Только когда швейцар распахнул тяжелую дубовую дверь, Алексей Кондратьевич понял, куда пришел.

Он не собирался заходить в Училище. Подвела привычка: стоило оказаться на Мясницкой, ноги, что называется, сами принесли к дому с колоннами.

Мгновенье Саврасов растерянно смотрел на швейцара, не зная, что сказать. Потом шагнул было к парадной лестнице и на полпути остановился. Конечно, он придет сюда: не изживешь вот так сразу многолетнюю привязанность, не вычеркнешь из сердца. Но сейчас это было выше его сил.

— Вот как оно обернулось, — только и произнес он.

Но в его вдруг потемневших глазах сквозила такая боль, что швейцар испуганно охнул:

— Алексей Кондратьевич! Да что же это вы так, особливо здесь!

Стоять в подъезде было действительно нелепо. Еще далеко не все ученики разъехались в летние поездки. Да и кто-нибудь из бывших коллег мог появиться. Начнутся расспросы, или, еще того хуже, участливые слова, за которыми ничего не стоит, кроме желания поскорей окончить разговор. Кажется, лучше сквозь землю провалиться, чем пережить такое. Но кидаться в спасительное бегство тоже не хотелось.

«Надо же было забрести сюда!» — корил себя Алексей Кондратьевич.

Швейцар смотрел на него с неподдельным сочувствием.

Саврасов махнул рукой: веди, мол, куда хочешь, лишь бы не стоять здесь, на ходу.

Плаксин распахнул дверь в швейцарскую:

— Располагайтесь, Алексей Кондратьевич. Отдохнете, а потом, куда душе угодно. Я сейчас приду. Располагайтесь.

В сумрачной комнатенке особенно располагаться было негде: узенькая кровать, стол да колченогий стул, садиться на который казалось рискованно.

Саврасов сел на кровать и закрыл глаза: они снова болели, как уже не раз за последнее время. Боль ослабла, но перед глазами появилась белесая пелена.

«Только этого недоставало!» — подумал Саврасов. И тут же забыл о своей хворобе. Таким пустяком казалась она по сравнению с тем, что обрушилось на него.

Хлопнула тяжелая дверь. Затем снова открылась…

Там шла своя привычная жизнь. На лестнице слышались чьи-то голоса. А в дверях швейцар приветствовал кого-то, с отработанной за долгие годы сноровкой. Каждому входящему — положенное внимание в зависимости от его, Плаксина, отношения. Инспектору самый низкий поклон. Но он говорит не столько об уважении, сколько о разнице положения: ты на одном конце жизни, я — на другом. Я кланяюсь — ты киваешь.

Алексею Кондратьевичу поклон куда меньше. А то ведь не успеешь словцом переброситься. Пусть простым, будто ничего не значащим, но говорящим о душевном расположении…

Особым вниманием отмечал швейцар и саврасовских учеников. Когда карман пуст, а впереди выезд на натуру — они спешили к Плаксину. У отставного солдата всегда находился четвертак для такого случая. «Как можно без куска хлеба за город — на весь день небось отправляетесь. Как можно!»

Саврасов сам не знал, почему вдруг стал вспоминать все это. Может быть, потому, что не было сил думать о том, последнем ударе, обрушившемся на него…

Вдруг нестерпимо захотелось оказаться где-то далеко от этих стен, парадной лестницы, классов, знакомого стука тяжелой двери подъезда.

Саврасов поднялся, вытер глаза — надоевшая пелена как будто исчезла — и снова опустился на кровать. Потом лег, закинув руки за голову.

Идти было некуда. Да и зачем бежать от того, что уже его не касается? Двадцать пять лет он отдал Училищу, двадцать пять лет, не считая поры ученичества. А теперь не нужен…

Во всем так — словно оборвалось что-то, сместилось, он оказался в стороне от привычных дел и забот, от семьи…

Как это случилось? С чего началось?

Поди разберись теперь! Тут все надо переворошить, перебрать в памяти множество неурядиц, размолвок, неустройств.

