Теплые вещи

Нисенбаум Михаил

Глава 2

ДОРОГА ЧЕРЕЗ БАШНЮ

 

 

1

По понедельникам и четвергам в книжном был завоз. Все это знали, и к открытию у дверей набегала приличная толпа книголюбов. После обеденного перерыва история повторялась: утром могли выбросить не все. Идти в книжный к десяти утра было никак: мой начальник, главхуд Николай Демьяныч, при всей своей деликатности непременно принял бы меры. Мог и с отцом моим посоветоваться. Отца знает полгорода. Репутация, сын того самого...

В книжный можно было попасть после обеда, придумав какое-нибудь дело и подтолкнув Демьяныча поручить его мне. Можно было и прямо сказать, что в книжном завоз, авось выкинут чего по искусству. Тогда Николай Демьяныч, если дел было не слишком много, мог сказать: «Сходи, конечно. Если будет какой-нибудь альбом по классике или книги по балету, возьмешь на меня. Деньги сразу отдам».

Была виноградная прозрачная осень. Ягоды прохлады просвечивались теплым солнцем, ветерком пошевеливало пестро-бурые листья тополей, голуби гуляли по берегам не высохшей после позавчерашнего дождя лужи напротив «Овощей-фруктов».

В школах (в том числе и в моей бывшей школе) в эту самую минуту сидели за партами новые ученики, многие из них сейчас тоскливо глядели в окно, а я мнил себя свободным человеком. В институт не удалось поступить из-за нехватки профстажа, а тяготы оформительской работы представлялись несравненно легче и взрослее бездеятельного школьного рабства. Особенно сейчас, когда я отлынивал от дела.

Хорошо было идти по улице Машиностроителей, подставляя лицо осеннему солнцу: я был готовый философ, второй месяц официально работал художником, а в кармане куртки лежало рублей семь с мелочью, заработанных мной лично. Радовало и то, что в книжном почти наверняка можно будет встретить Вялкина, который тоже был философом и работал художником, как я, только лучше. Моего старшего друга и учителя с большой буквы.

У дверей книжного уже колыхалась небольшая толпа. С одной стороны, это слегка удручало (первыми зайдут они), с другой – обнадеживало. Не могли же все эти преисполненные ожиданий люди стоять тут просто так: значит, кто-то о чем-то прознал, что-нибудь там должно быть припасено.

В толпе я разглядел несколько лиц завсегдатаев. Книголюбы мало походили на любителей книг. В их ясных лицах твердели упорство и предприимчивость. У самых дверей стояла маленькая круглая женщина по кличке Родинка в тесном гороховом пальто. Родинка была похожа на Надежду Крупскую, у которой злобные меньшевики и эсеры отобрали очки. Это была одна из самых решительных и неразборчивых покупательниц. Она брала с лету все новые поступления (от детских книжек до справочников по домоводству), а если среди них попадалось нечто значительное, то и по два экземпляра. Когда кто-то вдруг ухватывал книжку одновременно с Родинкой, она смотрела на обидчика снизу вверх с такой силой бабьей беззащитности, что конкурент, сознавая свое святотатство, разжимал пальцы и униженно плелся к соседнему, уже полупустому прилавку.

В первых рядах высился и могучий мужчина в спортивном костюме. Никогда не приходилось видеть, чтобы на его лице менялось суровое мемориальное выражение. А совсем близко от меня тянул к дверям подбородок Слава Змеев. Он приходил сюда не ради книг. Слава «расставлял сети», так он выразился один раз в откровенной беседе.

Не знаю почему, но люди со странностями обычно расположены ко мне весьма доверительно. Не хотелось бы думать, что дело в духовном родстве. Хотя... Так или иначе, какая-то причина заставляла всех сумасшедших в нашем городе узнавающе на меня глядеть и приветливо здороваться. Слава Змеев, мужчина с далеко идущим подбородком и феерическими ушами, долгие годы (так говорили) готовился общаться с женщинами. Ему казалось, что женщины должны подать ему какой-то знак. За этим знаком он и охотился в местах скопления более или менее приличных людей: у кинотеатра «Россия», в книжном, в библиотеке ДК имени В. П. Карасева. Время от времени он получал искомые знаки, но отвечать на них не спешил, ждал подтверждения.

Я боялся встретиться со Славой глазами, не хотелось опять слушать его соображения относительно духовного пищеварения или еще какой-нибудь бред. Но Слава, похоже, и сам сегодня не был расположен к откровенному общению.

Вялкина я не увидел. Было уже три минуты четвертого, книжники (и фарисеи) волновались. Но вот дверь отодвинула Родинку, и через секунду люди ввалились в мир знаний. Я хотел снисходительно зайти последним, но воронка сама втянула меня в приветливую теплоту непроветренного помещения.

До сих пор помню сперто-уютный запах нашего книжного, столы и стеллажи, заставленные нераскупаемыми томами партийной классики, Егором Исаевым, Гафуром Гулямом, вторым томом Ярослава Ивашкевича и еще каких-то невнятных писателей из стран народной демократии. Все эти книги составляли как бы привычный пейзаж, любая перемена в котором сулила счастливые находки. Проходя в залы и внимательно оглаживая глазами пестрые обложки и корешки, посетитель пребывал в хищном предчувствии приятных сюрпризов.

В первом зале никто не задерживался: здесь продавали труды классиков марксизма, материалы партийных съездов, монографии по научному коммунизму. Здесь же был отдел подписных изданий, обычно пустующий (с подпиской были связаны свои ухищрения, подвластные только самым опытным и ловким завсегдатаям). Во втором зале, где продавали учебную и детскую литературу, часть толпы отломилась, заметалась между прилавками, отыскивая следы новых поступлений, а потом бросилась догонять тех, кто оказался в третьем зале. Но бросились не все, из чего можно было сделать вывод, что на детских полках кое-что прибавилось.

Последний зал был самым посещаемым и урожайным: здесь были выставлены книги по искусству и художественная литература. Книголюбы, как термиты, облепили три прилавка, где, очевидно, были выложены новые книги. За стеной плащей, пиджаков и курток раздавался тихий угрожающий шорох борьбы.

В самонадеянной уверенности, что мои книги меня все равно дождутся, я свернул к стеллажу с альбомами. Здесь было все как прежде. Творчество Веры Мухиной, альбом, посвященный героям БАМа, каслинское литье, народные уральские промыслы. Все это я видел двести тысяч раз. Для Николая Демьяныча ничего не было. Плохо. Отпросившись с работы, я шел в книжный вроде отчасти ради него, а получалось, что этой частью пренебрег, становясь должником начальника. Вот купи я ему какие-нибудь афоризмы и максимы Людмилы Семеняки, тогда все было бы наоборот.

Вялкина по-прежнему не было и, судя по всему, на сей раз и не ожидалось. Опечаленный, я поплелся к столам, где в беспорядке валялись разворошенные остатки новых поступлений. Неподалеку стояла продавщица Эльвира и неприязненно глядела на схватку покупателей, как на трапезу шакалов и гиен. Подходить к столам во время отоваривания было несолидно и небезопасно. Наиболее осторожные посетители действовали с оглядкой на Эльвиру и старались произвести на нее благоприятное впечатление. Ясное дело, из нового поступления она откладывала по нескольку экземпляров хороших книжек и вполне могла поделиться с теми, кого привечала. Мужчины улыбались и говорили Эльвире комплименты. Женщины справлялись об Эльвирином здоровье и нахваливали Эльвирины наряды. Но таких покупателей было немного. Большинство надеялось только на собственную силу и хватку.

Уже безо всякого интереса я взял в руки сборник стихотворений Плещеева, открыл наугад... Уж тает снег, бегут ручьи, / В окно повеяло весною... / Засвищут скоро соловьи, / И лес оденется листвою!

«Вот новости», – угрюмо подумал я и аккуратно положил книжку на угол стола. Рядом лежал какой-то роман Проскурина, его я и смотреть не стал. С этой секунды стало ясно, что в магазине ужасно душно, мне давно пора быть в мастерской, и вообще не к чему таскаться в книжный каждый день...

Энергичным шагом (мне ж все нипочем!) я отправился к выходу и вдруг увидел, что в детском зале разыгрывается драматическая сценка, ради которой кое-кто из покупателей даже перестал рыскать по полкам и стеллажам. В числе зрителей был и Слава Змеев, который делал вид, что никакой он не зритель, а просто ходит себе по детскому отделу в собственных целях.

– У меня дочке шесть лет, неужели у меня права нет купить ребенку детскую книжку! – говорила высоким голосом молодая женщина с химической завивкой.

– Я уже ее взяла. Мне она нужна не меньше вашего, – отвечала ей Родинка голосом народной певицы Ольги Воронец, прижимая к груди какую-то большую книжку.

– У вас есть дети? – спрашивала молодая.

– Я первая взяла книгу. Где написано, что детские книги нельзя покупать взрослым? – тихонько голосила Родинка.

– Я не говорю, что так написано. Просто прошу вас, объясняю ситуацию.

– У меня тоже ситуация.

– Какая у вас ситуация?

– У меня муж болеет.

– У меня дочка тоже простыла, дома сидит. И кашляет, между прочим, мокрым кашлем.

На обложке книжки, которую прижимала к своему гороховому пальто Родинка, было написано «Дональд Биссет». И еще: книжка была прекрасно издана.

– И зачем вашему мужу читать про всяких уточек! – звонко и отчаянно продолжала женщина с перманентом.

– Мужу незачем. Чего вы пристали ко мне! – в голосе Родинки не было никакого раздражения, только тихая неизбывная печаль. – У нашего лечащего врача дети, понятно?

Слушать дальше этот душераздирающий диалог было выше моих сил. Не знаю, зачем меня понесло в отдел подписных изданий... Иногда там продавали нераскупленные тома, наверное поэтому. Сейчас в продаже были только какие-то письма Погодина, которые меня совершенно не интересовали.

Я уже собирался уходить, как вдруг беглый взгляд проснулся от какого-то несоответствия. Я пригляделся. На полке, где стояли в ряд кумачовые тома Материалов XXV съезда КПСС, сверху лежала небольшая красная книжечка. В отличие от коммунистических скрижалей она была довольно маленькой, а кроме того, ее красный цвет был каким-то другим, непартийным. Оглядевшись по сторонам, я крадучись приблизился к полке и взял в руки маленький увесистый томик. Это была книга в коленкоровом переплете прохладно-красного цвета, с тончайшим золотым тиснением: «Цветет мэйхуа». Уже то, как плотно и приятно легла книга в руку, какой своей она была на ощупь, говорило об удаче.

Иногда, не так уж часто, мне попадаются книги, которые сами распоряжаются мной помимо моей воли. Такие книги обладают непреодолимой властью нравиться с первого взгляда. От них исходит притяжение породняющего предчувствия: увидев раз, уже невозможно отвести от книги взгляда и пройти мимо.

