, напротив, стала обозримее. Информационная техника раскрыла целые континенты. Они предстали наглядно, как на географической карте, а память безостановочно чертит эту карту с нуля. Я подумал, что все на свете, каким бы жалким, или нелепым, или безумным оно ни было, неотвязно кричит, требуя, чтобы его услышали, чтобы его поняли. И весь мир, вся жизнь — в голове, прямо-таки в беспардонной близости и сверхрезкости, ее можно поймать в кадр. Но что с этим делать дальше, неизвестно, такова оборотная сторона медали. И точно так же неизвестно, что делать с миром и что миру делать с нами.
Некий воздушный шар раздувается под черепной коробкой, мы называем его землей. Я вдруг поймал себя на этой мысли, придирчиво разглядывая рану на бритой голове Кевина, нагноившееся утолщение, разрыв обычно безупречной линии чуба в том месте, где череп закругляется над ухом. Я вдруг представил себе огромный, наполненный газом глобус, сплошь покрытый копошащимися насекомыми, которые в паническом возбуждении пускаются в бегство, ищут выход, сшибают друг друга с пути, снова и снова описывают круги на поверхности, а шар поднимается выше и выше. «Мы сорвались с привязи, — произнес я наконец совсем тихо, но вслух, — вот оно что. Происходит какая-то путаница. У нас из-под ног уходит почва старой планеты, нас уносит прочь, нас едва удерживает сила притяжения. Мы еще вращаемся по орбите спутника, достаточно близко, чтобы воображать, будто принадлежим к миру, но уже достаточно далеко, чтобы не вмешиваться во внутренние дела мира. И пока мы, описывая круги, отдаляемся от земли, зуд будет нарастать, кожа все больше натягиваться, и все сильнее, все неотступнее будет желание, потребность что-то разбить, кого-то избить».
Ты спросишь, при чем тут воссоединение, и я спрашивал себя о том же, но мне ответ пришел сразу, хотя я не смог бы сформулировать его даже намеком. Ведь в тот же момент все стало ясно, как день, мне даже не понадобилось оглянуться вокруг, чтобы целостная картина сложилась сама собой. Разодранная ссадина на бритой голове Кевина и тут же эти девчонки — «лимузинки», мистически-загадочный Дэни, а рядом экзотический мачо, турок, старина Эркан. Ужасно умные, ужасно пошлые компьютерные зануды Симон Пипп и Борис Кнебель, юные старички, клонированные отпрыски самого Билли Гейтса, а рядом пухлая, набожная, похожая на огромного младенца Наташа Обермайер по кличке Путанка, которая повсюду ищет общества и, надо сказать, находит — на пять минут. В течение трех месяцев она успела сменить стиль хиппи на хип-хоп, а хип-хоп — на спортивный, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Наташа, с ее истерическими припадками, попытками самоубийства и экземой, с ее необязательностью и долгами одноклассникам и с ее ужасной семейной историей: несколько лет назад ее родители погибли в автокатастрофе. Как непристойно все выглядело здесь, в стенах классной комнаты, и как просто оказалось все вдруг понять. Лола Ранф, гитаристка школьной рок-группы, бездарная подражательница Кертни Лав, на переменах постоянно исчезает в кустах, отделяющих спортплощадку от улицы, а за ней — Майк, который дудит на дудке в их ансамбле, а за ними — Конни, играющая на синтезаторе, и Ди-Джей Марлон. «Мы идем трахаться!» — каждый раз объявляет четверка нарочито громко, чтобы все, прежде всего дежурящие на перемене учителя, могли услышать или пропустить мимо ушей. Впрочем, они мечтали о музыкальной карьере в стиле своих кумиров — Хоула, Токотроника, Вестбама или Линтона Квеси Джонсона и бог весть кого еще. И все это на фоне годами не сменявшихся плакатов на задней стене классной комнаты, где из педагогических соображений устроен так называемый творческий уголок. Постер, в центре коего до сих пор крадется нос Леонардо Ди Каприо, должен способствовать идентификации, то есть самоопределению учеников в школьном коллективе. Все, что имеет отношение к этой ненужной новейшей истории и неинтересному воссоединению страны, им до лампочки.
Не могу тебе сказать, сколько прошло времени. Во всяком случае из транса меня вывел голос одной из девочек, которая начала читать вслух, ну да, из хрестоматии по истории:
— Но говорить свободно, и ходить, держась прямо, этого мало.
Картинка на моей сетчатке тем временем совсем расплылась, но я заметил это лишь теперь, в тот момент, когда снова навел зрение на резкость. И вопрошая себя, неужели я кого-то попросил читать из хрестоматии, поскольку не мог припомнить ничего подобного, и неужели урок может продолжаться сам собой без моего участия, я постепенно уловил настроение класса. Сначала я, конечно, увидел бедного Кевина, на котором застрял мой взгляд. Характерное для него кивание головой, которое сразу показалось мне необычно оживленным, хоть и не вызвало беспокойства, теперь перешло в интенсивное раскачивание всего тела. Взгляд его широко раскрытых, необычайно красивых темно-карих глаз (чего я не мог не отметить даже в такой момент) упирался в пол, как под гипнозом. Его лицо блестело от пота, все остальные ученики, привставая с мест, смотрели то на него, то на меня и перешептывались. Голос продолжал:
— Дайте нам учиться управлять. Власть не должна принадлежать кому-то одному или немногим или аппарату или какой-то партии.
Неподражаемый, вечно хриплый альт хулиганки Карин Кирш. Я повернулся к ней, к этой морковного цвета лохматой шевелюре, говорящему рту, к продетому в нижнюю губу колечку, которое качалось туда-сюда. Потом поискал взгляд Нади, но она закрыла глаза.
— Все, все должны иметь долю в этой власти, — декламировала Карин (для тебя я цитирую по книге). — И кто бы и где бы ее ни осуществлял, должен подчиняться контролю со стороны граждан.
На этом месте Карин споткнулась и смущенно подняла глаза. Сидевшая рядом Амелия, низко опустившая голову, так что волосы скрыли лицо, ткнула ее локтем. Карин наморщила лоб, нервно потерла указательным пальцем кончик носа, состроила свою коронную гримасу.
— Ибо власть развращает, — продолжила она наконец, и класс шумно перевел дыхание, честное слово, они снова откинулись на партах, угловым зрением я мог видеть, что конвульсии Кевина уже заметно ослабли, — и абсолютная власть, сегодня это еще очевидно, развращает абсолютно. Но демократия, греческое слово, означает господство народа. Друзья, сограждане, давайте учиться этому господству.
Представь себе, этот текст, кстати, действительно текст писателя Штефана Гейма, Карин читала в свойственной ей манере, по-другому не скажешь, заунывно и нараспев. Безучастно, более того, с выражением безмерной скуки. Или примерно так, как читает роль актер брехтовской школы. Так сказать, совершенно cool. «Давайте учиться этому господству» — в ее устах, таким тоном это звучало прямо как анекдот. А коллективные усилия класса по разрядке напряженности продолжались. Мне показалось, что они изо всех сил старались восстановить нечто чрезвычайно хрупкое, я назвал бы это прежним миром между нами.
— А что значит развращает?
Вопрос задала Обермайер, как всегда плаксиво, сделав большие невинные глаза. По рядам прокатился одобрительный вздох облегчения.
— Демократия — проститутка. Она дает любому, — брезгливо донеслось с задних рядов, занимаемых поп-четверкой, вероятно, усталый голос принадлежал Марлону.
Короче говоря, они попытались сделать вид, что вообще ничего не произошло и вполне нормальный урок проходит вполне нормально. Но, неизвестно почему, я просто не смог пойти им навстречу, понимаешь, я чувствовал, что они оставили меня в дураках.
