Теплые вещи

Нисенбаум Михаил

Глава 1

РАЗДЕВАЮЩИЙ ВЗГЛЯД И ДРУГИЕ НАРУШЕНИЯ ВНУТРЕННЕГО РАСПОРЯДКА

 

 

1

В девятом классе меня перевели в новую школу. Не прошло и месяца, как в кармане моей куртки, оставленной в школьной раздевалке, обнаружилось любовное письмо.

 

2

Тем летом меня выперли из пионерского лагеря. Вообще-то поездки в пионерские лагеря должны были прекратиться год назад: в пятнадцать лет даже в первом, самом старшем отряде, оказываешься переростком. Ходить парами на линейку и в столовую, петь на музыкальном часе и ложиться спать днем было для меня так же неприемлемо, как для директора лагеря было бы неприемлемо ходить по столовой в белых гольфиках и бить в барабан.

Терпения воспитательниц хватило недели на две. Однажды вечером, сразу после отбоя, они пригласили меня в свою комнату.

– Вот что, сокол ты мой сизый, – сказала одна из воспитательниц, мягко улыбаясь. – Мы долго терпели. Надеялись, что у тебя проснется совесть. Но она спит вечным сном.

– Про сокола давайте не будем, – отвечал я вызывающе. – Что я сделал?

– Ничего такого, из-за чего тебя можно было бы держать здесь, – жестко вмешалась вторая воспитательница.

– Люся, спокойнее, – первая воспитательница положила руку второй на плечо. – Предлагаю выход. Сейчас Григорий Романыч (так звали лагерного физрука) по своим делам едет в город. Собери тихонько вещи и поезжай с ним. До конца смены осталось чуть-чуть – давай сбережем друг другу хотя бы немного нервов.

От моей самоуверенности не осталось следа. Меня выгоняли из лагеря на ночь глядя. Что скажут родители? Наверняка будет жалоба отцу на работу... Уже около года мы жили в состоянии холодной войны и гонки вооружений. На моем счету были десятки, сотни, тысячи разнообразных нарушений. Оценки в школе, поведение, жалобы учителей, прогуливание музыкалки, дружба с дворовыми хулиганами, запах спиртного, пачка сигарет, найденная под детской ванночкой, – быть спокойными за меня теперь могли только враги. Поскольку я сильно вырос, серьезные конфликты случались реже и только по очень весомым причинам. Зато масштаб этих конфликтов возмещал их редкость. Изгнание из лагеря за неделю до конца смены – хороший повод для моего Ватерлоо.

Быстро перекидав из тумбочки в чемодан свои пожитки и попрощавшись с ребятами («Куда ты? – Меня выгоняют? – Ниче се! За что? – За все хорошее. – Ну правда, за что? – За ворота!»), я спустился по освещенным ступенькам и пропал в темной главной аллее.

Физрук Григорий Романыч укладывал что-то в багажник своего горчично-желтого «Москвича». Было уже темно, поэтому я видел только часть его лица, освещенную угольком сигареты. К моему удивлению, он поздоровался приветливо и беззлобно, положил чемодан на заднее сидение, завел мотор, и мы поехали к воротам.

– Ну что, доигрался на скрипке? – спросил Григорий Романыч, когда я вернулся в душный уют, закрыв ворота.

– Вроде бы, – уклончиво отвечал я.

– Ничего, дома догуляешь. И чего тебя в лагерь понесло?

– Мы люди подневольные.

– Вот родителей удивишь сейчас, – веселился физрук.

Всю дорогу я радовался тому, что мы все еще не приехали. Дрожь то просыпалась – и тогда я надеялся, что Григорий Романыч ничего не заметит или припишет эти колебания двигателю, то унималась. Хуже всего было то, что родители будут кричать при сестре. А может, она спит? Тогда сегодня скандала не будет, а назавтра все окажется безобиднее, тем более что отец уйдет на завод.

Машина уже ехала по улицам Тайгуля. «Красный! Красный!» – мысленно кричалось каждому светофору. Но светофоров было мало, машинка фырчала резво и глохнуть не собиралась. На город опустилась ночь. Почему-то физрук не стал подниматься к нам и разговаривать с родителями (это было странно). Наверное, что-то в моем изгнании было сделано не по правилам, не соблюли какую-то процедуру. Медленно поднимаясь на третий этаж, останавливаясь на каждой площадке, я думал об этих странностях и подбирал нужные слова для объяснения.

Надо было видеть лицо мамы, которая открыла дверь. На ее лице было детское выражение изумления, как будто при ней из пустой шляпы вытащили черного кролика.

– Вот те раз, – охнула мама. – Ты откуда?

– Меня отправили в отпуск... отдохнуть от лагеря. За особые заслуги, – я старался улыбаться приятно и легкомысленно.

– Как это «в отпуск»?

– Не знаю, ма. Вечером после отбоя велели собрать вещи и ехать.

– Ничего себе. Что ты опять натворил?

– Почему опять? Ничего я не творил... Просто для лагеря я уже слишком взрослый. Они пригляделись и поняли...

Папа уже спал, сестра тоже. А мама, на мое счастье, упустила момент, чтобы прийти в ярость. Теперь мы оба чувствовали, что кричать не получится, неорганично... Единственное, что получилось у мамы, это сухо сказать: «Умывайся и иди в постель. Завтра поговорим». Гроза пролетела мимо и теперь затаилась в засаде. Но порой передышка между боями слаще, чем окончательный мир. Поэтому, стоя в душе, я с удовольствием разглядывал свой загар, а потом, в свежей постели, с удовольствием вдыхал запах белья. Мама перекладывает его кусками душистого мыла, вот в чем фокус. Хорошо дома, особенно когда все спят.

 

3

Утро, лето, кухня. Горячая занавеска, муха бьется о стекло пустой пересохшей головой. В миске – салат из огурцов и помидоров, на разделочной доске крупно нарезан черный хлеб. Сестра загорелая, с короткой стрижкой. Ей не хочется есть, поэтому она радостно повторяет: «А Мишку выгнали, а Мишку выгнали, а Мишку выгнали»...

– Ешь давай, не отвлекайся, – говорит мама.

– Приятно подавиться, – (вот оно, лагерное остроумие!)

– Мам! Мишку выгнали, а он обзывается, – нудит сестра.

Отец уже на работе. Муха улетает в соседнюю комнату. Без этого звука становится не так скучно.

– С первого сентября пойдешь в другую школу, – сказала мама. – Восемнадцатую, на Ленинградском проспекте. Класс там хороший, ребята дружные. И у меня к тебе большая просьба: постарайся не испортить все сразу, как ты умеешь...

– Откуда ты знаешь, что класс хороший?

– Потому что там учится Алеша Ласкер.

Ну конечно... Алеша Ласкер – это сразу все объясняет. Алеша Ласкер – идеальный мальчик. С Ласкерами родители дружили много лет. И столько лет, сколько они дружили, они отравляли мою жизнь Алешей Ласкером. Алеша был лучше меня во всех отношениях. Он учился на одни пятерки, побеждал в олимпиадах по всем предметам, ему присылали какие-то особенные задания с физфака МГУ. Разумеется, он их «щелкал как орешки». Алеша никогда не врал, не ссорился, не дрался, не дружил со всякой шушерой, он помогал маме по дому сразу, как только заканчивал безупречно выполнять домашнее задание, а иногда даже раньше. Алешу Ласкера любили учителя, соседи, одноклассники, домашние и дикие животные, но это еще полбеды. Хуже всего было то, что Алешу любили мои родители. Этого Алешу я видел всего пару раз, когда меня брали в гости к Пружанским или Беленьким. (Наверное, я видел бы его чаще, но обычно меня наказывали и оставляли дома, где мы с сестрой играли в самолеты или переводили картинки.)

Это был спокойный мальчик с волнистыми светлыми волосами, приветливый и положительный. «Небось спит в пионерском галстуке», – думал я злобно. Но теперь наличие в классе Алеши Ласкера успокаивало. Не может же он учиться с вооруженными бандитами. Наоборот, у меня будут все шансы напечатлеть на таком безоблачном фоне свой темный выразительный силуэт.

 

4

Первого сентября шел дождь. При мне не было цветов. Мама бы огорчилась, наверное, если бы сегодня же в первый класс не отправляли сестру. Каждый год мама собирала для меня необычные букеты. Все несли гладиолусы, астры, георгины, а мама непременно устраивала что-нибудь этакое. Например, несколько лап кедра, а между ними – ветка калины с красными ягодами.

После каникул школьная форма раздражала чужой теснотой. Синий пиджачишко был маловат, манжеты белой рубашки забегали вперед. Но тревожило другое: новый класс, новые учителя, как оно все будет.

Чтобы победить суетливую тревогу, я шел нарочито неторопливо, а потому опоздал. Обогнув школу, вышел на школьный двор. Там было пусто: звуки торжественной линейки неслись откуда-то сбоку, а здесь был мокрый песок, жалкая трава по периметру, бутылочное стекло под баскетбольным щитом. Школа казалась угрюмой, бурый кирпич потемнел от дождя.

Линейка вовсю гремела во дворике между двумя корпусами. За спинами виднелись верхушки гладиолусов, эхо пронзительно желало ученикам не только успехов в учебе, но и душевного непокоя, общественной активности, крепкой пионерской и комсомольской взаимовыручки.

Нужно было найти девятый «А». Но как его найти? По Алеше Ласкеру? Так я его в последний раз видел года два-три назад. Впрочем, идеальные дети не меняются.

«Хоть бы у разных классов были какие-нибудь опознавательные знаки. Костюмы разного цвета. Или знамена. Например, на знамени девятого "А" – морская свинка, пожирающая лимон. Или все ученики держат павлиньи перья. Или...»

Тут ко мне подошла высокая круглощекая девочка с шапкой пышных коротких волос:

– Миша?

– Миша.

– Ты чего же не подходишь? – весело спросила девочка. – Стеснительный, да?

– В общем, нет.

– Пойдем к нашим, не бойся.

«Чего вас бояться?» Было неловко и приятно. Эту девочку я никогда не видел. Откуда она меня знает?

До девятого «А» мы дойти не успели. Громко заиграла музыка про «школьные годы чудесные с дружбою, с книгою, с песнею». Начиная с первого класса от этой песни подкатывают слезы, хотя мне ли не знать, какие они там чудесные, эти шкооольные годы!

Опомнившись уже в кабинете литературы на третьем этаже, я обнаружил себя за первой партой, где не смотрел ни на кого, кроме величавой дамы с массивными кольцами на пальцах и в блузке с отворотами, похожими на расхристанные гладиолусы.

Классная руководительница властно поздравила всех с началом учебного года и порадовалось тому, как все выросли. Затем, она приветливо сказала:

– Ребята, в нашем классе новый ученик. Думаю, все мы ему очень рады, потому что мальчиков у нас мало. Надеюсь, что Михаил вольется в наш дружный коллектив, станет образцовым... – тут она скользнула по мне взглядом, должно быть, решая вопрос, изменить ли сразу формулировку «образцовый» на «сносный», но все же решила оставить как есть, – учеником и активно подключится к общественной работе.

«Интересно, знает ли она про лагерь», – подумал я, поднимаясь. Если не знает, то ее надежды наивны. Но если знает, то, выходит, готова к борьбе. Только зачем бороться? Сюда явился новый человек. Минувшее лето меня изменило. То, что воспитательницы из «Зорюшки» приняли за хулиганство, было просто выходом за пределы общности. Выходом на сцену, уходом в лесники, музыканты – это было пока неизвестно да и неважно. Еще весной я страстно мечтал влиться в большинство, примерял на себя черты желанного сходства с другими. Теперь все по-другому. Быть собой нестрашно. Быть собой – это стоит попробовать.

 

5

За окном – серое небо, пустой двор в раме скучных желтоэтажек. Кажется, дождь кончился. На учительском столе был раскрыт журнал, лежала стопка учебников. Из-под стола вырывались вспышки георгинов и астр, стоявших в банках на полу.

Шел первый урок. Хотелось оглядеться, посмотреть на одноклассников, но даже повернуть голову было стыдно. Оставалось замещать зрение слухом. В ушах пульсировал жар – хорошо еще, что я не подстригся.

Иногда невидимый класс отзывался на слова учительницы дружным вздохом, в котором угадывались улыбки. Почему-то сразу стало ясно, что класс хороший, опасаться нечего. Лезли в голову какие-то сценарии завоевания всеобщей любви: рок-опера, маскарады, гарцевание на лошади – клубящаяся чепуха с эффектными жестами и визгами на хорошем английском языке. Сквозь грезы и волнение изредка доносились слова про расписание, физкультурную форму, библиотеку, классный час и политинформацию. С лица учительницы не сходила величавая приветливость, но было понятно, что у этого лица бывают и другие выражения.

Забурлил звонок («Надо встать! Повернуться! Знакомиться! Черт!»). Я встал, повернулся, поднял голову и обнаружил: мне улыбаются.

«Одни девчонки!» Класс цвел тем особым шумом, который спрядается из веселых девичьих голосов, шепотков и смешков.

– Меня зовут Надежда, – решительно шагнула ко мне давешняя высокая девочка. – Ну, как тебе у нас?

– Надежда есть, значит, все небезнадежно, – (какие мы остроумные, тьфу!)

– Елена Кохановская, стагоста, – смело представилась еще одна девочка, в очках и довольно коротком платьице, – «Тяжело жить на свете двогнику Пете, но еще тгудней Васе: он стагоста в глассе». Это пго меня.

«Так смешно картавит и совсем не стесняется!»

– Привет, Мишечка, – пробился сквозь строй амазонок невысокий светловолосый мальчик.

– Здравствуй, кажется, Лешечка, – пожал я его руку, наслаждаясь вызванным смехом.

Однако в том, что это Алеша Ласкер, не было ни малейших сомнений. Положительные качества парили вокруг него, как дирижабли. Серые серьезные глаза, добрые губы, волевой подбородок – хорошее, искреннее лицо. Удержаться от того, чтобы приводить его в пример, было практически невозможно. Если бы родители не приводили мне Алешу Ласкера в пример, я бы, наверное, сам приводил его в пример родителям.

* * *

Потом была алгебра, и на алгебре рядом со мной оказалась девочка-очкарик, которая подходила знакомиться на перемене. Девочка держалась очень прямо, тянула подбородок, как балерина. Видимо, осанка для нее была делом чести и актом творчества.

* * *

Класс и впрямь оказался отличный. Парней было шестеро – если считать вместе со мной. Раньше их было больше, но двое ушли из школы после восьмого класса. Девчонки веселые, внимательные. И что особенно непривычно – много красивых. Сначала показалось, что красивые все, но, попривыкнув, я пришел к выводу, что по-настоящему красивых девочек – две: Марина Барышенкова, зеленоглазая, с нежным лицом и тяжелыми медными волосами, и Маша Вольтова, этакая испанская танцовщица с мягкой цепкостью во взгляде.

Кроме этих двух бесспорных красавиц были очень симпатичные – и таких было большинство. Все ходили стайками, шептались, хихикали, были окутаны облачками тайн и пахли лаком для волос «Прелесть».

Парни сходились по успеваемости. Не то чтобы дружили, а так, держались поблизости. С Алешей Ласкером сидел Сергей Пашенцов, помаргивающий сутулый рохля. Вася Вишня и Андрей Букин, брутальные троечники, молча курили на заднем крыле школы. Был еще Олег Мачнев, белозубый, стройный, со сросшимися на переносице пушистыми бровями и вечным засосом на шее. Олег любил повалять дурака и предпочитал дамское общество.

Все были готовы принять меня, выбор оставался за мной.

 

6

Был конец сентября. Выглянуло солнце, выдыхались лужи, время повернулось вспять, перематывая пленку на лето.

После уроков вместе с двумя девочками мы дежурили по классу. Они мыли пол, а я ставил стулья на столы. Потом пол сох, и я предложил девочкам не дожидаться и идти домой: уж как-нибудь без них справлюсь. Поупиравшись из вежливости, они ушли. Пахло мелом, мокрой тряпкой и чистотой. Школа опустела, стала гулкой. Прозвенел звонок: не с урока, не на урок, а как куранты или сигнал к отправке.

Наконец последние полосы воды слизнуло с линолеума, и класс, ощетинившийся было ножками перевернутых стульев, принял обычный вид. Взяв портфель, я не спеша спускался в раздевалку расслабленной барской походкой. Вешалки блестели никелированной наготой, на крючках оставались три-четыре редкие куртки. Одевшись, я привычно сунул руку в карман и тут же выдернул, точно нащупал живую бурозубку. В кармане что-то было! Оставляя вещи в школьной раздевалке, ни один нормальный человек ничего в карманах не оставит, это ясно. Утром в карманах куртки было пусто – совершенно точно.

Похлопав по карману снаружи, я убедился: там была какая-то бумага. Может быть, сложенный в несколько раз листок. Или пакетик. Что? Зачем? Почему? Выглянул из дверей раздевалки: никого. В прошлой школе могли подложить что угодно. Подлянки год от года делались все изобретательней и противней. Но здесь... Здесь у меня не было врагов.

Была не была. Осторожно запустив пальцы в карман, я вытащил обыкновенный почтовый конверт. Запечатанный, с наклеенной маркой. На марке нарисован красный космонавт и написано «10 коп.». На линейке в графе «кому» сидели две буквы, написанные с аккуратным девчачьим наклоном: М. и Н. Подцепив ногтем недоклеенный уголок, я надорвал конверт. В конверте было письмо: «Здравствуй, милый Миша!» Такое вот начало. Я прочитал письмо дважды в раздевалке, еще несколько раз по дороге домой, и к ночи знал наизусть:

«С той самой минуты, как я почувствовала на себе твой мягкий, ласковый взгляд, я была твоя. Позже, и даже очень скоро, я узнала, что ты даришь этот обнимающий, зовущий, обволакивающий и в то же время раздевающийвзгляд, взгляд прирожденного соблазнителя, каждой женщине, которая проходит мимо тебя, каждой продавщице в лавке, каждой горничной, которая открывает тебе дверь, – узнала, что этот взгляд не зависит от твоей воли и не выражает никаких чувств, а лишь неизменно сам собой становится теплым и ласковым, когда ты обращаешь его на женщин».

Не приходилось сомневаться, что письмо предназначено мне и написано про меня. Наличие раздеваемых взглядом женщин, в том числе горничных и продавщиц, меня почему-то не смутило.

* * *

У счастья много обличий. Мое счастье имело вид огромной, распахнувшейся на недели вспышки горячего интереса. Интересны сделались все окружавшие меня одноклассницы: в каждую я всматривался пристально, с поощрительной усмешкой, и в результате разглядел каждую из «подозреваемых». До письма я не знал, как краснеет высокая русоволосая Таня Тиханович, если встретиться с ней взглядом, не замечал, что Надя, Света и Лида – девочки-мушкетеры, в разговоре даже одну реплику разделяют на троих, передавая со вдоха на выдох.

Наташа Леднева любовалась своим смехом и потому часто смеялась ради собственного удовольствия, Венера Абдулина всегда опускала глаза, а когда к ней обращались, делала знак рукой, мол, сейчас очень занята, пожалуйста, подождите минуту. Словом, загадочное письмо выделило всех девочек девятого «А», поместило каждую в прожекторы особого внимания.

Интересен сделался и я сам. Делая уроки, играя на гитаре или идя по улице, иногда я словно бы отходил на пару шагов и глядел на себя со стороны, пытаясь уловить то, за что можно было написать именно мне такое письмо.

Конечно, хотелось застать написавшую врасплох, перехватить ее взгляд и догадаться по смятению, кто это. Но – теперь это доподлинно известно – самое лучшее было как раз ничего в точности не знать и думать то на Марину, то на Машу, то на Наташу с Катей. Любая улыбка, любой взгляд, любое хи-хи за спиной напоминали об избранничестве и сладко проходились по арфе моих нервов. Машка Вольтова? Воображение тут же представляло сценарий со мной и Машкой в главных ролях. Великолепный, головокружительный сценарий! Впрочем, сценарий с Мариной был еще лучше – стремительней, внезапней, острее. Только... Этого не может быть, как мне могло такое прийти в голову! Маша Вольтова и я? Марина Барышенкова? Просто посмотри для начала на гордую зеленоглазую Марину, а потом в зеркало. Нет, это розыгрыш, сто процентов!

Тем более сейчас никто не пишет: «прирожденный соблазнитель», «обволакивающий взгляд». Скажут «бабник» и «глаза твои бесстыжие». Хотя... Рисуют же все они изящные силуэты в завитках а ля Натали Гончарова в своих тетрадках! Может, и письмо – это тоже игра на старинный лад? Ведь «соблазнитель», как ни крути, романтичнее «бабника».

Игра – слабовато. Написать любовное письмо, заставить волноваться, искать, попадать в глупое положение, а потом посмеяться. Но почему мне? Почему со мной? Потому что я новенький или потому что вызвал интерес? А проявить этот интерес по-серьезному она сама стесняется?

На первом уроке в классе горело электричество, и за немного сонными мыслями я часто прослушивал то, что говорил учитель. Так что шанс сравняться по успеваемости с Алешей Ласкером был безвозвратно упущен. Зато я находился в разгаре интриги, в самой обмирающей сердцевинке чьей-то тайны.

 

7

Похолодало. Дикие яблочки в парке, подмороженные ночью, становились янтарно-прозрачными. Сестра с козявками-одноклассницами организовала Общество Защиты Животных, Зверей и Растений. Она завела тетрадку, в которую записала имена учредителей, правила и девизы. В числе девизов был такой: «Кто не кормит голодное животное – тот плохой октябренок». Еще в тетрадке рисовались пальмы, елки, лягушки и воздушные шарики. Особенно поразило меня стихотворение, старательно выведенное сестрой:

Алкоголь враг юности, везде пишут. И все же в магазинах водку продают.

Практическая работа Общества Защиты Животных, Зверей и Растений состояла в таскании в наш подъезд котят и щенков. Около батареи появлялась мисочка с молоком, вокруг которой на четвереньках располагались участницы общества и одуревший котенок. Или щенок.