Еще неясно, что это за книга и о чем она, а уже хочется взять ее в руки, провести пальцами по шероховатому корешку, раскрыть, полистать, втянуть ноздрями щекотный запах новых страниц. И почти всякий раз, встречая такую книгу и раскрывая ее, я убеждался, что мне именно суждено было увидеть ее, взять и прочесть.

Томик был как раз таким. Я осторожно раскрыл плотный мелованный разворот и увидел:

В годы юности, помнится, было мне жаль, что в стихе моем скорбь и печаль не звучали. Затворялся я в башне, чтоб вызвать печаль, Затворялся я в башне, чтоб вызвать печаль, Я на башню всходил, чтобы петь о печали. А теперь, чашу горечи выпив до дна, рассказать я о скорби хочу и... молчу. О печали поведать хочу, а шепчу: «Хороша ты, осенней поры тишина!» [1]

Вместо заглавия было указано, что стихи написаны «на стене по дороге в Бошань». Я не затворялся в башне, в Тайгуле и башен-то не было. Что за место Бошань, у нас никто слыхом не слыхивал. И все же отчего-то это были слова для меня и про меня.

Возвращаясь по оживленной улице Машиностроителей на работу, я поглядывал на крыши домов с радостной готовностью затвориться в первом же похожем на башню помещении. Рука, сжимающая тяжеленький томик, спряталась в карман куртки: все-таки уже нежарко.

Поднявшись по ступенькам к служебному входу, потянул дверь и оказался на лестнице, где яростно пахло мастикой, которой дважды в неделю натирали дворцовые паркеты. Наша мастерская находилась на первом этаже с восточной, тыльной части Дворца и состояла из двух комнат: общей, где работал я вместе с двумя другими художниками, и кабинета главхуда.

Открыв ахнувшую дверь, я увидел, что в мастерской никого нет, а в лотке для смывки щитов из шланга сочится горячая вода. Пахло паром и мокрым мелом.

В настоящее время постояным обитателем общей комнаты был я один: Зоя месяц назад ушла в декрет, а второй художник, пожилой дядька Мокеев (которого все звали Мокеичем), служил рабочим сцены, а художником лишь подрабатывал. Он появлялся в мастерской только на час-полтора, да и то, если была работа, которую он, матерясь с первой до последней минуты, выполнял быстро и безупречно. Остальное время Макеев посвящал азартным играм с пожарником Никишкиным и столяром Кричихиным.

Заглянув в кабинет и убедившись, что он пуст, я быстренько накинул на вешалку куртку, сунул книжку в ящик своего письменного стола и решил как можно быстрее взяться за какое-нибудь бросающееся в глаза дело. К примеру, можно было смыть и загрунтовать два старых рекламных щита, потому что чистые щиты всегда могли пригодиться, да и работа эта была простая и приятная.

Надев синий замызганный халат, я с натугой поднял квадратный щит в лоток и стал поливать его горячей водой. Бумага афиши с изображением Аллы Баяновой потемнела, набухла пузырями, из-под края показался желтоватый клей. Зеленые гуашевые буквы сначала стали от воды яркими, новенькими, потом с них поплыли полупрозрачные прядки цвета, – и вдруг каждая побледневшая буква высветила все кистевые мазки, которыми она была написана.

Когда бумага размокла, я в три лоскута сорвал ее, бросил клейкие, мутно-капающие комья в ведро и принялся жесткой щеткой соскребать разбухшие остатки краски и клея. Кожа на руках обсохла и стала теснее.

В ведре кружились, помешиваясь, свежие белила, когда в коридорчике, ведущем к нашей двери, пробил командорский шаг, взвизгнула пружина и на пороге показался Вялкин, сверкающий небольшими орлиными очами. Кажется, энергическая свежесть никогда не покидала моего друга и учителя с большой буквы. Он даже зевал бодро.

– Демьяныч тут? – резко спросил Вялкин, расстегивая верхнюю пуговку кофейного короткого плаща.

– Здрасьте, – сказал я, напоминая, что воспитанные люди говорят при встрече. – Он где-то во Дворце, дверь открыта была.

– Вечно никого на месте нет! – отрубил Вялкин тоном человека, от скорости и пунктуальности которого зависят десятки жизней. – Еще зайду.

Дверь хлопнула, как стартовый пистолет. Я вздохнул, макнул широкий флейц в белила, отер лишние капли о край ведерка и повел гладкую сметанную полосу по фанере.

Не прошло и минуты, как в мастерскую почти неслышно вошел Николай Демьяныч. Не глядя на меня, он поправил узел галстука и нервно пробормотал:

– Ну так нельзя все-таки, Михаил. Работы невпроворот, а тебя на месте нет.

– Да я давно уже здесь, – соврал я, показывая на лежащий на полу щит.

– Послезавтра конференция, надо кумачи поновить.

– Сейчас?

– Не то что сейчас, давно уже надо! – Николай Демьяныч отбросил со лба прядь седеющих волос.

Это было возмутительно. Если он знал, что есть срочная работа, не надо было отпускать меня после обеда. А если он отпустил меня, значит срочной работы не было и она появилась только что. Или он недавно про нее вспомнил.

– Да сделаем, Николай Демьяныч, не волнуйтесь вы.

– «Не волнуйтесь»... Из райкома звонили, могут прийти в любой момент, а ты... Ладно, пойдем.

– Может, я щит быстренько догрунтую?

– Потом! На черта этот щит, господи! Потом! Потом!

«Я на башню всходил, чтобы петь о печали», – подумалось обидно и сладко, когда мы вышли из мастерской.

Пройдя в окованные железом двери, мы углубились в пахнущий бархатной пылью и потом полумрак сцены.

 

2

Дворец имени В. П. Карасева не был большим клубом или домом культуры, который из тщеславия повысили в звании. Это был именно Дворец. Огромный, таинственный, скрывающий в шкатулках помещений самоцветную уральскую роскошь. Он высился на пустой дворцовой площади посреди большого парка и казался зданием, перенесенным сюда из другого города при помощи колдовства.

Я бывал во Дворце с раннего детства, ходил на утренники, на елки, на спектакли и концерты, репетировал в театре «Ойкос», а теперь вот работал уже без малого два месяца. Однако до сих пор мне не удалось увидеть всего здешнего устройства и богатства. Отлынивая от дел, я часто блуждал по закоулкам Дворца в окружении ледяного эха своих шагов. Блестящий, нарядно пахнущий живицей паркет плавно переходил в узорные мраморные полы. Массивные, как алтарные врата, двери с витыми бронзовыми ручками вели из малахитовых залов в яшмовые, от черного гранита к палево-розовому. Высокие окна прикрывал туманный оборчатый тюль, выглядывающий из-за тяжело переливающихся парчовых портьер. В одном коридоре по стенам была развешана галерея писанных маслом портретов героев-машиностроителей, в другом в нишах белели античные бюсты. В простенках лестничных маршей с полотен мерцали эротично-жутковатыми изгибами бажовские ящерки.

Вдруг где-то в самом углу третьего этажа, где я проходил много раз, оказывалась пустая бирюзовая курительная комнатка, где, похоже, никто никогда не курил. Здесь стояли два кресла, обтянутые велюром, а в простенке между окнами – тяжелая мраморная пепельница на чугунной витой колонке. Паркет отсвечивал небом, а на оконном карнизе сидел черный голубь с живым янтарным глазом. Помню, я провел в этой комнате около четверти часа, словно заплыв в бирюзово-золотистую бухту, крохотный филиал зачарованной вечности. Потом эта комнатка куда-то потерялась. То есть она, вероятно, оставалась на прежнем месте, но найти туда дорогу я больше не мог.

Я любил приходить и в Большой зал, залитый по утрам зыбкой темнотой под самый лепной потолок (только в каморке радистов да у рабочих сцены в уголке горело по лампочке). Еле-еле угадывались искорки позолоченного позумента лож и балконов, бархат кресел казался бы черным, если не знать, какого он густого гранатового цвета. Зияла безмолвием оркестровая яма, и вся сцена в оборчатых нарядах гулко выжидала шагов, голосов и музыки. Еще откуда-то из-за кулис протискивался призрак слабого дневного света: в карманах по бокам сцены под самым потолком были окна, ведущие во внутренние дворики. В карманах были сложены декорации, плакаты, лозунги, из-за полуразобранной избушки на курьих ножках вдохновенно, как по команде «равняйсь», вздергивали бороды Ленин, Маркс и Энгельс.

Мы прошли в правый карман, и едва видимый Николай Демьяныч, запнувшись о метлу Бабы Яги, ругнулся без привычки, как ругаются в кругу испорченных сверстников школьники из хорошей семьи.

Через полминуты из глубины закулисного мрака послышались приближающиеся чеканные шаги, и в проеме кармана уплотнилась небольшая бодрая тень, которая утренним тенорком сказала:

– Вот ты где, Демьяныч, дорогой. А я тебя ищу, с ног, можноскать, сбился.

– Вить, ты, что ли? Ни черта не видать-да.

– Не знаешь часом, где Кричихин? – требовательно спросила тень моего друга и учителя с большой буквы.

– Хм. А в подвале нет его? – почему-то растерялся главхуд, как будто за минуту перед этим запер неодетого Кричихина с кляпом во рту у себя в кабинете.

– Не смотрел. Сейчас сбегаю.

– Давай. Вдруг Мокеича увидишь, скажи, мы его тут ждем.

Вялкин пропал, главхуда через минуту чуть не придавило огромным тряпичным мухомором, и он погнал меня из кармана за Мокеевым. Я поплелся через темную сцену к пожарнику, где Мокеев с Никишкиным любили почаевничать, а иногда и попортвейничать. По дороге я размышлял над странным поведением Вялкина. Зачем так настойчиво и спешно искать главхуда, только чтобы выяснить, где находится Кричихин? Почему он сразу не спросил у меня про Кричихина? И на кой ему болтаться по всему Дворцу, если столярная мастерская в подвале?

В маленькую комнатенку пожарника пробивался задумчивый солнечный луч. Мокеев с Никишкиным сидели у стола и играли в карты под пожелтевшим плакатом. На плакате накатывали друг на друга поучительные кадры: окурок, дымящийся в постели какого-то небритого простака; плохие примитивные мальчики, жгущие у себя под носом огромные спички; нарядно полыхающий чертежный домик. Носы Мокеева и старенького Никишкина тоже пылали в лучах заходящего солнца.

– А вот вам и десятощка, – вывел Никишкин, как церковный певчий, и положил карту, бережно придерживая ее и слегка щелкая поддетым уголком.

– Ордена боевого Красного знамени ху-уяк! – Мокеев резко с оттягом влепил в стол даму треф.

– А вот и еще щервонщик, – не меняя лирического тона, пропел пожарник.

Мокеев, сопя, сгреб карты и впихнул их в свой клетчатый веер.

– Николай Демьяныч просил вас зайти в карман. Мы лозунг не можем найти.

– Ходи, – приказал Мокеев, не глядя на меня.

– А вот вам бравой офицер, распрелесной кавалер, – Никишкин выложил валета, явно предчувствуя скорый выигрыш.