Ты прав, конечно, они были точно так же взбаламучены, как я. Они испугались, оказались в жуткой ситуации, они просто хотели избавиться от этой жути, в конце концов, не такая большая нужна дистанция, чтобы это понять, пару часов спустя я бы и сам это понял. Но в тот момент я думал только об инциденте на школьном дворе несколько дней назад, вспомнил кровь, нож, это странное любование собой, этот фатализм, пассивность, я представил себе Надю со скейтбордом под мышкой.
Я встал. Просто встал, понимаешь, подошел к шкафу с кассетами, вытащил одну. Я сказал:
— Затемнение, пожалуйста.
И запустил видео. Класс повернулся ко мне спиной и уставился на два больших тяжелых экрана, укрепленных в углах задней стены. А я отвернулся и посмотрел в противоположную сторону, то есть на математические формулы — дифференциальные уравнения, насколько я могу судить, — оставшиеся на доске. В эти минуты я спустил все паруса, можешь ты это понять. Оставалось еще уступить поле боя. Пожалуйста, подумал я, предоставляю сцену тебе. Именно так. Тебе, мой милый. Вот ты и веди урок, подумал я, раз уж ты настолько лучше, чем я, владеешь ситуацией. Давай, преподай им свою историю, в той инсценировке, к какой они привыкли, ее они, похоже, сразу поймут. Выпускай наконец их всех, всю труппу, Хонеккера и Горбачева и Коля и Буша, Эгона Кренца, Гюнтера Шабовски, Ханса Модрова, Маркуса Вольфа, Эриха Мильке и как их там еще. Мне смотреть эту пьесу ни к чему, мне-то ни к чему. Итак у меня в голове каждое явление во всех подробностях, каждая гримаса, каждый жест, все мизансцены до единой. У меня-то все равно перед глазами нет ничего, кроме твоих «круглых столов» и новостей по понедельникам, где мелькают твой Вилли Брандт и Вальтер Момпер и Ханс-Дитрих Геншер, твои Бранденбургские ворота, твой балкон Пражского посольства ночью, Чекпойнт Чарли, Стена тут и Стена там, и твои крушители Стены, жертвы Стены, фотографии Стены, развалины Стены, твои малолитражки «трабант», твои народные полицейские, общие планы, крупные планы, Вольф Бирман, Саша Аршлох, Красная армия, автоматические установки для стрельбы по нарушителям границы и бульдозеры, Лотар де Мезьер, конечно, и, конечно, снова Гельмут Коль, ночь и люди, люди, люди.
И тогда, посредине фильма, то есть минут через пять, я вышел из класса, задолго до конца урока, и никто этого не заметил.
3
У меня кружится голова, мне дурно, три таблетки аспирина не помогли, можешь себе представить. Собственно, и времени нет. Сегодня нужно лечь как можно раньше, не позже половины второго, завтра воскресенье, день Люци. Встану в половине шестого, доеду на машине за полтора часа, если повезет, и сразу же обратно. Хоть бы не было пробок, где-то на севере уже начались школьные каникулы, к счастью, основной поток схлынул уже в пятницу и субботу. Вечером, конечно, все ринутся в обратном направлении.
Но вчера я добрался отнюдь не до конца, разве что до середины, я обязательно должен досказать, просто рассказать дальше всю историю, отделаться от нее, теперь дело принимает серьезный оборот. Так что сразу перейду к делу, попытаюсь сегодня перейти к делу как можно быстрее, хотя я всегда пытаюсь переходить к делу как можно быстрее.
Уже назавтра я снова увидел всех, то есть большинство тех, о ком речь. Так сказать, ядро труппы. По четвергам, с пятнадцати до семнадцати, у нас занятия театрального кружка. Ты не думай, я успокоился, успокоился, насколько смог. И вполне смог.
Вечером я даже вышел поужинать. С Гертой, нашей учительницей пения, я наверняка тебе о ней рассказывал. Нет? Ни слова о прелестной, нежной, маленькой Герте со смешной фамилией Хаммерштайн? О, нет ничего более успокоительного, чем ужин с Гертой. Я наткнулся на нее в актовом зале, сразу после того, как ушел из 11-го «Б».
Как бы я ни злился на своих учеников, достаточно провести пять минут с Гертой, и я снова понимаю, как смешна любая моя проблема по сравнению с ее проблемами. Вероятно, в школах всегда есть такие мученики, они были в мое и определенно уже в твое время. Это мальчики или девочки для битья — учителя, неизбежно приносимые в жертву. Они подлежат особому суду Линча, типичному для всего заведения, и я бы сказал, более чем символическому. И принимают эту, с точки зрения учеников, вполне справедливую кару. Их приговор — пожизненное, медленно усиливающееся удушение. Достаточно медленное, чтобы привыкнуть задыхаться. И хотя они вполне отдают себе отчет, что с ними происходит, они остаются, держатся, терпят, с улыбкой, до самого конца.
Не знаю, было ли у Герты «окно», или она опоздала на урок, что случается довольно часто, или класс в очередной раз обратил ее в бегство. Как-то раз мне довелось это наблюдать. «По железу камень бьет, — вопили они что есть мочи, — а Герта песенки поет, железяка гнется, а Герта не сдается». Остроумно, ты не находишь? Вообще недурно. Только звучит ужасно. Это чистая жуть, правда, невозможно выдержать, именно потому, что в этом столько невинной детской подлости. Или, если угодно, подлой невинности. Увидев меня, Герта взмахнула рукой, как будто носовым платком. Ее обычно плотно сжатый, всегда слишком ярко накрашенный рот скривился в безудержную улыбку.
Она меня уже не раз подкармливала. У себя дома, невкусным ужином. При свечах, с разговорами о Томасе Манне и «Зимнем пути» Шуберта. Однажды даже играла для меня на виолончели. Баха, который Иоганн Себастьян. Странно было смотреть на ее вроде бы хрупкое, кукольное тельце, извлекающее эту мощную, аскетическую музыку. На эти пальцы, в которых вдруг обнаруживается столько силы и решимости. Она говорит, виолончель — вся ее жизнь. Она повторяет это опять и опять, как заклинание, как молитву. И при этом глядит на меня сияющим взором. Конечно, она положила на меня глаз. Она мечтает, что я на ней женюсь и мы будем каждый вечер ужинать при свечах и рассуждать о Томасе Манне и «Зимнем пути» Шуберта. И она время от времени будет исполнять на виолончели Баха, только для меня.
В общем, она кинулась ко мне, простучала каблучками свое лихорадочное престиссимо по каменному полу, ну, ты понимаешь. И я тут же подумал, что вечер в «Аль Денте» с Гертой — это выход. Я спросил, и она сразу согласилась. Глаза у нее подозрительно блестели, тушь слегка размазалась. Как будто она только что плакала или вот-вот расплачется. Возможно, мне только показалось. Ее появление подействовало на меня благотворно, даже странным образом мне польстило. Не подумай, что я и в самом деле воспринимаю Герту как женщину, ничего подобного. Это вообще невозможно, не могу даже вообразить, что ложусь с ней в постель. Но знакомства за пределами школы учителям моего склада не светят.
Позже, в «Аль Денте», мне и в самом деле пришла идея коснуться ее локтя. В тот момент, когда она восторгалась сонатами для виолончели Мануэля де Фальи. Но аура из скромных вожделений и потрясающей безнадежности их утоления закрывает ее целиком, словно панцирь. Мне пришлось бы пробить кокон, твердый, как кость, подумал я, уже протянув было руку. И передумал. Потом она поведала мне о том, как пять лет назад ей диагностировали рак, провели химическую терапию, оперировали матку.
