В один прекрасный день д'Артаньян примчался в Париж с беретом на голове и с мыслью под беретом.
Берет был ему нужен, чтоб предохранить голову от солнца. Мысль — чтоб предохранить себя от праздности, от стыда перед ближними и от слабости — трех лучей сомнительного светила.
Не была ль для него любовь чем-то вроде смутного ропота, сопровождавшего его всю жизнь?
Он обожал госпожу Бонасье — ангела, низошедшего к нам с небесных высей, до которого боязно дотронуться. От избытка предусмотрительности Господь взял ангела в небеса, воспользовавшись для этого кознями злого духа.
Тогда д'Артаньян возжаждал этого демона, существовавшего под именем миледи. Он хотел воспользоваться ею как лестницей, ведущей в высшие сферы общества. Но на вершине увидел лишь знак лилии на плече. Отвращение охладило его пыл.
Он был отмщен, коварная женщина умерла и обратилась в призрак, который будоражит совесть в дождливые дни.
Наконец, Кэтти, горничная миледи, заключила д'Артаньяна в свои объятья, обратив к нему свои большие черные глаза. Но ее руки были слишком слабы, а д'Артаньян в представлении несчастной девушки стоял слишком высоко, и после борьбы добродетель оказалась побежденной с первой попытки.
Цельность натуры нашего гасконца сказалась в том, что его сердце было еще не затронуто. Он столь долгое время был прикован к своей юности, что не улавливал движения лет, разве что чувствовал порой одиночество и не ощущал себя счастливым.
И его разбуженное, хранимое гордостью, скрытое в дебрях тайн сердце воспламенилось мгновенно. Еще не осознав этого, д'Артаньян обрел в Мари всех трех женщин, которых он некогда целовал: здесь была и живость Бонасье, и неистовство миледи, и верность Кэтти. Случается, что воспоминания превращаются в ожидание. Эти три страсти, перетопленные в горниле времени, явили на свет брильянт шестнадцати лет по имени Мари.
Но если госпожа Констанция была вознаграждением за поездку в Лондон, если связь с миледи была на грани обмана, если для возвращения Кэтти достало б простого кивка, то Мари де Рабютен-Шанталь была недоступна на своем пьедестале. Ее богатство, имя, остроумие, юность делали ее недосягаемой.
Да и сам д'Артаньян в свои тридцать пять чувствовал себя стариком. И так как он боялся показаться смешным — как француз, и опасался, что любовные неудачи станут достоянием гласности — как гасконец, — он прятал письма Мари под подушкой.
Как-то утром Пелиссон осведомился, отчего это он всю ночь слышал шуршание бумаги.
Д'Артаньян ничего не ответил, но поскольку он уже мог, пользуясь палочкой, ходить по комнате, то решил отыскать другой тайник для писем и нашел его.
Попытайся наш мушкетер поговорить с Пелиссоном де Пелиссаром начистоту, он получил бы более дельный совет. В донжуанском списке этого человека значилось четырнадцать герцогинь, одна из которых была настоящей, дуэнья одной принцессы, сто баронесс, одна неаполитанская маркиза, две ганзейские банкирши, шесть белошвеек, двадцать четыре кухарки, одна пастушка — из уважения к своему пращуру, сто сорок одна погонщица гусей — из любви к жирной гусиной печени — и одиннадцать романисток, в том числе мадмуазель де Скюдери.
Впрочем, любовь не была тяжким бременем для Пелиссона. Он никак не мог разобраться, что толкает женщин в его объятья. Повздыхав, он сделал один единственный вывод: все женщины одержимы какой-то особой манией. То, что их вовремя не лечили, было ему весьма кстати.
Это насчет Пелиссона де Пеллисара.
Остаются еще Планше и Ла Фон.
После того, как хозяин был ранен, Планше раскис. Он понял, каково человеку, когда какой-нибудь член ему отказал. Он даже склонен был простить свою жену за двух ее кузенов, которых недавно придушил.
Глотнув на море и в Риме приключений, Планше возжелал вернуться к себе домой и сказать: «Сними-ка с меня, жена, сапоги, да зафаршируй индейку».
Но вернемся к основному блюду, иначе говоря — к Ла Фону.
Мы пока что мало сказали об этой мрачной личности.
Ла Фон, как нам это уже известно, был деятельным посланцем сатаны. Насилие и грабеж представлялись ему пустяками. Утоляя порочные наклонности, он не ведал преград. Он скорее был готов умереть, чем соблюсти добропорядочность хотя бы в течение одного часа.
Добродетель, как хорошо известно читателю, довольствуется скудной пищей: ломоть хлеба, случайный плод, наконец, трюфель — этого ей вполне достаточно.
Порок, напротив, ненасытен. И самая привычная для него пища — деньги.
И потому Ла Фон вечно нуждался в деньгах. И поскольку последние шесть месяцев он вел в Риме спокойное существование, его неистовая фантазия рисовала ему Париж в качестве огромного чана, где женщины варятся в сахаре. Зачерпнуть черпаком оттуда было его величайшим желанием.
От этого желания вздувалась голова и скрючивались пальцы, что привело к преступным деяниям> Но Л а Фон не был обыкновенным мерзавцем. Будучи последние десять лет доверенным лицом столь блистательного дипломата своей эпохи как Пелиссон де Пелиссар, Ла Фон не мог не проникнуть в суть вещей и знал шахматную доску политической Европы не хуже Оксенштирны в Швеции и Оливареса в Испании.
Его глаза вспыхнули странным пламенем, когда однажды ночью его хозяин, опившись компотом из ревеня, заговорил вдруг во сне и произнес отчетливую фразу.
Час спустя Ла Фон нахлобучил шляпу, завернулся в черный плащ, вскочил на лучшую из буланых лошадей Пелиссона, вооруженный короткой шпагой и двумя пистолетами, и галопом покинул Рим, направив свой путь в Париж.