– Н-на ему короткой ногой! – щелкнула сверху козырная десятка.

– Так он-от с братцем будет, – мирно улыбнулся пожарник, выкладывая козырного валета.

– ...твою мать, вот не живется, ..., людям по-людски! Х...ли вы сами не можете ни ... сделать! – взорвался Мокеев, бросая карты на стол.

– Демьяныч велел, – пожал плечами я.

– Демьяныч... А тебя на ... взяли? Я вообще совместитель. Правильно я говорю? – обратился Мокеев к пожарнику Никишкину.

– Прямо в тощкю, Мокеищ, – преданно и незлобиво отвечал старичок Никишкин, включая в розетку запрещенный электрочайник. – Прямо в тощещькю.

– Ну я ему скажу, что вы не пойдете, – повернулся я уходить.

– Иду, чтоб тебя, – поднялся Мокеев, вставая и поправляя несменяемый клетчатый пиджак, похожий рисунком на рубашку брошенных карт.

Через десять минут доски сцены осветилась рядом знойно-ярких «дежурок», и на четыре стула был уложен прошлогодний, слегка запылившийся кумачовый транспарант. На длинном узком полотне было написано:

«ПРИВЕТ УЧАСТНИКАМ

XVI РАЙОННОЙ ПАРТИЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ!»

Шрифт был без утолщений и засечек, это сильно упрощало дело. Такой шрифт я более или менее освоил. Правда, оставались кое-какие проблемы с буквами «А», «X» и «Ж», которые так и норовили то разъехаться, то сплюснуться, то перекоситься. Но ведь можно было, в конце концов, расчертить кумач тоненькими карандашными линиями.

– Может, вставить одну черточку, как думаешь, Мокеич? – спросил Николай Демьяныч, обходя вокруг стульев.

– Не, Коль, х...ево будет, зазора ни ..., ..., не останется, – задумчиво отвечал Мокеев, придирчиво отряхивавший свой пиджак.

– Сейчас попросим Раю найти лоскуток, аккуратненько булавочками пришпилим, да Михаил напишет поуже.

– А чего, новую не хотите? – проклятый матерщинник сосредоточенно теребил свой рубиновый нос.

– Не успеть... Это еще кумач перетягивать, заявку писать...

– До послезавтра, что ли?

Я не выдержал и сказал:

– Николай Демьяныч, я пойду сбегаю к Рае.

Уже выходя со сцены, я услышал, как загудел заводской гудок. Услышал сначала ногами, когда невнятно завибрировал пол. Гудок шел издалека и отовсюду. На УМЗе заканчивалась первая смена.

В просторной швейной мастерской с двумя рядами столов, как в школьном классе труда, было темно. Горела только одна лампа, освещавшая зингеровскую машинку и пять новеньких буденновок с большими алыми звездами, стоящих в ряд на соседнем столе. Неунывающая Рая в плохо застегнутом халате отложила очередную буденновку, мы вытащили штуку кумача, повалили на стол. Огромными портняжными ножницами Рая ловко отхватила полоску ткани, а потом еще, хохотнув, зачем-то игриво щелкнула ножницами перед моим животом.

Лоскут был плотно приколот булавками. По цвету он идеально совпал с прежней тканью. Ясно было, что писать номер партконференции придется сегодня.

* * *

Навалившись тенью на транспарант, я макал подрезанную кисть в банку с белилами и вел линию по пружинящей ткани. «X» я написал идеально. Мой первый блин редко выходит комом. Чаще это случается со вторым – первый-то удался, можно слегка расслабиться. Недурно получились две римские единицы. А вот «V»... Глазомер дал маху, и линии немного не дошли до низу. Пришлось осторожно удлинить цифру, так что «V» вышло похоже скорее на «Y». Я отбегал от транспаранта в глубину темного зала, стоял в проходе между креслами, глядел так и этак, потом возвращался на сцену. То мне казалось, что на кумаче ничего другого, кроме моей оплошности, не видно, то – под другим углом – все выглядело совершенно безобидно и даже профессионально... Как бы то ни было, оставаться дольше не имело смысла. Кряхтя от натуги, я утащил транспарант в карман за сценой, убрал стулья, вернулся в мастерскую, зажег свет, вымыл кисть и завернул ее в бумажку, чтобы не растрепался сохнущий волос... Запер дверь и, отдав ключ вахтерше, слушавшей у своего столика радиопередачу, вышел из Дворца.

 

3

Синело по-зимнему. Холод поджидал у входа, черные деревья в парке мотали головами, точно пытались очнуться. Ветер менялся. Интересно, где у ветров конечная остановка, подумал я, втягивая голову в ворот свитера. Вот они останавливаются где-нибудь на краю поля или на городской свалке, выжидают полчаса (может, кто-то в это время пьет туманную настойку в ветряной диспетчерской?) и опять поднимаются с новым путевым листом.

Дома пахло горячим коричным печеньем, а из комнаты сестры раздавалась песня «D. I. S. С. О.» в исполнении группы «Оттаван». Именно сейчас я обнаружил, что оставил китайский томик на работе.

– Может изможденный художник-труженик рассчитывать на минуту отдыха и тишины? – криком поинтересовался я, заглядывая к сестре, которая плясала с нашей собакой Бушкой, таская ее за передние лапы.

– ЧО? – не расслышала она, выпуская беленькую Бушку и приглушая звук проигрывателя.

– ИЗУВЕЧЕННЫЙ НА РАБОТЕ ЖИВОПИСЕЦ ХОЧЕТ ОТДОХНУТЬ!

– А изнуренная ученица делала уроки и, может, тоже имеет право, понятно? – дерзко ответила сестра.

Воспользовавшись моментом, Бушка вопросительно оглянулась и попыталась незаметно улизнуть из комнаты. Через полминуты проклятая песня вместе с топаньем кончилась, игла ерзанула по винилу и стало тихо.

Умывшись и переодевшись, я собирался идти на кухню, как вдруг, глянув в темное окно, увидел башню. Ну, может, не башню – башенку. Башня чернела на крыше соседнего дома. Строгая, восьмигранная, пустая... Не так уж далеко от моего окна. Конечно, я видел ее и раньше, но не придавал никакого значения и не думал, что это вот именно башня, причем самая настоящая.

Было слышно, как в окна ломится ветер. Стекла мелко подрагивали.

Поев, я вернулся к себе в комнату, выключил свет, встал за портьеру к балконной двери и долго всматривался в мрачные контуры башни, примеряя ее на себя. Окна башни выходили на все стороны света, из нее можно было видеть восходы и закаты, да и вообще все, что происходит вокруг. Может, оттуда видны даже первые горы, начинающиеся за городом... Внутри, должно быть, ненамного меньше места, чем в моей комнате. Во всяком случае, там можно рисовать... Точно! Там можно сделать мастерскую, мою мастерскую. Договориться с жэком, и... Не в подвале, не на задворках – над городом! Быть одному, вдали от всех, часами всматриваться вдаль. Не ждать никого, просто любоваться уходящими в бесконечность перспективами. Наблюдать за туманом, глядеть за горизонт.

Глядеть за горизонт была любимая игра воображения. С год назад Вялкин научил меня делать выкраски. На маленькую, размером чуть больше автобусного билета полоску наносилась с одной стороны нужная краска, а с другой – цинковые белила, они встречались посередине картонки и плавно переходили друг в друга. У меня было уже около сорока таких выкрасок. На них было хорошо видно, чем отличаются друг от друга волконскоит, разные охры, земли, кадмии и кобальты, чего можно ждать от краски в разбеле. Вид краски, озаренной белизною, действовал завораживающе: это был рассвет в никому не известных заповедных странах, так что каждая выкраска уже была крохотной картиной.

Со временем я стал нарушать порядок: вместо белил на картонках стали появляться то стронциановая желтая, то титановая зеленая, то светлые кадмии. Переход от краски к краске я тоже делал не всегда ровный, менял направление мазков или просто резко чиркал кистью по поверхности. Вот так и выходило, что на картонке был виден какой-то горизонт. Что это был за горизонт, что было за ним? Я так погружался в эти мысли, что забывал обо всех делах. Кстати, совсем не обязательно было смотреть на выкраски: любое сочетание двух цветов или тонов вело к тому же – перед глазами открывался уходящий вдаль пустынный пейзаж.

Перед тем как лечь в постель, я отдернул штору, выключил свет и несколько минут смотрел через окно на мою башенку, уже почти слившуюся с холодным ночным небом. Закрывая глаза, я представил, как поднимаюсь туда по винтовой лестнице, высоко держа красный китайский фонарик, издалека похожий на огненную ягоду. Сквозь сон было слышно начало дождя.

* * *

Утром асфальт чернел вздрагивающей водой. Опавшие рябые листья блестели, точно рыбки. Меня разбудил отец, который успел побегать трусцой по парку, отстоять очередь в молочном и отоварить талоны на масло.

Хотя я пришел во Дворец вовремя, мне не удалось оказаться в мастерской раньше Николая Демьяныча. Жаль, было бы эффектно: вчера ушел последним, сегодня явился ни свет ни заря, а то и вовсе не уходил. Мы отправились на сцену, главный зажег дежурки, а я пыхтя вытащил из кармана транспарант:

«ПРИВЕТ УЧАСТНИКАМ

XYII РАЙОННОЙ ПАРТИЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ!»

Николай Демьяныч посмотрел на кумач. Потом спустился в зал, дошел до поперечного прохода, долго смотрел на мой труд издалека, щурился и наклонял голову.

– Ну что, Николай Демьяныч? – не выдержал я (по залу полетело гулкое эхо).

– По-хорошему надо бы заново писать, – задумчиво ответил Николай Демьяныч, поднявшись на сцену. – Хотя издалека вроде и ничего.

– Может, лоскуток опять нашить? – предложил я – Я напишу новые циферки.

– Уже крепить надо, к обеду придут проверять, – голос у него был расстроенный.

– Николай Демьяныч...

– Мокеичу бы показать... Или Свежинской... – (Свежинская была директором Дворца.)

Я поежился... Мокееву никогда ничего не нравится, а директриса сразу поймет, какой из меня оформитель... Главхуд велел подождать и пошел куда-то звонить. Я остался на сцене. Какими прекрасными и строгими казались все буквы на транспаранте, кроме моих! Мероприятие было важное, у Дворца могли быть неприятности... Потом опять же отец... Что за дела! Быть знаменитым некрасиво!

Я стоял на сцене великолепного дворца и чувствовал себя единственной фальшивой нотой в торжественной симфонии тайгульского порядка.

Тут за кулисами раздалась знакомая поступь, и на сцену вымаршировал Виктор Вялкин, помахивающий длинным зонтом, как развязный франт-банкир. Не хватало только глянцевых черных туфель и белого шарфа. А также дам с букетами фиалок и оркестра пожарных в парадных тужурках.

– Здрассьте, молодой чек! – сказал он с апломбом.

– Привет. У тебя что, работы в клубе нет?