Итак, мое состояние было вполне стабильным, когда я на следующий день спускался по лестнице спортивного корпуса. С этого учебного года нам предоставлен подвал для репетиций, между чуланами, где хранятся списанные «кони», турники и медицинские мячи.
Я уже говорил, что за три года существования театрального кружка мы не поставили ни одного спектакля. Ни одного. Вероятно, поэтому руководство школы не нашло для нас другого помещения. Но все равно, и я, и все мы чувствуем себя там, внизу, вольготно, никто не мешает, никто не следит. А после репетиции можно постоять и покурить в коридоре, хоть это в общем-то запрещено. Окна подвала распахнуты, а на дворе, прямо у нас перед глазами, мелькают ноги гандбольной команды. Со временем это превратилось в ритуал. На этот случай я даже держу про запас пачку сигарет «Даннеман» и называю их театральными сигарками, потому что обычно почти не курю.
Не так-то легко перейти к сути дела. Я все хожу вокруг да около. Боюсь снова впасть в состояние ступора, которое испытал под конец. Когда я удирал, сердце колотилось как бешеное. И позже, в кафе, где я, чтобы успокоиться, заказал пиво и стакан шнапса, у меня всерьез дрожали руки.
Входя в репетиционное помещение, я был почти уверен в себе. Этакая образцово-показательная самоуверенность. Зато они, мои ученики, наверное, смущаются, боятся взглянуть мне в лицо. Мне в самом деле мерещилось, что я держу ситуацию под контролем, что мне море по колено. Даже кислый запах резины, пропитавший спортзал, казался в тот момент приятным. Должно быть, в моем голосе звучало сострадание, чуть ли не отеческое высокомерие, а во взгляде читалось бесстрашие, когда я сразу, без предварительной беседы, дал знак приступать к нашим импровизационным этюдам.
Сожалею, что не смогу продолжить, пока хотя бы в общих чертах не опишу тебе это театральное в кавычках представление. Иначе ты не поймешь, что там случилось, не сможешь понять всей тяжести произошедшего.
Я организовал эту группу три года назад и вот уже три года тщетно пытаюсь найти пьесу, которую они захотят сыграть, которая могла бы их увлечь. Чего я только не перепробовал — классику, фарсы, мюзиклы, Брехта, «Физиков», всего не перечислить. И ничего. То есть приходят они, за некоторым исключением, регулярно и вовремя. Им, правда, нравится приходить, вот уже три года. После репетиций они стремятся читать пьесы, литературу, особенно девочки из кожи вон лезут, так им не терпится, они ожидают чего-то грандиозного, но не могут выразить чего. Да у них и нет об этом ни малейшего понятия. Но пьесы, которая зацепила бы их, которую они захотели бы сыграть, не находилось. Всякий раз они начинали брюзжать: скука и совсем неинтересно, старье, это не про нас.
Я, разумеется, снова и снова размышлял, в чем причина, где я ошибаюсь, и так далее. И в какой-то момент пришел к выводу, что у них не только нет ни малейшего, даже смутного представления о театре, но и, как бы это сказать, полностью отсутствует соответствующий орган восприятия.
Кажется, они совершенно не в состоянии вообразить, что в принципе возможно и интересно — попытаться проникнуть в роль, влезть в шкуру другого человека.
Наконец мне пришла идея подсунуть им молодежную пьесу, трагедию. Если не вдохновляют другие люди, пусть просто играют самих себя, может, это сработает. Пусть попробуют взглянуть на себя со стороны, может, таким обходным путем они научатся постигать то, что им незнакомо. Постигать характеры, типы, вовсе не такие далекие от них самих. Типы, которыми при иных обстоятельствах вполне могли бы стать сами. Может быть даже, они вдруг осознают самих себя и что-то извлекут из игры, научатся передавать свои впечатления, рассказывать, что с ними происходит.
В начале учебного года я принес им «Пробуждение весны», раздал двадцать экземпляров. Пьесу написал Ведекинд, Франк Ведекинд, был такой автор, вряд ли ты его знаешь. Речь идет о половом созревании, об идиотской, разрушительной ущербности взрослых, и прежде всего школы. Девушка умирает после подпольного аборта, один парень стреляется, другого сажают в так называемое исправительное учреждение. Публикация пьесы в 1906 году вызвала грандиозный скандал, писали, что это чистейшей воды порнография, а премьеру смогли сыграть только спустя пятнадцать лет.
Доброе старое время, скажешь ты зевая, ну да все равно, не в этом же дело. Большинство из них прочли «Пробуждение весны» или, по крайней мере, ознакомились с содержанием, и я рассчитывал на восторженную реакцию. И, как всегда, попал пальцем в небо, ничего не произошло. Они сказали: раньше, мол, вот так все было, а теперь ничего подобного нет, — ну и прекрасно, и спасибо. Конечно, подумал я, с нашим временем вообще нельзя сравнивать, то была эпоха ханжества, полного невежества во всем, что касается секса, прямо-таки ненависти ко всему телесному. Но одновременно я подумал, что персонажи пьесы, в общем-то, точно так же, как и они, остались один на один со своей юношеской реальностью. Со своими трудностями, своим страхом, своими вожделениями и так далее. Ведь сами-то они точно так же наглухо задраены от остального мира, как герои пьесы Мельхиор и Мориц, как Вендла. Их ведь тоже считают недоразвитыми, наивными и глупыми, разве нет? Нынче, как и тогда, их лишили языка, должны же они это заметить, несмотря на все усилия мира взрослых затушевать положение дел, несмотря на все молодежные журналы, несмотря на эпидемию поп-жаргона, хотя главным образом речь идет еще только о сексе. И о насилии, конечно. То есть как раз для этого их оглупляют, как раз поэтому они так ужасающе бессловесны, а почему же еще? И с ними происходит что-то, чего они не понимают и для чего нет слов. И быть не может.
Каждый раз я с удивлением замечаю, что там, в подвале, вдруг возникает какая-то необъяснимая, но совершенно однозначная солидарность. Я бы никогда ее не предал, никогда, даже под пыткой в буквальном смысле, если ты понимаешь, о чем я говорю. Они каждую неделю приходят добровольно в этот паршивый, стерильный подвал и бывают довольны занятиями. Лучше уж я ограничусь неуклюжими упражнениями на дикцию и этюдами да моими проектами, которые они обычно отвергают с порога. Иногда, если уж нам совсем ничего не приходит в голову, я читаю им вслух «Последние дни человечества» Карла Крауса. Если честно, довольно часто в последние месяцы. А потом мы идем курить и еще немного трендим. Так оно и шло.
Такое вот положение, таким оно было до сих пор, а теперь началось… То есть начала Амелия, милая, обычно такая тихая дочка адвоката Амелия Кляйнкнехт, с ее аурой неиспорченности, мне и вправду каждый раз подворачивается это слово, прямо-таки аурой Мадонны. Она схватила стул, поставила его посреди комнаты — и выдала.