Нет, он старался разделаться с ними.

Лишили казенной квартиры. Сказали: из-за того, что у него мало учеников. Сомнительный резон. Ясно, что дело просто в отношении к нему, Саврасову. Но он все-таки писал прошения, два раза писал. Особенно подробное после того, когда учеников стало больше — интерес к пейзажной живописи все возрастал. И что же? Дважды писал — дважды получил отказ.

Просил предоставить место преподавателя акварельной живописи — все-таки было бы легче. Опять отказали.

Что оставалось делать? Брать заказы на картины. Он так и поступал, хоть и чувствовал, что работа часто становится бездушной. Из-за спешки, из-за заданности настроения, необходимости угодить заказчику, наконец.

Он писал повторы уже написанных картин. На них всегда находились охотники. Но сколько раз можно повторять самого себя? Глядишь — то, что было найдено, прочувствовано, становится холодным, безжизненным. И он бросал работу. Не мог уничтожать самого себя.

А Софи не могла жить в постоянной нужде, устала считать каждую копейку…

Иногда казалось — будь жива тетенька Елизавета Даниловна, все еще могло как-то сладиться. Она умела незаметно смягчить отношения, найти нужное слово…

Впрочем, то, что было возможно в те годы, теперь бы уже не получилось. Все слишком далеко зашло. Оба они устали: и Софи, и он. У каждого свои тяготы. Он устал от постоянного ощущения вины. Даже когда Софи молчала, ему чудился упрек в каждом жесте, взгляде.

Он не в силах был постоянно нести это бремя, хотелось сбросить его, уйти, забыться. И он уходил. Исчезал из дома на несколько дней. Потом не стало дома: жена с девочками переехала на другую квартиру.

Пусть так — он ни в чем не винил Софи, нет. Наверно, так должно было случиться. Но его девочки…

Пожалуй, он сам не знал, как ему станет их не хватать, как захочется увидеть, хоть издали взглянуть на них.

Он отправился к ним. Походил вокруг дома, постоял у двери. Наконец решился — позвонил. Долго не открывали, потом вышла горничная, сказала: «Нет дома, уехали». А он-то знал — дома они…

Боль, которую он испытал тогда, снова сжала сердце. Он вскинул руки, словно желая стряхнуть горькие мысли, и замер.

В швейцарскую заглянул Плаксин.

— Я сейчас, Алексей Кондратьевич, — увидев, что гость лежит с закрытыми глазами, он на всякий случай говорил шепотом. — Еще чуток отстою и вернусь. Я сейчас.

Саврасов не отозвался. Он пытался вспомнить, что с ним было потом, после того, как он оказался один. Но ничего толком не мог вспомнить. Сумятица какая-то, нагромождение событий, мыслей.

В Училище стал наведываться реже. Иногда неделями не появлялся. Еще недавно не поверил бы, что такое может случиться. А вот случилось. Не мог прийти к ученикам опустошенным, словно у него что-то отняли, отобрали.

Становилось легче — приходил. Потом снова изменяли силы, и он опять исчезал. Где только не скитался, с кем не оказывался рядом…

Ему вдруг отчетливо увиделось милое лицо Сережи Грибкова. Наверно, потому, что в его доме становилось легче, светлее на душе.

Он направлялся в грибковскую мастерскую церковной живописи у Калужских ворот, когда становилось совсем невмоготу.

Грибков радостно улыбался: «Наконец-то пожаловал!» — не знал куда посадить, как угостить лучше. Но первым делом отправлял Саврасова с кем-нибудь из подмастерий — у него всегда были в учениках пять-шесть юнцов — в баню у Крымского моста.

Оттуда Саврасов возвращался подстриженный, посвежевший, одетый в грибковское белье и платье. Начиналась светлая пора отдохновения от всяческих мытарств и скитаний.

Грибков помогал многим обездоленным живописцам. А уж для Алеши на все готов. Да и его ученики ловят каждое слово Алексея Кондратьевича: как же — знаменитый художник!

