Ветер был по-зимнему свеж, а солнце уже светило по-весеннему. На Кадашевской набережной дворники кирками скалывали лед.

— Посторонись!

Со звоном куски битого льда соскользнули с лопаты в темную воду — у берегов Яуза уже открылась. Ледяные глыбы на мгновенье погрузились в воду и тут же всплыли.

Саврасов плотнее надвинул шляпу и двинулся, обходя груды битого льда, к Лаврушинскому переулку. Дорога знакома. Бывало, катил здесь на извозчике, а теперь вот шагал, шаркая разбитыми башмаками.

Пожалуй, встреться ему какой-нибудь знакомец — не пришлось бы объяснять, куда направился, сразу бы определил: в конец переулка, к дому за солидной оградой. Теперь даже трудно представить Лаврушинский без этого дома. Да что там переулок — Москва, кажется, оскудела бы без него, потеряла одно из своих приметнейших мест.

А ведь слава его родилась не так уж давно — на глазах у Алексея Кондратьевича.

Все началось с того дня, когда обширный дом с садом и пристройками приобрел купец Третьяков. Это произошло в ту пору, когда Саврасов только-только вышел на самостоятельную дорогу, получил право называться художником. Чуть позже владелец дома начал собирать картины русских художников. Поначалу собрание было невелико — умещалось в кабинете Третьякова. Теперь, спустя три десятилетия с лишним, перекочевало в залы. Картины — собственность Третьякова. Но теперь собрание именуется городской картинной галереей. Сюда открыт доступ всем желающим.

В галерее немало саврасовских работ. Здесь и «Вид в окрестностях Ораниенбаума», и «Печерский монастырь», и «Лосиный остров», и, конечно, «Грачи прилетели».

— Ваши «Грачи» смотрю по нескольку раз в день! — говорил Третьяков Алексею Кондратьевичу. — Хороша картина! Ох как хороша!

Похвала создателя галереи была приятна: он разделял устремления художника, поддерживал отказ от пустых эффектов. «Хоть лужу мне напишите, но чтобы в картине была правда, поэзия», — говаривал он.

«Вот ведь как, — думал Саврасов, — коллеги того не понимали, что было ясно Третьякову. А ведь он не живописец, а купец, фабрикант. Но мыслил, чувствовал…»

Третьяков был не только собирателем картин, но и другом многих художников. Он умел и ободрить и поддержать.

А в поддержке нуждались и начинающие и прославленные живописцы. И их допекала постоянная погоня за куском хлеба. Хорошо бы целиком отдаться давно задуманной картине, да ведь для этого надо хоть какое-то время не думать о деньгах. А где их взять? К кому обратиться за помощью?

К владельцу дома в Лаврушинском переулке. Если верил Павел Михайлович в художника — ссужал деньгами.

— Напишете картину — сочтемся!

Не раз обращался к нему за помощью и Саврасов. И в те годы, когда еще был преподавателем Училища и с виду казался процветающим художником. А уж в это, лихое для него время, и того чаще. Хоть и не любил обращаться с просьбами, да больше ничего не оставалось.

Он остановился у ограды, вдруг оробев, засомневавшись: идти или не идти? Затем, что-то пробурчав себе под нос, направился к подъезду.

Его проводили в небольшую, солидно обставленную комнату.

— Подождите здесь.

Саврасов оглядел низкие, обитые коричневой кожей кресла, словно выискивая место попроще. Но больше устроиться было негде. Он выбрал кресло у окна — сел, сжимая в руке помятую шляпу.

Алексей Кондратьевич приготовился к долгому ожиданию: явился без приглашения, а хозяин человек занятой.

Но Третьяков не заставил себя ждать. С деловитой доброжелательностью поздоровался и сел напротив посетителя, будто не замечая его жалкого одеяния: короткой ветхой кофты, несвежей рубашки, разбитых башмаков.

— Вы положите шляпу-то, — только и произнес он.

— Ничего… привык…

Павел Михайлович вытащил платок и стал тереть им нос, не то потому, что успел простудиться, постояв где-то на весеннем ветру, не то по привычке.

Весь его вид как бы говорил: «Хочешь рассказать о себе — хорошо, нет — твое дело. Я выпытывать не стану».

В другое время это молчание, пожалуй, смутило бы Саврасова, а теперь трогало, даже радовало. В нем было куда больше истинного внимания, чем в участливых расспросах о его житье-бытье, которыми досаждали при встрече некоторые старые знакомые. Будто не знали… не видели.