Ты представь себе эту живую картину. Амелия, примерная девочка с очень хорошими отметками, сидит на стуле широко раздвинув ноги. Правда, в лице есть что-то поросячье. Хорошо заметные ноздри крошечного, с небольшой горбинкой носа, круглые глаза с белесыми ресницами, короткий круглый подбородок, толстая шея. Тем не менее она миловидна, у нее прелестный поцелуйный рот, гладкие щеки и полные груди, выпирающие из снова вошедшего в моду черного кружевного бюстгальтера. Да, миловидна и чуть-чуть вульгарна, да, действительно лишь чуть-чуть. Это «чуть-чуть» даже подчеркивает ее неколебимую образцовость. В точности как пробор в ее прелестных, туго сплетенных дредах, то есть многочисленных косичках. Все это, в общем, показывает, как гибко и послушно она движется в пределах четко проведенной ее родителями границы. Ей дозволено взбрыкивать, ведь она воплощение юности, а юности для здорового и нормального развития необходимо бунтовать. Но при этом нельзя выходить за охранительные рамки родительского дома. В самом деле, дома у Амелии Кляйнкнехт образцовый порядок. И это сразу чувствуется. Тем более что в последнее время встречается не так уж часто, ты можешь видеть это на примере условий, в которых подрастает моя собственная дочь Люци.
И вот Амелия откидывает волосы назад и заявляет: «Меня зовут Вендла, мне шестнадцать, в настоящее время я кручу с Мельхиором, он в общем-то клевый парень». Что это с ними, думаю я, Вендла, Мельхиор, неужто они все-таки хотят влезть в Ведекинда, перед самым концом учебного года, или как? «Обычно мы трахаемся в машине, на задних сиденьях, — продолжает она, и ее выпад все еще кажется неуклюжим, но это быстро проходит. — Вообще-то мне очень нравится отсасывать. Когда член так здорово раздуется, можно засунуть его в рот очень даже глубоко. Это меня заводит, я прямо тащусь. У Мельхиора маловат, но, в общем, пока и он сгодится. Только сперма не очень вкусная. И кроме того, от нее толстеешь. Так что я выплевываю. А Мельхиор каждый раз злится».
Она берет паузу и начинает оглаживать свои груди, точнее, мять, а я сижу как аршин проглотил, с отвисшей челюстью и, конечно, абсолютно не понимаю, что происходит вокруг, разыгрывается у меня на глазах.
Ища глазами совета, ну да, какой-то поддержки, я обвожу глазами компанию. Они сидят, как всегда, на расставленных полукругом стульях, тела напряжены, выражение лиц немного смущенное, но очень сосредоточенное, серьезное и решительное. Надиного лица не видно. Локти упираются в колени, руки на затылке, сжаты в кулаки. Потом встает Марлон, становится позади Амелии, руками удерживает ее голову, а та все продолжает тискать свою грудь.
Теперь она закрыла глаза, нацепила этакую мечтательную улыбку. «Для меня самое главное — хорошо смотреться. Я знаю, что Мельхиор все время наблюдает за мной и замечает каждый мой промах. Он должен видеть мое лицо. Ясное дело, нужно вытягивать губы трубочкой, глаза не закрывать совсем, а всегда оставлять щелку. Как будто я прямо не могу в полном кайфе налюбоваться на его раздутую штуку. А я и правда в полном кайфе. И время от времени нужно поднимать на него глаза. А он тогда должен стонать, и складки у него на лбу должны сомкнуться. Мельхиор тоже должен хорошо смотреться, когда занимается сексом. Мне-то ведь тоже полагается кайф.
Например, у него просто чудная область пупка, — говорит она, протягивая руку за спину, к животу Марлона. — А кожа вокруг гладкая и загорелая, и под ней мускулы». Она гладит его живот, а он кладет свою руку на ее руку, и она ведет ее, описывая все более широкие круги, до самого пояса. Такого не бывает, думаю я, не могут же они сделать это прямо здесь. Но они, разумеется, могут, а ты как думал, им это нипочем, на твоем телеканале это крутят каждый день, так что она без колебаний берет его руку и кладет себе на грудь.
Итак, теперь очередь Марлона, и он сразу тискает там, где ему подсказала Амелия, зато ее руки теперь обессиленно свисают. Сквозь русые, коротко остриженные волосы Марлона просвечивает красным кожа на голове, глаза за толстыми стеклами очков беспокойно бегают, а чрезвычайно полные губы, окруженные воспаленными прыщами, начинают двигаться. «Я Мельхиор, мне восемнадцать лет, и я торчу на сиськи, — произносят эти толстые губы, — сиськи не должны быть слишком большими, зато пусть будут круглыми и твердыми, а главное, хорошо упакованы. Я вообще торчу на белье. Эротическое, чулки, пояса с резинками и прочее. Да, и еще на позы. Вендла классно все делает, а еще у меня в машине чемодан, битком набитый разным барахлом, там есть очень даже заводные детали. Я всегда выбираю ей что-нибудь новенькое, и когда она надевает, это клево и здорово заводит. Вендла тоже так считает, и для меня, конечно, находится кое-что, резиновое например. А еще в чемодане целая куча порножурналов, обычно мы в начале их просматриваем. И даже иногда пытаемся повторять позы. Но там, в журналах, черт возьми, настоящие профи, попробуй повтори. Это страшно напрягает. Суперсложно. Обычно мы опрокидываемся, скатываемся с сиденья и прочее, и тогда тоже жутко веселимся. Но больше всего мне нравится совсем просто, сзади. Вот когда я отрываюсь по полной, она подставляет зад, голова совсем внизу, нет, все-таки стоя лучше всего.
Мои родители, то есть когда родителей нет дома…» — И тут совершенно неожиданно Марлон застревает в своем тексте, поднимает глаза и озирается вокруг. Я вижу странное смущение парня и только теперь замечаю, как неуклюже его рука тыкается в грудь Амелии, одна сплошная судорога. Он кусает свои толстые губы, а другие кивают ему и что-то шепчут, давай, дескать, дальше, дальше, и Амелия, как бы ободряя, кладет ему руку в пах. И вдруг я понимаю, что они и в самом деле хотят что-то сыграть, что-то показать мне. Что-то для них совсем элементарное. Черт возьми, да они и в самом деле всерьез относятся к своему театру, — эта мысль внезапно возникает у меня в голове с такой ужасающей непреложностью, что на лбу в одну секунду выступает холодный пот.
Нет, ты не угадал, мой милый, нисколько это меня не «завело» (твое словцо, не так ли?). То, что они мне тут показали, не заводит и в принципе никого завести не может. Тем более меня, ведь я в конце концов на ты с тобой, а тебя, как известно, давно уже ничто не смущает. В этом отношении я успел полностью закалиться. Я в курсе дела, слышал? И не в последнюю очередь твоими стараниями. И без тебя знаю, что эти так называемые подростки в курсе дела не меньше, чем я. Меня даже не удивляет, что как раз такой дешевый сорт эротики или сексуального поведения, или как ты там его называешь, укоренился среди них, вошел в их молодую жизнь. И вовсе не понаслышке и не как объект наблюдения, о нет, старина, они его практикуют на полном серьезе как некий возможный, до тошноты нормальный вариант, как бы это половчее сказать, любви. Я знаю, он, вероятно, всегда практиковался аналогичным образом в другой, не столь скандальной обстановке. Хоть и наверняка в значительно меньших масштабах. Ну и что, спросишь ты, что здесь трагичного? Откуда вдруг такое старомодное, брезгливое неприятие? Да не о том речь, какая там брезгливость, при чем здесь неприятие, что значит старомодное? Ведь это всего лишь ужасно грустно.
И пожалуй, не так уж трагично. В конце концов, ко всему привыкаешь. А как сложится их жизнь при таких-то предпосылках? Вот чего я не знаю. Не знаю, и поэтому выхожу из себя. Все-таки Марлон страшно нервничает, сопит, теребит очки, пытается продолжить свой текст, свою роль. Но меня приводит в бешенство одна мысль: вот что они решили показать мне как самое якобы важное.