* * *

Каждое утро я просыпался ни свет ни заря и чувствовал счастье. Солнце путалось в шторах, из форточки веяло кедровой свежестью. Жалко было одного: приходилось дожидаться времени, когда прилично выходить из дому. Не являться же в класс за полчаса до урока. Каждую минуту я физически ощущал свое везение. Мне повезло с классом, с временем года, с тайной и жизнью в целом.

Через неделю после получения письма начались телефонные звонки. Кто-то молчал и вздыхал в трубку. Разумеется, это было связано с письмом. Молчание по телефону имело привкус будущих долгих прогулок. Наших с ней, молчуньей.

– Может, уже пора? – спрашивал я насмешливо. – Скажешь мне что-нибудь?

Раздавались пугливые короткие гудки: звонившая хотела скрыть смешок. Но я слышал, слышал – гораздо больше, чем она хотела, и многократно больше, чем было на самом деле.

* * *

С октября началась производственная практика, заменившая уроки труда. По четвергам мы приходили в небольшое двухэтажное здание недалеко от заводской проходной. В этом угрюмом кирпичном доме было с десяток мастерских – для мальчиков и для девочек. Мальчики из двух параллельных классов собирались в слесарной мастерской и делали номерки для раздевалок, овальные металлические бляшки с дыркой посередине. Девочки в другой мастерской шили фартуки. Не было в мире раздевалок для наших номерков, не было работниц для фартуков, но отсутствие смысла никого не смущало, более того, давным-давно вошло в привычку. Кроме того, по четвергам мы освобождались на два-три часа раньше обычного.

Переодевшись, мы выходили на улицу и неспешно брели к остановке. Можно было пойти в гости к одноклассникам, домой или в мастерскую к художнику Вялкину. Лучше всего – к Вялкину. Если Вялкина не оказывалось на месте или он был занят, я возвращался домой и включал маг (загоралась зеленая лампочка и начинал, набирая скорость, разогреваться двигатель). Из разлинованной коробки выскальзывала увесистая бобина, лента захлестывала пояс прозрачной катушки, продевалась в щель между головками, потом туго переключалась рукоятка. Колонки вздрагивали от щелчка.

«Скоро она позвонит» – успевала проскочить сладкая мысль, а потом начиналась музыка.

Конечно, я не ходил от окна к окну, не томился, не смотрел с укоризной на телефон. Ожидание само собой вплеталось в течение любых мыслей, как тоненькая цветная нитка.

Бобины крутились, ровно текла шоколадная лента. На столе лежал детский альбом для рисования и набор из четырех шариковых ручек: синей, черной, красной, зеленой. Черной ручкой я осторожно намечал контуры лица и фигуры. Чьего лица? Не знаю. Это был неизвестный святой, изможденный постом, с тонким носом, огромными глазами и аккуратным маленьким ртом, предназначенным исключительно для безмолвия. Или бесплотный воин, монах, ангел... Во всяком случае, этот кто-то должен был походить на образы Вялкина, моего первого и главного наставника.

* * *

Легко общаться с теми, кто выше тебя и чей авторитет неоспорим. Легко также общаться с теми, кто восхищается тобой и безоговорочно признает твой авторитет. Труднее всего общаться с равными, потому что здесь вечно приходится что-то доказывать. Впрочем, равных еще нужно поискать.

С Виктором Вялкиным было легче всего: он был пророк и первоучитель. Главное – попасть в его мастерскую, вдохнуть воздуха, насыщенного запахами гуаши, пинена, казеина, масляных красок настолько, что уже самый этот воздух был живописью! Только бы увидеть огромное печальное око Спаса, темный прямоугольник оргалита на мольберте с неоконченной, отблескивающей свежими мазками картиной! Только бы сам хозяин мастерской был расположен к разговору! Наши встречи были днями сотворения мира – моего мира. Вялкин был творцом и пророком хотя бы потому, что напророчествовал мне меня. Без особых усилий он прозрел мою суть, будущее и призвание.

Одна-две скупые похвалы – и воодушевление вспархивало, перерастало меня, тащило вверх за собой. Так началось и мое рисование.

В первый раз, очутившись в каморке Вялкина, я увидел его работы. В зеленом сыром тумане мерцали призраки, темные маски зияли улыбками. А рядом – исступленные святители в холодных ореолах, тонкие фософоресцирующие персты, иконные горки, увенчанные крестами.

Никогда и нигде я не видел ничего подобного. В этих таинственных образах сквозила потаенная реальность, не управляемая людьми и неподвластная людям. Сбивчиво, переходя со слов на жесты, я пытался выразить Виктору, как мне нравятся эти апостолы в разноцветных одеждах, запах лака, маленькая мастерская. Вялкин пожал плечами и сказал:

– Почему бы тебе не попробовать самому?

– Что? Рисовать? Но я совсем не умею...

– А знаешь... Если человека загипнотизировать, он начинает рисовать не хуже Модильяни или Рафаэля, хотя до этого и вилку, тэсэзэть, держал кое-как. А о чем это говорит? – он торжествующе посмотрел на меня и погладил свою аккуратную бородку. – Это говорит о том, что в нашем подсознании заложены все человеческие умения. А может, и не только человеческие. Все, понимаешь?

Я кивал.

– Нужно только вывести их на свет божий, открыть, развернуть. Вот и давай. Докажи это. Кстати, я ведь тоже этому нигде не учился...

Его слова меня не загипнотизировали, но поверилось сразу – главным образом, в благодарность за веру в меня.

– Если не будет получаться, не бойся, не отрекайся, – внушительно заключил Вялкин и уселся опять за мольберт. – Вера горами движет.

В тот же день, вооружившись своей верой, я отправился в собственное подсознание, как Орфей – в царство теней, и сделал пять набросков: пять беспомощных уродцев. Но меня это не охладило. Уже за этими грубыми оплошностями брезжило что-то такое, что заставляло брать новые листы и рисовать снова и снова, точно подбирать разные коды к секретному замку от ларца с драгоценностями.

Ежедневно изводились тетрадь за тетрадью, альбом за альбомом, куски ватмана и листы оберточной бумаги. Рисунки скрывались ото всех, в первую очередь от Вялкина. Ему следовало показать только чудо: исполнение его приказания-предсказания. Терпения у меня было достаточно, да оно мне и не требовалось. Наедине с ручками и бумагой я следил за тем, как лоснящиеся красные и зеленые бороздки заполняют черный контур, как присоединяются одна к другой яркие, плотно закрашенные вмятинки, а из них составляются зеленые глаза, красные губы, синие брови, диковинное одеяние. Работа выключала из дома, возраста, времени суток и города. Если бы только не тонкая ниточка ожидания... И вот в музыку проскакивал будильник телефонного звонка.

– Да-да?

– ...

– Мне нравится, как ты молчишь... Чудится в твоем молчании что-то... что-то... что-то вечернее, обволакивающее...

– ...

– Скажи, а мы сегодня виделись?.. Мы сидим на одном ряду?

– ...

– А не могла бы ты завтра сесть немного поближе?

Наконец, раздавались короткие гудки, предупреждающие смех, который мог бы выдать мою незнакомку.

 

8

Однажды я замешкался и вышел на улицу последним. Воздух был сладок от свежести, я стоял и с удовольствием следил, как в новенький «восьмой» трамвай садятся пассажиры, которые сейчас поедут мимо завода, через пустыри, то в горку, то под горку, под сереньким, как козлик, небом четверга. За спиной открылась дверь, и появилась Маша Вольтова в модном коротком плаще и лаковых черных туфельках. От нее пахло нераскрывшимися цветами, как будто сегодня был не октябрьский четверг, а вокруг – не Тайгуль. Мягко проведя по мне своим кошачьим взглядом, Маша сказала:

– Слуушай... Откуда ты так хорошо знаешь английский?

Вдруг я заметил, что два зуба по бокам у нее остренькие – как у кошки.

– Хорошо?

– Конечно. Ваша Радлова, говорят, не нахвалится. Никого, кроме тебя, и спрашивать не желает...

– Наговаривают, – ответил я, еле сдерживая самодовольную улыбку.

– А у меня вот английский совсем не идет. Папа даже предлагает позаниматься с учителем из института, но я знаю – это бесполезно.

Разгадка приближалась, но сейчас мне хотелось оттянуть момент, несмотря на то, что узнать эту тайну было самым сильным моим желанием. Может быть, мне хотелось продлить пребывание в этой соблазнительной неопределенности, а может, я боялся услышать про розыгрыш.

– ...Просто много слушаю английскую музыку, вот тексты и запоминаются.

– А по-моему, у одних людей есть способности к языку, а у других – нет.

Она не совсем четко говорила «с», наверное, из-за тех острых кошачьих зубок. И мне сразу так понравилось это «с», наверное, потому что чуть-чуть принижало-приближало недосягаемо красивую девочку.

– Я считаю, – заявил я веско, – что у каждого человека в подсознании скрыты любые способности. Можешь стать балериной, а можешь – чемпионом по плаванию или гениальной художницей.

– Разве что портнихой...

Как-то само собой вышло, что Машин портфель перебрался ко мне, плотно прижавшись к моему портфелю. Мы шли-шли, миновали мою улицу, потом за разговором позади остался бульвар Шевченко, площадь Славы. Было приподнято-холодно от волнения. Вдоль трамвайной линии мы вышли на Ленинградский проспект и минут через десять остановились у одной из тех пятиэтажек, что строем маршируют в сторону Пихтовки. И как ни крути, получалось, что я провожаю Машу Вольтову до дому!

– Донесешь портфель до четвертого этажа? – она взглянула исподлобья.

– Может, еще погуляем?

– Нет, хочу в свою комнатку! – в ее голосе появились капризно-властные нотки.

Пожав плечами, я вошел в подъезд, пропустив Вольтову вперед. У своей двери она отняла у меня портфель, расстегнула его и достала из кармашка ключи.

– Наверное, я пойду, – сказал я, проводя пальцем по известке.

– А я тебя не отпущу, – хихикнула она.

Да, это была игра, но игра очень интересная. От такой игры нельзя было отказаться, чем бы она ни кончилась.

– Проходи, располагайся, – она сбрасывала туфельки, держась рукой за стену. – Я сейчас.

В этой игре я сразу решил принять роль человека деликатного до нерешительности. Такая роль охраняла меня от переступания черты дозволенного, от глупостей, неизбежных для человека неопытного. Очевидно, это была бессознательная попытка разбудить в Маше инстинкт хищника, надежда на ее нападение и долгое, изнуряюще-приятное преследование.

* * *

В прихожей расстелен был персидский ковер (над уголком, куда попадало солнце, золотились пылинки), на стене висело овальное зеркало, а рядом – медная чеканка, изображающая горянку в пупырчатом платье, с пупырчатым кувшином, под большим волдырем надраенной луны. «Ну что ты там стоишь, Михаил?»

Впервые в жизни я пришел к девочке домой без взрослых, не на день рождения, впервые – один к одной. Бывали прежде телефонные звонки, случалось кататься с зимой с горы, ухватив румяную от мороза и визга спутницу за еле угадываемую сквозь шубу талию, приключались даже прогулки в аллеях парка, когда все душевные силы тратились на придумывание темы для приличного разговора... Но вот прийти в гости к девочке, притом очень красивой, да еще по ее желанию – такого пока не бывало.

Толкнув приоткрытую дверь, я вошел. У окна маленькой чистой комнаты стоял письменный стол, книжный шкаф с собраниями сочинений Марка Твена, Майн-Рида, Чехова, Достоевского, Ильфа и Петрова. На опрятной кровати сидел белый игрушечный пудель, читавший журнал «Ровесник» остекленевшими глазами.

– Вот здесь я живу, – сказала Машка, уже переодевшаяся в легкий, пожалуй, даже слишком легкий халатик. – Садись. Хочешь чаю?

Я волновался. Халатик был коротенький, и, садясь, Машка не подбирала подол под себя, а ловким движением распахивала его так, что он опадал, обнимая края табурета. Одного этого движения было достаточно, чтобы нарушить мой покой, хотя нарушать давно уже было нечего. Чтобы не пялиться на Вольтову, я вдумчиво изучал книжные корешки. На столе появились сахар, чашки с горячим чаем и душистое курабье в хрустальной вазе. Поговорили о моей прежней школе, о Машиной сестре, которая вышла замуж и уехала в Ригу, перешли к девятому «А».

– Как тебе у нас?

– Классный класс, – я по-прежнему не мог отвести глаз от книг. – И учителя ничего себе. Пока...

– А как тебе наши девочки? – все-таки она вынудила меня встретиться с ней взглядом.

– Вполне нормальные. Очень хорошие девочки, – нужно было смотреть ей в глаза твердо и просто, без задней мысли.

– Хм. Я тоже люблю гляделки, – сказала Вольтова через полминуты, загадочно прищуриваясь.

Мы посидели минуты три, глядя в глаза друг другу. От этого молчаливого испытания вокруг наступила звенящая невесомость, а еще я понял, что отсидел руку: от ладони вверх потекли колючие электрические звездочки. Все-таки я выиграл бы это состязание-истязание, если бы Машка не применила недозволенный прием:

– А телефон-то у тебя позванивает? – спросила она, и глаза у нее сделались чуть-чуть нежнее.

– Конечно, – насторожился я.

– И кое-кто помалкивает?

– Как это помалкивает? – растерялся я и моргнул.

– Ага, могнул, дружок, продул, голубчик!

В ее глазах был недоказуемый вызов. Именно недоказуемость этого вызова, недостоверность приглашения так волновала в ней.

– А звонит-то тебе знаешь кто?

«Значит, не она». Это был удар. Отношения с Вольтовой, которые уже совсем начались, которые были даже ближе, чем она сама в своем халатике и ее тревожащий запах, все эти будущие встречи, разговоры, прогулки, прикосновения улетали в досадное небытие. Дальше было неинтересно: ну, какая-нибудь Тома Приходько или, чего доброго, вообще кто-то из мальчиков.

– Ничего, скоро узнаешь, – она встала с табурета и подошла ко мне вплотную. – А вот знаешь что? Что-то я замерзла. Руки – как лед. А у тебя?

Она взяла меня за руки. Пальцы у нее и правда были, как ледышки. Я сидел боясь пошевелиться и едва дышал. Она стояла надо мной (со стороны это выглядело, наверное, как сцена присяги) и с усмешкой рассказывала, как они с Ленкой Кохановской решили подшутить, выбрали пару-тройку страниц из «Письма незнакомки» и подложили конверт мне в куртку. А звонит мне как раз Ленка, только говорить пока стесняется.

* * *

Потом мы делали задание по английскому. Точнее, я делал задание, а Маша Вольтова смотрела на меня, уткнувшись в своего набитого ватой пуделя, с которым я охотно поменялся бы местами. Не в том смысле, чтобы меня набили ватой, а в том, чтобы уткнулись губами и носом, конечно.

Возвращаясь домой, я не узнавал города, так все вокруг сделалось складно. Вдыхал и упивался тем, что целое небо свежего воздуха нарочно оказалось рядом с моим вдохом, как дар и угощение. Улыбалось осеннее солнце, тополя рябили рукоплесканиями. И все, кто оказался в городе, – дома, обелиск на площади Славы, горчично-желтые автобусы, кусты волчьих ягод, люди, возвращающиеся домой после смены, – все это было охвачено общим праздничным движением, как лошадки, машинки, верблюды и самолеты на парковой карусели.

 

9

Начиналось приключение. События собирались в дорогу, вокруг меня хлопотали десятки добрых ангелов, побросавших все дела и занявшихся устройством моего счастья.

Дома у зеркала стояла младшая сестра в форме и белом фартуке, пытаясь изловчиться и незаметно увидеть в зеркале свой профиль. Притопывая и двигая локотком, она пела:

Я зайчик, зайчик, зайчик, Скачу, скачу, скачу, Я солнечный, и значит, скачу, куда хочу.

У солнечного зайчика были круглые румяные щеки. Чтобы доставить девочке радость, я присоединился к ее пению:

Ты зайчик, зайчик, зайчик, Скачи, скачи, скачи, Ты солнечный, и значит, скачи, куда хочи.

Почему-то сестра совсем не обрадовалась подпевке и сказала: «У меня выступление, а ты мешаешь». Тут зазвонил телефон, сестра цапнула трубку: «Але! Але! Это квартира Нагельбергов! Але!» А потом нажала на рычаг и сообщила: «Вздыхают, ошиблись номером».

Казалось бы, после английского с Машей Вольтовой никакой звонок уже не мог вызвать ни малейшего интереса. Но почему-то вызвал. Возможно, все дело в неопределенности. Кто звонил по телефону, кто молчал в трубку, что замышлял и что из всего этого могло выйти, было неизвестно. А вдруг это не Кохановская? Вдруг это еще кто-нибудь? А раз образ звонившей был таким зыбким, воображение совершало марш-бросок то в одну, то в другую сторону. Для воображения возможное всегда больше данного, даже если это данное великолепно. Впрочем, это всего лишь красивое объяснение, которое мне тогда и в голову не пришло. А сказал я: «Это звонили мне».

– Откуда ты знаешь?

– Оттуда. Когда дома взрослые, нечего хватать трубку!

– Ты не взрослый.

– Да уж повзрослей тебя. И вообще, если пришла из школы, надо...

Я собирался сказать, что нужно переодеваться в домашнее, и одновременно удивился, зачем я говорю, как мама, но тут опять зазвонил телефон. На этот раз трубка досталась мне. Я придал голосу светскую импозантность, а рукой и ногой судорожно показывал сестре, чтобы она шла к себе в комнату и не подслушивала.

– Да-да?

– А, это вы... Скажите, глядел ли сегодня на вас кто-нибудь обволакивающим взглядом? – (Резкий взмах рукой в сторону сестры, которая высовывалась из-за двери, скосив глаза к переносице.)

– Дет, Бишедька, де глядел, – наконец-то в трубке раздался живой голос.

Звонила девочка. Судя по всему, она зажимала нос, чтобы изменить свой голос до неузнаваемости. Но главное – она заговорила!

– У вас насморк? – (Почему я обращаюсь к ней на вы?)

– Да, дебдого. Где ты сегоддя был, Бишедька?

– Сегоддя? Как обычно, совершал обход горничных.

В трубке хмыкнули. Девочка искренне забавлялась тем, что играет мной, а мне стало ее жалко. Потому что вот она старается, подбирает слова с тем расчетом, чтобы не употреблять букву «р», которая могла бы ее выдать. Но и без буквы «р» она была с головою выдана подружкой, более красивой и более коварной. У меня же не хватало духу осудить предательницу, потому что ощущать себя яблоком раздора чрезвычайно приятно. Поэтому мой ум начал по-адвокатски выворачивать поступок Вольтовой на разные лады, пока само слово «предательство» не ушло в дальние тени.

Да, Вольтова сдала подругу. Но... Это ведь был розыгрыш – только розыгрыш. Разве нечестно было прекратить обман? Перестать обманывать – разве это подлость? А если и было что-то нечестное (да, было! было!) в ее невинном отступничестве, тем ценнее оказывалась наша новая дружба: ведь вот на какую жертву ей пришлось пойти!

Разговор по телефону быстро иссяк. Было как-то неловко забавляться беспомощностью обманщицы. Но был в этой усмешке и привкус умиления: ведь все эти ухищрения были посвящены мне.

– Мы ведь завтра увидимся, правда? – в моем голосе была комическая мольба.

– Кодечдо. Я буду деподалеку, – сказала Кохановская, наслаждаясь своим мнимым инкогнито.

Положив трубку, я шагнул к комнате сестры, в которой была приоткрыта дверь:

– Солнечный зайчик! Не слишком ли у тебя длинные ушки?

Зайчик коротко визгнул и захлопнул дверь, подпирая ее солнечной попой.

 

10

Все хорошо в тот момент, когда радость раскаляется до полного напряжения, освещая всю жизнь от первого дня до самых дальних, еле угадываемых горизонтов. Все хорошо в полноте счастья, если у тебя достаточно мужества, чтобы быть счастливым. Надо только погрузиться в него губами, ноздрями, сердцем, нырнуть с руками и ногами и оставаться в нем, сколько будет отпущено, дышать его божественным воздухом, цедить по глоточку его праведный хмель.

Почему же не хватает тебе смелости не только на испытания и подвиги, но даже на счастье? Почему всякий раз, как оно поднимает тебя на свою высоту, – вжиих, ты вдруг спохватываешься и точно боишься перебрать радости, за которую после нечем будет расплатиться? А спохватившись, пытаешься начать расплачиваться прямо сейчас, еще не допив, не надышавшись, хватаешься за какие-нибудь скучные, мелкие, необязательные делишки, и гасишь, затаптываешь редкую, раз в год или в два выпавшую благодать!

Я пришивал к куртке болтающуюся на одной нитке пуговицу, когда с работы пришел отец. Он спросил, как дела, и я ответил, что все нормально. Не мог я рассказать про Машу Вольтову, не такие у нас были отношения, чтобы делиться сердечными секретами. Но ответив так скупо, я как будто отрекался от своей радости, и сразу сам почувствовал, что радость прячется не от отца, а прежде всего от меня самого.

– Представляешь, – сказал вдруг отец, – сегодня был в отделе главного технолога. И встретил Роберта Кохановского, мы с ним раньше в двухсотом работали. Оказывается, вы с его дочкой в одном классе учитесь?

– Да.

– Прекрасный конструктор Роберт Анатольевич, необычайно толковый!

Отец был окружен положительными людьми – никогда не говорил ни о ком плохо. Этот мир, наполненный прекрасными инженерами, агитбригадчиками, турпоходами, юбилеями, был всегда рядом (потому что рядом был отец), но я никогда не был его частью. Конечно, в отцовском мире тоже случались и неприятности, и конфликты, но было сразу ясно, что неприятности обречены. Здравый, простой, оптимистический порядок победит. При всей ясности, добротности и дружелюбии этого мира меня никогда в него не тянуло. И все же хорошо, что он был неподалеку, начинаясь прямо в нашей семье.