Вообще-то я всегда был рад видеть Вялкина, смотрел на него снизу вверх и с обожанием, но сейчас, честное слово, было не до него.

– Дела, коллега, дела... – Вялкин любил эту интонацию не то адвоката, не то статского советника из какой-нибудь старорежимной пиесы. – А что это за слово из трех букв вы вписали? Это что, милсдарь, политическая диверсия?

– Какое еще слово? – промямлил я, холодея.

– Хе-хе, тут вот черточку да точечку пририсовать – и готово, – он указал зонтом на цифры. – Демьяныч-то видел?

– Витя, не надо, не говори ему!

– Ну... Мое молчание, хе-хе, имеет, тэсэзэть, цену. Да-с.

– Ну тогда говори...

Тут из-за кулис появились Николай Демьяныч, а с ним пожарник Никишкин и Паша, рабочий сцены. На сцене сразу запахло мазью Вишневского. У Паши, высокого парня лет двадцати, который в любое время дня казался преждевременно разбуженным, всегда было что-нибудь забинтовано или заклеено пластырем. В крайнем случае, замазано зеленкой. Сейчас он ходил с забинтованным запястьем. На бинте было желтоватое жирное пятно.

– Будем вешать, – сказал начальник. – Мокеич сегодня придет только к вечеру, так что...

– Николай Демьяныч, ну давайте я переделаю! Мне же недолго! – почти взмолился я.

– Нечего, некогда! Работы завал. Сейчас Ира из массового придет, потом рабочего у касс нужно освежить.

Что было делать, в конце концов? Начальству видней, чем мне заниматься, и если пришел черед рабочего освежиться, следовало его освежать. Рабочий был изображен на большом белом щите у северного входа. Сверху большими красными буквами было написано: «Мир крепи трудом». Рабочий был в красном комбинезоне, в красной защитной каске и в красных рукавицах. Одну руку он поднимал вверх и смотрел вперед уверенно и просто. Потому что его дело было правое. А если что, на голове у него красная каска, как уже было сказано.

И я поплелся в мастерскую. Витя со мной не пошел, а исчез в кулисах. Оттуда донесся его похожий на окрик вопрос, не видал кто-то там Лидию Григорьевну.

Я с грустью подумал, что у меня на работе никогда не будет такой боевой бравой походки, я никогда не спрошу про Лидию Григорьевну так, чтобы все поняли, какой я занятой и энергичный человек. Что бы я ни делал, мне всегда суждено выглядеть унылым понукаемым подмастерьем. А Вялкин, который будет просто болтаться по Дворцу, расспрашивая встречных по цепочке, где Кричихин или Морщук, будет восприниматься как озабоченный подвижник и подвижный труженик. Каковым, справедливости ради, он и являлся.

Вернувшись со сцены, я быстро догрунтовал щит. Высохшие белила рядом с невысохшими светились гладкостью. В мастерской было холодно: все-таки Тайгуль – это Сверловская область, а на улице моросил октябрь. За ночь комнаты совсем выстывали. Во Дворце пока не топили, и тепло было только тогда, когда из шланга подолгу текла горячая вода.

Я присел за свой стол и сразу понял, что сейчас, когда столько работы, эта поза неуместна. Выдвинув ящик стола, я достал удобный красный томик, поднялся и побрел из угла в угол, перелистывая страницы. Из книги в руки укладывалась веская отрада.

Шаги по коридору меня спугнули, я шарахнулся и споткнулся о грохотнувшее ведро. Это был опять мой старший друг и учитель с большой буквы. От Вялкина можно было не прятаться. Я не стал убирать томик в стол, а, наоборот, непринужденно развернулся к свету, чтобы его было лучше видно.

– Та-ак, что это? Что это такое? – (Он сразу заметил!)

– Ну, как там Лидия Григорьевна?

– Дай книжку-то глянуть, – он взял томик в руки и тоже почувствовал. – Где взял?

– Вчера, в книжном, я говорил.

– Хм, странно. Я ведь там был вчера утром...

– А я – вчера после обеда.

– Завоз-то утром был. Мы зашли с Федькой. Он все плакался, что денег нет. Я предлагал, а он, чудак, не берет...

Кто такой Федька, хотел я спросить, но тут в коридоре остро зацокали каблучки. Дверь пискнула от неожиданности. Покалывая сердце звуками шпилек, в мастерскую вошла Ира, девушка с полными губами и пустыми глазами. Она протянула мне свернутые в рулон глянцевые афишки.

– Вот, возьми... – сказала Ира мне. – К вечеру надо сделать.

Тут она слегка мотнула головой, так что ее волосы нежно плеснули на шею и одно плечо. Черные гладкие волосы. Меня восхитило это движение, как за секунду до того возмутили ее манеры. Она не поздоровалась, не попросила об услуге: просто велела выполнить работу. Но мотнув волосами, она словно доказывала, что имеет право вести себя именно так.

– Здрассьте, здрассьте, – Вялкин элегантно оперся на зонт. – Сделаем-сделаем, организуем, не извольте беспокоиться.

Ира смерила Вялкина взглядом. Вялкин тоже смерил Иру, но у нее почему-то смерилось лучше. Вообще-то Вялкин при его небольшом росте умел смерить взглядом так, что смеряемый тотчас терял в масштабе. Это я знал по себе. Ира ничего ему не ответила.

– Текст какой? – буркнул я мрачно.

Разговаривать с такими я не умел. Честно говоря, вообще с девушками разговаривать не умел.

– Читать умеешь? Там на обороте написано, – сказала Ира, уже стоявшая в дверях, и еще раз мотнула волосами на прощанье.

Дверь закрылась, каблучки гордо уцокали в тишину.

Мы переглянулись.

– Такая... – сказал Вялкин с осуждающим упоением. – Просто...

– Кто, Ира? Какая?

– Распоследняя, какая.

– Распоследняя? Откуда ты знаешь? – ужаснулся я, ожидая подробностей.

– Да уж знаю, – внушительно ответил Вялкин, отсекая саму возможность предъявления подробностей и давая понять, что сомнения просто неприличны.

На глянцевых листах афиш были изображены в ряд несколько старушек в русских костюмах и с ярко накрашенными губами. На декоративном чурбачке перед ними сидел сравнительно молодой мордастый гармонист. Изящной берестяной вязью было написано «Народная капелла "Березовый напев". Программа "Последняя любовь". Лирическая сюита».

– Распоследняя... – задумчиво повторил Вялкин, положил томик стихов на стол. – Давай, бывай.

Он покинул мастерскую на удивление тихо.

Часов до пяти я, закусив губу, обводил буквы, линии и пятна одуряюще пахучей эмалью в левом кармане у сцены (в мастерской щит не помещался). Закончив, с трудом разогнулся, плотно вдавил в зияющие проемы банок жестяные крышки, захватил перепачканные кисти и пошел в мастерскую. В мастерской ярко горел свет, у щита, прислоненного к стене, сидел, подавшись вперед, Мокеев и дописывал объявление о концерте, дополняя каждую букву глухими проклятьями в адрес «народной ... капеллы "Березовый, на..., напев", всех ее ...утых участниц, старых про..., зло... чей последней любви и предпоследней тоже». Писал он быстро, буквы выходили ловкие – одна к одной – и легкие, как бы летящие в стремительном танце. Удивительно, что у такого грубияна и мизантропа был почерк мечтательной девятиклассницы.

Сразу вспомнились мои мученические «А», «У», «X», а также «О», которые я каждый раз писал, уповая на удачу. Вздохнув, я пошел отмывать кисти и руки пиненом. Раздражающе-праздничный запах скипидара силой сдирал усталость. Идя домой, я чувствовал, как горит покрасневшая кожа рук. Земляничное мыло не смогло перебить скипидарного аромата. Я шел и смотрел на башню.

 

4

С утра светило солнце, ликовавшее по поводу открытия XVII районной партийной конференции... Мастерская была полна света, делать было нечего. Николай Демьяныч, избранный делегатом конференции от ДК имени В. П. Карасева, сбежал через две ступеньки в мастерскую и панически огляделся. Очевидно, я сидел в слишком расслабленной позе, поэтому главхуд заявил:

– Михаил, пока с делами посвободнее, сходи, что ли, в Центральный, принеси декстринового клея. Мы наш извели, на складе нет пока... С Виктором я уже обсудил.

Стараясь не выдать радости, я сказал тусклым голосом, что отправлюсь через пару минут. Николай Демьянович подошел к заляпанному зеркалу, висевшему над умывальником, подергал из стороны в сторону узел галстука и ушел, крепко хлопнув дверью (что бывало довольно редко).

По коридорам, фойе и холлам Дворца стайками бродили привычные к костюмам партийцы и завитые тетки с агитаторски алеющими губами. К запаху мастики примешивались ароматы парфюмерии и праздничной еды. Динамики, спрятанные в капителях колонн, плоско гаркали: «Слышишь, время гудит – БАМ!!! на просторах крутых – БАМ!!!». Этот «бам» провожал меня до дверей и мысленным эхом гнался почти до самого Центрального клуба-кинозала. На клумбах аллеи все еще цвели побуревшие частью бархатцы, лужи на асфальте подсыхали. Я жмурился от яркого осеннего солнца.

 

5

Отправить меня к Вялкину – все равно что заставить голодную собаку съесть граммов двести телячьей вырезки. Попадая в вялкинскую мастерскую, я оказывался сразу у множества врат в нездешнее. Это было очень уютное, только наше с ним нездешнее, келейный мир, теплый, светящийся за рамками обычной жизни и благостный, как золотая византийская миниатюра.

Как и многие в ту пору, Вялкин искал повсюду следы утаенного и запретного. Упоминания о четвертом измерении, скрытые от сознания тени – Бога, пращуров, далекого прошлого и апокалиптического будущего. Тайные сведения в недоступных книгах, музыка, которую почти никто не слышал, картины, которые мир не смог оценить. В том же ряду были чтение между строк или слушание заглушаемых радиоволн... О чем бы мы ни говорили – о политике, о вселенной или об искусстве, – всегда позвякивали ключи от тайны, которые были только у него. У нас.

* * *

Тот, кто думает, будто главный дар гения – творить, ошибается. Первая и важнейшая черта одаренного человека – способность воспринимать и ценить: увидеть в вещах больше, чем только вещи, а значит, как раз впервые и увидеть вещи по-настоящему. Заметить в ком угодно больше, чем «всего лишь». Станет ли он теперь рисовать, сочинять или облечет пережитое в чувство благодарности и родства с целым миром – не так уж важно. Даже если такой человек ничего не напишет, а просто помирится со своей подружкой или женой – это ведь тоже неплохо. Честно говоря, я до сих пор не знаю, что лучше. Во всяком случае, чем глубже и полнее талант, тем больше талантливого он видит вокруг.