И только поэтому я даю им продолжать, не могу их остановить, только по этой причине я полностью парализован, когда парень снова начинает о своих родителях. «Мои родители, — говорит он, — у них абонемент на Икс-телевидение, канал „Фэнтези“, английская порностанция». Я-то знаю, это все там есть, там так оно и есть, думаю я, я-то все это знаю, как ты знаешь, я все это чуть ли не штудировал, но я понятия не имел, что это значит, реально значит для них, что это с ними делает.
«Групповой секс и садомазохизм, — звучит хриплый, ломкий фальцет Марлона, — это самое лучшее, ну и, конечно, резиновые бабы, интимные украшения, в общем, все дела, остальное на телевидении скука. И когда их нет, родителей, мы собираемся и смотрим, все вместе, приходит куча народу. Смешанная группа. Но чтобы трахаться или лизаться с кем попало, этого нет, об этом и речи быть не может. Тут есть неписаный закон, вроде как мораль, иначе нарушилась бы интимная атмосфера. Чумовые получаются порноночки, просто зашибись. А еще эти люди с плетками в смешных кожаных масках и противогазах.
А в одном японском клипе она ездит на нем верхом, заставляет его корячиться по кругу, а у него зажженная свечка воткнута в задницу, мы всегда просто помираем со смеху», — говорит Марлон, совершенно обессиленно переводя дух, по его лицу видно: сейчас последует самое щекотливое, самое трудное, всеобщее напряжение достигает предела. И наконец он запинаясь выталкивает, извергает из себя нечто, застрявшее у него в голове, от чего он никак не мог избавиться, он уже говорил об этом с Вендлой, а она ни за что не соглашается. И с этих пор у него с ней этот хренов стресс в отношениях, он так и сказал — стресс в отношениях.
«Я не позволю ничего втыкать себе в задницу!» — неожиданно кричит Амелия и отталкивает Марлона очень грубо, похоже, она совсем не притворяется. И парень, совершенно уничтоженный, плетется назад, на свое место, в то время как она, эта вполне благопристойная семнадцатилетняя дочь среднего сословия, действительно расстегивает кнопку на поясе своих брюк, запускает туда руку и начинает делать вид, что ублажает самое себя.
Думаешь, у меня разыгралось воображение, начался лихорадочный бред и мне лучше отправиться в постель и проспаться, пока я не огорошил тебя еще парочкой подобных сказок? Думай что хочешь. Правда состоит в том, что в эти секунды, при виде этой отважно раскорячившейся девочки, мои до предела раздраженные нервы внезапно успокоились. Понятия не имею, как это вышло, возможно, мной руководило некое странное наитие, но вдруг, в одно мгновение, я взглянул на ситуацию совершенно трезво. Я в самом деле не смог вдруг увидеть в этом ничего иного, кроме театральной репетиции. Но все-таки моя память скрупулезно зафиксировала, что именно в тот момент я наконец откинулся назад, расслабившись на своем стуле. Помню, что потом потер подбородок. Потому что сам воспринимал этот мой жест как часть инсценировки. Потому что все, что происходило, воспринимал теперь только как бы со стороны. Знаешь эти байки эзотериков? Они говорят, что медитируют до тех пор, пока не поверят, что, покинув свое тело, парят под потолком, глядя сверху на самих себя? Вот и представь себе что-то в этом роде, только я-то остался в своей шкуре, ощущая ее как некую границу с внешним миром. Как будто все восприятие опрокинулось внутрь, как будто мое тело определялось исключительно тем, что его окружает, а мое «Я», регистрирующее это состояние, заперто внутри какого-то пузыря, какого-то тончайшего вакуума, пустоты.
Из этой пустоты действо, происходившее при моем участии, я стал понимать, наблюдать, вопрошать, судить просто как спектакль.
Итак, у меня закралось подозрение, очень неясное, очень смутное. Что-то здесь было не то, в интерпретации, форме, исполнении — какой-то подвох. И тут вдруг вступила Надя, уселась на пол, между раскинутыми ногами Амелии, которая продолжала, решив довести свою игру до конца, что я воспринял как сценически абсолютно оправданный ход. «Я фрау Бергман, — сказала Надя. — Я мама Вендлы, мне сорок семь лет, я мать-одиночка, разумеется, работаю и люблю свою дочь».
Знаю-знаю, я хотел рассказать обо всем покороче, да и время позднее, а моя история далеко еще не закончена, но я должен, должен непременно описать ее подробно, эту Надю, именно сейчас, теперь, в этом месте. Наконец-то описать ее подробно, такую, как есть, и что в ней на меня так действует, я просто обязан от этого избавиться.
Ясное дело, я бы соврал, если бы стал утверждать, что ее притягательная сила свободна от всего, не боюсь этого слова, сексуального. Вполне определенно, всегда присутствует некая эротика между учителями и учениками, она встречается намного чаще, чем думают. Она даже вполне нормальна. Я, например, хорошо помню, как впервые появился в школе. Боже правый, эти девчушки накинулись на меня всей гурьбой! «Ах, наш новый учитель немецкого, какой душка!» — дразнили они меня и глупо хихикали, столпившись вокруг, те самые девочки, господи, им тогда было одиннадцать-двенадцать, первый коллективный опыт флирта. А ведь и это, очевидно, входит в задачу некоторых из нас — являть собой, если нужно, как бы живое тренировочное поле. И мириться с этим, воспринимая себя как подопытного кролика. Например, они затаскивали меня в свою «чайхану», крошечную такую каморку с матрацами и размалеванными стенами. И я оказывался в самом центре визжащей оравы, которая категорически требовала сыграть с ними в бутылочку. И в «узнай по ногам». Но чтобы все это немного означало совсем другое. Чтобы в тебе поднялось вожделение, от которого ты по закону природы не смог бы защититься, и чтобы оно все-таки очень и очень отличалось от вожделения, которое испытывают они сами и которое по закону природы имеет те же корни. Чтобы из их хихиканья, и подмигиванья, и цеплянья нельзя было вычитать ничего, кроме типичного для девочек их возраста задора, триумфа, симпатии, кокетства. Чтобы тебе понравилось быть для них чем-то вроде большого плюшевого медведя. Чтобы ты сумел даже получить от этого удовольствие, никогда, однако, не преступая тоненькой разделительной черты, не переступая порога, за которым начинается реальное половое влечение, то есть твоя собственная сексуальность, так называемая сексуальность взрослого.
Что до меня, могу тебя уверить: если эта особая смесь из привязанности и дистанции изготовлена, если она взболтана точно по рецепту, граница остается неприкосновенной вплоть до окончания школы. Даже если за это время маленькие девочки вырастают и становятся привлекательными, сексуально активными молодыми цветущими женщинами. Как только твоя телесная химия среагирует, как только она затуманит и одновременно сузит и сфокусирует твой взгляд, к примеру, на пресловутых первичных половых признаках, твой духовный взор мгновенно минует эти картинки и ты сразу снова увидишь в новоявленных красавицах детей, неиспорченных соплячек, некогда гроздьями висевших у тебя на шее.
И разумеется, это вполне относится к Наде. Хотя, должен признать, она могла бы произвести на меня впечатление, на мою мужскую, что ли, суть. Согласен, она действительно впечатляет, я даже представлял себе, что глажу её по щеке, целую, раз даже вообразил, что кладу руку ей на грудь. Ты слишком долго живешь один, Бек, пора помаленьку подыскивать новую партнершу, пора допустить, что ты снова дозрел, в конце концов, сколько можно внушать себе это, стоя перед зеркалом. Нельзя всю жизнь оплакивать свой неудачный брак. Учись у Петры, старый олух.