В моем мире Лена Кохановская подкладывала в куртку письмо про раздевающий взгляд и разговаривала по телефону с зажатым носом, а в мире отца она была старостой класса, отличницей, хорошей дочерью прекрасных инженеров, туристов и участников самодеятельности. Спроси я его про Машу Вольтову, он бы наверняка рассказал и про ее отца, уважаемого всеми специалиста. Папа знал всех, все знали папу. Рассказывать про Машу и Лену было невозможно. Но то, что к положительному, упорядоченному миру отца могли отчасти принадлежать Маша и Лена, как-то успокаивало. Может быть, подсознательно я был рад хотя бы отдаленной возможности жить с отцом в общем мире.

А пока под музыку, которая никому в доме не нравилась, я рисовал картины, которые не нравились даже мне. Но я знал, что буду идти туда, куда никто меня не благословил. Грустно? Да нет, все путем.

* * *

Весть о том, что мы ходим с Машей Вольтовой, разнеслась по классу в течение недели. С понедельника по четверг звонил телефон, и мы тревожно флиртовали с измененным голосом Лены Кохановской. Она больше не сидела со мной за одной партой на алгебре, и это лишний раз подтверждало, что звонила именно она.

Ни с ней, ни с Машей в школе мы почти не разговаривали: тайна нас объединяла и держала на расстоянии. Но в пятницу звонки прекратились. То ли кто-то рассказал Кохановской о нас с Машкой, то ли она увидела, как мы вместе шли из профтехцентра. Впрочем, это было даже хорошо: игра порядком затянулась и не могла идти ни в какое сравнение со встречами. Теперь после школы мы возвращались домой вместе. Иногда шли к ней, иногда ко мне (главное, чтобы никого не было дома). Отношения не развивались: все так же мы сидели поодаль, я склонялся над Машиным английским, она глядела на меня. Порой казалось, что нужно сделать что-то большее, но что именно, я даже не догадывался. Разве что включал магнитофон, если мы были у меня, или пересказывал кое-что, услышанное от Вялкина. Кульминацией каждой встречи был волнующий ритуал согревания рук, иногда для разнообразия сменяемый сеансом гадания по линиям ладони. Эти сеансы хиромантии были общеупотребительным способом перейти от слов к прикосновениям.

Тайком я любовался черными гладкими прямыми волосами, задевавшими ее щеку, красивой шеей и тенью, уходящей под воротничок, разглядывал ее руки и все думал, как бы сохранить ее необыкновенный будоражащий запах, чтобы можно было наслаждаться волнением в ее отсутствие. Напряжение и робость не оставляли меня ни на минуту, паузы тянулись, как мед, а потом нашатырь свежести на улице приводил меня в сознание и в настоящее время.

* * *

Тем временем в классе я почувствовал вокруг себя какое-то охлаждение. То, что со мной почти не разговаривала Лена Кохановская, было объяснимо. Но и большинство девочек теперь держались на некотором расстоянии, не обращались ко мне первыми, а на вопросы отвечали хоть и приветливо, но сдержанно. Раньше было ощущение, что я нахожусь в центре всеобщего радушия. Теперь радушие исходило только от Алеши Ласкера, который был ровно радушен со всеми.

Увы, это было только начало. Разумеется, я не отказался от наших встреч и прогулок с Вольтовой, чтобы наладить отношения с классом. «Не хотите – не разговаривайте». Может быть, нужно было узнать у самой Маши, в чем причина такого охлаждения. Но как спросить? И что от этого изменится? Оставалось плыть по течению, тем более что течение несло вместе со мной и эту красивую загадочную девочку, ее черные волосы, вкрадчивый голос, беспокойный запах. Куда? Никто из нас тогда этого не знал.

По вечерам, запершись у себя в комнате, я рисовал. В круге света, как в маленьком шатре, роились линии, шуршал грифель, сюда слетались ангелы, сходились аскеты, пророки с воздетыми десницами. В сущности, из десятков набросков выживал один какой-нибудь прием, например, миндалевидные глаза с огненной точкой, и эти глаза переходили с рисунка на рисунок в сопровождении других, менее стойких очертаний. Потом еще за двадцать-тридцать попыток удавалось нарисовать тонкий, иконописный нос с библейской горбинкой. Этот нос занимал свое место в последующих эскизах вместе с глазами, почти не изменяясь.

* * *

Однажды я поднял взгляд от рисунка и увидел, что за окном осторожно крадется первый снег. Казалось, с неба медленно текут строки иероглифов, и нужно прочитать эти нескончаемые строки, адресованные нам, не овладевшим небесной грамотой. Прошло несколько минут, взгляд вернулся к рисунку, и вдруг стало понятно, что этот рисунок – почти настоящий, почти похожий на то, что я хотел изобразить в течение двух месяцев.

На бумаге был изображен бородатый отшельник, перелистывающий страницы книги. И в волосах, и в бороде, и в самих страницах было легкое движение, ветерок снизошедшего духа. «Это уже можно показать Вялкину», – подумал я, и больше в тот вечер уже не рисовал, а только смотрел на непрекращающийся снегопад и на свою первую настоящую картинку.

 

11

Вялкин был не один. На диванчике в его мастерской сидел, привольно вытянув ноги, бородатый мужчина в сером помятом костюме и с лукавыми глазами.

– Хм... Знакомьтесь, – недовольно сказал Вялкин, – Сергей Клепин, художник. Тайгульский авангардист, тэсэзэть. Михаил Нагельберг. Очень... э-э-э... способный молодой чек.

Было неясно, к чему относится недовольство моего друга и учителя с большой буквы: к моему визиту, к приходу Клепина или к тому, что ему мешают работать разные праздношатающиеся люди.

– Ммм, – кивнул Клепин. – Вот ты, Витюша, говоришь: Петров-Водкин...

– Я не говорил «Петров-Водкин», – удивился Вялкин.

В дальнейшем я не раз восхищался этой способностью Клепина начать разговор на любую интересующую его тему, которую до той поры никто не обсуждал.

– Петров-Водкин, – невозмутимо продолжал Клепин, – гениальный художник... Но он никогда не заглядывает в бессознательное. А Андре Бретон, – это имя он произнес с особенным вкусом, – пишет, что в недрах души дремлют скрытые силы... Астрал, магия, психоанализ! И эти силы могут менять все, что мы видим на поверхности. Как родники со дна озера.

«Ого, он тоже знает про подсознание», – удивился я и вдруг понял причину недовольства Вялкина: на моем горизонте замаячил лишний потенциальный кумир. Клепин не смотрел в мою сторону, но при этом чувствовалось, что именно мое появление вдохновляет его на излияния. Он внушительно жестикулировал, глаза его горели.

– Во-первых, Бретон говорит о литературе, – возразил Вялкин. – Во-вторых, по-твоему получается, что хорошими художниками могут быть только сюрреалисты.

– Нуу... В общем, пожалуй, да, ты прав. Эль Греко – сюрреалист, Босх – сюрреалист, Дали – сюрреалист, Горнилов – тоже сюрреалист.

Оглядевшись по сторонам, точно ожидая увидеть в каждом углу по сюрреалисту, я снова увидел смутное сияние полотен Вялкина, глубокий синий кобальт новой киноафиши, тени от банок с кистями, резцами и ножницами. Мастерская была таинственна, как сказочная пещера, как предбанник неизвестного измерения. «Интересно, какие картины у этого Клепина».

– Видишь ли, какое дело... Сюрреалисты обращаются к под-сознательному. А есть и другая сторона, – ответил Вялкин.

– Какая? – спросил я.

– Над-сознательное. То, что выше человеческого разумения. То, что может на него снизойти. Дали, Горнилов... Да, это хорошо. Но это идет снизу, из темных глубин. А нужен свет... Вот например, Андрей Рублев, исихасты, суфии...

– Они все подсознательные сюрреалисты, – не сдавался Клепин.

– Нет, Сережа, нет. Сюрреализм – это только ступень. Мы все, – тут он обвел нас всех круговым жестом, – пока стоим на этой ступени. Но нам нужно большее, и мы к нему стремимся.

Меня охватило благодарное тепло от этого «мы», в которое Вялкин великодушно принял и меня. Показывать или не показывать рисунок? А если показывать, то надо ли дождаться, пока уйдет Клепин?

– Да. До Горнилова тоже еще надо подняться, – задумчиво промолвил Клепин, теребя густую русую бороду.

«Кто такой этот Горнилов?» Это имя я слышал сегодня третий раз. Неужели может быть кто-то, кто рисует лучше Вялкина?

Наконец Клепин поднялся с дивана, надвинул на затылок мятую шляпу, сказал Вялкину «Ну, бывай, Витек, будь, Михаил», пригласил нас проведать его в мастерской. И ушел.

– Болтовня! – сказал Вялкин, выглянув за дверь и прикрыв ее, – Бесконечные разговоры. Знаем мы, как они там ходят в подсознание. Квасят в подвале с Бородой и еще какими-то духами. А туда же: «Дали» да «Бретон»!

– А какие у него картины?

– Картины... Вот именно. Какие у него картины... Ничего общего с сюрреализмом.

– Интересно.

– Интересно? Ну сходи да погляди.

– Да я не в том смысле... Я только хотел сказать, что... как вот у него согласуются картины со словами.

– Да ради бога!

Тут я снова почувствовал в руке картонную папку, в которой принес четыре лучших рисунка. Конечно, сейчас был не самый удачный момент, Вялкин был раздражен. Но что же делать? Не уносить же рисунки. У меня терпения не хватит ждать другого раза!

– Слушай, Витя... Помнишь, ты... Помнишь, мы говорили, что я... могу обратиться к своим подсознательным ресурсам и начать рисовать?

– Ну?

– Ну, я вот пробовал. Может, посмотришь?

– Давай, поглядим, поглядим, – тон его немного смягчился.

Неловкие пальцы развязали тесемку на папке и вынули листки. Вялкин взял рисунки и принялся рассматривать. Он ничего не говорил, только смотрел, а потом подкладывал листок под остальные. Сердце лишилось твердости, на него нельзя было опереться: одно неосторожное слово, один жест, одно неловкое движение бровью – и оно покатится в пустоту. Как он отнесется к тому, что мои рисунки – подражание его картинам? Вдруг сочтет это плагиатом? А может, он молчит, потому что не хочет меня обидеть, сказать, что это никуда не годится?

– Ну-с, молодой чек, – сказал наконец мой друг и учитель с большой буквы, – вполне... Вполне...

Сорвавшееся было в пропасть сердце передумало падать, а решило вспорхнуть и порезвиться под облаками. Даже этих ничего не значащих слов было достаточно, чтобы я осознал свое призвание и мысленно рванулся еще сильнее, еще деятельней ему соответствовать. Но произошло кое-что еще.

Ни говоря ни слова, Вялкин шагнул к шкафчику, порылся на нижней полке и достал какую-то увесистую коробку. На крышке распахнула крылья радужная бабочка и было написано: «Гуашь художественная. 12 цветов».

– Держи вот. Поработай с гуашью. Очень дисциплинирует на первых порах.

– А... Это мне?

– Погоди-ка...

Вялкин задумчиво провел пальцем по частоколу кистей и ловко вынул две штуки: круглую широкую кисть и еще тоненькую, как шило.

– Белка, понимаешь. От себя отрываю. Пользуйся моей добротой.

Я не мог вымолвить ни слова. Виктор раскрыл коробку, стал показывать на звездочки, обозначающие цветостойкость. Он говорил о том, какая важная краска белила, как готовить палитру, как ухаживать за кистями, а я только кивал. Слышны были не только его слова о гуаши, воде и бумаге, но еще – как глубокий аккомпанемент – призыв под общие знамена, дружеское ободрение, вера в меня и самое лучшее «мы», которое когда-нибудь было в моей жизни. Это любовь покачивала кивками мою голову, сияла глуповатой улыбкой, разрасталась до кончиков пальцев, наполняла мастерскую, плясала до потолка и выше, гораздо выше, заставляя меня прямо в эту минуту расти и чувствовать свой невольный рост.

– Ну спасибо тебе, – выдавил я наконец, переставая кивать. Слов не хватило бы даже для названия того гимна, который вызванивало в честь Вялкина все мое существо.

* * *

Дома я заперся у себя в комнате, включил лампу и открыл коробку. Достал баночку с охрой и поддел крышку за маленький козырек.

...Помните вы запах свежей гуаши – сытный, завлекательный, сулящий прозрение? По краям янтарно блестит кольцо отстоявшегося клея, а поверхность гладкая, лоснящаяся, чистая. Сразу видно, что здесь плотно – листик к листику – уложены слои образов: лица, руки, облака, песок, холмы, луны, плащи, русые волосы, выгоревшие степные травы. Буду расходовать эту краску бережно, по чуть-чуть, только когда буду готов.

Большая кисточка пахла керосином. Понюхав, я даже поежился. Это была Следующая Ступень. Должно быть, именно от этого меня на секунду завернуло в озноб.

– Обормот! Идем ужинать! – раздался в дверях веселый мамин голос.

 

12

На большой перемене ко мне подошел лохматый пацан класса из шестого-седьмого. Раньше он мне не встречался, хотя кому придет в голову разглядывать учеников младших классов? Мы стояли у настенного панно, изображающего русских писателей-классиков на фоне сельских пейзажей. Пушкин и Есенин стояли по разные стороны стога сена и смотрели друг на друга с приветливым недоумением.

– Слышь чо, тебя Миша зовут? – спросил младшеклассник равнодушно.

– Да, и что?

– А ничо так. Пришли к тебе там.

– Кто пришел?

– Да я откуда знаю? Просили передать.

Для младшеклассника он разговаривал довольно нахально.

– Ну хорошо. Где они?

– На крыльце.

Странно. Значит, это был кто-то не из школы. Тогда откуда они про меня знают? С прежней школой у меня не осталось никаких связей, в этой за пределами класса я никого толком не знал. Пожав плечами, посмотрел на часы: до начала урока оставалось пять минут.

Мы спустились на первый этаж. Навстречу поднимались возвращавшиеся с перемены школьники. Парнишка шел впереди. Открылась дверь в темноту, потом в холодный свет. «Этот?» – «Да», – услышал я, и свет сразу превратился в соленую вспышку. Удар отбросил меня обратно в проем дверей, опрокинув на кого-то, кто выходил сзади. Отряхиваясь, я выскочил на крыльцо и увидел, что лохматый пацан исчез, а вдоль забора быстро удаляются трое в темных куртках. Вспоминая мельком увиденные лица, я понимал, что никогда не видел этих людей. Губа саднила.

Через три дня меня догнали по дороге домой, между ветхими трехэтажными домами на улице Бажова. И опять их было трое.

– Стоп! – сипло сказал мой испуганный голос. – Вы чего? Что я вам сделал?

Один зашел сбоку. Занеся руку, я достал одного – причем по лицу не попал. Они не старались меня покалечить. От их ударов даже не осталось синяков. Но эпоха моего счастья закончилось. В город вошел Страх.

Тайгуль – город угрюмых пацанов. Взгляды исподлобья, сплевывание сквозь зубы, волосы, поржавленные хной или выжженные гидроперитом, выражение презрительного бездушия, поездка на мопеде с кассетником «Весна», «взяли по две банки на рыло», «дали два года колонии», табачная маета в подъездах, «сломали целку», ну и махалово, конечно – по правилам и без. Правила действуют, только если дерешься один на один. Тогда нельзя бить ногами лежачего, нельзя махаться на ремнях и вообще использовать посторонние предметы. Один на один – драка с привилегиями, почти спорт.

Но когда в Тайгуле дерутся без уговора, правила отменяются. Солдатские ремни с залитыми оловом пряжками, цепи, трубы, ножи, камни, топоры, «дуры» – все идет в ход. По одному дерутся редко – разве что начинают. А потом квартал на квартал, «пятнадцатый» против «Мечты», «четвертый» на «Север», банды из парней от двенадцати до двадцати лет – на горке, во дворах, у кинотеатра, в сквере. Те, кто табуном несется дворами со своим кварталом, срывая на ходу ремни и захлестывая их на руку, чувствуют себя кем-то более важным, более лихим и веселым, чем они есть. За них – свои. Они – сила внутри силы. В этом смысле «враги» – чистая формальность. Враги обязательно найдутся, потому что сила может проявляться только в действии. Иначе сила уже сама себя не понимает и сама в себя не верит.

Не помнить себя – высшая ступень самосознания. Напиться вусмерть, не знать меры в жестокости, убить или быть убитым. Помню Славяна из соседнего дома – он был на год старше меня. Славян застрелился из «дуры» – это было не самоубийство, а лихачество на глазах товарищей. Те, кто видел его выстрел, первые минут десять просто смеялись. Потом не могли договориться, вызывать ли врача. Славян умер от потери крови и до конца держался молодцом. Как им потом восхищались даже те, кто в глаза его не видел! Саню по кличке Ява били по голове железной урной на чужой свадьбе. Он умер на следующий день, а потом его хоронили с почетом. Друзья несли гроб на поднятых руках, лабухи из оркестра «Современник» надрывали прокисшим траурным маршем душу и щеки. Все ребята во дворе шкурой чувствовали, какая это славная гибель. Смерть никого не останавливала. Останавливаться – слабость. Кто-то из юных бандитов исчезал в колонии, кому-то выбивали глаз, зубы, резали бритвой лицо, с возрастом взрослели единицы. Остальные продолжали беспамятство в семьях, в беспробудных буднях, в пьяных ночных криках под разбитыми фонарями.

* * *

То, что за мной началась охота, в которой участвовало несколько парней, меня не удивляло. Но сколько их? Из-за чего все это началось? Сколько будет продолжаться? Где они подловят меня в следующий раз? На чем они остановятся и остановятся ли? Я давно отбился от прежних дружков, которые могли пойти вместе со мной. Родителям ничего не говорил. Какой толк от родителей в таких делах? Драться они не будут, разговоры ни на кого не подействуют, станет только хуже. Все, что родители узнавали о моей жизни, происходило не по моей воле. И если я не рассказывал о своих встречах с Вялкиным, о Маше Вольтовой, о том, что начал рисовать, то с какой стати жаловаться и искать защиты? Откровенен в хорошем – говори и о плохом. Прячешь хорошее – ну так и с плохим разбирайся сам. С Вялкиным, кстати, тоже не хотелось говорить. Он не должен слышать от меня жалоб.

* * *

Приходя домой, я чувствовал, как Страх стоит за дверями. Он не войдет, дома меня никто не тронет. Но до дома нужно дойти, а потом из дома придется выйти. Так что дом – не крепость, а всего лишь короткая передышка.

И все же за последние годы впервые я видел, что родители и сестра снова родные, что это – самый добрый, самый подходящий мне круг. Какие у них заботы? «Полинка, почему до сих пор каша не доедена? – сердилась мама. – Пока не доешь, никакого пирога, слышишь меня?» Вот переживания, думал я с завистью. Кашу доесть, пирога не получить. Мне бы в их безобидный мир... А еще лучше – простыть, схватить бронхит недельки на три... Самое лучшее укрытие – время сна. Сны стали мирными и уютными, как переливчатые шелковые пещеры, словно понимали, как важно спасти меня хотя бы на несколько часов. Кроме сна было рисование. Мои пророки делались все бесплотнее, святые – еще светлей. Впрочем, в Бога я не верил, и святые не могли меня защитить, а могли только помочь забыться.

* * *

В пятницу я пошел провожать Машу. На улице ежился хмурый ноль уральского межсезонья. Она молчала, разглядывая свои симпатичные варежки, видимо, что-то обдумывала.

– Знаешь... В прошлом году я встречалась с одним товарищем... Он учился в нашем классе, а потом ушел.

– Я его знаю?

– Нет, у нас все закончилось, не думай...

«Ну и что? Зачем она мне говорит это?» – подумал я рассеянно, едва удерживаясь от желания оглянуться и посмотреть, не идет ли кто за нами. На траве снег уже не таял, а под ногами хлюпало серое болотце с темными вдавлинами слезящихся следов.

– Он узнал, что мы сейчас с тобой... – продолжала Вольтова сбивчиво. – Я сказала, что больше не хочу его видеть. А он сказал, что и другому никому встречаться не даст.

– Хм... А кто он такой?

– Да в общем нормальный парень... Андреем его зовут. Но в последнее время связался с какой-то компанией, даже в милицию попадал.

Рассеянность развеялась. В луже на верхней ступени крыльца раскисала сигарета в ореоле карего никотина. Все стало на свои места.

– А тебя он не может обидеть?

– Нет, что ты. Нет, – она категорически покачала головой.

Она так это сказала, что я сразу поверил. Видимо, какие-то тормоза у этого Андрея все-таки имеются. Но почему он не подходит ко мне сам? Почему подсылает дружков? Боится? Не хочет засветиться? Раз у него уже были приводы, значит, есть причины быть осторожным.

На мгновенье даже показалось, что я больше не боюсь: так уменьшился размер страха просто оттого, что стала ясна суть происходящего. Маша пригласила меня подняться и посмотрела, как мне показалось, с интересом. Я согласился и в ту же минуту понял, что с этого дня все наши встречи, разговоры, проводы будут нужны мне только как доказательство того, что я не струсил и не отступился. Больше ни для чего. С удивлением я наблюдал, что теперь мне совершенно не нравятся ее кошачьи зубки, а в ее манере пленительно опахивать табурет юбочкой теперь мерещилась что-то хищно-вульгарное. Мы сидели на диване, держались за руки, а мне было все равно. С тем же успехом можно было держать в руках два вареных куриных крылышка.

И сразу стал крутиться в голове вопрос: а не потому ли, милый друг, ты так резко охладел к этой девочке, что боишься из-за нее пострадать и теперь подсознательно подыскиваешь какой-то нейтральный способ расстаться с ней? Дескать, расстаешься ты не из-за того, что тебе запретил встречаться неведомый гад, ее бывший дружок, а только потому, что тебе самому вдруг расхотелось встречаться. Разумеется, как только эта мысль дошла до меня, я понял, что просто не смогу расстаться с Вольтовой, если не хочу потерять также самоуважение.