Алексей Кондратьевич и всегда-то был легко раним, а в нынешнем положении особенно чувствителен ко всему, что хоть как-то задевало, ущемляло его достоинство, независимость…

Вот недавно разыскала его домовладелица госпожа Киндякова. Немало времени потратила на розыски. «Я, — говорит, — поклонница вашего таланта. Немыслимо, чтобы художник жил в таких условиях. Вы устали, измучились, я знаю, как вам тяжело. Мой дом в вашем распоряжении — только работайте!»

Предложение было сделано с такой обезоруживающей простотой и душевной открытостью, что, казалось, нельзя было не принять его.

Художник поселился в доме Киндяковой на Большом Николо-Песковском. Начал работать — сам удивился, как легко писалось. Закончил одну картину, взялся за другую. Все будто хорошо…

И вдруг, шагая однажды по переулку, услышал, как кто-то сказал за его спиной: «Если бы госпожа Киндякова не пригрела этого живописца — совсем бы пропал».

Сердце Саврасова сжалось — лучше бедствовать, чем попасть в такое жалкое положение. Дом, недавно казавшийся гостеприимным, стал неуютным, чужим, чужими стали холсты и краски. Какая уж тут работа! Замкнулась, замолчала душа. Теперь хотелось одного: поскорее уйти отсюда, уйти, куда глаза глядят!

«Пожалуй, не всякому и объяснишь такое, — думал Саврасов, — вот Павел Михайлович понял бы, если б узнал об этой истории».

Третьяков уже знал о ней.

Домовладелица прислала ему письмо: сообщала, что Саврасов находится на ее попечении, что последние работы художника достойны Третьяковской галереи.

А теперь было ясно и чем кончились заботы домовладелицы. Посещение Саврасова говорило само за себя.

То, что художник в трудную минуту пришел к нему, Третьякову, отчасти было даже приятно. Он знал его щепетильность: не ко всякому придет, не у всякого попросит.

— Павел Михайлович, мне нужно полтораста рублей, — со спокойной откровенностью сказал Саврасов. И, помолчав, добавил: — Очень нужно.

Третьяков кивнул: дескать, я так и предполагал. Но не поднялся, не обронил ни одного слова, думая о чем-то своем.

Он никогда не ссужал деньгами просто так, считал недостойным ни себя, ни просителя благодетельствовать. Сказывалась и купеческая жилка — чего зря деньгами сорить! Обычно деньги считались авансом за ту или иную картину. Вот и сейчас Третьякову вспомнилось незаконченное полотно Саврасова: елки по овражку вниз идут, спускаются к родничку.

— А вы бы, Алексей Кондратьевич, закончили елки-то — хороша картина, — сказал он. — Ну и получили бы сразу все.

Саврасов задумался, потом вскинул кудлатую голову:

— Сейчас не могу. Трудная вещь. Зеленая. Лета жду. Зимой не могу.

И замолчал, посматривая куда-то в сторону: мол, я свое сказал, теперь слово за тобой.

Молчал и Третьяков. Сидел, тер платком нос. Потом поднялся.

— Подождите здесь. Сейчас я принесу из конторы деньги.

Едва захлопнулась дверь за Третьяковым, словно обожгла горькая мысль: вот сидит он, ждет, когда ему вынесут деньги, словно милостыни дожидается. И так страшно сделалось и унизительно…

Когда Третьяков вернулся, Саврасова в комнате не оказалось. Не нашли его и в выставочных залах: решили было, что он туда направился. Сомневаться не приходилось — Саврасов ушел. Но почему?

Третьяков перебирал в памяти все, что было сказано: не задел ли ненароком чем-нибудь Саврасова? И не находил ничего, что могло бы его обидеть.

Павел Михайлович не мог понять, что случилось. При каждой встрече с теми, кто знал художника, спрашивал: «За что на меня обиделся Саврасов?»

Но все только пожимали плечами. Саврасов отошел от круга людей, с которыми некогда встречался. Почти никто его не видел, не знал, в каких трущобах он обитает. За последнее время он переменил несчетное число квартир.

Тем не менее Третьяков не отступился. Как же так? Сам пришел — и вдруг исчез. А ведь зря просить не станет. Деньги-то ему позарез нужны. Ясно, что позарез.

Разыскали-таки место, где обитал Саврасов.

Третьяков тотчас послал ему обещанные деньги с маленьким письмецом: дескать, вы просили деньги — вот они.