Ясное дело, Петра своего добивается, подает мне пример. Она, как и прежде, обставляет меня по всем показателям, за ней не угнаться. И кроме всего прочего, ей, с ребенком, приходится намного труднее, да-да, знаю. О, она никогда не забывает щелкнуть меня по носу, недавно опять вмазала, по телефону, когда мы договаривались насчет завтра. С Люци действительно нелегко, Франк Бек. В таких случаях у нас всегда наготове сентенции с припевом «Франк Бек»: ты ее видишь всего два раза в месяц, Франк Бек, у тебя никаких забот, Франк Бек, тебе не надо нянькаться, не надо учить с ней уроки, Франк Бек, Франк Бек, Франк Бек. А дело-то в том, что моя голубка Люци, похоже, терроризирует своего нового папочку, который теперь обитает в той же квартире. Она целыми днями отмалчивается, встает из-за стола, не притронувшись к ужину, исчезает в свою комнату, запирает дверь. Разумеется, завтра я серьезно поговорю с ней. Скажу, мол, Гюнтер — этого типа зовут Гюнтер, — Гюнтер старается тебе угодить. И он не собирается ничего у тебя отнимать или притворяться твоим отцом. Голубка моя, я, конечно, навсегда останусь твоим папой, вот он я, видишь, я всегда с тобой, я здесь. Но и Гюнтер ведь тоже здесь, так дай же ему шанс, м-да. Он старается стать только твоим другом, хочет, чтобы ты ему доверяла, чтобы хоть чуточку уважала. А он, я слышал, знаменитый яхтсмен. Тебе же нравятся яхты.
Боже правый, неужто у меня и в самом деле нечиста совесть, раз я немного злорадствую, что Люци ненавидит этого хлыща, доктора Гюнтера Хольцмана? И что такого нашла Петра в этом дантисте? Я готов принести извинения, но вижу в этом какое-то извращение. Она в зубоврачебном кресле, десны обложены ватными тампонами, нижняя челюсть болит из-за того, что она долго держала рот открытым. А он склоняется над ней, марлевая маска, бакенбарды и огромные глаза цвета морской волны. В том-то и дело, что у него огромные глаза цвета морской волны, о чем невзначай упомянула Петра, ставя меня, как она соизволила выразиться, в известность о своих новых обстоятельствах. Я представил: мирно жужжит шлифователь, «Классическая музыка для хорошего самочувствия» создает мягкий звуковой фон, слева плевательница, справа это теплое подвижное туловище в зеленом медицинском прикиде, хром и белый лак в свете зубоврачебной лампы, и тут-то оно и заполыхало, пламя их страсти, пламя желания, которое очень быстро раздулось в любовь до гроба.
«Могу ли я сегодня вечером принять вас у себя дома?»
«А у вас дома такой же великолепный бор?»
Ну хватит, это невыносимо, вечно меня заносит, плевать, каждый раз все смешивается у меня в мозгу. Если меня занимает Надя, то занимает и Люци, и моя бывшая жена. Звоню Петре, а из головы не выходит Надя. Когда Люци бывает у меня, я то и дело ошибаюсь, обращаясь к ней по имени. Надя, Люци, Петра. Петра, Люци, Надя, так и спятить недолго.
Надя Залман, в общем, я не могу описать ее тебе по-настоящему точно. Волосы короткие, светлые, она постоянно отводит пряди со лба за уши. Стройная, изящная. Еще этот пирсинг на брови, этот рот. И бледная, в самом деле необычайно белая кожа, усеянная множеством маленьких родинок. Но все равно, дело вовсе не в этом, так и знай, и можешь подавиться своей издевательской ухмылкой. Тогда в чем же, в чем, спросишь ты.
Ну что ты пристал! И нечего сразу кривить рожу, если я скажу, что она всегда кажется мне такой обнаженной, такой прозрачной. Ты опять подумал не то — я хотел сказать, она человек, от которого примешь все, она внушает чувство, что никогда не лжет, совсем не умеет лгать. Нет, неверно. Я бы никогда не стал утверждать, что в Наде вообще нет ничего реального, неподдельного, подлинного. Но в то же время она просто пропускает сквозь себя все подряд, в точности как и мы, остальные, она — фильтр того потока впечатлений, который обрушивается на любого из нас. Но эти впечатления, пройдя сквозь нее, так мне во всяком случае представляется, остаются странно цельными, неповрежденными, скорее даже более четкими, громкими, как будто она — что-то вроде усилителя. Я к чему клоню: она реагирует на все, с чем сталкивается, что вбирает в себя, так серьезно, так спонтанно, так живо.
Ибо у нее есть воля, какой я еще не встречал. Не случайно ее два раза подряд избирали старостой класса. Причем она, похоже, ничего для этого не предпринимала. Ее авторитет, ничем в общем-то не обоснованный, признается безоговорочно. Почему, например, Дэни, который и на этой репетиции просто молча улыбается, да и всегда почти не раскрывает рта и ничего другого тоже не делает, почему этот Улыбчивый выбрал Надю в подруги? Это она его, так сказать, прибрала к рукам. А почему именно его, такого бездельника? — спросишь ты. Хотел бы я сам знать… С тех пор как эти двое вместе, они, мягко говоря, неприкосновенны для ровесников. Он улыбается, она говорит. Скажет Надя: есть дело, — и оно явно и сразу становится делом всех остальных. Так-то. Может быть, в этом и кроется причина их партнерства. Дэни для нее — идеальная платформа и надежное прикрытие тыла. Кроме того, говорят, что этот парень вне школы или, если угодно, в реальной жизни главарь какой-то группировки со слегка христианским душком. Думаешь, странно для школьников, которые вытворяют такие вещи? Согласен, странно. И конечно, они вызывают враждебность. Во время перемен, во дворе, где тусуются и отправляют свои ритуалы другие группы, например спортивные фаны, я довольно часто слышал, как их обзывают сектантами, стараясь всячески довести это до моего сведения. Ведь принадлежность к театральной группе, почти наполовину состоящей из людей Нади — Дэни, служит, по всей вероятности, поводом для ненависти. Короче говоря, я совершенно уверен, что идея представления, разыгранного в подвале, могла исходить только от Нади.
И вот на очереди она сама в роли матери Амелии, то бишь Вендлы. Конечно, почему-то подумал я, себе она отводит роль матери. «Нам, в наше время, приходилось намного трудней, чем нынешней молодежи», — вступает она. У Нади, да будет тебе известно, странная манера говорить, словно прислушиваясь к себе самой, словно вообще не осознавая, откуда берутся произносимые ею фразы, словно и впрямь каждый раз изумляясь — что такое она, собственно, сказала? Вероятно, поэтому, несмотря на ее силу, несмотря на ее неукротимую волю, меня часто охватывает коварное сентиментальное, страстное желание оберегать ее. Как будто она медиум вроде тех, которых используют на спиритических сеансах.
«А нынче, — говорит Надя и прикрывает глаза, так что остаются лишь узкие щелочки, — моя дочь Вендла не должна, к счастью, страдать в душной, гнетущей атмосфере ханжеского окружения, не должна бороться с мещанской моралью. Ведь в наши дни среди молодых людей царит воистину хорошее настроение. Они дурачатся, веселятся, пьют, время от времени балуются теми или другими запрещенными наркотиками, в точности как мы в наше время. Они вовсю занимаются своими первыми проблемами в отношениях.