Словно почувствовав мои мысли, Маша поднялась с дивана и грациозно пересела ко мне на колени. Ее волосы и запах легли мне на лицо и отгородили нас от комнаты. Охлаждение оказалось минутной иллюзией – как и все остальные средства защиты.

 

13

Если взрослый человек возненавидел свою работу, он увольняется. Подыскивает новое место или берет отпуск. Может, он и возненавидел работу именно потому, что сознавал свою свободу уйти? Чтобы бросить школу, одних переживаний недостаточно. Именно поэтому школьники так часто болеют. От неприятностей разрешено отгораживаться только другими уважительными неприятностями.

Я простыл в воскресенье. Когда вечером мама заставила меня пить горячее молоко с медом, я заклинал это приторное зелье не портить мне жизнь и не лечить меня. В понедельник вызвали участкового врача. Пока женщина что-то писала в своих бумажках, я сжимал градусник с такой силой, что ртуть из него могла запросто брызнуть в рукав рубахи. Вся моя воля сконцентрировалась в подмышке и нагнетала температуру, потому что одного красного горла участковому никогда не хватает.

– Давай, достаточно, – протянула она руку, не глядя. «Надо еще подержать хотя бы три минутки!» – мысленно крикнул я.

– Небольшая температурка, угу. Нестрашно.

«Что значит нестрашно? Выпишет и заставит лечиться? Не буду! Не хочу! Допростыну до температуры, а там поглядим...»

– Кислое питье – каждый час. Горлышко полощем эвкалиптом. В четверг придешь в поликлинику до обеда.

Уже эти слова были ушатом блаженства, которым плеснуло на мою раскаленную душу. Но самое лучшее мгновение наступило, когда за участковой закрылась дверь и я остался один.

Полное счастье продолжалось до полудня. Потом пришли домой мама с Полинкой.

«Допрыгался», – мрачно сказала мама, видя мою ухмылку.

– Мам! А Мишка уроки будет делать? – спросила сестра, не снимая пальто, как будто в случае нежелательного ответа могла развернуться и уйти.

– Еще бы. Раздевайся.

– А школьные задания? – не унималась мелкота.

– Без сопливых гололед! – Да, это было грубо, ну а чего она?..

– Ты сам в соплях! Мама, он сам в соплях.

– Вот и держись от него подальше, – сказала мама и понесла на кухню две сумки, которые я попытался на радостях у нее отобрать.

* * *

В тот же день прекратило свое существование Общество Защиты Животных, Зверей и Растений. Это случилось вечером, когда все были дома. В комнате было темно, только из настольной лампы, перенесенной к изголовью, на старые страницы книги дышал тихий свет. Родители разговаривали на кухне, я лежал на диване, наслаждаясь свободой и уютом. За окнами похолодало, от незапечатанного балкона слабыми волнами накатывал синий сквознячок. Наконец я отложил книжку, выключил лампу и натянул одеяло на голову. И вдруг услышал звонкий голос сестры:

– Мама! Мамочка! Смотри кто к нам пришел!

Странно. В дверь никто не звонил. На кухне стукнул отодвинутый стул. Мимо по коридору проследовали шаги мамы.

– Это что тут такое? – мамин голос был театрально удивленным.

Подошел и отец.

– Мишка! Иди скорей сюда! – закричала Полинка.

«Да что ж такое! Не дадут поболеть спокойно», – проворчал я, получая удовольствие от самой возможности ворчать сегодня на всех, нашарил тапки и вышел в коридор.

Родители с растерянным видом нависали над Полинкой, которая стояла на коленях и говорила «Мама, правда она умная? Пришла сама на третий этаж. Узнала нашу квартиру!» Подойдя поближе, я увидел, что на полу сидит маленькая белая собачка, щенок месяцев двух от роду. Щенок плюхнулся на бок и как бы предлагал окружающим делать с ним, что им заблагорассудится.

– Полина! – сказала мама внушительно. – Мы сейчас его накормим, а потом его надо... отпустить...

– Мама! Там зима! Там мороз! Она же замерзнет!

– Откуда ты знаешь, что это она? – поинтересовался я.

– Знаю, она из двора, где почта, это Снежинка, она...

– Так значит, она чья-то? – с надеждой спросил папа.

– Неет, она двороовая, у нее нет никогооо, – голос сестры незаметно возвышался. – Никого на всем белом светеее!

Видимо, встречаются щенки, у которых никого нет в этом городе, зато в Канаде проживает незамужняя тетушка. Но у Снежинки не нашлось даже захудалой канадской тетки.

– А вдруг у нее уже появился хозяин? Вдруг он станет ее искать?

– Мама! Я буду сама с ней гулять, кормить, мыть буду. Я сама всегда буду все делать, и прибираться за ней, и учиться хорошо!

Мало-помалу Полинка перешла от разговора к какому-то молитвенному подвыванию с элементами скороговорки.

Мама с папой переглянулись. Вид у обоих был обескураженный. Если сейчас отправить Снежинку на мороз, Полинка поймет, какие они звери, до сего дня ловко маскировавшиеся под добрых близких родственников. А что еще хуже, начнется такое завывание, по сравнению с которым три кареты «скорой помощи» покажутся просто нарисованными. Но если согласиться, начнется то, что обычно начинается с появлением в доме щенка или котенка: лужи на полу, лохмотья обоев, погрызенная мебель (совсем недавно купленная мебель), выгуливание собаки в любую погоду – словом, разные незапланированные хлопоты.

– Снежинка твоя дома растает, – сипло пошутил я.

– Мы ее назовем по-другому, – запаниковала сестра, – Мы ее давайте-ка назовем Лушей!

– От Луши в прихожей лужи, – сказал папа.

– Тогда пусть она будет Бушка!

(«Почему Бушка?» – подумал я.)

– Ладно, Полина. Пусть она переночует, а завтра посмотрим, – сказала мама. – Но если хоть один писк услышу, что не хочешь с ней гулять...

– Не услышишь, – быстро поклялась Полинка.

– ...Если будешь с ней возюкаться, не сделав уроков...

– Не буду, не буду! – на радостях она готова была пообещать что угодно.

– Смотри! – веско завершил диалог папа и пошел к себе в комнату.

Мама тоже развернулась и направилась к кладовке искать подстилку для щенка. А Полинка прижимала белое мягкое тельце то к одной щеке, то к другой, точно утирая лицо после недавних волнений.

Поскольку работа Общества Защиты Животных, Зверей и Растений сосредоточилась на одном-единственном звере, можно было считать его самораспустившимся. Хотя зверю-животному при этом очень повезло. И нам тоже.

 

14

После недели простудного счастья надо было возвращаться школу. Город зарос снегами, деревья кутались в пышные боа, бывшие лужи раскатались в полированные черные длинные коготки, каждый прохожий шел в компании зыбкого изустного дымка.

В школе меня ждала новость. Андрея, моего врага-невидимку, вызывали в милицию по заявлению. Об этом мне рассказала в столовой Наташа Зосимова, пышная курчавая девочка, похожая на негатив негритянской мамочки. Она подсела ко мне, прихватив стакан компота.

– Представляешь, Андрюшу нашего как жалко. Такой парнишка хороший. И вот – опять в милицию. А у него уже и так были приводы. Все-таки Виталя Нарымов – мерзкий, давно это было ясно. И папаша у него мерзкий.

– Какой Андрюша? Какой Виталя, Наташ? Ты уж пожалей меня, я у вас всего-то три месяца.

– Андрюша Плеченков, он у нас до восьмого класса учился. Они встречались с Машкой Вольтовой – ты не знал?

– Что-то такое доносилось... – пробормотал я. Зачем она мне это говорит?

– Машка... Ты извини, я с тобой буду откровенна... Из-за нее столько неприятностей у всех... Между нами, в классе ее не очень любят.

– Почему?

– Да кто с ней свяжется, у того вечно какие-то истории. И что в ней находят? Худая, волосы жирные... Ты знал, что наш Лешечка Ласкер в нее влюблен с четвертого класса?

Вот это да. Алеша Ласкер влюблен? Ууууу! Этот отличник, завсегдатай досок почета, магнит почетных грамот и триумфатор всесоюзных олимпиад? В Машку Вольтову?

– Как-то не верится.

– Это все знают. А она на него внимания не обращает...

– Судя по тому, что ты сказала, это даже к лучшему... А что там этот Нарымов?

– В девятом «Б» есть парень, Виталя, блин, Нарымов. У него отец – директор Вагоностроительного техникума. Кстати, Машка с Нарымовым тоже встречалась в восьмом классе около месяца...

«Ну и Вольтова, просто Клеопатра какая-то...»

– ... И вот у них тут была история с Андреем. То ли подрались они, то ли якобы деньги какие-то у Нарымова отобрали... – Наташа понизила голос. – Но я думаю, что этот Виталя мог просто соврать, потому что у них всегда были с Андреем плохие отношения. Не представляю, что будет, если Андрюшку посадят. Он ведь у матери один, как свет в окошке. Отца нет, родных нет.

Кто такой этот Нарымов, еще неизвестно. А вот Андрюша был заочный гад, и то, что он один у матери, слезы из меня не выжмет. Сколько заочных гадов должно быть у матери? Класс охладел ко мне именно из-за Машки. Иначе зачем Зосимова завела со мной эту беседу? Алеша Ласкер, любивший Машку, вызывал всеобщее сочувствие. Влюбленный идеал, отвергнутый жестокой красавицей. Ай да Вольтова, еще раз подумал я с восхищением.

* * *

Потянулись хмурые зимние деньки. В школе топили от души, в классах было жарко. Мирный шум на уроках истории, а на физике – только стук мелка и шлепающий шепот серой тряпки.

Молодые волки больше не приходили. То ли они выполнили свою миссию, то ли начали новую охоту, то ли просто испугались. Однажды я пришел к Машке Вольтовой и как всегда сел за английский. Обычно в такие минуты Машка старалась сидеть здесь же, как бы помогая своим присутствием, но при этом всегда молчала. А тут она встала, неслышно подошла ко мне сзади и положила руки на плечи:

– Звонил Плеченков. Андрей, помнишь?

– Как не помнить. В глаза его не видел, а так век не забуду.

– Знаешь что он сказал? – она говорила приподнято, точно собиралась вручить мне подарок. – Можете встречаться. Ну, я и ты.

– Разрешил, значит?

– Ну не то чтобы разрешил. Но теперь мы свободны.

Значит, Вольтова знала о подосланных? И принимала эту жертву, ничего не говорила, да еще беседовала с этим Андреем? Я встал, осторожно освободившись от ее легких рук. Почему-то после Машкиных слов стало совестно смотреть на нее. Но я все же посмотрел. Она была хороша, очень хороша. Именно настолько хороша, чтобы поставить точку. У нее был мягкий, почти вопросительный взгляд. В нем не было игры, а может, мне это только показалось.

– Теперь мы свободны, – повторил я тихо. – Знаешь, мне пора.

В прихожей взгляд сделал снимок ее сапожек на память. Один сапожок – гордый, изящно держащий спинку, как балерина. А другой – распластавшийся по полу распавшимся голенищем.

 

15

Декабрь вознесся за ноябрем – еще выше, еще ершистей. Лохматые кустарники морозов, клюквенное солнце за дымами заводских труб, скрип первых валенок. Побежденные дворники сдались и перестали долбить лед на тротуарах и во дворах. Исчез окружающий мир за стеклами, хищные мхи инея закатали окна в три слоя, и только кое-где рядом с трещинкой по стеклу протекал тонкий ручеек прозрачности. На биологии начались беседы про горох и дрозофил, напоминавшие о лете, астрономия остужала параллаксом луны, от рисования осталось одно черчение, как от пышного дерева остается голый остов. Впрочем, чертежник Герман Вадимович был так рассеян и несолиден, словно все еще преподавал рисование. В кабинетах уже и днем не выключали электричество. Класс обсуждал новогоднюю дискотеку, которую собирались устроить в каком-то загородном санатории (спасибо отцу Виталика Нарымова). Обсуждали ее на переменах, в записочках, ходивших между рядами на нестрашных уроках (история, английский, военное дело). Обсуждали и после школы, во время дежурств.

В среду восьмого декабря мы дежурили с Ленкой Кохановской, ну, той самой, что зажимала нос, когда звонила по телефону, и с ее подружкой Светкой Пряниковой. Интересно, кстати, что в том давнем розыгрыше Ленка взяла в товарищи не верную подругу, а ненадежную Вольтову.

Мы решили мыть в две тряпки, чтобы побыстрее разделаться с работой. Мельком я заметил на колготках у Ленки, мывшей пол внаклон, маленькую дырочку. Больше в ее сторону я не смотрел, но дырочка меня смутила. Было что-то детское и нерасчетливое в этой дырочке на неновых колготках.

А фигурка у Кохановской очень даже очень, а кроме того было во всех ее движениях зябкое напряжение, какие-то танцевальные пружинки. Казалось, она не танцует только потому, что это не принято, и с большим усилием переводит естественную свою хореографию на язык походки. Время от времени она поводила-подергивала плечами, барабанила пальцами с коротко постриженными ногтями по парте, отбивала ритм носком сапога. Но всех этих движений было мало, и поэтому во все стороны от Кохановской расходилось бойкое веселое беспокойство.

Мы домыли пол, расставили стулья, а потом это случилось. Момент отрыва от земли можно назвать с точностью до минуты. Но дело не в минутах. Это был первый и последний случай, когда я засек самый момент, когда это произошло. Я еще не знал, что именно это называется «любовь». Но сразу догадался, что произошло что-то, из-за чего я стал совсем другим и почувствовал себя по-другому.

Ведь часто бывает, что ты ходишь влюбленный неделями, но тебе и в голову не придет, что ты влюблен. Просто тебе хорошо, по улицам с хитрой улыбкой, и за тобой мотыльком летает обрывок какой-нибудь песни. Ты думаешь, что хорошо выспался, что тебе везет, что вокруг как нарочно собираются необыкновенные люди, что у воздуха появился вкус. Пройдет несколько дней, пока ты догадаешься, что с тобой случилось и кто раскрасил твое небо, затеплил лето, научил тебя летать и петь на ходу.

А бывает и по-другому. Бывает, что ты смотришь на девочку и думаешь, что в нее можно было бы влюбиться, и так увлекаешься прицеливанием, что воображаешь себя влюбленным задолго до того, когда и впрямь привяжешься к ней. А можешь даже и не привязаться: тогда предчувствие любви, ее замысел – это все, что тебе выпало на долю.

Но в среду восьмого декабря, через двадцать минут после окончания шестого урока я сразу понял, что происходит нечто из ряда вон выходящее. За окнами быстро темнело. В классе пахло вымытым полом, потрескивала одна из ламп.

Светка и Ленка сели за первую парту, а я стал спиной к доске, опершись на учительский стол.

– Михаил! – спросила Кохановская, дирижируя носком сапога. – Ты готов к дискотеке?

– Готов ли я к дискотеке? О да. Могу тряхнуть стариной. Я долго тренировался, потряхивал стариной каждый вечер минут по десять. А вы?

– Мы такого не делали, – сказала Светка Пряникова. – Так что уж не знаю. Будем скромно сидеть в углу, как Наталья Гончарова.

– Нет, как Наташа Гостова, – уточнила Кохановская. – Когоче, чистейшей пгелести...

– Чистейший оборзец, – закончил я ее фразу и всю мою прежнюю жизнь.

Потому что тут Ленка захохотала, откинув голову. Я смотрел на нее, не веря своим глазам и ушам: в этом смехе было столько жизни, ничем не сдерживаемой, чистой, настоящей! Этот смех меня потряс – я просто застыл на месте, раскрыв рот. Кроме того, она смеялась над моей шуткой. Всякий, кто смеется над моими шутками, приобретает надо мной власть, власть благодарности за понимание. Но этот смех, бьющий через край... Божья благодать подула на меня, и я влюбился.

* * *

Мы расстались на трамвайной остановке возле «Мечты»: Светка пошла налево, в сторону Пихтовки, а Ленка – через дорогу во двор. Неудобно было пойти провожать Кохановскую до подъезда. Пока – неудобно. Всю дорогу до дома я проделал вприпрыжку – из-за мороза и вдохновения. «Кохановская... Красивая фамилия... И какой у нее гордый подбородок. А глаза – горячие, чайные, только вместо чаинок там пляшут смешинки... И картавит так обаятельно, а я могу ее пегедгазнивать... Забавно...» Я был доволен собой и каждую минуту повторял на все лады свое ловкое словечко, прокручивая в памяти чудесные кадры Ленкиного хохота.

Она, конечно, не такая красавица, как Вольтова, но это даже лучше. Да, может, это звучит неправдоподобно, но именно то, что Кохановская была попроще, избавляло от душевного иммунитета, защищавшего меня раньше. У Кохановской не было опасных секретов, ее родителей искренне хвалил мой отец, ногти у нее на пальцах были коротко острижены. Она была очкарик, как и я. Ну и эта дырочка на колготках... Картавость... Безупречную красавицу Вольтову я не полюбил, а Кохановскую полюбил – столько милых недостатков в ней обнаружилось. А еще она мне писала это дурацкое письмо и звонила по телефону – это тоже что-нибудь да значило.

А Маша... Что Маша... Маша ведь красивая, а красивым не может быть плохо, почему-то я был уверен в этом.

* * *

Дома я сразу включил магнитофон и несколько раз подряд крутил одну и ту же песню – легкую, дурашливую, вроде чарльстона для обезьянок в разноцветных фраках. Все, что случилось со мной сегодня, впрядалось, впевалось в эти звуки, чтобы остаться в них навечно. До сих пор стоит мне услышать эту песенку – и я вспоминаю свою счастливую пробежку по зимнему городу, прыжки по комнате, щелчок подтяжек, на которых я играл, как на струнах контрабаса, ловкое словечко и смех девчонки-очкарика с первой парты.

* * *

Музыка хранит воспоминания – наверное, оттого, что углубляет и усиливает чувства. Она не создает рисунка этих чувств, но протравливает готовый рисунок своей едкой силой, закрепляет призрачной смолой. Когда вы страдаете, когда вас преследуют страхи и отчаяние парализует волю, не надо слушать ничего. Но если все-таки слушаете в такое время музыку, которая связывается с вашей бедой, не возвращайтесь к ней как можно дольше: как черный талисман, как плохая примета, эта музыка будет портить вам жизнь. Много-много лет должно пройти, чтобы этот морок развеялся.

Если же вы влюблены и вас затягивает грусть, та особая любовная грусть, для которой не нужны ни ссоры, ни обиды, ни разлуки, ибо она обязательно таится внутри любви, в самом ее существе, – поставьте самое лучшее, что только удастся вам найти, слушайте самую чистую, самую страстную, уносящую к самым высоким вершинам музыку. Потому что она, эта музыка, не только заставит вас плакать и чувствовать облегчение, но и спасет самое лучшее, что только когда-либо было в вашей жизни. Дорогую, пророческую, невозвратную грусть первой любви.

 

16

На следующее утро просыпаюсь рано, включаю лампу и долго с удовольствием гуляю взглядом по узорам обоев. Всем хороши узоры, жаль, что не скачут цветы, линии и точки, жаль, что не поддаются той музыке, которая пританцовывает во мне. Это правда? Это случилось? Да, это было, было и надо как можно скорее поддержать, раздуть этот огонек. Во что она сегодня будет одета? Может быть сразу, еще до начала уроков, сказать, что я пойду ее провожать? И скажите, обои, что она обо мне думает?

Еще сутки назад было совсем не важно, как она ко мне относится. Но сегодня это главный вопрос.

Первый урок – химия. Переодевшись в белые халаты, класс весело шумит. На моем халате светло-коричневое пятно от реактива. Громогласная Раиса Петровна обращается к нам, как на митинге:

– Ребята! Очень важно, чтобы все меня сейчас услышали. Сегодня мы переходим к важнейшей теме... Олег Мачнев, ты тоже переходишь, если отвлечешься на минуту от Полупановой. Сегодня нас ждет реакция окисления.

Мел стучит и крошится о доску. Буквы яркие в точке первого удара.

– Давайте начнем с того, что все раскроем наши тетради. Раскроем тетради, Оля Жваро, и запишем новую тему...

Химический воздух заряжен грозами, а я смотрю на Кохановскую. Не постоянно смотрю, а поглядываю, чтобы не смущать. Но Кохановская сначала прилежно записывает в тетрадку определение и формулы, а потом потихоньку перешептывается с Таней Тиханович.

На перемене подхожу к ней. Она весело болтает с двумя девчонками из класса «Б», но придет и мой черед.

– Приветствую, – говорю я наконец, дождавшись подходящего момента.

– А, пгивет, Михаил!

Вот что необычно в этой минуте: я вижу Кохановскую впервые. Она смотрит так весело, губы подрагивают от сдерживаемого смеха, а в глазах, как в родниках, ширится чудо самой жизни. А как она выставляет подбородок! Как офицер на параде!

– Знаешь, у меня есть мысль, – звучит мой голос, – Точнее, у меня много мыслей...

– Поздравляю. Ты идешь на день рождения к Маринке Барышниковой? – она так мило картавит!

– А у нее день рождения? Но меня никто не звал...

– Не робей, она тебе еще скажет. А пока подумай насчет поздравления... Может, стихи напишешь?

– Я бы лучше тебе написал...

– Ого! – в глазах ее опять запрыгали веселые огоньки. – Это впечатляет, дгук мой. Ладно, мне тоже можно. Идем, а то опоздаем.

Я даже не пытался подыскать названия всему, что сейчас происходило. С трудом отведя глаза, я увидел маленький – слишком маленький – холл на третьем этаже, школьников, снующих в разные стороны. Все вокруг были – только они, все равнялись себе, а Кохановская – нет. Она превосходило любое «всего лишь»... Звонок оборвал краткий сеанс вечности, и мы вместе побежали на второй этаж.

