Фасад ни о чем не говорил. Стекло, бетон, дверь почти незаметная. Высотка выглядела стеной, идиотски вытянутой в высоту. А улицы, ведшие к ней, — тоннелями, где на каждом километре боковой штрек, а в конце него — твоя норка. Тук-тук, можно в гости, правда ли у тебя еще есть место, которое могут отобрать в любой момент, но ты сидишь, думая, что отгородился от прочих?
Нажала кнопки, как помнила; механика устарелая, ни тебе камеры, ни даже домофона, вошла в подъезд, в лифт, где сразу заложило уши — Ребекка во второй раз набрала побольше воздуха, хотя особой нужды в этом, пожалуй, уже и не было, — вспомнила о городе и об остальных высотках. Эта была уже пару лет как самая отдаленная от центра.
По ночам тут, наверное, удобно заглядывать в еще не погашенные окна. А стекла немногих расположенных внизу контор и дорогих квартир просто отражают свет уличных фонарей.
Даниель повел ее по квартире в дальний конец. Фасадная сторона, откуда был виден город, лежащий далеко внизу на невысоких холмах, осталась позади. Разбросанные, сверкавшие отдельными стеклами группки домов справа терялись за зелеными массивами леса, а слева переходили в запущенные дачки и огороды.
Они вышли на лоджию. Грохот города тут смягчало журчание водопада, видимо, устроенного искусственно на близлежащей естественной скале. Растения на балконе слегка шуршали под ветром, но почти неслышно.
Город давно поделили на мелкие кусочки, жилплощадь считали по миллиметрам — на квадратном метре хрен выиграешь. И отсюда хорошо было видно, что потоки машин на дорогах сильно уплотнились. Это были уже не отдельные, хорошо различимые цветные пятнышки, а огромный и бесцветный поток. Ребекка пыталась выделить частное из общего, отделить случайное от закономерного. Солнце палило, ветра почти не было, и она вновь почувствовала усталость. Даниель уселся в тени обвивавших лоджию вьюнков.
Она поняла: пустыня сильнее бульвара, а взрыв сильнее покоя. На этом балконе никогда не забывали, что оказаться внизу всегда можно всего лишь через пять секунд. Она тут же представила себе тело, расплющенное об асфальт, с ошметками, разбрызганными на несколько метров, свежую кровь и порыв ветра, помогающий красным каплям запечатлеться на стене еще метра на полтора выше.
Рефлекторно обернулась к Даниелю, стараясь не глядеть назад, в квартиру:
— Стекла у вас не тонированные, не зеркальные, значит, вы не отгораживаетесь от внешнего мира.
— А чем может повредить внешний мир, если там всего лишь ветер, воздух и вода.
Помолчав, он продолжал тоном смертника:
— Есть форма жизни, в которой ты никогда не чувствуешь себя загнанным в угол. Когда тебя никто не расстреляет, если ты сделаешь лишний шаг вправо-влево. И все, что мне нужно, я там получаю. Я точно знаю, чего хочу, поэтому умею выбирать, что именно мне нужно в данный момент. Всего-то навсего та или эта книга, ночлег, душ. Но иногда меня охватывает внезапная жажда поиска, и тогда мир раскидывает передо мной целый базар возможностей, намеков и вариаций, после которых остается безумная усталость, но зато потом и мягкий глубокий сон. Единственное, что связывает меня с миром, это потребность принимать пищу, да и то не чаще, чем два раза в день.
Да, я зашорен, но много ли я теряю? Вряд ли больше того, что могу получить другим путем, гораздо более приятным. Чтобы распознать говно, нет нужды в него погружаться. А оно у каждого свое — так может, приятнее ограничиться отвлеченным представлением о том, что это такое?
И этот свой вопрос Даниель тоже не оставил без ответа. Он еще долго распространялся на эту тему, как бы нехотя, но с абсолютной уверенностью. Ему было неинтересно, но он все договаривал до конца. Как и тогда, по телефону, он разговаривал не с человеком, а со своим собственным представлением о нем и, видимо, решил держаться этой роли до конца.
Это не означало, что он не знал, как нужно было бы разговаривать в данной ситуации, чтобы произвести наилучшее впечатление. Непреодолимая ироническая улыбка выдавала его сразу. Но это был единственный прокол.
Внезапно оборвав речь, он встал и повел Ребекку в другую комнату, которой она еще не видела. Свет там был таким резким, что она даже зажмурилась. Прошло несколько минут, пока она сумела что-то разглядеть, свет был то ли ни на что не направленным, то ли мерцающим — или это ее неизбытая усталость все еще делала свое подлое дело.
Даниель молчал, давая ей возможность самой понять эту комнату. Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла, как будто ее дергали за веревочки. Вдруг почувствовала, что волосы, спадающие на плечи, — декорация, из которой нечаянно вылезает ее лицо. Непонятная комната от чего-то освобождала ее и что-то обещала — вот уж чего она совсем не ожидала. Пусть ты придешь из ничего и ты живешь нигде.