Когда мне было пятнадцать, Вялкин дал мне почувствовать, как много от меня зависит в деле постижения мира, сколько во мне скрыто умений и сил. Ради его похвалы я способен был с одинаковым рвением взлететь и ринуться вниз. Скажи он мне, что из меня получится прекрасный штангист, танцор или кадровый офицер – и я не колеблясь отправился бы на штурм указанной вершины. Если бы не Вялкин, я никогда не стал бы рисовать. Не проникся бы ранним уважением к философии. Не задумался бы об устройстве мироздания. Но самое главное, без Вялкина я никогда не познал бы счастья такой дружбы.

Обычно, идя к Вялкину, я огибал Центральный и подходил к обитой железом двери рядом с лестницей, ведущей в будку киномеханика. Но сегодня я шел по официальному заданию, а потому направился к главному входу. У стеклянных ворот меня встретила контролерша, сделавшая запрещающее лицо и привставшая со стульчика... Но потом она меня узнала, сказала, что Витя уже у себя, и я пошел по пустому холлу, прислушиваясь к звуку своих шагов, покалывавшему эхом высокие светлые потолки.

Из полураскрытой каморки пробивался электрический свет. Солнца в вялкинской мастерской никогда не было. Окно выходило на сумрачные, одетые лопухами и мусором задворки, было зарешечено и завешено огромным, как стяг православных дружин, Спасом. Отчего-то против Спаса никто не возражал.

Учитель с большой буквы мирно сидел на диванчике и листал журнал. В лотке подсыхал рекламный щит фильма «Дети как дети», написанный потешными, похожими на сплющенные бублики, рыжими и ярко-синими буквами. Досужесть делала Вялкина добрее. Занимаясь делом или даже просто стремительно идя по улице, он, по моим наблюдениям, всегда был нетерпим и категоричен.

– Ну-с, молодой чек, что новенького?

– Слышишь, время гудит: «БАМ»?

– Что?

– Николай Демьянович повелеть изволили испросить у вас толику клею декстринового...

– Толику, говоришь? – сказал со смешком Вялкин. – На кой я буду Толику давать подотчетный, между прочим, клей?

– Что читаешь?

– Интересно получается... Бережешь материалы как зеницу, можноскать, ока, а тут приходит какой-то Толик...

Я давно заметил, что Вялкин не любит сразу отвечать на вопрос, словно это означало подчинение чужой воле.

– В «Технике молодежи» статья про НЛО, – сказал он. – Пишут, конечно, вроде все выдумки, но по сути так подают факты, что выводы напрашиваются са-авсем другие. Вот, гляди...

И он стал читать про непонятные следы на кукурузном поле где-то в Америке в штате Айова с указанием точного времени и имен очевидцев...

– Чувствуешь? Как протокол... Точный документ – вот она суть!

Я чувствовал. Тут в дверь громко постучали. Вялкин подскочил с дивана. «Кого несет нелегкая», – пробормотал он. Нелегкая принесла Сергея Клепина и еще какого-то малого. Второго я не знал и даже не сразу разглядел: он встал в самом темном углу у двери под защиту здешних теней.

– Здорово, коллеги, – сказал Вялкин тоном фельдмаршала, объезжающего войска на параде.

– Угу, – отвечал Клепин, бесцеремонно усаживаясь на вялкинский диван. – Садись, Федор, в ногах правды нет. Привет, Миня.

– Думаешь, в заднице правды больше? – съязвил я, раздраженный этим «Миней».

– Смотря в какой... смотря в какой, – задумчиво произнес Клепин, потирая высокий светлый лоб.

– А в какой больше? – не унимался я.

– Смотря в какой, – продолжал задумчиво произносить Клепин, как будто никто ничего не сказал.

Никакие ехидные реплики не могли вывести Клепина из лукавой невозмутимости. Он не обижался – не из-за того, что был готов простить все, что угодно, а просто мгновенно переставал замечать то, что ему не нравилось.

Спутник Клепина вышел из своего угла на свет и молча принялся разглядывать афишу «Дети как дети». Я же тайком поглядывал на него. Ему было за тридцать. Довольно длинные черные волосы, небритое лицо (щетина темнела только на подбородке и над губой; щеки были совсем гладкие), плотно сжатые большие губы. Лицо бедуина-аскета. Он был одет бедно и чисто. Свекольного цвета пиджак, черные брюки, выцветшая клетчатая рубашка. На ногах стариковские боты. Держался человек невозмутимо и безо всякого вызова. В нем было располагающее соединение мирной независимости и несомненной чистоплотности.

– Вы ведь не знакомы? – спросил Вялкин, обращаясь к нему.

Человек слегка улыбнулся, глянув на меня, и покачал головой.

– Как же так? – подал с дивана голос Клепин, перегородивший своими длинными ногами мастерскую. – Нужно знать духовных лидеров Тайгуля, мой мальчик (какой я тебе мальчик!). Федор Шарипов, поэт и йог! Специалист по индийской философии.

Федор басовито хмыкнул. Его голос оказался неожиданно низким для такой невесомой комплеции.

– Сережа склонен к преувеличениям, – сказал Федор. – Как в живописи, так и в жизни. Кстати, меня даже зовут по-другому.

– А вот Михаил, – нимало не смутился Клепин, – начинающий гений в области мистической живописи. Наша, тайгульская школа.

– Сергей считает, – насмешливо заметил Вялкин, – что в живописи рядовых нет. Все генералы. А просто художников, Сережа, не бывает?

– «Просто художники» – это не художники. Художник или, скажем, поэт... видит нечто невыразимое. В том числе запредельное.

– А как вас зовут? – спросил я у Федора.

– Вообще-то Фуат. Но я уже привык. Для того чтобы видеть запредельное, Сережа, нужно уметь видеть то, что доступно взгляду. Разве Бог как творец ниже художников? Даже таких гениальных.

– Федька, ты не путай, – веско возразил Клепин. – Художнику дар от кого дан? От Бога и дан. Не просто отражать то, что каждый видит и остается равнодушным. А открывать иное. Проникать в потустороннее. В художнике пылают... эээ... протуберанцы духовной энергии...

– Ну да-а, протуберанцы. Какие у Налбандяна протуберанцы? – съехидничал я.

– А кто такой Налбандян?

Клепин очень любил рассуждать на подобные темы. Определять себя в избранники в форме превознесения самого искусства. Вялкин, а вслед за Вялкиным и я считали клепинские идеи обычным фанфаронством. В отличие от наших собственных.

Начинался один из тех диспутов, которые время от времени происходили то здесь, то в мастерской у Клепина. В присутствии постороннего мы с Вялкиным должны были показать, на чьей стороне правда. Поэтому я старался вставлять остроумные аргументы, Вялкин отсекал Клепину пути к логическому отступлению. Клепин же просто купался в стихии ученой беседы, победа его не интересовала. А Федор-Фуат молчал. Видно было, что спор этот ему небезынтересен, но развивать свою точку зрения не хочется. Иногда, если говорили что-то забавное, он беззвучно смеялся. И еще чувствовалось: то, о чем он молчит, гораздо значительнее того, о чем говорят остальные.

 

6

Я и оглянуться не успел, как прошло полтора часа. Учитывая, что от Дворца до Центрального было не больше пяти минут ходу, столь длительное отсутствие было довольно трудно объяснить. Спохватившись, я стал извиняться, попросил Витю отсыпать мне пару килограммов декстрина. Вялкин, ворча, насыпал мне в бумажный пакет порошок цвета взбитого желтка, я распростился со всеми и ушел. Уже в дверях я с сожалением заметил, что беседа с моим уходом не прервалась и не сбавила темпа. Никто, кроме Фуата, даже не глянул мне вслед.

В нашей мастерской было тихо и пусто. Моей отлучки никто не заметил. Сидя за столом и похаживая по мастерской, я думал о Фуате, о Вялкине, о башне и опять о Фуате. Если мне нравится какой-то человек, я думаю, что он в чем-то похож на меня. И всегда ошибаюсь.

Чтобы не сидеть без дела, я взялся за акварель. Расчертив и разрезав лист плотной шероховатой бумаги на небольшие прямоугольники, смочил водой первую карточку. Легкий длинный мазок – и маленький прямоугольник стал огромным пустынным пространством. Появилось облако, плывущее по сияющему небу. За ним – еще одно. Облака расплылись, слились друг с другом. Стало пасмурней. Я взял сухую щетинную кисть и мазнул, точнее, царапнул по небу. Чистая бумага оголилась, и облака подсветились бледным солнцем. Теперь... горы, горы... Получилось не так, чтобы залюбоваться, но достаточно занятно, чтобы взяться за новый клочок бумаги.

Мастерская была свободна до конца дня. Ближе к вечеру заглянул Мокеев, сказал плохое слово и ушел. Я зажег свет.

Опять загудел заводской гудок. У меня замерзли и покраснели руки. На столе лежали восемь акварелек, две еще не высохли. Мутная вода из банки была вылита, кисти помыты, можно было уходить. Раскрыв двери, я столкнулся с шефом. Николай Демьяныч был всклокочен чуть больше обычного, но весел.

– А-а, Михаил... Домой? Оттрубили вроде?

– Ну да. Все в порядке?

– Главное, партконференцию отвели, слава богу.

Не думаю, что Бог принимал какое-то участие в проведении партконференции, но оглашать свои сомнения не стал.

– Агитбригада просила сделать отбойные молотки. Надо бы заняться. Плотникам разметить фанеру, пусть пилят. Потом раскрасим.

У главхуда был почти извиняющийся тон. Я почувствовал к нему жалость: так неравноценны показались мой день и его.

 

7

Во вторник днем пошел снег. До зимы было еще далеко и даже не особо холодно. Кое-где на траве снег оставался до вечера, а на асфальте растаял почти сразу. Я попытался представить, что начинается весна, но ничего не получилось.

В мастерской пахло плавленным пластиком: раскаленной струной я разрезал пенопласт на прямоугольники, а потом вырезал из прямоугольников объемные буквы. Интересно, что там сейчас поделывает моя Кохановская? Впрочем, можно ли еще говорить про Кохановскую «моя»? Или хотя бы думать... Лена уже больше года училась в Сверловске. Изредка мы обменивались письмами, а виделись только раз. Узенькие обрезки и зернышки белого пенопласта валялись на полу. В отличие от снега, они не таяли.

Вечером я вышел из дома. Всегда любил гулять по безлюдным улочкам и дворам. Такие места выбирают влюбленные или бандиты. Нужно было разобраться с тем, что происходит. Почему на смену мрачной мистике картин пришли акварельные дали. Почему идеи Вялкина кажутся мне тесными, и к самому Вялкину, моему наставнику и духовнику, я стал относиться иронически. Почему во всей стране нет ни одного места, куда я мог бы пойти учиться тому, что меня интересует, хотя моя жажда знаний велика, как никогда...

Я шел по бульвару Шевченко сквозь строй безлистых кустов сирени и волчьих ягод. Если бы сейчас дул ветер, было бы совсем холодно...

* * *

Из темноты за спиной послышался негромкий топот. Я сделал шаг к обочине, пропуская малорослого бегуна в тренировочном костюме и лыжной шапочке, плотно натянутой на уши. Бежал он легко, привычно, но не как спортсмен, а заплетал ногами косички.