* * *

На геометрии она села рядом со мной. Пока Регина Вальтеровна, низенькая женщина с прирожденным огорчением в глазах, объясняла у доски теорему Фалеса, я осторожно отрывал квадратные клочки от тетрадного листка и писал записки. Она беззвучно произносила «Тссс», не поворачивая ко мне головы, быстро прятала записку, читала ее через минуту. Ответила она только на одну – вопросом: «А как же Маша?». Еле сдерживая смех, я написал на обороте: «Спокойно, Маша. Вон Дубровский. А я – к Елене Кохановской». Она покраснела, может быть от записки, а может, потому что Регина Вальтеровна сделала нам замечание. Нам! Она объединила нас замечанием в парочку! Но отличница Кохановская не разделяла моего легкомыслия и приняла такой монументально-идеальный вид, что писать записки сделалось совсем невозможно. Точно так же невозможно, придя в кино, протянуть вместо билета конфетный фантик.

Она была в водолазке цвета кофе с молоком, ворот плотно облегал гордую шею. Короткая стрижка, взгляды, слова, каждый дирижерский взмах раздували пламя растроганности и умиления.

Я был всему рад, и мне всего этого было мало. Нельзя было выразить того, что творилось со мной, словно я был связан или онемел, словно мы находились не рядом, а в разных школах. Начало любви, о которой еще не сказано ни слова – тяжелая радость.

Да и не приходило на ум слово «любовь» – оно было не из моей жизни. А пока не появилось слово, пока чувство не определилось в своих границах, любовь расплывалась и растворялась во всем, что я видел, делал, говорил. Это было головокружительное вовлечение и переоблачение в мои чувства всего, что творилось вокруг. На зеленой доске оставалась свежая влажная полоса от тряпки – и это происходило со мной. В третьем ряду тихо засмеялась Таня Тиханович – казалось, что это ободряют и веселят именно меня.

– Миша, проснитесь, третьи петухи пропели! – говорила Регина Вальтеровна. Это означало, что она знает мои чувства и просто одобрительно иронизирует надо мной.

После урока мы впервые шли вдвоем, а навстречу шли медленные снеги. Лена была в короткой шубке и в шапке с завязанными на затылке ушами. Эти шубку и ушанку я сразу разместил в храме нового культа вместе со снежинками, которые их расцвечивали.

– Знаешь, у меня есть теория, – сказал я, стараясь замедлить шаги, – что все люди станут одной семьей.

– Как это?

– Смотри... Вот живут мальчик и девочка. Скажем, у него фамилия Смирнов, а у нее – Кравченко.

– Мне нравится имя Роман. А тебе?

– Слушай дальше. Они поженились, и у них стала фамилия Смирновы. Так?

– Так. Если только девочка не оставит девичью фамилию.

– Она не оставит. Какой смысл жениться и оставлять две фамилии?

– Вот у меня красивая фамилия, мне не хочется ее менять.

Пытаясь отогнать грусть от того, что моя фамилия не сможет конкурировать с ее красивой фамилией, и значит, между нами уже появилось какое-то препятствие, я продолжал:

– Постепенно фамилий станет все меньше, потому что вместо одного Смирнова станет двое, а еще их дети... Ну и когда-нибудь... при коммунизме, все будут одна семья.

– И больше не будут жениться?

– Не знаю, – сказал я и горестно умолк.

– А Ромой можно назвать сыночка, – вдруг произнесла Лена. – Ну, до завтра, Михаил.

Дверь подъезда захлопнулась, и я стал прислушиваться к морозу и к звуку шагов на лестнице. После сказанных слов я опять воспрял. Кому попало про сыночка говорить не станут, так ведь?

* * *

Дома я взял чистый лист, простой карандаш и ластик. Почему-то казалось, что вот сейчас подсознание кинется мне на выручку, закипит и извергнется: настолько сильно было желание. Я решил нарисовать по памяти портрет Кохановской. Я помнил ее лицо наизусть, ведь оно весь день было перед глазами, – и когда смотрел на него, и даже когда не смотрел.

Первые линии – глаза. Нет, непохоже. И форма непохожа, и блеска нет. Видно, что глаза, а не уши, но не ее глаза. Стирал и принимался заново, опять стирал. Потом решил, что нужно нарисовать все лицо, а там уж и глаза поправлять. Овал вышел похожий. Несколько тоньше, уже, но – ничего. Губы толстоватые – наверное, пересахарил нежностью. Нос – ее вздернутый короткий носик – превратился в какую-то бракованную пробирку с двумя ушками по бокам. Час, другой, три листа, четыре, пять... Подсознание устроило форменный саботаж. Это не Ленка, такой рисунок хуже карикатуры, он не только не выражает всей полноты моих чувств, но даже ни капли не похож.

Нечего было и думать о том, чтобы показать его Кохановской. И что же я сделал? Нет, я не порвал рисунки, а просто переделал неудачные портреты в изображения святых и отшельников, причем одному безо всякого страха пририсовал бороду и усы. И поскольку рисовать святых и отшельников я уже наловчился, получилось вполне неплохо. На сходство эти картинки не претендовали. Я наложил штрихами тени, растушевал их пальцами и отложил в сторону. С одной стороны, остался осадок недовольства собой, своим неумением и непослушным подсознанием. С другой – моя возлюбленная все-таки превратилась в святых. Не так уж и плохо, если вдуматься. Точнее, если сильно не вникать.

 

17

О том, что это любовь, я догадался только на третий день.

Когда человек живет обыденной жизнью, он принимает вещи как нечто само собой разумеющееся, не вникая в детали и не тратя сил на избыточное сочувствие. Сами падают снежные хлопья, сами шумят улицы, сами поднимаются дымы из труб, бормочет радиоприемник. А тут все происходящее бежит через тебя, да еще требует полного твоего душевного участия. Пустую, сто раз слышанную песню по радио ты воспринимаешь как песню про тебя, и каждое слово процарапывает внутри сладко саднящие бороздки. На перила балкона садится незнакомая синица с пухлыми белыми щечками, а ты ей рад, словно вы были разлучены на долгие годы. И, неизвестно как, любое движение вокруг тебя толкает тебя к той, о которой и так думаешь каждую секунду. Потому что хотя все вещи и хватают за душу, тебе все время чего-то недостает.

* * *

Я не мог есть, плохо спал, а хотел только найти какой-нибудь предлог позвонить ей, пойти к ней. Но предлогов не было, поэтому я маялся своим непроходящим вдохновением, как, наверное, измучился бы человек, не умея прекратить свой веселый смех.

– Ну что ты болтаешься по дому? Дел у тебя нет? – спросила мама, видя, как я хожу туда-сюда по коридору.

– Нет.

– И все уроки сделаны?

– Все.

– Ну почитай книгу. Возьми вон Тынянова.

– Не читается мне.

– Вот так от безделья с ума сходят. Сходи погуляй хоть.

– Схожу, схожу с ума погулять.

«А что, может, и вправду сходить?» Я представил, что запросто могу пройти мимо ее окон, и никто ни в чем меня не заподозрит и не упрекнет. Мало ли почему человек тут оказался. Может, у него дела какие или он шел в гости по этой дороге. Да еще, может, я ее и не встречу. А может, и встречу.

– Купи на обратном пути хлеба.

Вот человек! В любом случае ей нужно, чтобы все делалось по ее заданию.

* * *

Тишина искрилась морозом. Идти, двигаться по городу – это было облегчение. И чем быстрее я шел, тем легче становилось на душе. Застой, дурная кровь – сидение на месте и перебирание раскаленных четок. Дома проезжали мимо, как каменные многоэтажные вагоны. Чем ближе я подходил к ее двору, тем больше волновался. На ногах были новые валенки с двойной подошвой, всем хорошие валенки, только не раскатанные. Поборов малодушное желание свернуть и пойти дальним кружным путем, через двадцать минут я подошел к трамвайной остановке у «Мечты». Сердце колотилось от быстрого шага.

Остановившись, я смотрел на проход между двумя пятиэтажками в ее двор. Одна пятиэтажка шла вдоль проспекта, другая была развернута торцом, и обе они были привратницами чего-то настолько важного, что невозможно было стронуться с места. Наконец я перешел дорогу и вступил в ее двор. В глубине стояла еще одна желтая пятиэтажка, которую кто-то нашел бы самой обычной, ничем не примечательной. Но даже просто глядя на нее, я, кажется, превышаю какой-то лимит, слишком много себе позволяю. Раньше я слышал от старших, что нельзя смотреть на солнце – испортится зрение. Но иногда все-таки смотрел, а потом закрывал глаза и видел, как под веками плывут черные неровные фигуры, потом их цвет перетекает в ярко-черно-травяной или гулко-синий. Можно было слегка надавить на веки – и солнце вспыхивало опять своими причудливыми разноцветными негативами.

Вот так сейчас я смотрел на ее дом – нельзя на него было глядеть просто так, невооруженным глазом, не отводя взора. Нельзя, но я смотрел, посягал на видение. Ее квартира на четвертом этаже, угловая, а ее комната с балконом – вторая от угла. О том, где живет Кохановская, я знал, потому что вместе с Ласкером заходил сюда в октябре. Надо было помочь донести до школы подарок для классной на День учителя – чугунных Минина и Пожарского. Подойдя поближе по диагональной дорожке, я видел, что в ее окне горит свет. Вместо того чтобы последовать плану и пройти мимо, как будто у меня были важные дела на другой улице, я встал под домом как вкопанный в своих подшитых валенках и стал смотреть в окно.

Не знаю, сколько времени прошло: может, минута, а может, полчаса – времени опять не было. И вдруг я увидел у окна силуэт – быстрый, гибкий. Это длилось пару мгновений. Должно быть, она положила на подоконник учебник или посмотрела на градусник за стеклом. Но за эти мгновения в уме выпрыгнуло и ярко затанцевало: «А ведь я ее люблю!» Вслух же выдохнулось только: «Однако».

* * *

Услышав слово «люблю», его тихий всемирный хлопок, я удивился и обрадовался. Тогда почему-то показалось, что любить – хорошо, легко и весело. Как будто слово «люблю» было каким-то счастливым билетом куда угодно. Постояв под окном еще несколько минут, я развернулся и пошел домой. На этот раз я удлинял дорогу, как только мог. Что теперь будет? – спрашивал я невесть у кого. Над домишками частного сектора висели морозные костры уральских звезд. Счастья опять стало слишком много для одного человека и даже для двоих. Хотелось поделиться со всеми, всем рассказать, и это желание готовилось разрушить здравую мысль, что такие вещи всем лучше не рассказывать.

– Где хлеб? – спросила мама, открывая мне дверь.

– Ой, забыл. Давай сбегаю сейчас.

– Ну обормоот. Уже закрыто все.

– Придется завтра делать оладушки?

– Оладушки? А кашу манную – не хочешь?

– Не вижу логики.

– А раз не видишь, умывайся и брысь в постель.

* * *

Первый, кому я признался в любви, был Вялкин. В Центральном клубе-кинозале имени В. П. Карасева начинался сеанс, и я не пошел через главный вход, а постучался в окованную жестью дверь рядом с лестницей в операторскую. Дверь выглядела так, будто никто не входил сюда много лет.

– Ммм. Хорошенькая? Как, говоришь, ее зовут? – оживился Вялкин.

– Извини, но хорошенькая – не то слово. Мы же не можем сказать об иконе, что она хорошенькая.

– Ну ты сказанул. Икона... Одноклассница с иконы? Хм. Но я понимаю, понимаю. А фотка есть?

Фотки не было и, как только мой друг и учитель с большой буквы спросил, я понял, что фотка бы очень мне помогла. Было бы у меня такое окошко, чтобы смотреть на нее. О своих попытках нарисовать Кохановскую я промолчал.

Вялкин повернулся на каблуках на самой середине мастерской.

– Любовь... Любовь ведь – это свыше. Так что считай, что у тебя, тэсэзэть... благодать. Из этого такие можно ростки вырастить, такие уникальные образы... Так что поздравляю, брат, поздравляю... – он немного ерничал, но только потому, что стеснялся говорить патетически. – Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, но не имею любви – я ничто. Слышал такое?

– Не слышал, – голос не повиновался мне.

– Так что повезло тебе, очень повезло. И вот еще что, – (тут я перестал дышать, ожидая тайного наставления). – Сексуальная грамотность не повредит-с. Мда... Почитай что-нибудь в этом направлении.

– ?..

– «Камасутру» бы неплохо, но только где ее достать... Начни с Мопассана, что ли...

– Только никому не говори!

– Да кому мне сказать? – усмехнулся Вялкин.

– Не потому что некому, а даже если бы было кому...

– Кому это надо? Ладно, можешь не беспокоиться. Тайна... – опять усмешка.

Как это «кому надо?» Даже странно. Любовь – всемирное событие... Значит, всем интересно. Я попрощался с Вялкиным, чувствуя, что получил благословение. Хотя поговорили мы мало. А хотелось говорить постоянно, рассказывать про ее смех, про нашу прогулку, про записки, про ее окно, про то, что будет дальше...

 

18

Маша позвонила мне вечером.

– Да знаю, знаю... – перебила она меня. – Я желаю тебе только хорошего. Хочешь совет?

– Какой совет?

Странно было, что Вольтова позвонила. Хотела ли она показать, что ее совсем никак не задело мое сближение с Леной, или ей было интересно, насколько серьезны мои чувства? Может, она решила, что это неожиданное продолжение той, старой игры?

– Ты вот что... Знаешь, не торопи ее, – сказала Маша, помолчав.

– А разве...

– С девушками нужно нежнее. Тут чуткость нужна, тонкость... Понимаешь?

– Понимаю, – ответил я, хотя ничего не понял.

Она говорила сейчас не обо мне и не о Лене, а о себе. О чем-то, чего я не знал. Наверное, Вольтова ждала каких-то расспросов, но именно с ней разговаривать стало неудобно. Мои излияния о любви не могли ее порадовать, ее секреты могли привести к Андрею Плеченкову, поэтому, положив трубку, я почувствовал облегчение. А еще – на долю мгновения – запах ее волос. Или показалось?..

* * *

Нет, не показалось. Маша Вольтова помимо желания оказалась впутана в паутинки моей судьбы. Поэтому стоило ей сделать какое-то движение ко мне, и паутинки эти начинали подергиваться и перепутываться.

В четверг после второго урока я вышел в фойе и увидел парня лет шестнадцати с высветленными гидропиритом волосами. Парень топтался у окна в зимнем пальто, лыжную шапочку держал в руках.

«Господи, опять! – Сердце поползло вниз куском подтаявшего льда. – Ну сейчас-то что им надо? Не может же эта скотина ревновать ко все девчонкам из нашего класса!»

– Миша – ты? – шагнул он ко мне.

– Ну я.

– Пойдем-ка. Плечо зовет...

– Куда? У меня сейчас...

– Да не хори ты.

Уйти с уроков в новой школе – это чересчур. Притом что впереди – не физра, не военное дело, не черчение. Даже не английский, а химия и две литературы. Мелькнула позорная мысль, что можно убежать прямо сейчас – куда-нибудь поближе к учительской. Но надо было идти: появилась единственная возможность разобраться с этим Андреем лично. Понять, чего он добивается и чего мне ждать дальше.

– Михаил! Ты куда? – раздался за плечем голос Лены Кохановской.

– Ленк, мне надо уйти.

– Куда? Химия...

– ...или жизнь. Не говори никому, ладно?

– Ну хогошо. Ты вегнешься? – в ее голосе звучала тревога.

– Конечно. Обязательно. Рано или поздно, – сам того не желая, я подчеркивал драматизм и загадочность ситуации. Ее беспокойство за меня очень поддерживало.

Выйдя из школы, мы пошли в сторону Пихтовки. Дорогой не было произнесено ни слова. Полкилометра в сторону леса. Переходим дорогу, и оказываемся в начале утоптанной дорожки, ведущей к первым елкам. «Мне это не нравится. Ленка меня видела. И этого парня, надеюсь, запомнила».

– Куда дальше?

– Тут подождем, – останавливается парень.

«Ну я и влип. Если что, надо срезать дорогу и бежать к лыжной базе».

Вдруг из-за деревьев показалось еще пять человек. Троих из них мне уже случалось видеть, и встрече я не обрадовался. Они подошли поближе. Старые знакомые ухмылялись. «Закрыть голову. Лучше пусть ребра сломают. Голова пригодится». От группы отделился парень в собачьей шапке. У него было хорошее, мужественное, скуластое лицо, светлые веселые глаза. Парень снял рукавицу-шубенку, протянул мне руку:

– Андрей.

– Михаил.

Все молчали.

– Курить будешь? – Андрей протянул мне пачку «Новостей».

– Спасибо, не хочу.

– Давно надо было познакомиться, – сказал Андрей. – Ты извини, что так вышло.

– Да ладно, – ответил я, вместо того чтобы выхватить из-за рукава отсутствующую финку. Похоже, меня позвали на мирную встречу.

– На лошадках покататься хочешь? – спросил он.

– На каких лошадках? – насторожился я.

– Ну на таких. Угнали тут чутка... В лесу загон у нас...

– Да я не умею.

– Ничего, научишься.

С каждой секундой отлегающей опасности Плечо нравился мне все больше, и становилось все более совестно, что я почему-то неспособен его ненавидеть.

Мы поднимались в гору. Лес стал гуще, а тропка сузилась. За каким-то камнем мы свернули в сторону и пошли след в след. Я шел последним и старался не набрать снега в ботинки. В лесу было тихо и очень холодно. На чистом снегу кое-где золотились сосновые чешуйки, виднелись тени птичьих коготков. «Угнали лошадей. Это года на три потянет! Поймают с ними – пойду соучастником». Видимо, страх, который сидел во мне, вцеплялся во все, что только ему подворачивалось. Мы все дальше углублялись в лес. Сначала даже непонятно было, как они определяют дорогу.

Наконец мы оказались на краю опушки. Здесь на ветвях нескольких сосен были положены и подвязаны тонкие жерди, образовавшие временный загон. За ними я увидел три лошадиные головы. Лошади не смотрели на нас, грустные ресницы белели инеем. Один из парней вынул из пакета батон и протянул его через ограду. Две морды из трех вежливо приблизились к руке и стали бережно отщипывать хлеб мягкими губами. Лошади были в узде, и есть им было, наверное, совсем неудобно, но, видно, они были голодны.

– Выводи, – приказал Плечо, ероша гриву гнедой кобылы.

Все лошади были немолодые и очень смирные. «Как они доверяют конокрадам?» – подумал я. Опять сделалось холодно. Двое из парней сразу вскочили на лошадей. И тут я сообразил, что даже не представляю, как приступить к лошади, как на нее взбираться...

– В левую ремешок возьми, а правой в спину упрись, – посоветовал Андрей.

Я повесил сумку с учебниками, тетрадями и дневником на сук. Кто бы мог подумать, что лошади такие большие, когда собираешься на них взобраться.

– А как же седло, стремена там?.. – неуверенно спросил я, поглаживая лошадь по вздрагивающему боку.

– Без седла лучше, поверь. С непривычки все яйца расшибешь, – сказал Андрей.

– Точно, особенно на рысях, – поддержал его парень с перебитым носом и синим восходом солнца, вытатуированным на кисти руки.

– Ну давай. Ставь ногу мне в ладони. Да не так, б...

«Нельзя облажаться. Ни в коем случае!» Сжимая уздечку, я поставил ботинок в его сведенные ковшиком ладони и резко подбросил правую ногу. «Вот это грядка!» – спина лошади оказалась широченной, но сидеть было вполне удобно. Я дернул за поводья, однако лошадь не тронулась с места. «Дай ей в бока малеха», – посоветовал кто-то сзади. Не хотелось делать лошади больно, поэтому и пришпоривание не дало никаких результатов: лошадь спокойно смотрела себе под ноги.

– Сорви-ка вичку, – сказал Андрей откуда-то снизу.

Непослушной от напряжения рукой я дернул за серую ветку осины и отломал небольшой прутик. Словно поняв этот жест, лошадь сразу тронулась с места. Она шла шагом, иногда останавливалась, но, стоило мне поднять прутик, опять двигалась.

– Пусти ее рысью! – посоветовал крашеный.

– А как?

– Молча. Пятками.

Я слегка двинул каблуками в бока лошади – очень слабо, потому что панически прижимал колени, – и опять занес ветку. Лошадь, умница, сразу припустила рысью. Меня трясло, и приходилось крепко сжимать зубы, чтобы не выстукивать ими испанский танец с кастаньетами. Стволы побежали от меня трусцой. Вдруг темное огромное пятно обошло меня, обнесло вихрем снежной пыли – топот унес в чащу одного из моих товарищей-конокрадов. Потом еще один взрыв топота (снег прянул с низких еловых лап) – мимо пролетел всадник на вороной тяжелой кобылице, крикнув мне «Бери в галоп! Не боись!».

Взмахнув вицей, я тотчас почувствовал, как все изменилось: тряска прекратилась и огромная сила понесла меня вперед – скачка стала, как течение быстрой реки, слегка подрагивающей на перекатах. Лес разваливался по обе стороны дороги, ветки хлестали по плечам, лицо обметало снегом: я скакал, летел, в отрыве от земли, в отрыве от страха – на скорости крика, на скорости счастья. «Добрая! Хорошая! Какая же ты умница! Спасибо тебе!» – думал я про лошадь. Проскакав до вершины холма, я натолкнулся на двух других парней, потянул вожжи и перешел на шаг. На обратном пути мы еще проехали рысью и галопом, и опять это было ах как хорошо: зимняя скачка через сказочный лес... Мне теперь даже казалось, что я умею ездить на лошади.

Мы спешились, чтобы дать покататься остальным. Было жарко, пар изо рта стал плотным, как табачный дым. Рядом со мной стояли два парня, которые когда-то подкарауливали меня на улице Бажова.

– Ну чо, понравилось? – спросил один.

– Еще бы. А что будет с лошадьми?

– В смысле?

– Ну вот мы покатаемся, а потом?

– Потом к вечеру подгоним их обратно к поселку.

– Тогда хорошо. Спасибо!

Счастье от того, что я впервые катался на лошади, включало в себя и эту радость примирения. Люди, которые пригласили меня в лес, мне больше не враги. И они хотели показать мне это, как-то загладить свою вину. Зачем? Этого я так никогда и не узнаю.