Минут двадцать спустя она привыкла к яркому свету. Там даже была тень. Они находились как бы внутри светящегося кристалла. Свет падал сверху, но отражения множили его, каким образом — трудно было понять, однако они были везде. Она определилась, почувствовав пол под ногами и стены под руками, без острых граней, мягкие, добрые, неправильной формы. Попыталась вписаться, но ее тело этого не принимало.
На закате свет в комнате стал оранжевым, почти розовым, смешиваясь с палево-белым светом луны.
Ребекка опять последовала за Даниелем. Они уселись на полу почти рядом.
Облака за окном громоздились друг на друга, образуя все новые этажи, до самой крыши, где были одни только звезды, которым уже точно некуда было деться, — в городе же облака были стенами, а огни — интерьером.
— Я редко с кем общаюсь, но если общаюсь, то слушаю не себя, а его. Про себя-то я давно все знаю.
Было ли это ненавязчивым предложением рассказать ему о себе? Ребекка не знала. Но говорить она сейчас могла лишь о том, что произошло. Да и ему разве не хотелось поговорить хоть с кем-нибудь о смерти своего отца? Во всяком случае, он наверняка на это рассчитывал.
— А что произошло с твоей матерью?
— Ты думаешь, что он был мизантропом или всего лишь унылым, отчаявшимся вдовцом?
— Разве это не тяжелее всего — потерять человека, когда этого совсем не ожидаешь?
— Чего не знаю, того не знаю. Может быть, сказался возраст. Хотя мне кажется, что он и раньше был таким. Он всегда ожидал, что потеряет — не только мать, но и вообще любого человека, в любой момент. Одна возможность этого угнетала его настолько, что он никогда не мог ни на что решиться. Тогда я понял, что он не изменится никогда.
«Тогда» — это когда? Спрашивать было бы слишком грубо. И что же все-таки произошло с матерью — она умерла или они развелись? Опять ничего не ясно. Любые предположения, даже самые логичные, могли быть далеки от действительности. Буркхард тоже вечно блуждал между снами и явью. Он создал себе не внешний кокон, постепенно затягивавшийся все туже, а внутреннее страшилище, хорошо заметное и отпугивавшее всех и каждого, а если кто-то чужой и попадал в эту паутину, то немедленно вырывался, оставляя паука в одиночестве.
Почему он вообще плел эту сеть? Если все вещи в мире и так связаны хоть прямо, хоть косвенно, то зачем она нужна? Бессмысленная, противоречащая всякой очевидности картина мира, который на самом деле един и в котором два любых отдельно взятых человека из нескольких миллиардов всегда окажутся знакомы друг с другом через цепочку всего лишь из шести-семи человек, хотя закономерности тут никакой?
— От беды не заречешься. Единственное, что можно сделать, так это завить горе веревочкой и вывесить за окошко, даже если легче от этого не станет.
— Отец, наверное, был тобой очень доволен.
— Думаю, он больше был бы доволен ребенком, который бы весь день сидел у себя в комнате, малюя уродливых цаплеподобных людей с выпотрошенными мозгами, а в перерывах небрежно выполнял пару-тройку йогических упражнений на грязном матрасе. Чтобы с внешним миром его связывали лишь несколько тоненьких нитей и чтобы за это он ненавидел отца еще больше.
Такой ребенок устраивал бы его тем, что его есть за что избегать, значит, он может считать свои отцовские обязанности выполненными. За это он позволял бы ему предаваться самым жутким фантазиям. Что из этого выйдет, плохое или хорошее, его бы уже не волновало, так как сам он остался собой. Отец считал, что тот, кто изменяет себе, расплачивается потом за это очень жестоко. Он не верил в подвижничество, заставляющее людей добровольно лишать себя жизненных благ. И не стал бы ни критиковать, ни одобрять ребенка. Ребенок как параллельный или запасной путь, до которого ему дела нет.
— Твой отец был серьезно болен, и эта физическая боль делала его чутким не только к своим, но и к чужим страданиям.
— Это паразитирование на чужом горе лишь угнетало его еще больше. Он боялся помогать бедным, потому что не знал, что выйдет из его помощи. Хотя прагматиком он не был. И беспокоило его не то, что нынешнее счастье может обернуться несчастьем в будущем или еще где-нибудь, потому что счастьем несчастья не уравновесить. Нет, ему хотелось пусть небольшого, совсем скромного счастья, но только чтобы при этом ни ему, ни вообще никому ничто не угрожало.
И тут на него свалилась Крис. Ему пришлось дать деньги на этот ее эксперимент. Но он не жалел, скажем, что она истратила эти деньги не на самых сирых и убогих, хотя так, наверное, осчастливленных могло бы быть и побольше. Он хотел лишь показать, что доверяет ей, при этом наверняка зная — он ведь вообще никому не доверял и, значит, просто не мог думать иначе, — что его бессовестно надувают.