В воздухе висела стылая сырость. Наверное, я не умею быть учеником. А может быть, по мере знакомства с новыми одаренными людьми, вообще не будет ни авторитетов, ни учителей, а только братство уважающих и поддерживающих друг друга мыслителей, художников, музыкантов... Зачем вставать под чьи-то знамена?

В конце аллеи опять показался маленький бегун. Теперь он бежал на меня. Шапочка была натянута до самой переносицы. Поравнявшись со мной, он внезапно перешел в режим бега на месте, дал задний ход и бодро сказал, глядя мимо меня:

– Ну здорово, коль не шутишь.

– Здравствуйте, – выдохнул я.

– Что, подбрасываем кислород красным тельцам? – одобрительно хехекнул бегун.

– Не исключено.

Теперь я его узнал. Я узнал бы и раньше, если бы не шапочка, скрывающая лоб и прижимающая к голове его неповторимые уши. Это был Слава Змеев. Фраза о красных тельцах указывала на него не хуже ушей.

– Есть дело, – сказал Слава Змеев, приноравливая слова к ритму бега на месте.

– Какое дело?

– Тебе не нужны книги по китайской философии и алхимии?

– По философии – да. А что? – спросил я настороженно.

– У меня есть несколько. Мне не нужно. Избавляюсь от умственных шлаков, – он подпрыгивал, голос немного подрагивал, точно его трясли за плечи.

– Так, – сказал я, точно не происходило ничего необычного, – и что нам делать?

– Можно добежать до меня. Посмотришь. Что нужно – заберешь.

– У меня денег с собой нет, – сказал я.

– Денег не надо.

– Ну пойдем.

– Нет, идти не могу, – сказал Слава, – необходимо докачать норму кислорода. Беги рядом, я не буду спешить.

Если бы мне не так сильно хотелось увидеть книги, я ни за что не побежал бы, да еще с безумным Славой Змеевым. Мы добежали до улицы Ильича. Сначала было только смешно и жарко. Потом, не сбавляя темпа, мы пересекли вечно пустую улицу Сверлова, где почти не было домов – одни гаражи и сараи. С непривычки я задыхался, давился холодным осенним воздухом, но остановиться все же не решался. Дальше начинались дворы довоенных бараков, освещенные только окнами да кошачьими глазами. Здесь не было даже асфальта.

Оказывается, Слава жил в одном из таких бараков, к крыльцу которого мы наконец добежали в почти кромешной темноте. Сердце долбило в глотке хард-роковые рифы, в глазах искрила сопровождающая светомузыка.

Мы вошли в подъезд и стали подниматься по деревянным ступеням, огороженным деревянными же, местами надломленными перилами. Из стен торчала плетеная дрань, а на островах удержавшейся известки сидели здоровенные загипнотизированные комары. Я пытался скрыть, что задыхаюсь.

Слава обшарил свои тренировочные, отыскивая ключ, и мы прошли в дверь, выкрашенную желто-коричневой половой краской. В прихожей висели жаркие испарения, как в закисающих камбоджийских болотах, и горела лампочка свечей в двадцать, не больше. Зато в Славиной комнате было свежо и холодно: окно было распахнуто настежь. На протяжении всего моего визита Слава так его и не прикрыл. Вещи в пустой холодной комнате казались некстати все до одной. Панцирная аккуратно застеленная кровать, плотно увешанная рубахами, штанами и кофтами, стояла не у самой стены, но и не посередине комнаты, точно ее на минутку отодвинули для какого-то дела. Угол перечеркивали лыжи. В миске на столе – слезящееся полушарие разрезанного арбуза.

Попав в комнату, Слава наконец снял шапочку, и уши трепетно высвободились из-под гнета, как пышные алые лепестки.

– Садись куда хочешь, – сказал он.

Кроме кровати, в комнате был еще крашенный синей краской табурет. Я поблагодарил и пошел к стеллажу. Приходя в дом к чужим людям, я всегда прежде всего ищу глазами книги. Книг на полках было совсем немного, и они не имели к философии никакого отношения: здесь были медицинские монографии, справочники по диетологии и лекарственным растениям, маленький русско-немецкий словарь. Кроме книг на полках располагались гантели, будильник, эспандер и аппарат для измерения давления. Между гантелями торчала статуэтка, изображавшая балерину, свершавшую чугунное па де бурре.

– Арбуз будешь? – предложил Слава. – Почки прочистить...

– Спасибо, для арбуза вроде поздновато.

– А может, ты чаю хочешь?

– Вы-то сами будете?

– Я чай не пью. От него спать невозможно, – сообщил Слава. – Кофе – тем более. Одна чашка – и мозги, как говорится, на потолке.

– А что вы обычно пьете? – спросил я не без удивления.

– Иногда молоко. Но в молоке содержатся микроскопические жиринки... Они проецируются на кору головного мозга и создают излишний фон... Газировка ничего... Только там пузырики углекислого газа, что в большом количестве вредно для легких.

Я не ужаснулся, не проявил сострадания. Просто засмеялся. Если уж ты сумасшедший, изволь быть гением, таково мое мнение. Сходить с ума, чтобы искать микрофоны в унитазе или радиацию в кабачковой икре – просто идиотизм. «Пузырики»...

Но безвредный Слава не обиделся. Между прочим, он работал в каком-то конструкторском бюро на УМЗе и, судя по тому, что его терпели в течение многих лет, работал исправно. В бюро со Славой трудились одни женщины. Клепин рассказывал, что время от времени Слава, утомляясь непрекращающейся женской болтовней, натягивал на голову добытый где-то шлем танкиста и работал в нем. Видимо, сотрудницы Славу не притягивали (да и он их тоже), иначе он не ходил бы «расставлять сети» в книжный или на площадь перед кинотеатром «Русь».

– Как работа? – спросил я Славу не без умысла, желая узнать еще что-нибудь смешное.

– Работа как работа.

– Чем вы там занимаетесь?

– Чем скажут, тем и занимаемся.

– А правда, у вас на работе есть шлем? – насмелился спросить я.

Он помолчал, взглянул на меня, высматривая, не смеюсь ли я.

– Если я весь не могу быть свободен от насилия, пусть хотя бы уши будут свободны, – видно было, что вопрос шлема был серьезно им продуман. – Я не могу уйти с работы целиком, значит, буду уходить с нее частями.

– Если вам так не нравится эта работа, отчего ее не сменить?

– Работа обычная. Только б работать одному, без людей...

– Почему? – спросил я, как будто не понял, хотя и сам предпочел бы работать в одиночку.

– Восемь человек вокруг. Подумай головой.

– И что?

– Восемь человек каждую секунду говорят ничто. Слева, справа, спереди, сзади. Ничего, никакого смысла. В голове не остается ни одной идеи.

– У вас? У вас не остается?

– Только шум, осадок шума. Шлаки! Болтовня, мышиная возня... А я у них «сумасшедший»...

– ...

– Ну да, я ненормальный, хорошо. Я вегетарианец, я молчу, пью кипяченую воду... Шлем надеваю. Шлем... А вы разумные, вы нормальные. Вы шлем не надеваете. Ну скажите тогда полслова разумного! Скажите что-то, чтобы стать здоровее или лучше. Ну скажите хотя бы что-нибудь! Но они не умеют говорить что-нибудь. Только ничего, часами.

Волнение Славы почему-то захватило меня.

– Я иногда люблю шум. Да, люблю. Особенно после того, как мать умерла. Сижу за кульманом, думаю: ладно, помурлыкайте, кошечки, посвистите, птички, – он улыбался. – Пусть... Может, это – как река или как воздух... Только бы они не ненавидели меня так...

Он налил из чайника воды в граненый стакан и жадно выпил. Я смотрел на него и не узнавал. Слава стал совсем другим. Я не обращал внимания ни на его тренировочные, ни на уши, ни на убожество комнаты. У стола стоял, глядя в открытое ночное окно, одинокий человек. Безумный и близкий мне, как попавший в беду товарищ.

– Черного читал? – спросил вдруг Слава.

Я не понял вопроса. Точнее, услышал его по-своему. Как будто речь шла о каком-то то ли чернокнижнике, то ли о самом, который не к ночи будь помянут.

– Сашу Черного, – уточнил Слава.

– Не-ет...

И тут он стал читать стихи. Высоким, не своим голосом и слегка заикаясь:

Бессмертья вам, двуногие кроты, Не стоящие дня земного срока?

Я смотрел во все глаза туда же, куда и он: в черное холодное окно.

Мещане с крылышками! Пряники и рай! Полвека жрали – и в награду вечность.

Казалось, ничего сильнее и точнее этих стихов я никогда не слышал. Обличать, бросать вызов большей части человечества без страха, без предрассудков!

Не клянчите. Господь и мудр, и строг. Земные дни бездарны и убоги. Не пустит вас Господь и на порог. Сгниете все, как падаль, у дороги.

Взяв со стола вилку, Слава с сочным всхлипом вогнал ее в арбуз.

– Ты книжки-то не посмотрел, – сказал он своим обычным голосом безо всякого перехода.

– Вы говорите, Саша Черный? Этот поэт...

– Ну да.

Он открыл дверцу стенного шкафа. Там, между стопкой чистого белья и электроутюгом лежали книги. Слава вынул их и протянул мне. Я был так потрясен стихами, что китайская философия показалась мне сейчас не важной. Я вертел два желтых томика и один черный, открывал их... Глаза не видели ничего, воображение летело в иное пространство. Пророчество, борьба против всех, одиночество – вот что было там. Кто-то (наверное, я) видит истину, говорит с Богом, бежит от людей... Отсветы огненных языков... Люди преследуют, окружают...

– Так что, возьмешь книжки? – услышал я Славин вопрос, отнявший меня у беснующихся толп гонителей.

– Знаете, я... Я еще зайду потом. А вам, кстати, Маяковский нравится?

– Маяковский – слабак, – сказал Слава, выставляя подбородок, точно древнеримский император, позирующий перед древнегреческим скульптором.

«Вот тебе и кстати», – подумал я и пошел домой.

 

8

Утро подняло меня, как кран поднимает со дна реки разбитую затонувшую машину. Больная тяжесть гулко заливала кости и глаза. «Не надо было вчера бежать».

Из последних сил отбившись от завтрака и получив от мамы очередной пожизненный диагноз, я выпил немного кофе с лимоном, натянул поверх свитера джинсовую куртку и пошел на работу. Хмуро морщились лужи, кусты не могли поднять головы от сильного ветра.

Николай Демьяныч, не поздоровавшись, позвал меня зайти к нему в кабинет. В кабинете ярко болел свет.

– Михаил, мы поручили тебе ответственную работу, отнеслись, как говорится, с доверием...

– А что случилось? – у меня сразу, как по сигналу, сильнее заболела голова.

– Так же нельзя! Это работа. Это не дело, черт его! Нас всех отсюда повыгоняют к чертовой матери!