Подъехал Плечо. Он проводил меня до дорожки, по которой мы поднимались из города.

– Все путем? Так? – спросил он меня.

Я поглядел в его светлые шальные глаза и сказал:

– Конечно. А у тебя?

Он засмеялся. В эту минуту, когда мы смотрели друг другу в лицо, я чувствовал, как вся сила вражды и страха, которая жила во мне к этому человеку, перерождается в горячую доброжелательность. Постыдная благодарность вместо честного гнева – вот что осталось на душе, когда я возвращался в город. Но меня беспокоит совсем не это. Иногда я просыпаюсь среди ночи и думаю – вернули ли они из лесу трех этих послушных лошадей?

 

19

После уроков мы опять идем к Лене. Дома только бабушка. В голубом байковом халате, в белом чистом платке, она неподвижно сидит на кухне у окна и улыбается. Губы ее подрагивают. Когда мы входим, бабушка секунду смотрит на нас, а потом опять поворачивается к окну. Стекло все в морозных узорах, может, их она и разглядывает?

– Бабуль, привет! Ты тут как? Пообедала уже? – звонко спрашивает Лена, разуваясь.

Бабушка не отвечает.

– Молчит как партизан, – так же весело комментирует Лена.

Она любит это слово «партизан» и говорит его в самых разных ситуациях. Например, о тех, кто проявил себя с неожиданной стороны. Или если несколько ребят собираются в сторонке – это тоже «партизаны». А чаще всего она произносит это слово просто для того, чтобы засмеяться. Вот сейчас, например. Потому что вокруг Кохановской должна быть жизнь, веселье, дружелюбие, причин для скуки и уныния просто не существует!

Бодро приговаривая «Сейчас, ба, нагрею тебе супу, и попробуй только не съесть», Лена идет на кухню. Бабушка бледно шевелит улыбающимися губами, что-то тихо отвечает. «Мама мне строго-настрого наказала. Набирайся сил, а посуду я сама помою». Меня умиляет ее деятельная доброта и бурная энергия. Я смирно сижу в Лениной комнате на кровати, сложив руки на коленях. Лена переодевается где-то в глубине квартиры.

Она возвращается в брючках и клетчатой мужской рубашке. Мы смотрим семейный альбом. «Вот это папа перед свадьбой. Правда, потешный? Лохматый, встрепанный... Ничего, мама его причешет... Это мы с Риммой... Она меня на четыре года старше, но я положительный герой, а Римма – партизан. Вот это мы в третьем классе, найдешь меня? Учти, тогда я еще очки не носила. Потом поумнела, стала много книжек читать...»

Мы сидим очень близко, но мне даже в голову не приходит взять ее за руку, обнять, вообще прикоснуться. Когда я бывал у Машки, ни о чем другом не мог думать, и поэтому мы держались за руки, она садилась мне на колени, мы целовались... Лена очень... Да, она очень... У нее... Ну да, ее тело должно быть более красивое, чем у Машки, но я об этом не думаю, потому что никакого отдельного «тела» не замечаю. Моя растроганность, огромная сила влюбленности что-то делают с притяжением.

– А давай-ка посмотгим, какая у тебя линия жизни и бугог любви, – вдруг смеется Кохановская, откладывая альбом и беря меня за руку.

Я покорно протягиваю руку и волнуюсь. Волнуюсь именно оттого, что она может меня неправильно понять. Нужно сказать, нужно признаться, она должна понимать, что мне не нужно от нее прикосновений, не нужно поцелуев, ничего не нужно, а нужно только говорить с ней и отражаться в ее глазах.

Казалось, я могу обидеть ее физической близостью. Нет, не обидеть, а обделить. Словно радость прикосновения была какой-то растратой, вымыванием, умалением того огромного, что происходило со мной и было посвящено ей.

– Сейчас бабушка заглянет... – говорю я, точно теремная скромница.

– Линия любви... Где у тебя линия любви?

– Не знаю... Не верю я в эти глупости...

– О, какая длинная... И запутанная.

– А у тебя? Они должны быть одинаковые...

Она смущается и идет в коридор за моей шапкой, меряет ее перед зеркалом. Потом начинает прилаживать мне свой шарф «в гомантической манеге». Оказывается, я очень романтичный, да-да-да...

– А помнишь, Петр Первый целовал кого-то в зубы? – спрашивает она, когда мы снова садимся на кровать.

– Помню.

– Интересно, как это? Ну-ка давай я попробую...

Я пытаюсь не получать бешеного удовольствия от того, что ее губы прикасаются к моим. Стараюсь остаться как бы в стороне, хотя и понимаю, что это глупо. Потом встаю с кровати и иду к окну. Гляжу с высоты четвертого этажа на диагональную дорожку, по которой когда-то пришел под ее окна в первый раз. Сердце мечется, не находя себе места. По дороге бредет пожилая пара: он в светлом тулупе, она – в цигейковом пальто. Пар изо рта у каждого поднимается отдельно и, не сливаясь, тает в воздухе.

– Лена... Я хочу тебе сказать...

Тишина от ее внимания за спиной становится большой, как дворцовая зала.

– ...Вот что... Погоди, сейчас. – Отхожу от окна, беру Лену за руки, и она встает. – Я тебя люблю.

Сказав это, я поднимаю глаза.

* * *

Если бы только можно было когда-нибудь повторить этот момент. Она смотрит на меня, думает обо мне, о себе, о нас, я тоже... И вот он весь я – в ее горячих чайных глазах, в их дышащей радости, и я не знаю, кто я там, что со мной...

Я не помню, что было, когда я рождался в первый раз. Думаю, это было ужасно неуютное событие: холод, колючие звуки, пропасть света. Как будто пригревшегося в спальнике человека вдруг выбросили в бушующий водопад.

Сейчас я присутствовал при своем рождении во всей полноте чувств и сознания. Видеть взгляд другого – значит войти в ту мастерскую (или, быть может, святая святых) живого существа, где весь зримый мир обретает форму, значение и вообще существование. Видеть взгляд, обращенный на тебя, значит в той или иной мере переживать заново момент своего рождения. В прямом взгляде другого человека ты можешь увидеть, как зарождается его отношение к тебе и тут же твое отношение нему. Для вас обоих два этих рождения слиты в одно (если с самого начала не были чем-то одним).

Но Кохановская была не просто «другой человек». Именно через взгляд ее счастливых глаз в меня приливом возвращалось все, за что любят жизнь. Теперь во всем мире не осталось ничего не то что враждебного, а даже чужого, даже равнодушного, даже не сочувствующего нам, держащимся за руки в маленькой комнатке, устеленной домотканными половиками.

Мы стоим так несколько минут, и внимая ее растроганной улыбке, я нисколько не сомневаюсь, что получил ответное признание.

* * *

Домой я возвращался, когда уже стемнело. Мело, стремительный планктон серебрился у фонарей. Хмельной холодный воздух, мир ослепительно прекрасен, и я сделал огромную дугу через улицу Калинина за Девятый поселок и дальше через поле, видя огоньки ближайших домов поодаль, сквозь пургу. Это был полет, катание на планете Земля с темным попутным ветром галактик. Лицо покраснело от холода, в ботинки набился снег, и это тоже было хорошо, так хорошо! Хорошо было и дома, где я немедленно, прямо с порога сказал маме, что полюбил одну девочку, и она меня тоже полюбила, и сегодня самый хороший день за всю мою жизнь. А мама немного растерялась и сказала, что, во-первых, это не повод забывать об учебе, а во-вторых, чтобы я не обижал девочку, потому что я – оборомот известный.

Этот день был отмечен еще и тем, что я завел дневник, в котором исписал две страницы, а потом нарисовал зелеными чернилами очень печальное лицо. Почему печальное? Не знаю, просто тогда даже самые счастливые вещи лучше звучали в миноре.

 

20

Надо все записать, пока все живы, точнее, чтобы все жили. Мигающая зеленая буква «ч» на вывеске магазина «Мечта», трамвайная зимняя искра, не достигающая земли... Концерт оркестра во Дворце имени В. П. Карасева, мы с Леной в ложе. Она в черной водолазке и смотрит вперед очень серьезно. Мне мало того, что она рядом, потому что она должна быть гораздо ближе, но что с этим поделать, не знаю, и потому грустно. Задеревеневшие на холоде ручки портфелей. Рядом с ней я всегда угрюм, мне кажется, что она недостаточно глубоко чувствует, и потому легкомысленно болтает о дискотеке, о Пряниковой, о Леше Ласкере и Маше Вольтовой. Угрюмость мне по душе, трагедия – мой дом родной.

Надо сохранить и тот день, когда на первом уроке я процарапал иглой от циркуля на левой руке буквы «Л.» и «К.». Зачем? Может быть, потому что вслепую искал, какую еще жертву можно принести любви. А может потому, что хотелось дать понять Кохановской, насколько сильнее я люблю. Но вот что интересно: эти неровные ссадины, с которых до конца урока пришлось украдкой слизывать капельки крови, Лене я не показал. Хотел, чтобы она заметила это ненароком. Этого не случилось. На перемене я подошел к ней:

– Ленк! После школы пойдем ко мне? Хочу тебе кое-что показать.

– Нет, Михаил, сегодня не получится. Мы договогились со Светиком поехать в гогод. Надо заскочить в художественный салон.

– А почему не со мной?

– Ну она же моя подгуга, мы давно уже не гуляли вместе.

– Из-за меня? А я что, плохая замена подгуги?

– Че ты дгазнишься? Нет, не из-за тебя... Но когда мы с тобой, Светик же с нами не ходит...

– А я хотел показать тебе свои картины... – это был самый крупный козырь.

– Давай в другой раз...

Она даже не спросила: «А ты что, рисуешь?» Не заинтересовалась... Тогда вопрос: нужен ты ей или нет? А если нужен, то просто как мальчик, с которым можно «ходить»? А твои теории, твои картины? Она тебя никогда не понимала и никогда не сможет понять.

– Другого раза не будет, – сурово говорю я, поворачиваюсь и иду. И оттого, что ответ вышел таким глупым, еще хуже.

На втором уроке я достаю из готовальни циркуль и с гордо выпяченным подбородком невозмутимо перечеркиваю глубокими царапинами только что написанные инициалы. Венера Абдулина с соседнего ряда смотрит на меня с удивлением и крутит пальцем у виска. На манжете рубашки – алые пятнышки. Прекрасно.

* * *

Покуда я обживал свою трагедию, в натопленных классах сочинялась совсем другая драма. Заварили эту кашу Наташа Зосимова и Надя Перчук. Есть такие бойкие девушки, которые принимают чужие заботы близко к сердцу. То есть чувствуют чужое как общественное, а общественное – как свое личное. Из них получаются хорошие сестры милосердия, председатели месткома, депутаты, вообще руководители. В самом малом масштабе – сплетницы, но это уж по вине несчастных обстоятельств, конечно.

* * *

Недовольство ветреной Машкой Вольтовой и сочувствие влюбленному в нее Алеше Ласкеру росло давно. Казалось бы, две эти линии никак не могли соединиться: ведь если Вольтова так плоха, то нужно было во что бы то ни стало оттаскивать от нее Ласкера, не давать смотреть в ее сторону и предложить какую-то достойную замену. Например, Таню Тиханович. А что? Таня красивая, спокойная, учится на пятерки, характер у нее золотой. Уж конечно, она не меняет кавалеров каждые три месяца, как некоторые... Или вот Оля Жваро. Чем не подруга? Всем, буквально всем подруга Оля Жваро.

Но что доводы рассудка для сочувствующего сердца? Алеша Ласкер любит плохую девочку Машу Вольтову? Так пусть он ее получит – глядишь, ей это тоже пойдет на пользу.

* * *

Как в головы Наташи Зосимовой и Нади Перчук пришла мысль свести Машу и Алешу, неизвестно. Пришла – и все. Но придя однажды в их головы, эта мысль не могла оставаться бездеятельной. Она стала расти, нахлобучивать на себя подробности и в конце концов превратилась в План.

День за днем можно было видеть, как по классу от их парт расходятся караваны записочек (от последних страниц в тетрадях оставались одни корешки), на переменах во всех углах раздается жаркое шушуканье, тайна множится, тиражируется, видоизменяется. Слухи, предложения, споры были похожи на деятельных муравьев, строивших судьбу двух ни о чем не подозревавших пока людей: Марии и Алексея.

Но вот пришел день, когда все нити заговора были сплетены, и оставалось только вывести на сцену главных исполнителей.

Не стану врать, я не присутствовал при разъяснении ролей. Но сдается мне, дело было устроено примерно так. Незадолго до дня рождения Васи Вишни, куда пригласили весь класс, Наташа Зосимова подошла к Алеше Ласкеру, ухватила его за пуговку пиджака и сказала:

– Лешечка, слушай... Тут вот какое дело... Давай отойдем в сторонку...

Лешечка приготовился было к очередной просьбе помочь с заданием по физике (таких просьб было много, и, надо признать, отказа никто не слышал). Но Наташа продолжала:

– Тебе ведь Машка Вольтова нравится. Это всем известно...

– Да я ко всем, в общем, отношусь хорошо, Наташа, – отвечал Алеша, слегка бледнея.

– Брось, Леша, это ни для кого не секрет. Мы же не маленькие, правда? И ты должен ей как-то рассказать о своих... о своем хорошем отношении. Все-таки она девушка.

– Да зачем, Наташ? С чего ты решила, что ей это нужно?

Внимательный человек расслышал бы в этом вопросе столько же надежды, сколько неверия. А Зосимова – чрезвычайно внимательный человек.

– От такого парня, как ты, это для любой будет приятно, поверь.

Тут Наташа приобняла его по-дружески, как старшая сестра (ведь девочки взрослеют быстрее).

– Не знаю, Наташа, это как-то... – ответил он, думая, как бы необидно высвободиться из этих объятий.

– Ты же мужчина, – она прижала его посильнее. – Ты настоящий мужчина, и тебе надо это сделать. Если ты ее любишь и никогда не признаешься, потом будешь жалеть, осуждать себя... А зачем?

Смутило ли Алешу Ласкера такое деятельное участие одноклассницы в его сердечной жизни? Может быть, смутило, а может и не очень, мы никогда об этом не говорили. Но Алеша Ласкер был умен, а значит, не мог не задуматься о словах Наташи. Если она так уверенно предлагает ему объясниться с Машей, это неспроста. Должно быть, она что-то знает, то есть были какие-то знаки с Машиной стороны... Может, она намекнула Наташе, что вот, дескать, Ласкер такой робкий – до пенсии от него никаких признаний не дождешься. А может... Наверное, он мучался, сомневался, вспыхивал, пытался принять правильное решение. До дня рождения оставалась неделя, и в течение этой недели Алеша Ласкер осторожно поглядывал на Машу, старался сохранять обычное доброжелательное спокойствие, и думал, думал...

Впрочем, в этой части интрига была довольно проста. Алеша влюблен, втайне давно мечтает встречаться с Вольтовой, так что склонить его к объяснению было довольно легко. Но Маша... Если бы она была расположена встречаться с лучшим учеником класса-школы-района, они бы уже встречались давным-давно. В свои пятнадцать лет Вольтова обладала цепким женским умом, и нет ни малейшего сомнения, что она бы с лекостью устроила этот роман. Однако она встречалась то с Плеченковым, то с Нарымовым, то (говорят) с каким-то курсантом танкового училища, а с Алешей Ласкером была всего лишь приветлива – и только. Она знала о его чувствах, но не предприняла ничего. Но так было до той поры, пока личная жизнь Марии Вольтовой была личным делом Марии Вольтовой.

Теперь пришло другое время – вот этого она пока не знала. Она не знала, какая огромная, неодолимая сила – общественное давление. Никто из одноклассников по отдельности не имел власти приказать ей встречаться с мальчиком, с которым она встречаться не собиралась. Подойди кто-то к Маше на перемене в столовой и скажи: «Послушай, Мария, не отталкивала бы ты Ласкера. Он – хороший человек, надежный товарищ и собой недурен», – она бы просто повернулась к такому человеку своей гордой спиной и перестала его замечать.

Но сейчас положение было куда сложнее. Все девочки недолюбливали Машу, а их было большинство. Мальчики могли защитить Вольтову от чего угодно, только не от сплоченной холодности одноклассниц. Месяц перешептываний не прошел даром. В классе постоянно судили и рядили о том, что Вольтова хищница, что она злая, жестокая, гордая, равнодушная, вообще бездушная, что из-за нее страдают такие хорошие ребята... Дай она Алеше Ласкеру от ворот поворот – и эти обвинения затвердеют навсегда, поднимутся вокруг нее ледяной стеной общей неприязни. А до последнего звонка – полтора года.

Уверен совершенно, что с Машей разговаривал не один человек и не один раз. Какие говорились слова, какие приводились аргументы? Не знаю. Ясно одно – заносчивой красавице Вольтовой дали понять: она может рассчитывать на доброе отношение коллектива, только если примет правильное решение.

* * *

Третьего декабря в субботу весь класс был приглашен на день рождения Васи Вишни. Вася жил в девятиэтажке с лифтом на улице Зари, у самого леса. Родителей Васи дома не было. Начиналась такая пора в жизни, когда справлять дни рождения с родителями было уже неприлично. В большой комнате составились три стола, накрытые белыми потрескивающими скатертями. Нарядные девочки хлопотали, уставляя стол пиалами с салатами, с крохотными маринованными огурчиками, банками шпрот (таинственные маслянистые проруби, по-рембрандтовски золотистые бока рыбок). Кроме привычных детских бутылок «Буратино» и «Байкала» высились две бутыли с «Советским шампанским», предмет одобрительных шуточек мужской части компании.

Девочки с подвитыми волосами, накрашенными губами и блестящими глазами... Стекла ритмично вздрагивают в такт пластинке «Тич-ин», и некоторые девчонки по дороги с кухни уже нетерпеливо подтанцовывают.

Мы накануне в очередной раз поссорились с Кохановской, и оттого каждый из нас подчеркнуто весел и беззаботен.

За столом было бы невыносимо скучно, если бы не музыка, но потом столы отодвигают к стенам, гасят свет и начинаются танцы при свечах. Андрей Букин отзывает меня в сторонку и говорит, что у них есть «пузырь рябины на коньяке». Сделав глоток, я чувствую, как мгновенно разбегается по мне ароматный пожар.

Приглашаю на медленный танец Марину, во время танца с интересом вдыхаю запах ее рыжих волос. «Мне нравится летняя музыка зимой». – «Когда так танцуешь – всегда лето»... Алеша Ласкер танцует со Светой Пряниковой. Кавалеров слишком мало, поэтому большинство девчонок требует быстрый танец.

Потом я иду на кухню – хочется побыть одному. Не оставаться одному, а дать кому-нибудь повод спросить: «А чего ты тут один? Праздник, надо веселиться! Тебе грустно?» Тут бы я мужественно показал, что имеются причины, и не каждый может себе позволить хихикать и скакать до упаду. Но никто не идет на кухню, и с каждой минутой мне делается все горше и лучше.

Через стеклянную дверь я вижу, как из темноты выныривают Алеша с Машей. Видя, что кухня занята, они закрываются в маленькой комнате. Что он ей говорит? Как она ему отвечает? И вообще, как странно, что у отличников бывают какие-то тайные желания и печали...

От легкого пинка дверь распахивается, и на кухню втанцовывает Кохановская. Хотя я на нее дуюсь, не могу не признать, что она очень нарядна и хороша собой. Между прочим, наверняка одна из причин ее нарядности – я. В руках у Лены стопка грязных тарелок, увенчанная парой хрустальных фужеров. Молча уступаю ей место рядом с кухонным столом. Из комнаты несется «Абба». Лена хочет что-то сказать, смотрит на меня, ставя посуду на стол. Но тут один из фужеров соскальзывает и разлетается под ногами на звонкие ноты и лепестки. Вместо того чтобы воспользоваться случаем и заговорить, я стремительно ухожу с кухни. Нехорошо... Просто нехорошо. Но какое-то непреодолимое упрямство заставляет меня совершать одну ошибку за другой.

Начинается очередной медленный танец, мы танцуем с Верой Лощининой, и обнимая ее, я чувствую себя так, будто ворую у всех на виду.

Зажигается верхний свет, мальчики опять составляют столы, девочки с разгоряченными лицами начинают накрывать к чаю. Вася и Андрей изображают из себя пьяных. Появляются Алеша Ласкер и Маша. Алеша счастливо улыбается и держит Машу за руку. Маша смотрит приветливо и спокойно. Все взоры обращены к ним. Олег даже поднимается с дивана и уступает им место. Они чинно усаживаются и сидят молча. Пара смущенно излучает свет и гармонию. Наташа Зосимова в пышном голубом платье похожа на фею-крестную.

Она наливает в чайную чашку шампанского и говорит:

– Предлагаю выпить за любовь!

– Отличный тост!

– За любовь!

– За всех влюбленных!

Маша немного опускает голову.

– Гип-гип-уга! – раздался бодрый голос Лены Кохановской, вернувшейся с кухни.

«Пойду-ка я отсюда», – думаю я и иду одеваться в коридор. И хотя Лена не сказала ничего ужасного, ее возглас мне кажется верхом пошлости.

Стараясь не привлекать внимания, я одеваюсь, открываю дверь, кричу: «Всем спасибо! Пока! С днем рожденья!» – и, не дожидаясь ответа, быстро спускаюсь по лестнице.

О едкая радость одиночества, родная моя дорога, бегущая вдаль ото всех на свете! Уходить – вот удача запутавшегося человека. Чем дальше я ухожу от девятиэтажки, где веселятся без меня мои одноклассники, тем полнее дышит моя душа, тем печальней моя свобода.

Все, хватит, с любовью пора заканчивать: быть уязвимым мне противопоказано. Зависеть от другого – невыносимая глупость! Хороший ветер на пустых улицах, ветер с востока, из безлюдных далей нескончаемой зимы. Ночь нахлобучена на город черной шапкой.

– Что-то ты рано, – говорит мама, открывая дверь. – С кем поссорился?

– Ни с кем я не ссорился.

– Вижу по глазам.