Но кризис? Никакого кризиса, — говорит она, пытаясь удержать руку Амелии, но это удается лишь на короткое время. Более того, ее самое заносит на крошечные орбиты этой руки, с таким упрямством подруга продолжает свое представление. — Наоборот. Они понятия не имеют, чем собираются заняться когда-то потом, но это же вполне нормально. Они пожимают плечами, смеются, услышав такой вопрос. И правильно делают. Уж что-нибудь для них всегда найдется. Для них, во всяком случае. — Надя встает и с размаху плюхается на живот Амелии, так что, наверное, причиняет той боль. — Они точно знают, что они — хозяева жизни. Что это такое? Господи, они веселятся, у них куча друзей, а главное, они не воспринимают все так серьезно, как мы в наше время. Ведь это было ошибкой, нашей великой, роковой ошибкой. А разное там общественное мнение, и куда мы катимся, и так далее, господи, да они вообще об этом не думают».
Тут Надя выдерживает короткую паузу. Она вальяжно откидывается назад, то есть разваливается на Амелии, словно это вольтеровское кресло, и упирается худой спиной прямо ей в лицо, а Амелия, разумеется, не выходя из роли, принимает это как должное. И я тоже сразу ловлю себя на мысли, что это вписывается в общую картину, что именно так и должно быть. Надя продолжает монолог.
«Беспокойство? Из-за чего мне беспокоиться? Тревоги? А почему это должно меня тревожить? Они идут путем взросления, таким он был всегда и обжалованию не подлежит. Все обстоит даже лучше, чем когда-либо. Разве что их словечки иногда немного раздражают. Обзовут, например, лохом кого-нибудь, кто еще недавно считался своим в доску. И этот человек в самом деле выбывает из игры и больше уж никогда не возникает, был и нет его, раз и навсегда. Или эти, явно же расистские, клички вроде презрительных „чурка“ и „чучмек“. Ляпнут такое, а в следующий момент уже хохочут, а раз хохочут, значит, ничего страшного. Что вы, фрау Бергман, мы ничего дурного не имели в виду — вот что они хотят мне сказать своим смехом, я отлично их понимаю. А все потому, что это табу, а нынче все табу должны быть разрушены до основания. И сразу же начинают рассказывать о каком-нибудь классном парне — своем знакомом турке, или полуафриканце, или о так называемых „славо“, то есть восточных европейцах.
Да ведь по-другому уже и не бывает. Нигде. — Говоря это, Надя, не вставая, выпрямляется, шлепает себя по бедрам, потом хлопает в ладоши, не меняя спокойной, подчеркнуто равнодушной, холодно-отчужденной интонации, а Амелия все кряхтит под ее тяжестью и тяжестью прилагаемых усилий. — Повсюду образуются узкие группы, закрытые кружки. Общество и так уже хаотично со всеми его социальными и культурными различиями, а они все нарастают. Значит, далеко не все люди могут входить в большую однородную общность, это же само собой разумеется. И весь этот вздор насчет мульти-культи плюрализма тоже был одной из наших ошибок, зато потом стало ясно, что к чему, задним умом все крепки. Мусульмане, к примеру, всегда были и остаются не такими, как мы. Что-то здесь не стыкуется. Неужто вы хотите иметь зятем какого-то араба? Неужто хотите, чтобы ваша любимая дочка стала обрезанкой? — спрашивает Надя. Теперь она все-таки немного переигрывает, вопросы звучат слишком патетично для нашего подвала. — Нет уж, пусть они живут по-своему, а мы по-своему, в нашем районе. Нам здесь совсем неплохо, хотя переезд и обошелся в копеечку. В нашем квартале. О том и речь. В этом и заключается наша миссия. И наши дети тоже ничего другого не делают. Просто используют свой шанс устроить в будущем все точно так же для себя. А для этого нужно выяснить, кто тебе подходит, а кто нет. Пусть даже это покажется чудовищным. А моя дочь не чудовище, уж это я знаю наверняка. Да бросьте вы, я ее мать, в конце концов, мне виднее, я свою Вендлу знаю».
И на этом, мой милый, ты удивишься так же, как удивился я, на этом, то есть совершенно неэффектно, прямо-таки наивно и назидательно они закончили свое маленькое, разыгранное для меня действо, растеряв все напряжение на финишной прямой. Бесстрастный голос Нади прервался, словно кто-то выключил радио, а Амелия не стала имитировать оргазм. А я-то был на сто процентов уверен именно в такой двойной развязке. Вместо этого обе просто встали, вернулись на свои места и стали ждать.
И как прикажешь реагировать, как бы ты реагировал на моем месте? Ведь к этому моменту мои неопределенные сомнения обрели внушительные масштабы недоверия ко всей акции. Почему-то я не смог принять их драму за чистую монету. Конечно, мне было ясно, что они хотели сказать. Во всяком случае так мне кажется, а понять не так уж трудно — теперь, как и прежде.
С другой стороны, не могу отделаться от впечатления, что они изобразили нечто не только для меня, но и для самих себя. Они же врут и не краснеют, клянусь, с некоторых пор я в самом деле возвращался к этой мысли. Надя, думал я, Надя, такой я тебя совсем не знаю, что же здесь происходит? И пока вокруг меня еще сохранялась напряженная, полная ожидания тишина, я решил игнорировать собственное безмерное смущение. Так сказать, вычеркнуть его из души, вцепиться в поверхность происходящего, ведь произошло нечто поразительное. Впервые за три года они разыграли театр. Более того, они сочинили собственную пьесу из собственной жизни. Правдивую или нет. Итак, я просто встал и зааплодировал, и даже аплодировал, я думаю, несколько минут, а потом без всяких эмоций сказал, что репетиция закончена.
Большинство из них еще курили в коридоре, когда я, собрав свое барахло, тоже покинул помещение. Вытащив из кармана «Даннеман», я присоединился к ним. Человеку со стороны наверняка не бросилось бы в глаза ничего необычного. Они болтали между собой о последнем хите группы «Токатроник», вроде бы из Гамбурга. Точнее говоря, Марлон произносил на эту тему один из своих типичных ди-джеевских монологов. Говоря еще точнее, он, собственно, просто повторял название диска, характеризуя его как конкретно прикольный и конкретно чумовой, превознося чуть ли не до небес. Не знаю, как звучит эта музыка, но подумал, что могу себе ее представить, прислушиваясь к минималистическим вариациям Марлона: «Это круто, зашибись. Круто. Зашибись. Зашибись, понимаете, зашибись».
Конечно, я чувствовал себя скверно, хотелось домой, я пытался не подавать виду, смеялся, когда они смеялись, придерживал во рту, не затягиваясь, ароматный дым тонкой сигары, пускал его в широко распахнутое окно, и так далее.
За окном во дворе учитель физкультуры Роберт Диршка снова исполнял свой коронный марш на судейском свистке. На высоте моих глаз, провожаемые моим взглядом, мельтешили, скакали, тормозили, хлюпали, хлопали ноги гандболистов, пестрые адидасовские и найковские шузы с бесчисленными цветными прошивками, полосками, липучками и супинаторами, мелькали тугие спортивные гольфы, играющие икры, колени и голени.
На противоположной стороне спортплощадки, где расположен черный ход в здание школы, примостился на ступенях Кевин Майер. Зажав между коленями скейтборд, он щелкал кнопками своего CD-плеера.
Я забыл упомянуть, что обычно после репетиции Кевин Майер провожает Надю. Они ездят на одном автобусе, они соседи, как говорится, выросли вместе. Почти как брат и сестра. Вроде бы они до сих пор много общаются. Вроде бы он даже иногда спит с нею, это мне однажды сболтнула Карин Кирш. Никого другого Кевин к себе не подпускает уже давно, даже Карин и Амелию, хотя несколько лет назад эти четверо были неразлучны. Все, и я в том числе, считают привязанность Нади к Кевину чудачеством, пожимают плечами, не обращают внимания.