Болящей головой я пытался сообразить, о чем он говорит, прокручивал, что было сил, в сознании последние задания и работы. Вчера я вырезал пенопластовые буквы и расписывал щиты для трех богатырей. Щиты получились как настоящие, с выпуклыми бляхами под кованую медь, со славянскими солнцами. Позавчера... Позавчера я оформлял гигантский диплом для победителей смотра цеховой самодеятельности. Может, контуры у эмблемы на лицевой стороне... Грубовато? Не помню.

– Знаешь, что такое партийная дициплина? – продолжал Николай Демьяныч. – Ты ведь был в комсомоле!

«Мне и обычной дисциплины много. На кой мне еще и партийная!» – огрызнулся я внутренним голосом.

– Да что такое-то? – тревожно спросил мой обычный голос.

– А вот пойдем-ка, – сказал Николай Демьяныч тоном Авраама, приглашающего Исаака пройтись.

– Куда?

– На сцену, куда!

«Господи!» – пролепетал внутренний голос. Мы рывком покинули мастерскую и резко пошли на сцену, точно в атаку на неприятеля. На сцене пришлось сбавить темп из-за темноты. В кармане Николай Демьяныч, чертыхаясь, полез за избушку на курьих ножках и с мягким грохотком вытянул оттуда слабо видимый кумачовый транспарант

«ПРИВЕТ УЧАСТНИКАМ

XYII РАЙОННОЙ ПАРТИЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ!»

Тот самый.

Сердце билось прямо в больной моей голове.

– Это что? Что это? – начальник ткнул в номер конференции.

– Что? Транспарант. Вы же его уже смотрели...

– Ты что написал? Это же партийная конференция!!! – он повысил тон, но приглушил голос.

– Николай Демьяныч, вы же смотрели, проверяли... И притом...

– Ты же меня подводишь, с тебя-то что, как с гуся вода!

– ...я предлагал переделать...

– А меня вплоть до исключения из рядов партии!

– Но Николай Демьяныч, все же прошло, никто не обратил внимания...

– А если кто-то увидел и пока просто молчит? Или сказал кому надо?

– Да что говорить? Что там такого?

– Это же политическое дело! – полушепотом бесновался Николай Демьяныч. – Написать слово из трех букв на ло-зун-ге! На красном, чтоб тебя, стяге!

– Да где тут слово? Нету! Это игра воображения и все, – оправдывался я, в отчаянье понимая, что, однажды вообразив это слово, люди будут видеть его здесь всегда.

Главхуд в неистовом возбуждении стал срывать с транспаранта пришпиленный лоскуток. Тоненько звякнула булавка, пульнув куда-то в пол. Я молчал.

– Если что случится, я никого покрывать не буду, – жестко заявил Николай Демьяныч, обивая пыль с брюк.

«Еще не хватало, чтобы вы кого-то покрывали», – отчаянно парировал наглый внутренний голос. «И чего он вдруг вспомнил про этот транспарант? Осенило через неделю?»

Дальше время забуксовало. Николай Демьяныч со мной не разговаривал, заданий никаких не было, уйти я тоже не мог. Закаменев, сидел за столом, а вокруг, подобно кольцам Сатурна, вращались мрачные предчувствия.

Что же теперь будет? Меня уволят, прервется профессиональный стаж. Значит, в университет опять не попаду. Где мне тогда работать? На УМЗе? Тогда – прощайте, книги, прощай, философия, умри, живопись. Все катится в тартарары... У отца начнутся из-за меня неприятности. Как же, его сын вписал матерное слово в коммунистический лозунг. Что будет? Что будет-то?..

* * *

Когда я уходил с работы, тело горело сухим сосновым жаром, кровь лихорадило музыкой болезни. Оглянувшись на Дворец, казавшийся высеченым из низких каменных облаков, я точно знал, что завтра меня здесь не будет. И это было самое главное и самое лучшее, что принес сегодняшний день.

А еще чувствовалось, что жар поднимающейся болезни и отрешенное равнодушие к собственному будущему берут начало в стихах, которые я услышал от Славы вчера вечером.

За ночь болезнь обрела все обычные свои приметы, и утром, увидев меня, мама сама по доброй воле вызвала врача и велела мне немедленно вернуться в постель. Что я и сделал с уютным чувством человека, заслужившего покой, свободу и всемерную заботливость домашних. Прежде чем лечь, я набрал номер дежурной, сидящей неподалеку от нашей мастерской, и, наслаждаясь собственным саднящим басом, просил передать Николаю Демьянычу, что заболел и на работу нынче не выйду.

Часа через три в дверь позвонила участковая докторша. Дома кроме меня была только белая Бушка, которая с комфортом развалилась на ковре у кровати, получая от жизни даром те удовольствия, за которые я должен был расплачиваться температурой, больной головой и насморком.

Бушку я запер в комнате у сестры, принес на блюдце чистую чайную ложку, мерил температуру, говорил «а», слушал горячей спиной щекотно-холодящий диск фонендоскопа. Через пять минут докторша выписала первый в моей жизни голубенький больничный. Я был свободен как минимум до следующего понедельника! Почти целый еще сегодняшний день, а потом еще четыре огромных полных дня! Плюс понедельник, когда нужно будет идти в поликлинику. Притом еще неизвестно, выпишут меня сразу или нет. Поблагодарив участковую неузнаваемым изнутри низким голосом, я закрыл за ней дверь, закашлялся и с печальным одобрением оценил глубину и подлинность кашля. Затем выпустил из-под домашнего ареста собаку, и мы сильно обрадовались друг другу, свободе и жизни как таковой.

 

9

В простуде, от которой неспешно лечишься в домашнем тепле и покое, всегда есть что-то сказочное. Болезнь превращает родителей из диктаторов в придворных, заменяет будничную еду лакомством и баловством. Но главное, конечно, – это прекращение всякого принуждения. Хочешь – спи, не хочешь – не ешь. Конечно, приходится лечиться. Неприятно, к тому же приводит к исцелению. Но все равно – это малая плата.

Подушки, плед, лучшие книжки, пластинки и диафильмы под жужжащий припек горчичников, распаренная в чае малина, йодная сетка на носу и колючие шерстяные носки. Забота и потакание.

Но нынешняя простуда была совсем особой. За мной гналась и чуть не настигла настоящая беда, и я от нее избавился, оторвался в самый последний момент.

На меня навалились мечты и видения. Я взбирался по еле заметной тропинке, ведущей к горному храму. Входил в сыроватое облако и брел, почти ничего не видя вокруг. Потом делалось совсем холодно: облака паслись по склонам внизу, вокруг в расселинах поблескивал лед, на уступах лежал чистый снег.

Ежась от озноба, я поднимался с кровати. Пошатываясь, плелся за очередными кофтами-одеялами. Бушка подпрыгивала, вертя похожим на белую хризантему хвостом, и скакала вокруг меня, умоляя поиграть. Казалось, вокруг меня скачет веющий холодом сугроб. Свернувшись калачиком, я засыпал. Старик-монах встречал меня на пороге кельи и набрасывал мне на плечи ватный халат. Яркий, как паровозная топка, шафрановый халат возвращал телу долгожданное тепло. Дрожа, я проваливался в жар и видел себя у гудящего очага рядом с низким столиком. На столике стоял крохотный, с перепелиное яйцо, чайник и две чашки, каждая размером с пульку для пневматического ружья. Я хотел пить и все думал, как же можно напиться из такой посуды.

Не помню, как вернулась из школы сестра. Вечером она сказала мне, что я лежал весь красный в гнезде из четырех одеял и бормотал непонятные слова или слоги. Я проспал почти весь день. Проснувшись, я увидел неразлипающимися глазами, что на улице совсем темно. Я промок насквозь, ноги и руки меня не слушались. На кухне был отец, который зачем-то встал со своего стула и уступил его мне (хотя там было еще три табуретки). Наверное, сейчас он скажет о транспаранте. Но отец только спросил, как я дошел до такой жизни, и предложил погреть мне ужин. Я отказался, и отец отправился гулять с Бушкой. А мне сказал, что я не уделяю должного внимания спорту. Пока он надевал куртку, собака скакала вокруг него, как туземец вокруг идола.

К утру температура упала, зато все остальные симптомы вымахали, словно подзаборная крапива. Но радость не убывала. Одетый в свитер и лыжные штаны, я чувствовал себя совершенно восточным отшельником. Постель была приведена в походный аккуратный вид (никаких простыней и пододеяльников – только плед и подушка), на столе газета и все необходимое для рисования. В некоторых акварельных кюветках краска была уже проедена до самого донышка.

Я рисовал пасмурную равнину (по дороге идет, сгибаясь под ветром, одинокий человечек)... Время от времени грел нос синей лампой, потом ходил по пустой квартире. Раза два смотрел в окно на Дворец. Небо было бледным, облака сливались в гладкое поле, и Дворец казался безлюдным и заброшенным.

* * *

Наверняка Николаю Демьянычу приходится несладко. Каким бы неумелым работником я ни был, все же некоторую часть заданий делал сам, а значит, освобождал от работы его. Кроме того, беспокоиться из-за лозунга, ясное дело, не стоило. Этот лозунг должен оставаться тайной для всех, иначе это ударит по самому главхуду. Значит, никого никуда не уволят, не вызовут к начальству, не расскажут ни одной душе, в том числе и моему отцу.

И все же Дворец меня тревожил. Глядя на него, я спиной чувствовал защиту дома, хотя и понимал, что защита частичная, временная. Временная – этого было маловато. Я шел в свою комнату и смотрел на башню: ее было видно из моего окна. Дворец был с другой, западной стороны. Башня была: дали, покой и увлекательное, словно приключение, одиночество. Дворец был мастерской, недовольством начальства, запахом скипидара и ежедневной надсадой. Чем дальше отступала простуда, тем больше я думал о Дворце. Башня уже не могла его пересилить.

И вот в пятницу, когда все уже были дома (лопотал телевизор, мама разговаривала по телефону, сестра дразнила собаку), я не выдержал. Взял пачку желтоватой бумаги, линейку, плакатные перья и принялся рядами, как в школьных прописях, чертить тушью буквы У, А, X и Ж. Буквы глумливо приседали, подкашивались, дергались из стороны в сторону. Я откладывал непросохший лист, брался за другой, черкал наскоро две карандашные линии, а между ними писал букву. Старался вести руку уверенно и быстро. Перо выезжало за разметку, не успев остановиться, или тормозило в миллиметре от нее. Линия прогибалась или шла под большим, чем надо, углом. Правильной выходила одна буква из пяти-шести, но я знал: победа будет за мной. Я слышал в себе ярость бесконечного терпения и понимал, что только так обрету свободу от Дворца. Чем чаще мне удавались буквы, тем упорнее я писал их заново.

Завтра, подумал я, глядя на черные от туши кончики пальцев, займусь круглым шрифтом. За три часа работы все буквы были укрощены и объезжены, а я увалился в постель с книжкой, наслаждаясь праведной усталостью.