– Ну раз видишь, не о чем и говорить.

Закрываюсь в своей комнате и долго сижу над восьмушкой листа, пытаясь нарисовать свое последнее желание: по ступенькам лестницы, скрывающейся в небе, поднимается бородатый отщепенец и машет кому-то на прощание рукой.

 

21

Оставалось ждать, когда любовь прекратится. Каждое утро я просыпался и прислушивался к себе. Иногда спросонок несколько минут казалось, что отпустило, и теперь не имеет никакого значения, есть на свете Кохановская или ее не существует.

Но стоило сну истончиться и раствориться в подступающей бодрости, и все снова оказывалось на прежних местах. Собираясь в школу, я собирался к ней, сидя за партой, я старался не посмотреть на нее, а значит щекой, спиной, слухом напряженно следил, где она сейчас находится. Не заговаривать, не проходить близко, не прикасаться к тому, к чему прикасалась она – вот как необходима она была для меня теперь. Она была пароль от огромного мира, в котором я жил, пока был свободен. Этот пароль я запретил себе произносить, а потому и мир был для меня закрыт.

Свобода опять возвращалась только во сне. Но даже во сне я хотел и не давал себе видеть ее. Поэтому теперь в видениях мне открывался совсем другой мир: я посещал страны, которых нет, блуждал по зыбко светящимся подземельям, сплавлялся по рекам, петляющим между стеклянных гор.

Кофе с лимоном на обед и на ужин, потеря аппетита – мне нравилось набирать невесомость.

Тем временем гуашь перестала сопротивляться, и картинки на бумаге часто делались похожи на те, которые я видел у Вялкина. Только вот неземное свечение охры, малахитовые крепости и башни из краплака выглядели сейчас слишком умиротворенно. Пространство благостно молчало, а мне хотелось выть, крушить, летать по своему аду с недозволенной скоростью.

Наступил декабрь. К моему угрюмому молчанию давно привыкли, да и сам я уже не ждал никаких расспросов. Вокруг зияла любезная и обжитая немота. Единственный, с кем я мог и хотел разговаривать, был Вялкин. Каждый раз, когда случался разговор в его маленькой каморке, мой ум делал шаг в неожиданную сторону и немного оживал, оттаивал от любовной заморозки.

О чем только мы ни говорили! Как, например, ухитряется молекула, похожая на винтовую лестницу, разорваться пополам, а потом в кромешном тумане найти все недостающие ступеньки для нового витка? Может ли нейтрино быть галактикой или даже вселенной? Или вот черные дыры – может, это зов в иную реальность, затягивающий в себя звездную пыль, как воронка в ванной? Что бы увидели жители нашей планеты, если бы сюда явилось существо из четырехмерного пространства? Слово «пространство» завораживало – оно было не пустота, не ничто, а что-то вроде зала, где не видно хозяина. То ли он вышел, то ли спрятался, то ли он этот самый зал и есть.

* * *

Как обычно, я постучался к Вялкину в четверг. Было слишком холодно даже для декабрьского Тайгуля, и, танцуя зубами, я твердил: «Открой, будь на месте, открой, будь на месте». Дверь приоткрылась, сквозь узкую щелку на меня тревожно глянул карий влажный глаз. «Вот носит же нелегкая в экий мороз», – сказала щель. Довольное запахами тепло обвалилось на меня. На диване показался Клепин. За время, пока мы не виделись, его рыжеватая борода стала велика и окладиста, как у старообрядца. На коленях у Сергея был раскрыт альбом с фотографиями. Пачка фотографий лежала также рядом в прозрачном пакете.

– А, Михась, – сказал Клепин с невозмутимой насмешкой. – Вовремя, вовремя. Гляди: такому в школе не научат! Сейчас у тебя откроется новая карма.

– Надо бы старую прикрыть... А то сквозняк... насморк...

Они не удостоили меня ответом.

– Я считаю, полсотни за такой альбом – не деньги, – вальяжно бросил Клепин.

– Сережа, с ума не сходи. За такие деньги, извиняюсь, можно оригинал купить... – потом, вспомнив обо мне, Вялкин ногой подвинул ко мне табурет. – Садись, неровен час упадешь. Смотри в оба.

Клепин вынул из пакета стопку карточек и протянул мне. Фотографии были блеклые, с выгоревшими, перекошенными цветами. На первом снимке я увидел женщину, написанную маслом. Женщина была ведьма, не злая, не добрая, а отрешенная, погруженная в глубочайшее созерцание. Все тело женщины было свито, как кокон, из гибких лунных отсветов, из переливающихся зеленоватых волн. В распущенные волосы вплетены нежные ночные молнии, порывы ветра, шепоты нездешней весны. И вся эта ведьма готова была медленно закрутиться гибким смерчем и исчезнуть, но только этот взгляд... Этот пустынный чистый взгляд – он бы остался и морочил, мучил меня до конца дней.

Я смотрел на фотографию не отрываясь и не решался перейти к следующей.

– Кто это?

– Смотри, смотри, – они глядели на меня с торжествующим удовольствием, словно мое изумление подтверждало победу и правоту только одного из них.

* * *

Как это странно – видеть свои предчувствия и еще не оформившиеся желания наяву. Пустынные, мерцающие отсветами пейзажи, люди с больными от бессоницы всезнающими глазами, ночные духи, качающиеся в болотной дымке, скалящиеся сумасшедшие паяцы, мускулистые облачные тролли, голые королевы в праздничном аду – все фотографии были пригласительными билетами на разные этажи тайной, где-то рядом протекающей жизни. В нижнем правом углу на одной из фотографий была написана буква «В», похожая на раздувшиеся от ветра паруса, перечеркнутая буквой «Г», чья перекладина тянулась и утончалась, точно улица.

– Вот. Если хочешь увидеть ныне живущего гения, пожалуйста. Он перед тобой.

– Кто это? – повторил я.

– Валерий Горнилов. Художник-мистик, – ответил наконец Вялкин, а потом зачем-то добавил: – Мистик-дристик. Поэт, музыкант, что еще?

– Слушай, точно, даже на гармошке человек играет – а получается полный астрал... Как на картинах, – со смешком добавил Клепин.

Впрочем, было видно, что Горнилов – несомненный авторитет для двух этих очень разных и почти во всем несогласных друг с другом художников. А еще стало понятно, что многие картины самого Вялкина были попыткой переосмыслить то, что он видел у Горнилова, точно так же, как мои картины были попытками перенять что-то у Вялкина.

– А ты с ним знаком? – спросил я.

– Да нет, покуда как-то не пришлось. Сережа вон к нему ездил. И фотографии – оттуда.

Невозможно было усидеть на месте. К тому же между Вялкиным и Клепиным возобновился торг насчет фотографий. Пытаясь не выпустить из себя пойманного джинна, я вышел на заснеженную улицу Ильича.

Что это было? Что я увидел? Фантастические образы? Нет, они не имели ничего общего с фантастикой, с инопланетянами, пришельцами из будущего. Черти, демоны, вурдалаки, сказочная нечисть? Нет, нет... Это не сказка. Все эти тени – настоящие, живые. Они мрачны, грозны, веселы, и это всегда рядом. И сам Горнилов рядом – до Сверловска чуть больше ста километров.

Вдруг стало казаться, что у меня целая армия незримых светящихся сторонников. Тайна делала меня сильным: потому что кто знает о мире духов, знает о мире в целом.

С этого дня мои рисунки стали меняться. Лица надломились, в глазах появился резкий блеск, люди взмахивали руками, точно творили заклинания, небо чернело от перепончатых крыльев. Чем мрачнее становились картины, тем легче делалось на душе: я чувствовал, что наконец попал к своим.

 

22

Шел урок литературы. Стелла Архиповна, наша классная, уже две недели проводила очередной эксперимент. Суть была не в том, чтобы по-новому прочесть и понять литературное произведение, а в том, чтобы все ученики, разбившись на небольшие бригады, активнее участвовали в работе. Каждая «звездочка» готовила доклад по «Войне и миру»: кто-то докладывал об историческом фатализме, другой – про образ русского народа, третий – про Платона Каратаева. Кто не выступал с докладом, делал дополнения. Например, что Платон Каратаев – бездеятельная, вымышленная личность, а вот капитан Тушин – подлинный русский офицер, скромный сын своего великого народа. Вера Гусельникова взволнованно восклицала, что Тушин – прообраз красных командиров на Гражданской и Великой Отечественной войне. Стелла Архиповна милостиво соглашалась, как и всегда соглашалась с любой репликой, если та была достаточно идейно-звонкоголосой.

Прочтя «Войну и мир» за полгода до школьного вскрытия, я хотел спорить со всем, что говорилось в классе. Но моя обычная роль состояла в мрачном загадочном молчании, возвышавшем меня над классом, как одинокую горную вершину. А одинокие горные вершины, как всем хорошо известно, сравнительно редко поднимают руку и ввязываются в спор с жителями долин о будущем декабристе Безухове или даже о символическом образе ожившего дуба. Дался вершинам этот дуб!

С другой стороны, малейшего неосторожного кашля достаточно, чтобы вызывать сход грозной лавины, способной погрести не вовремя раскашлявшихся жителей долин с их домами, овинами, амбарами и, разумеется, коровьими загонами. А чем виноваты в кашле хозяев коровы с добрыми коровьими глазами?

Все шло чинно и без затей, пока слово не взяла «звездочка» Кохановской, а если быть еще точнее – сама Кохановская. Докладчица говорила о женских образах романа, сравнивала Наташу и Соню Ростовых. Бойко отчеканивая слова, Кохановская (в сторону которой я, разумеется, не смотрел) напомнила слова автора, что Соня со всей ее красотой осталась бесплодным пустоцветом.

Возможно, жители долин слышат слово «пустоцвет» по сто раз на дню и даже то и дело обращаются с ним к своим близким. Например: «Экий вы сегодня, Манефа Карловна, пустоцвет, прямо заглядение!», «Исидор-то наш Африканыч сыграл пустоцвета»... Но для трепетной, чуткой ко всякой фальши снежной лавины это обидное слово выстрелило, как стартовый пистолет.

С трудом сдерживая скрежет зубовный, я дождался последних слов оратора. После этого, сверля опущенным взором стол, поднял руку.

– Миша хочет что-то добавить, – услышал я Стеллу Архиповну. – Пожалуйста.

Не отрывая глаз от стола, я грохотнул стулом и начал тихим, охрипшим голосом:

– Простите, а кто решает, для чего живет человек? Кто рассудил, что только давая потомство, он обретает смысл жизни и достоинство? А его дети – через своих детей, но и те сами по себе – пустоцветы, так что ли? И все девочки, которые сейчас сидят в классе, – тоже пустоцветы, пока не выйдут замуж и не нарожают детей?

– Ты с кем споришь? – (о, как давно этот голос не обращался ко мне!) – Это Лев Николаич написал, а не я.

– Я спорю с ложной идеей. Идея не становится истиной только оттого, что ее высказал великий человек. А идея эта вздор. Из нее вытекает, что личность сама по себе ничего не стоит. Как же быть с теми гениями, у которых не было детей? Они что, тоже пустоцветы?

– Ну гении все же что-то создают, – сказала Стелла Архиповна, несколько встревоженная накалом и непривычным направлением дискуссии.

– А маленький человек? Не гений? Скромная девушка, которая не пишет стихов и картин... Что с ней делать?

– Ничего не делать, – сказала Люда Евстратова. – Поцветет и перестанет.

– Мне нравятся розы, – ответил я с таким раздражением, словно говорил не о розах, а о вирусах холеры. – А кто-нибудь ел плоды роз? А? Роза – пустоцвет? А вот иван-да-марья! Скромный лесной цветок. Да, от него не родятся ни груши, ни ананасы...

– Было бы даже странно, – вполголоса откомментировал Олег.

Раздались смешки.

– Между прочим, у цветов есть завязь, – громко заметила Надя Перчук. – Вам ботанику не преподавали, что ли?

– Надя, Надя! – укоризненно вмешалась Стелла Архиповна.

– Ну пусть тебе подарят букет завязей, как тебе это понравится! – меня обуял демон красноречия. – По-вашему, кролик ценнее Шиллера.

– Кролики пушистые и смешные, – резко ответила Кохановская. – А вот Шиллер – не знаю. Не знаю.

На уроках литературы всегда было тихо. Но сейчас то там, то здесь колыхались волны шума.

– У Толстого у самого было детей – Ясная поляна...

– И еще две неясных.

– Ну и что, все равно он самый великий дореволюционный писатель.

– Ребята, давайте по делу!

Наконец по столу резко щелкнула указка.

– Люда, Надя, Миша – все присели! – громоподобно возгласила Стелла Архиповна. – Ни слова с места. Поднимать руки!

Я вновь упрямо поднял руку. Стелла Архиповна спросила меня только потому, что никто другой руку не поднимал.

– Михаил! Только по теме и коротко.

– Мне жалко Соню. Она, красивая и незнатная, уступила жениха другой, некрасивой и богатой. Это не повод для осуждения, это повод для сострадания, которым отличаются наши великие писатели и обычные люди. За небольшим, – (тут я выдержал крохотную паузу), – исключением.

Итак, последний сугроб был напялен на одинокую печную трубу по самые брови. Лавина остановилась. В классе наступила глубокая затаенная тишина.

 

23

Автобус изнутри зарос инеем, стенки салона – как в карстовой пещере. На каждом повороте «гармошка» постреливает ледяными чешуйками.

«Любить – значит сходно мыслить об одном... Во всяком случае, вместе. Вместе смеяться, вместе грустить. Особенно грустить. Кто грустит – тот лучше понимает жизнь, тот мне ближе...» Автобус номер девять сворачивает у кинотеатра «Россия». Окна залиты льдами, как каток, и зеленый огонек светофора распадается на яркие колючие щепки.

«Вон та девушка у выхода... В шапке с резинкой... Глаза печальные, умные. Вот с ней было бы о чем поговорить. А эта вечно веселится, порхает на поверхности... Суета сует... Чехова проходят, Достоевского, затаптывают своими коллективными разборами. Как экскурсия по клумбе... Нет, неточно... «Не троньте музыку руками»... Как если на звездном небе надписать, как и что называется... Причем с ошибками... Любовь – это понимание, а понимание – любовь... Понимаю «Упанишады» – значит, люблю их. Люблю «Черного монаха» – значит, понимаю его. Если она не может меня понимать, то никогда меня не полюбит. Пусть найдет кого-то такого же веселого и легкомысленного. Мне нужно оставаться одному – так будет лучше для всех. Один никого не обидит, никто не обидит отшельника, просто некому обидеть. Интересно, где учат на лесников... Когда я один – не может быть зла. Значит, одиночество – благо...»

Не снимая варежки, я провожу рукой по сахарно-белому валику внизу автобусного окна. «Откуда атомы в молекулах знают, в каком порядке им собраться? Ну да, валентность... Но какая умная эта валентность! Вот кристаллы льда – вроде бы простой геометрический узор, а станешь такой рисовать – час провозишься, да и то может не получиться. Так то лед. А если хромосома? Вот кстати, интересно, если смотреть на картину под микроскопом, ведь там может миллион других картин оказаться вроде Кандинского... И как считать, художник их нарисовал, который писал главную картину, или оно само так получилось?»

Зубы немного постукивают, но ничего, ничего, скоро буду дома, согреюсь... «Да... "ткань универсума", умное тесто... Чудеса в решете. Говорят, в ходе эволюции, само... Ну ладно, само. Помнишь Жан-Жака? Вот я положу на большую палитру три кило разных красок и буду ее крутить во все стороны, из душа поливать, чтобы не сохло и смешивалось... Сколько надо крутить, чтобы "Весна" Боттичелли сама нарисовалась? Да и то – как сама? Это же я крутил, я поливал...

А если эволюция, если человек произошел от обезьяны, что же получится из человека? Кто это будет? Витя говорит про сверхсознание. Как это "сверх"? Одной мыслью охватить все энциклопедии? Или это будет даже не мысль... Не работа с информацией... А только подумаешь – и сразу мир меняется».

Выхожу на остановке у техникума и иду к дому. Дрожь охватывает меня, и уже трудно с ней совладать. Навстречу бежит собака, ей тоже холодно. Она вопросительно поднимает на меня заснеженную морду и бежит дальше.

«А ведь мир и так меняется, все время...» Я вхожу в подъезд и поднимаюсь на второй этаж. Лестничная площадка опоясана нумерованной лентой почтовых ящиков. На полу в уголке стоит консервная банка с окурками.

«Значит... Следовательно...» Я останавливаюсь, стягиваю кроличью шапку. Голове становится совсем холодно. «Тот, кто все понимает, все любит... Со всем радуется, за все печалится. От самого крошечного, до вселенной... Кто-то любит и знает все... и...»

Не могу сдвинуться с места. «Потому что... Ибо... Стало быть, ЕСТЬ БОГ!»

Вот так, в пустом подъезде у почтовых ящиков с мокрой из-под шапки головой, я поверил в Бога. И привели меня к Нему не только разговоры с Вялкиным о Большом взрыве, о бесконечности в каждой точке вселенной, о Тейяре де Шардене и Платоне, но и ежедневные попытки найти что-то столь далекое, прочное и могущественнное, чтобы в него можно было бежать от собственных чувств. И хотя Бог есть любовь, я припал к Нему, спасаясь от любви.

 

24

Время не остановилось, просто сменило русло и текло где-то неподалеку. Меня его течение не касалось. Я жил на отшибе, никто не был вхож в те тоскливо мерцающие края, где я бродил. Ландшафт менялся по моему усмотрению, одни обитатели сменялись другими, но столь же молчаливыми и затаенными.

Там, где вчера были бесконечные пустые поля, шевелящиеся выгоревшими ковылями, назавтра вырастали неприступные скалы, над отуманенным ущельем покачивался слабый веревочный мост. По мосту можно было перейти на тропинку, ведущую к одинокой хижине. Хижина была окружена запущенным садом, на крышу сложила ветви яблоня, а в окне горел огонек.

Если бы я только мог нарисовать то, что хотел... Я бы рисовал только ее, такую, которая подобала моей любви: все понимающую, серьезную, задумчиво глядящую мне в глаза. Но руки меня не слушались, а подсознание, чтобы возместить потери, предлагало такое богатство пейзажей, небывалых существ и красочных галактик, что я отправился в это вневременное путешествие на много-много дней.

Иногда я таскал чистые листы с папиного письменного стола и начинал маленькими ровными буквами, совсем не похожими на мой обычный почерк, какой-нибудь трактат. Удовольствие было в самой сосредоточенной отрешенности, ни один такой трактат никогда не был завершен, хотя многие занимали добрую тетрадь. Еще одна радость была – подчеркивать в книге строки, с которыми я был согласен, а потом пролистывать заново все эти места. И чем дальше я уходил от общедоступной реальности, тем больше чувствовал себя собой.

* * *

Но однажды зима прошла. Я уже был спасен и свободен, как вдруг опять вернулась тревога. Что-то должно было случиться. Тени наливались предчувствиями, солнце нетерпеливо царапалось в грязные стекла. Борзели воробьи, нахально чирикали мальчишки, которым для счастья достаточно было пойти погулять и дожидаться первого вывода во двор велосипеда. Трактаты мои становились все запутаннее, сны пестрели невнятицей, и в один прекрасный день мне захотелось поговорить о пережитой зиме, о вселенной, о Боге, о грусти.

* * *

В нашем классе училась девочка Эвелина Картузова. Странное имя, а девочка – того страннее. Она тоже держалась особняком, помалкивала. Крупная, ростом выше меня, с короткими волосами, недоверчивыми глазами, щербинкой на переднем зубе. Она не исключила себя из общества, но и своей не была: смеялась не вовремя, говорила глухо, умолкала на середине фразы, засматриваясь в окно.

Был самый конец марта. Однажды после уроков мы оказались вместе в раздевалке. Надевая серое пальто с косматым воротником, Эвелина, не глядя на меня, усмехнулась:

– Столько кругом секретов, прямо голова кружится.

– Каких таких секретов? – трудно было не выдать своего интереса.

– Да ну... Зачем это надо... Передавать недостоверную информацию... Скажешь – потом хлопот не оберешься...

– Ну а все-таки?

– Ну а все-таки в рыцарстве нуждается не только Соня Ростова. Ты согласен?

– Конечно, – я ничего не понимал, но чувствовал, что этот разговор с каждой минутой волнует меня все больше. – Так что за секреты?

– Мне-то почем знать? – она засмеялась. – Одни молчат, другие гадают на кофейной гуще.

– Разве так важно, что эти люди молчат? Может, они уже все друг другу сказали?

– А может, они молчат, потому что раньше боялись сказать...

Эвелинаумолклаи отвернулась. Загадочная уклончивость почти бессодержательного разговора заставляла сердце колотиться. Течение несло нас куда-то, и сладко было гадать, что откроется за поворотом. Но за поворотом следовал другой поворот, потом еще один, а плыть все не наскучивало.

Не сговариваясь, мы вместе вышли из школы. Небо было так высоко, что захотелось дышать глубже. Ее портфель я брать не стал: отношения не те, и вообще она более рослая. По дороге я пинал носком ботинка небольшой кусок мутного льда.

– Раньше... Не нужно было этого «раньше». Зачем только оно стряслось! Дорого бы я дал, чтобы оно не случилось.

– Но оно случилось...

– Я теперь совсем свободен. У меня другая жизнь...

– Нет, не верю.

Она засмеялась, и я был так благодарен ей за то, что она мне не поверила! Хотелось спросить: как она там? Что говорит? О чем думает? Ведь мы не разговаривали три с лишним месяца! Больше всего на свете хотелось, но именно поэтому я не спрашивал, а ходил вокруг да около. Мы прошли через двор мимо мусорных баков, куда я нечаянно запнул свой кусок льда. Из подвала молочного магазина грузчики поднимали пустые фляги. Наконец, мы остановились у подъезда.

– Ну вот, тут я и живу. Зайдешь?

– Можно?

– Странный ты человек... Впрочем, это в тебе и интересно.