— Почему же он не покончил жизнь самоубийством?
Потому что задумал прикончить участников вечеринки? Чтобы показать Крис, чем для нее обернется эта предоставленная им воля и чего стоит разок осчастливить других? А этих оставил в живых как свидетелей? Чтобы умершим не пришлось испытать неизбежного потом горя?
Кто еще знал о том, что на самом деле готовится на вечеринке? Была ли чья-то смерть непременным условием для участия, о чем все знали? И Юлиус ушел, потому что был с этим не согласен?
— Отец настолько запутался с этими страданиями, своими и чужими, что даже не заметил бы, что они вдруг пропали вместе с его чуткостью.
— Как же он сумел добиться чего-то в жизни?
— Он учился, и учился неплохо, но, скажем так, дискретно. Уже после первого курса он занялся биржевыми и другими спекуляциями — тогда были актуальны рост или падение цен на нефть, потом процент инфляции и курсы валют. Потом взялся за акции, но экономика, как известно, зависит от политического курса, который меняется обычно лишь в очень небольших пределах. Поэтому на бирже все ждут важных политических решений или хотя бы слухов о них, чтобы сыграть на повышение или на понижение. Политика для экономики — это извечная угроза катастроф, приближения которых не видно за дымовой завесой политических игр.
Отцу же эти игры, как и интриги внутри какой-нибудь компании или хунты, представлялись гораздо более ясными и понятными, чем законы экономики или природы. Мало кто может предусмотреть, какую техническую новинку изобретут завтра или кого из не известных широкой публике менеджеров или директоров вдруг охватит приступ идиотизма.
Ни директора, ни их эксперты тогда не любили вникать в смысл политических интриг и процессов.
Экономисты принципиально презирали политиков, а те — их, однако политики уже начали понимать, что это опасно для них же.
Последним и самым блестящим ходом моего отца было пари, заключенное с одним богатеньким пацифистом по поводу гонки вооружений. Если будет новый виток, то пацифист застрелится и оставит ему все свое состояние. Если будет разоружение, то отец обязуется всю жизнь работать только внештатно.
— Его не мучила совесть, что он разбогател таким путем?
— Это было не совсем пари. В политическом плане там не было ничего, чего умный человек не мог бы предвидеть, да и пацифист в любом случае получал то, что хотел. На самом деле он хотел умереть и искал себе наследника. Отец потом долго раздумывал, как бы ему так растратить эти деньги, чтобы продемонстрировать всем, чем закончилось это пари.
— Но если взять долгосрочную перспективу, это я насчет вооружений, то получается, что твой отец все-таки не угадал?
— Мой отец не был фаталистом, а пацифист не верил в Апокалипсис. «Возвысься над своей депрессией, возвысься над политической ситуацией, думай о конце света…» Все это чушь. Да любой подросток время от времени мучается этим — мысли о близости смерти и о злобности мира давят на него всей своей тяжестью.
Тогда речь шла о другом, тогда все хотели знать, кто победит, и так или иначе приложить к этому свою руку. На чьей стороне быть — не важно, главное было — повлиять на ситуацию. Продвинуть и усилить своих.
Тот пацифист успел устать от такой жизни донельзя, прежде чем утратил веру.
— Выходит, смерть твоего отца пошла в зачет его долга по тому пари, отразив его, как в кривом зеркале? И он таки поручил растратить эти деньги другому, пусть хотя бы часть. И для полноты картины решил не просто умереть, а сдохнуть.
Ребекка разгорячилась. Даниель обиделся, причем серьезно: с какой стати она вдруг так завелась? Она уже почти начала ему нравиться, и вдруг такой жестокий удар. Давненько с ним такого не случалось. При этой мысли он невольно улыбнулся. Ну, случилось, ну, прошло, как не было. Как у ребенка, который кричит, плачет — и через минуту уже все забыл. Вот только он не кричал, не плакал и не забыл. Передать это было трудно. Как сон, которого уже почти не помнишь и который, даже сбывшись, может оказаться лишь мимолетным настроением. Попробуй описать его, попробуй другой расспросить тебя о нем — получится бессвязная ерунда.
Что бы ты ни запомнил из этого сна, даже эта малость, постепенно исчезая, и на второй день, и на третий еще хранит свое тепло и всякий раз уносит тебя туда. Но потом исчезает и она, и ты ничего не можешь вспомнить. Сна уже не вернуть ничем.
— Я бы попросил тебя повозмущаться и дальше, но уже хочу спать.
Она лишь дремала. Когда он расслаблялся и она пыталась выскользнуть из его объятий, он вновь притягивал ее к себе, спрашивая абсолютно не сонным голосом: «В чем дело?» На рассвете он наконец поднялся. Она немедленно, если не сказать поспешно, повернулась на другой бок.