На этот раз церемония нашего ритуального перекура длилась недолго. Я думаю, они сами были рады, что могут наконец выбраться из этой слишком скандальной ситуации. Все сделали вид, что не произошло ничего особенного. Как сговорились, включая и меня. Так что перекур не затянулся. Все, кроме, сам понимаешь, Нади. Естественно.
Она просто осталась стоять посреди прохода, когда остальные, окружавшие ее, некий пузырь, отступили, в том числе ее подруги, Дэни, Майк, Марлон. Некоторое время они колебались, вопросительно оглядываясь в ее сторону, а потом исчезли за поворотом коридора. Но Надина поза была однозначной, и для меня тоже. Ноги немного врозь, ступни на одной линии и твердо упираются в линолеум. Ладонь левой руки поддерживает локоть правой, выпрямленной, между указательным и средним пальцами, указывающими в пол, только что зажженная сигарета, взгляд опущен. И когда наконец затихают последние шорохи на лестнице, а гандболисты скрываются в душевых кабинах, она поднимает голову, смотрит мне в глаза своими большими глазами, Надиными глазами, и роняет:
— Ну что?
Я, конечно, тотчас отвожу взгляд, нет сил смотреть в эти глаза, и снова отворачиваюсь к окну. Зато замечаю Кевина, к которому направляются три моих театральных жеребца. Это ненормально — обычно они избегают друг друга. Но это и все, что я успеваю заметить, ломая голову над ответом. Выходит, Надя вполне серьезно хочет знать мое мнение об их инсценировке. Понимаешь? Ни малейшего намека на провокацию. Вполне невинно, в какой-то мере. А я ничего не могу ей противопоставить, ей — не могу, я сдался в то короткое мгновение, когда меня заманил, поймал в ловушку ее взгляд. И отвечаю, наблюдая, как Майк Бентц, именно добродушный, лохматый растаман Бентц, действующий всегда исподтишка, под прикрытием, внаглую напирает на Кевина, трясет его за плечи, так что сидящий на корточках парень едва не опрокидывается навзничь.
— Вы устроили мне розыгрыш, — отвечаю я.
Она молчит, я тоже молчу, а во дворе Майк Бентц выхватывает у Кевина скейтборд и со всей силы швыряет в воздух. В момент броска он взмахивает своей гривой, доска плашмя грохается на твердое покрытие спортплощадки, роликами вверх. Беспомощный зверь, думаю я как во сне. А Кевин вдруг вскакивает, принимает стойку прямо перед носом обидчика, грудь выпячена, локти комично отведены назад и прижаты к ребрам, ладони выставлены вперед, открыты. Расстояние между противниками не больше десяти сантиметров. Но тут Майк поднимает руку и не бьет, а скорее влепляет мальчишке небрежную, даже символическую пощечину. А тот пытается хоть как-то защититься, дать сдачи, но двое других уже взяли его в оборот, схватили за руки, как будто он им их протянул, предусмотрительно привел в нужное положение. Так оно смотрится издалека. Теперь он дергается, стараясь пнуть противника ногой, но те двое уже оттащили его от Майка, и Кевин попадает в пустоту.
— Вы хотели доставить мне удовольствие, не так ли? — говорю я Наде. Она глядит на меня в упор, не замечая происходящего во дворе, похоже, она даже не услышала грохота, когда треснула доска. — Ты заметила, как я мучаю себя из-за того, что нам в принципе нечего друг другу сказать, — буквально так и говорю, чтобы не задохнуться, не околеть от невыносимого напряга.
Во дворе за спортплощадкой появляются Амелия и Карин. Лихорадочно жестикулируя, подбегают к парням, бросаются разнимать. Амелия толкает Майка в грудь, Карин молотит Дэни куда попало. Наконец они освобождают Кевина, тот одергивает свою футболку, между пятью остальными намечается противостояние, здесь девушки, там парни. Видно, что они переругиваются, а Кевин, который и так уже стоял в стороне, еще увеличивает дистанцию на несколько шагов, поворачивается к ним спиной и, как обычно, упирается взглядом в землю.
— Да, Надя, — говорю я, — иногда у меня возникает такое чувство, что все мне осточертело. Почему так, то есть почему вдруг между вами и нами разверзается эта жуткая пропасть? Вообще-то я не намного старше. Я же помню, как сам еще сидел за партой. Или так бывает всегда? Не представляю. Но с тех пор я и вправду стал немного чувствительным. Я считаю, Надя, что это был знак вашей ко мне симпатии. И выражение доверия. Вы оказали мне честь, я польщен. Но само дело, как бы это сказать, насквозь фальшиво. Да, пожалуй, именно так.
И тут меня осенило: то, что они тут передо мной разыграли, касалось, в сущности, не столько их, сколько того, какими я их вижу. Вот что они хотели мне показать. Они дали мне понять: мы знаем, какими ты нас считаешь. Скопировали портрет, который я, который мы, взрослые, так называемая общественность, постоянно пишет с них. Они всего лишь обвели его контуры. Чтобы, пусть на мгновение, перекинуть иллюзорный мост между их одиночеством и нами, между нашим одиночеством и ними.
Мы некоторое время молчим, Надя совершенно неподвижна, сосредоточена, не спускает с меня глаз. Группа у черного хода в школу все еще продолжает свару. Но мало-помалу уровень адреналина снижается, жесты становятся более сдержанными, спокойными. Тем временем Кевин плетется к своей доске. Вот он поднимает ее, явно обследуя на предмет повреждений. Потом, ни разу не оглянувшись, пересекает спортплощадку, уступает поле боя.
— Я просто не верю, — продолжаю я, — что это действительно ваша жизнь. Конечно, он играет роль, значительную роль, этот вид помешательства, сверхвозбудимость, акселерация, перебор, называй как хочешь, иначе и быть не может. Но есть нечто, что вы всегда выносите за скобки, чего не замечаете. И что намного важнее, чем все дерьмо всеобщих предрассудков. Есть нечто, чего все это не коснулось, я это чувствую, правда, я это знаю.
И вы, вы же намного, — я запинаюсь, я вынужден сделать последнюю паузу, так тяжело дается мне это слово, — да, чище.
Внезапно я совсем поплыл, можешь себе представить. В самом деле, я почувствовал, как подступают слезы, и растерялся. Стоял, задыхаясь, и попеременно то закрывал глаза, то таращил их как мог, чтобы хоть немного привести в порядок нервы. Я увидел, что пятеро во дворе, все еще споря, но тем не менее вместе, так сказать, сплоченной группой тронулись восвояси. И вдруг она бросилась в мои объятия, да, эта девушка, эта Надя. Повисла у меня на шее, растрепала мне волосы, так что вид я имел примерно такой же взъерошенный, как сейчас. А потом взяла в руки мою голову, крепко сжала ее, еще раз быстро посмотрела мне в глаза и… поцеловала.
Я что хочу сказать? Этот поцелуй не был мимолетным. Не мимолетным, понимаешь. Нет. Не взасос, но… Круто. Зашибись. Во всяком случае она сразу после этого убежала.
Теперь ты знаешь всю story, теперь ты слышал все как есть. Все, что мне, насколько я могу судить, надлежало рассказать. Теперь ты, может быть, усечешь, почему последние два дня я пишу как одержимый.
К счастью, на следующей неделе, в пятницу, у меня было всего четыре урока в младших классах, 5-м и 6-м. После чего я совершал пробежки. Вчера тоже. Сегодня тоже. Еще раз навестил знакомый пень в лесу. Не помогло. Последние ночи, считай, вообще не спал. Хотя и принимал перед сном спиртное и снотворное. И вот я однозначно заболеваю, сейчас три часа ночи, я должен, должен наконец уснуть. Люци. Завтра день Люци.