* * *

Мы сидели на неуютной кухне и пили чай, отдававший какой-то кислой соломой; но это был вкус интриги, и я пил уже третью чашку.

– Мне кажется, если люди созданы друг для друга, они должны думать о мире одинаково. Ты так не считаешь?

– Нет, я считаю, что если люди созданы друг для друга, они должны быть рядом.

И опять, опять меня растрогало ее несогласие: ведь она высказывала мое желание, лежавшее глубже убеждений. Эвелина игнорировала все мои душевные укрепления, и мне нравилось волноваться от ее неожиданных попаданий. Разговор часто прерывался длинными паузами, в которые хотелось вглядываться, как в лесные озера. Мы просидели до темноты, а потом пришел отец Эвелины. Он был ниже ростом не только дочери, но и меня и притом сильно навеселе.

– А, молодежь... Речи поэтические. Вы чего без света? Чтобы друг дружки не бояться?

– Пап, ну хватит.

– Электричество экономите? Хвалю, хвалю... Вы что же, молодой человек, уже уходите?

Действительно, пора было идти домой.

– Да, спасибо за гостеприимство.

– ... Сказал гость и убежал.

– Па! – в голосе Эвелины было отчаяние.

– Ничего, ничего, дочка. Он вернется при свете. Правда, молодой человек?

* * *

Теперь почти каждый день мы возвращались из школы вместе. Прошло уже две с лишним недели, а мы так ни разу и не сказали прямо, что речь идет о возможном примирении между мной и Леной... Мы говорили о Блоке, Цветаевой, о живописи и днях рождения, но с каждой фразой приближались к сути – так же медленно, как Ахиллес к черепахе. Не думаю, впрочем, что Ахиллес так волновался, делая свои крохотные шажки, потому что черепаха, при всем уважении, трофей не столь привлекательный.

– Как думаешь, – спрашивал я Эвелину, стоя с ней на балконе над тихой улицей Тимирязева, – Люба Менделеева была не похожа на Прекрасную даму или Прекрасная дама – на Любу Менделееву? Другими словами, кто должен был позаботиться об этом сходстве?

– Вот глупости-то! – сердилась она. – Вот идиотство! Придумал тоже. Не нужна придуманная Прекрасная дама человеку, у которого есть живая возлюбленная.

– Что же ему, стихов не писать? Или писать прямо про Любу, как она чавкает за столом?

– Да кто тебе сказал, что она чавкает?

– Ну, если бы не чавкала, не нужно было бы ничего выдумывать...

– Может, это он чавкал? Что за радость переделывать кого-то? Особенно того, кого любишь.

– Это свойственно художникам: любить то, к чему приложил руку.

– Руку он приложил... Посмотрите-ка. Декадент и его рукоприкладство.

Она сердито ушла с балкона в комнату и даже хлопнула дверью. «Чего она так горячится?» Войдя в комнату, я увидел, что она сидит за столом, обхватив лицо руками.

– Эвелин, ты чего?

– Ничего. Не приставай.

В смущении я вернулся обратно на балкон, а через пару минут она как ни в чем не бывало присоединилась ко мне.

 

25

Без Кохановской я пока мог прожить, но без той тайны, которая могла нас сблизить, уже нет. Именно поэтому не проходило дня, чтобы мы не разговаривали с Эвелиной Картузовой, кроме выходных, конечно. На выходных я маялся и ждал долголжданного понедельника.

Да, вот что любопытно. Каждый раз, выходя с Картузовой из школы, я думал, не взять ли у нее портфель. Но портфель как-то не брался. Почему? Уж конечно не потому, что мне было лень его нести. Может, не предложив ей помощь в первый раз, в дальнейшем я не мог нарушить традицию? Но дело, скорее всего, в другом. Нести портфель девочки – это уже какой-то знак личной связи, рыцарского шефства, которое принимает на себя мальчик. А мы были товарищи, друзья... Мы были равны. Взять ее портфель значило перешагнуть на другую ступеньку. Но почему же я каждый раз вспоминал об этом? Наверное, предполагал, что она этого ждет.

Так или иначе, свои портфели мы несли самостоятельно, но при выходе из школы меня дергал какой-то заряд, побуждающий забрать у Эвелины ее дурацкий портфель.

* * *

Знает ли Кохановская о наших разговорах? Этот вопрос изводил меня уже несколько дней. Если знает, то что думает? Обсуждают ли они мои реплики? Мысль об этом заставляла тщательно подбирать слова, точно каждое предложение было посылочной коробкой для нескольких самых важных вещей. А если не знает, передаст ей Эвелина или нет? Ясно было одно: наши иносказательные разглагольствования имели смысл только в том случае, если касались Кохановской. Не только посвящаясь ей, но и как-то доходя до нее.

– Мы вот говорим о чувствах... одного человека, – промямлил я наконец. – А другой? Может он ничего не чувствует? Может...

– Ну разумеется. У нас только один человек с чувствами, остальные – бесчувственные, – неожиданно едко сказала Эвелина.

Опять резкая смена настроения! Может, у нее нелады с родителями?

– Я тебя чем-то обидел?

– Ну что ты, как меня можно обидеть? Кто я?

– Ты – мой друг.

– Друг... – Она помолчала, а потом, вздохнув, сказала: – Другой человек тоже проявляет интерес.

Я попытался совладать с кровью, которая горячо задышала мне в уши, щеки, шею.

– Вот это новость. Очень хорошая новость. Спасибо тебе, ты... Ты меня так ободрила!

– Рада угодить.

Возможно, следовало еще поговорить о ее настроении, но мной овладело такое вдохновение, что я стал прыгать по комнате и подбрасывать подушку с вытканной на ней голландской мельницей. «Ишь, пылищу развел, серенький... зайчик», – засмеялась Эвелина.

Дома я попытался нарисовать улыбку Кохановской. Только улыбку. Но карандаш заехал чуть выше, чем надо, и мне пришлось превращать улыбку в горный хребет. Впрочем, я попытался придать этому хребту оптимистическое выражение.

* * *

Назавтра, в пятницу, отменили черчение: у Германа Вадимовича родился четвертый ребенок, чему все искренне, хотя и небескорыстно обрадовались. В веселом гуле перемены я вылавливал боковым слухом Ленин голос, но его почему-то не было слышно. Разумеется, оглядываться не стал. Нарочно долго складывал учебники, чтобы выйти после всех... Эвелина ждала меня на крыльце. Снега уже не было в помине, маленькие лужи подсохли, а большие стали средними.

Вдруг, неожиданно для себя, я потянул у Картузовой из рук портфель, на ходу поражаясь собственной инициативе. Было даже стыдно посмотреть ей в лицо, но почему-то чувствовалось, что она торжествует.

– А у меня для тебя кое-что есть, – сказала она.

– Что?

– Даже не знаю, показывать или нет...

– Жестокость никого не красит...

– Ха-ха-ха... Надо попробовать...

– Эвелина!

– Да, меня так зовут. Тебе нравится мое имя?

Настроение портилось. Что за глупые игры!

– Закрой глаза, – предложила она.

Я остановился посреди двора и послушно зажмурился. Вдруг ее рука проскользнула мне под куртку и прохладно затихла где-то слева.

– Как у тебя сердце колотится, – заметила Эвелина, – Интересно. Как будто у меня в руке.

Я дернулся так, что верхняя пуговица выстрелила из прорези. Она хмыкнула и убрала руку. «Не надо было брать у нее портфель», – мелькнула запоздалая мысль. Мы поднялись на четвертый этаж, она открыла дверь. Заходить к ней совсем не хотелось. Но что, что у нее для меня есть?

– Ивочка, это ты? – раздался веселый мужской голос.

Из комнаты в прихожую вышел Картузов-старший. Он был трезв, но чрезвычайно весел.

– О! Давайте, давайте, ребятки, проходите, милости прошу. Александр!

– Михаил, – поправил я его автоматически.

– Ну да. Александр было бы лучше, но и Михаил ничего. У меня был друг в армии, Саша, из Астрахани.

– Пап, перестань, – сердито попросила Эвелина.

– Очень на тебя похожий. Такой вот, – тут он прищурился и стал близоруко-беспомощно оглядываться по сторонам. – Знаете, что он однажды выкинул? Тоже тихий-тихий, ага...

– Не хотим слушать, – сказала Эвелина, протискиваясь мимо него на кухню.

Я по-прежнему стоял в прихожей.

– Напрасно. Честное слово, напрасно. Этот Санек взял раз да пришел на прием к участковому врачу. И говорит: «Доктор. Выписывайте мне больничный. Чувствую себя, говорит, немыслимо. Есть противно, спать – невозможно. К работе меня в таком виде лучше не допускать. Ни на чем сосредоточиться не в состоянии. Могу вред нанести производству». «Да что такое с вами? – доктор спрашивает. – Что болит?» – «Душа, – говорит, – болит. Влюбился я. Любовь – болезнь тяжелая, хроническая. Об этом Пушкин с Лермонтовым писали сто раз. А раз болезнь, желаю лечиться в домашних условиях». – «В домашних, – говорит доктор, – нельзя. В больнице можно. Психиатрической. Там тебе промывание сделают такое, все на свете разлюбишь». Угрожает, значит.

– Папа, – взмолилась Эвелина из-за отцовского плеча, – мы тут причем?

– Не знаю, может и ни при чем. Ну вот. А Сашка говорит: я на все согласен. В шизарню – так в шизарню. Только находиться в таком положении больше не могу. Или рецепт выпишите Нинке моей, сделайте официальное предписание, чтобы одумалась и ответила на чувства. А то, говорит, я помру, а с нее и спросу никакого.

– И что же было? – спросил я.

– А доктор тоже не дурак. Он позвонил Сашке на производство, в трест, начальнице евонной. И попросил на месяц послать Сашку на тяжелую физическую работу. Убедил, что удивительно. Послали его на базу. Овощи-фрукты разгружать. И что же вы думаете? Он там мало что отдохнул на разгрузке, так еще и новую кралю нашел, кладовщицу из холодильника.

– Миш, прости, тебе пора. Давай до понедельника, – сказала Эвелина, чуть не плача.

– Вот так... Труд лечит человека, а тебе, Александр...

– Михаил!

– Ну да, ну да... Михаил, крепкого вам здоровья и успехов в учебе!

Спускаясь по ступеням подъезда, я чувствовал, что схожу в ад. В подъезде пахло банным паром. Ключевая разгадка откладывалась. Как прожить два дня и две ночи? И зачем он болтал эту ересь? Может, Эвелина передала ему, что я влюблен в ее одноклассницу? Чего доброго, начнутся переговоры родителей...

Яркое солнце сделалось помехой. Такому настроению подобает непогода, ночь, молнии и бури. Над теплотрассой в районе улицы Либкнехта я увидел клювики мать-и-мачехи, проколовшие нагретую землю. «Ничего. Ничего. Всю зиму жил не тужил, два дня протяну как-нибудь», – уговаривал я себя, пытаясь отложить момент помешательства.

Дома было душно. Окна еще не распечатали, батареи были раскалены по-зимнему. Собака Бушка давала круги по линолеуму, словно по ипподрому. Раздеваясь, я обнаружил, что пуговицы на пиджаке уже расстегнуты наполовину и вспомнил странный эпизод с засовыванием руки за пазуху. Машинально полез во внутренний карман и нащупал какой-то листок.

Это была сложенная записка. Снаружи синей ручкой был изображен кудрявый барашек с печальными глазами. Во рту бился соленый вкус моря, штормило в пылающих ушах. Развернув, я узнал четкий почерк Лены Кохановской, моей возлюбенной. «Михаил! Нам пора поговорить. В субботу, у кинотеатра „Россия“, в 15.00. Е. К.»

Осев на диван, я вцепился взглядом в крашеный фисташковой масляной краской оргалит, которым был застлан пол в большой комнате. Надо было нежадными глотками выпить все, что наполняло меня сейчас до краев. Выпить и снова налить... Это нельзя было сделать ни смеясь, ни плача, ни танцуя, ни крича.

«Слава Тебе, Господи, – почти не шевеля губами, говорил я. – Теперь я знаю, какой Ты, и знаю, что это Ты. Вот я нисколько не заслужил такого счастья, а Ты все равно мне его даришь... Я ведь бежал от любви, думал, что Ты далеко, а Ты прямо в ней, а значит здесь, прямо сейчас, во мне... Спасибо, спасибо, спасибо Тебе. Спасибо, что пришел сюда, что шагнул мне в сердце, и в ум, и в дыхание, и куда я сейчас ни взгляну – вижу Тебя. Даже в этом зеленом полу, даже в этом ключе, который торчит из шкафа».

А потом, уже не произнося ни слова, я сидел и слушал. Я чувствовал примерно то же, что мог бы чувствовать лес, над которым прошла огромная гроза: чистейший озоновый холодок, вздрагивающее послезвучие капель, медленное, чуткое, благодарное возвращение к жизни.

Пришла Бушка. Она положила голову мне на колени и, вопросительно улыбаясь, мерно виляла хвостом.

 

26

В субботу с утра было солнечно. Чувствовалось, что это не первый и не последний день коронации уральской весны. Кое-кто, торопя события, уже выходил на улицу без куртки, а самые недоверчивые донашивали шубы, ушанки и двойные вязаные шапки. Уже там и здесь мелькали искры на спицах и плоско дзынькал велосипедный звонок. Мама сказала, что надо ехать в сад, но я соврал, что готовлюсь к олимпиаде по биологии. Врать мне категорически противопоказано: все, что я соврал, всегда сбывается. Как будто кто-то пытается сохранить мою честность вместо меня.

Сегодня время совсем не хочет слушаться. Делает вид, что его и нету вовсе. Я меряю папину рубашку. Рукава мне слишком коротки, а ворот слишком широк. Галстук делает меня похожим на семинариста, маскирующегося под рабфаковца. Даже самая быстрая музыка кажется сегодня занудной тягомотиной.

Наконец за час до свидания я не выдерживаю и выхожу из дома. Открытый мир, солнечный теплый ветер, запах тополиного клея не успокаивают, но подхватывают попутным беспокойством. Поминутно глядя на часы, даю хорошего кругаля до трамвайных путей в конце улицы Карасева и до площади Славы. Издалека вижу окна подвала, где мастерская у Сергея Клепина, но сегодня мне не хочется даже думать о подвалах. На улицах нет пыли, пьяные от живой воды, покачиваются на бульваре голые кусты сирени. Сквер завален бумажками, окурками, жестяными пробками, коробками из-под «Примы» и «Беломора», однако то там, то здесь уже появляются иголочки новой травы, такой новой, что вся зимняя рухлядь кажется бледной и обреченной.

За полчаса до назначенного времени я уже на площади перед кинотеатром. У фанерного киоска с мороженым – небольшая очередь. За оградой скучают три «Волги» с шашечками. Все водители сидят в одной машине, из открытых окон выгибается табачный дым, перламутровый на ярком солнце.

Иногда ветер делается сильнее и прохладнее, но я рад этому, потому что мы оба живы – я и он. Что сказать? Какие слова будут первыми? Извиняться? Обещать, что теперь все изменится? Вот бы знать, о чем они говорили с Картузовой и что Картузова говорила про меня. Уж больно странно Эвелина вела себя в последние дни. Может быть, надо было прийти с букетом? А вдруг Кохановская хочет не мириться, а наоборот... Что наоборот? Мы ведь и так в ссоре. Ну, окончательно порвать отношения. И для этого она написала записку? А вдруг она не придет?

Поток бессвязных мыслей был прерван, потому что я увидел Ленку.

Ее фигурка появилась у входа в кинотеатр. Я прохаживался у стоянки такси, метрах в тридцати от входа. Заметила ли меня Кохановская? Конечно, мы оба очкарики, но очки ведь улучшают зрение. В этом их назначение, если кто не в курсе. Да, она меня заметила, а я заметил ее. Она пришла! Пришла! Мне хотелось кинуться к ней со всех ног, но я не мог. Упрямая гордость оплела мне ноги и приковала к стоянке, словно я нанялся ее сторожить. Прошло минут пять. Ленка разглядывала афиши, повернувшись ко мне спиной. «Уйду! Сейчас развернусь и уйду!» Потом, как бы в задумчивости, Кохановская сходит по ступеням и делает несколько шагов в сторону киоска. Не ко мне, а вбок. «Надо уходить!» – думаю я в отчаянии и иду к афишам, туда, где она только что стояла. Это идиотство продолжается в течение нескольких раундов. Ее девичья гордость и моя – если не девичья, то еще хуже девичьей, – держат нас на расстоянии. Пробовали вы когда-нибудь свести друг с другом два сильных магнита? Те, которые рвутся друг к другу, если повернуть их нужной стороной? Но пока их пытаются свести, они отталкиваются, между ними – плотная подушка разъединяющего поля.

Мы сделали несколько кругов, не сближаясь и не удаляясь друг от друга. Но вдруг я вспомнил, как вчера сидел на диване и читал ее записку. И барашка с печальными глазами. И зачем-то ее бабушку. «Уйдет! Она сейчас уйдет!» – вдруг понял я и решительно пересек площадь.

– Ну здравствуй. Привет, – сказал я и поднял глаза.

Это была она и не она. Точнее, это была настолько она, что я ее почти не узнал. Это было узнавание-удивление, как будто на моих глазах произошло воскресенье той, с кем я навсегда попрощался. Она сильно похудела и стала словно меньше ростом. Но добрые глаза ее блестели такой любовью и покорностью, что я почувствовал, как у меня щиплет в носу.

– Пгивет, Михаил, – сказала она. – Пойдем?

Она сразу взяла меня за руку и я послушно пошел рядом с ней. На плече у нее была модная сумка из мешковины. Мы шли, разговаривая без передышки, а иногда останавливались, поворачивались друг к другу и смотрели, просто смотрели. Было все равно, о чем говорить, любые слова, сказанные ее голосом мне или сказанные мной прямо ей, спасали от раздельности, лечили от смерти. Не надо было подбирать выражения, не надо было судить о сказанном. Просто рядом шла она, и ветерок гладил нас обоих по волосам, точно хваля за то, что мы такие умницы. Сам ее рост, походка, то, что она это она, то, что она так близко, – за все это я готов был ее благодарить.

– А я без тебя ходил в разные подземелья и рисовал демонов.

– А мне было всегда обидно, когда ты разговаривал с другими.

– Мне тоже было обидно разговаривать с другими, потому что я хотел разговаривать только с тобой. Вот оттого и молчал почти все время.

– А знаешь, когда я подумала, что напишу тебе?

– Когда?

– На том уроке по «Войне и миру». Точнее, после того урока.

– Странно. Я же тогда так резко говорил...

– Мне тоже сначала казалось, что резко. Но ты стоял напротив окна. И там было солнышко, и у тебя так волосы светились, и сам ты был такой...

– Какой?

– Короче, я поняла, что ты очень хороший и... И пушистый... И вот.

– Ну тогда ты – ляпа, – вдруг сказал я, нежно задел ее за плечо и побежал.

Мы давно вышли из города. Дорожка текла через лес и то поднималась в гору, то круто спускалась с горы. В лесу еще кое-где серели полянки снега, листьев не было, но прохлада веяла по-весеннему.

Я бежал по дорожке и смеялся, а потому бежать было трудно. Лена бежала за мной и не смеялась, поэтому довольно быстро догнала меня и сказала: «Сам ты ляпа». Мы обнялись и долго стояли, тяжело дыша и покачиваясь от сердцебиения, как в танце. А вокруг нас высоко шумели сосны.

Прощаясь на остановке у «Мечты», она вынула из сумки папку, обычную картонную папку на тесемках, на которой было написано «Дело №».

– Это тебе, – сказала Лена тихонько и пытливо посмотрела мне в глаза. – Только обещай, что пока не придешь домой, смотреть не будешь!

– Почему?

– Таков закон джунглей, – засмеялась она. – Клянешься?

– Клянусь, – ответил я.

Перейдя дорогу, она повернулась и помахала мне. А я отвесил ей учтивый поклон.

К вечеру ветер покинул город. Бархатисто светились скаты кровель, солнце, играя в прятки, выглядывало из-за заводских труб. В глубине дворов раздавались детские крики и смех. Навстречу медленно плелся пьяный мужчина. Встретившись со мной взглядом, он остановился и поднял палец, как бы призывая отнестись к его словам внимательно. Я остановился, потому что знал, что сегодня ничего плохого не случится. Мужчина покачивался и не мог сказать ни слова. Глаза его были благожелательны и прозрачны.

– Ну, чего вы хотите? – буркнул я, наконец.

– Общассссса, – прошептал он и, похоже, расточил этим словом все свои силы и желания.

Подождав с минуту, я осторожно похлопал его по плечу и ушел.

Все уже вернулись с дачи. У порога стояли три пары грязных резиновых сапог, как в сказке про трех медведей.

– Ну что, олимпиец! Не очень-то ты над книжками сидишь, – сказала мама.

– Олимпиада-то по биологии. Я проводил полевые исследования, – ответил я, и в каком-то смысле это было правдой.

– А в саду такая красота! – громко сообщил папа.

– В нашем сарае настоящая мышь! – подтвердила сестра.

– Вот где биологию надо изучать! Ты обедал?

– Многократно.

Прикрыв за собой дверь, я сел за стол и развязал тесемки картонной папки. Внутри лежал рисунок. Это был мой портрет. Губы были чуть больше, глаза чуть светлее, волосы чуть кудрявее, но дело было даже не в сходстве.

В этих чертах было все, что мы не решились сказать друг другу во время нашей встречи. Робость, любование, попытка наглядеться, желание все простить и за все просить прощения, тепло узнавания и холодок удивления.

– Миша! Все уже за столом! – закрытая дверь не могла приглушить отцовского голоса.

– Иду, – крикнул я, надеясь, что никто не заметит, что со мной.

* * *

В ванной я на полную мощь пустил воду из обоих кранов, попытался высморкаться беззвучно, но не сумел, так что пришлось сморкаться звучно. Потом посмотрел в зеркало. Оттуда покрасневшими глазами глядело лицо. Оно чем-то напоминало нарисованный портрет, и уже за это одно я был ему благодарен.