Саврасов застенчиво улыбался, светлел лицом, словно набирался сил для новых испытаний.

Они не заставили себя ждать.

Жизнь сводила Саврасова со многими людьми. Среди них были и милые сердцу: те, о ком помнил, кого ценил. А вот друзьями не избалован, да и у кого их много, друзей! После Александра Воробьева только с Перовым сблизился по-настоящему. Эта дружба была и поддержкой, и радостью, спасением от многих бед и житейских неурядиц. И вот умер Перов. Умер от той же болезни, что и Воробей, — одолела чахотка. Так же, как и Воробей, мужественно боролся с болезнью, так же не хотел показывать виду, как ему порой приходилось тяжело.

Со смертью Перова оборвалась еще одна ниточка, связывающая Саврасова со всей прежней жизнью, словно со смертью друга умерла какая-то часть его самого.

Не случись этой беды, может быть, все сложилось бы по-другому…

Впрочем, за это время и Саврасов стал другим.

Пришел он на посмертную выставку Василия Григорьевича Перова. Остановился возле своего портрета — Перов писал его года за два до смерти. Саврасов смотрел на картину, а виделось ему то давнее время, когда позировал другу, вспоминались те давние разговоры…

Потом пригляделся — да он ли это?

Может, тогда и был таким, а теперь не узнать — совсем стариком стал, все переменилось…

Саврасов поднялся и с изумлением оглядел тесную комнатенку, забыв на мгновенье, где он, и почему здесь оказался. Столько лет проработал в Училище, а в швейцарскую будто не заглядывал. Нет, заходил поблагодарить Плаксина за внимание к одному из самых любимых учеников — Исааку Левитану. В ту пору негде ему было жить — тайком пробирался в верхние этажи Училища на ночь. А швейцар хоть и знал об этом, да помалкивал. А однажды пригласил Левитана к себе.

«Интересно, как они здесь устроились вдвоем в этакой тесноте?» — подумал Саврасов.

Вошел Плаксин.

— Полегчало, Алексей Кондратьевич? — спросил он. И, не дождавшись ответа, добавил уже самому себе: — Полегчало, вижу, что полегчало.

Он засуетился, не зная, что сказать, что предложить, а еще больше, как разговорить нежданного гостя.

Саврасов сидел и смотрел на клочок неба, видневшийся в маленьком оконце.

— Оба мы с тобой отставные, — сказал он наконец, — ты солдат, а я…

Алексей Кондратьевич взглянул на Плаксина: знает ли он о том, что произошло?

Впрочем, как не знать: слухами земля полнится. Да и решение совета не вчера состоялось — чуть не месяц прошел с того дня. Всем об этом решении давно известно. Только он ничего не знал. И поговорить не сочли нужным. Прислали бумажку — и баста: пора и честь знать, убирайтесь восвояси — уволили.

— Так-то, Плаксин…

— Да вы не расстраивайтесь, Алексей Кондратьевич, чего уж тут…

Саврасов невесело ухмыльнулся. Теперь, в самом деле, ничего не изменишь. Одной бедой меньше или больше — чего считать.

— Это уж завсегда так, — словно угадав его мысли, закивал Плаксин. — Пришла беда — открывай ворота!

Письмо
Секретарь совета

секретаря совета Московского художественного общества А. К. Саврасову. Июнь 1882 года
Лев Жемчужников

«Господину преподавателю Училища живописи, ваяния и зодчества, академику, надворному советнику Саврасову.

По распоряжению совета имею честь уведомить, что 22 мая с/г. советом общества Вы уволены от ныне занимаемой должности».

Из дневника

дочери А. К. Саврасова Веры Алексеевны Саврасовой

«Когда моя мать переехала на отдельную квартиру, отец часто приходил к нам, продолжал интересоваться нашим учением. Разлука с семьей очень удручала его, но средств для жизни с семьей он не имел. Мать наша старалась, чтобы мы, дети, не знали о его жизни».