В дверь поскреблись, тихо вошла мама и шепотом позвала к ужину. Услышав мой отказ, она своим обычным голосом сказала, что я уже испортил себе голову, а теперь испорчу и желудок. Отец добродушно-громовым тоном из кухни велел, чтобы мама оставила меня в покое. Потом сестрица просунула голову в только что прикрытую дверь, радостно поведала, что тоже хочет заболеть, и просила чихнуть на нее. Я сказал, что это на меня все чихать хотят и не дают человеку спокойно поболеть у себя в комнате. Сестра обиделась и сказала, что я нагрел градусник на батарее и никакой не больной. Она ушла, не закрыв дверь. Я вздохнул, поднялся с постели и шаркая, как шаркают только очень нездоровые люди, вышел на светлую, пахнущую жареной картошкой и котлетами кухню.

 

10

В субботу родители, одевшись, как работники заготконторы или уличные торговцы семечками, уехали выкапывать морковку и свеклу. Сестра с подружками и собакой шаталась по городу, переходя из гостей в гости. Я остался один. Как и было запланировано, я принялся за буквы О и С. Отчего-то буквы сразу вышли сносно (или мне просто хотелось так думать), и плакатное перо было отложено.

Слоняясь по квартире, я подходил то к одному, то к другому окну. В парк у Дворца входила в обнимку парочка с красной коляской. Дымила часть заводских труб. Самая огромная труба уходила в туман и облака. Очередной симптом выздоровления: сидение дома мне наскучило. Я решил потихоньку улизнуть на часок-другой. Дойти до книжного, может, навестить Клепина в его подвале. Родителей не будет до вечера, сестра тоже не вернется раньше пяти-шести.

Быстро одевшись, я взял из письменного стола немного денег и вышел. Сыроватая зябкость субботнего дня, из-за погоды и еще чего-то похожего на понедельник. Спрятав руки в карманы куртки, я шел и не мог надышаться осенью, настоящим влажно-грибным воздухом. Даже собственный кашель доставлял некоторое удовольствие.

По дороге в книжный я испытывал что-то вроде того, что чувствует охотник, несколько дней не обходивший свои ловушки. За неделю могло поступить столько нового, что одна-две книжки непременно должны меня сегодня дожидаться.

Посетителей в книжном почти не было. Только в отделе книг для детей две девочки робко перешептывались под строгим взглядом продавщицы да в отделе художественной литературы бродили несколько печальных книголюбов. Я пошел по периметру зала, перебирая глазами книги на прилавках. Биография Луначарского в тонкой обложке... Сборник фронтовой поэзии «Сороковые роковые»... Невзрачные «Пламенные революционеры»... Рассказы Куприна...

– Глухо, как в танке, – произнес низкий голос за спиной.

Обернувшись, я увидел Фуата. Он стоял в черном коротком пальто, сунув руки в карманы, и улыбался. Из-под пальто выглядывал ворот свекольного пиджака. Мы поздоровались. От Фуата сильно пахло табачным дымом, впрявшимся в одежду.

У стеллажа с альбомами он остановился и ждал, пока я подойду. Глядя на книги уже вполглаза, я думал об этом человеке. Где он работает? Служил ли в армии? Есть ли у него семья? Верит ли он в Бога, а если верит, бывает ли в церкви?

– Позавчера Баратынского выкинули, – сказал Фуат, усмехаясь. – Пользовался успехом. Родинка ухватила последнего.

Мы вышли на крыльцо, так ничего и не купив.

– Ты не куришь? – спросил он.

– Бросил, – почему-то я постеснялся сказать просто «нет».

– Не страшно. Будда тоже не курил, – он выпустил синеватый дым от «Примы» в пасмурный воздух.

Фуат говорил неспешно, и каждое слово в его коротких репликах было словно инкрустировано в воздух особо от других.

– Хотел Клепина навестить, – сказал я, – давно не видел. Пойдем?

– Не-ет. Я уже там был сегодня. Очередная пьянка... Собрались все соседи по подвалу, какие-то тетки...

– Натурщицы?

– Какие натурщицы... Натуральные тетки. Вино пьют, помада на стаканах, хохочут. Пришли Вадик-злой, Борода, Криворыжий... Борода песни Высоцкого поет, Клепин стихи читает про Гойю...

– А ты что?

– У меня завтра работа, надо одному побыть, подсобрать немного сосредоточенности.

Кажется, Фуат не возражал против моего общества, и мы повернули в сторону Пионерского сквера... По дороге зашли в булочную и купили горячего черного хлеба... Отламывали его по кусочку и ели. Ржаной пар отваливался от рыхлого мякиша.

Фуат-Федька жил с родителями на улице Коминтерна, работал сутки через трое в газоспасательной службе. Работа самая простая: обходить цеха и делать пометки в журнале, ночью можно спать. Теоретически можно было и читать, и писать, но на деле ни то, ни другое не получалось. Не находило одобрения у товарищей. Денег на этой работе платили совсем мало, но ему много и не нужно, зато остается много свободного времени...

Я сразу настроился называть его только Фуатом, однако в какие-то моменты чувствовал, что в имени Федька есть своя абсурдистская правда. Ничего более неподходящего к его образу нельзя было и придумать. Все равно что Шопенгауэра назвать Толиком. Но именно оттого имя, став чем-то вроде прозвища, и приставало так крепко. Мы проходили мимо диетстоловой, когда я вспомнил о давнем разговоре у Вялкина насчет живописи. Тогда Фуат загадочно отмалчивался, сегодня я хотел узнать, что он обо всем этом думает.

– По-моему, художнику не стоит говорить о живописи, – сказал Фуат.

– Почему это?

– Пусть говорит на холсте.

– Хорошо, ладно... – немного растерялся я, вспоминая, сколько болтал при нем об искусстве. – О своей живописи – да, допустим. А о живописи вообще?

– «Живописи вообще» не существует, – спокойно ответил Фуат.

– Почему это? – спросил я, находясь под впечатлением платоновской теории идей.

– Я не видел. Ботичелли видел, миниатюры персидские видел... Клепина видел... А живопись вообще не видел.

– Вообще живописи не видел?

– Дурачина.

Мне хотелось во что бы то ни стало переспорить этого невозмутимого человека, который раздразнивал во мне спорщика именно тем, что не кичился своим мнением.

– А скажи, ты веришь в Бога?

Он помолчал и подумав, ответил:

– Верю.

– Ты христианин?

– Нет. А Христос был христианин?

Что было на это ответить?

– Я не знаю, кто я. Мне персидские миниатюры нравятся и Лао-цзы. Они разве уводят от Бога? А христианство... Христианство воплощает идеи Христа, но не подражает его личности. А как можно воплощать идеи, если не обращать внимание на личность?

– Очень просто. Какая разница, какой был характер у Пифагора?

– А ты поверишь в идею воздержания, если тебе ее будет проповедовать развратный обжора?

* * *

От нашей беседы город делался другим. По большей части говорил я. Фуат-Федька внимательно слушал и произносил «согласен», отрицательно качал головой или смеялся.

Наконец мы оказались на улице Скрябина, где заканчивались многоквартирные дома и начинался частный сектор. Я видел застрявший в щели забора одного из садов полумертвый подсолнух.

Фуат остановился прикурить. Я смотрел, как он легонько щелкает по дну красной пачки, выбивая сигарету, как разминает ее в тонких пальцах. Как наносит спичкой короткий штрих по истертому боку коробка. Каждое его движение было исполнено небрежного совершенства. Дешевая «Прима» в его пальцах казалась ароматной коллекционной сигаретой. Единственной, штучной. Именно теперь, к концу прогулки, я заметил, что в его присутствии вещи и слова обретают неоценимую значимость, а главное, размыкаются, как-то осмысленно выделяются из окружения. Мы говорили так, что добрая половина сказанного прямиком отправлялось в арсенал незабываемого.

– Вялкин говорит, что скоро придет время соборного творчества.

– Собор писателей? Сеансы одновременной игры?

– Не веришь в предсказания?

– Наступает время пророков. Пророки всегда появляются в мутные времена.

Присматриваясь к Фуату, я стал подозревать, что он знает нечто такое, чего не знает никто другой. По крайней мере, никто из моих знакомых. Похоже, это знание было взято не между строк журнала «Техника молодежи», не из научных изданий, вообще не из книг. Это как-то было связано с тем, как он ходил, как прикасался к вещам, как улыбался и говорил. Возможно, это знание было скрыто как раз в его стихах.

 

11

Вообще-то любопытство мое было бы куда сильнее, если бы речь шла не о стихах, а о картинах. В кругу знакомых художников поэзию ставили куда ниже живописи. Зачем говорить о том, что можно показать или сделать? Рассказ об огне никогда не заменит вида огня... Конечно, я никому не сознался бы в том, что стихи для меня так мало значат. Любой собеседник мог бросить в лицо, что я просто не понимаю поэзии. Разумеется, понимаю, чего там непонятного! Кроме того, у меня были любимые стихи, а это прямо доказывало, что в поэзии я разбираюсь. На вопрос о том, какие стихи мне нравятся, я всегда отвечал, что люблю «раннего Маяковского» и «Стихи о Прекрасной Даме». До сих пор все одобряли мой вкус.

Но, говоря по правде, что значило «любить стихи»? Повторять их без конца было неинтересно. Стихи о Прекрасной Даме я читал куда менее внимательно, чем историю взаимоотношений Блока и Любы Менделеевой. И вообще Блоку достаточно было выглядеть юношей с аскетическим одухотворенным лицом, чтобы я записал его стихи в любимые.

Маяковский привлекал своим бесстрашием и агрессивным нонконформизмом. Нравились его грубо-неожиданные образы и метафоры.

Мы уже шли по Коминтерна, возвращаясь в центр, когда я ни к селу ни к городу сказал:

– Тебе нравится ранний Маяковский?

– Маяковский... – фыркнул Фуат, превращаясь в Федьку. – Могуч... Плачет в мегафон...

– Что за бред! – возмутился я.

– А чего он орет?

– Ничего не орет. Просто хочет, чтобы его услышали.

– Ну, это еще не повод бить в тазы литаврами.

Образ был так нелеп и убедителен, что я просто рассмеялся. Ничего, за мной оставалась еще Прекрасная Дама...

– А по-моему ты – удрученный невротик.

Федька улыбался своей жимолостно-горькой улыбкой:

– Меланхолический Якушкин, казалось, молча обнажал то, от чего тиран визжал...

– А как тебе Саша Черный? – спросил я осторожно.

– Бессмертья вам, двуногие кроты? Понятно. Бедный Слава... – отчего-то он посмотрел на меня с состраданием.

Мы шли мимо казарм воинской части. Из окон длинной столовой уныло пахло казенными щами. Про Блока я говорить не стал. Если уж Маяковский с Сашей Черным не вызвали одобрения, чего было ждать от Прекрасной Дамы. У меня замерзли руки, я понял, что давно нагулялся и хочу домой.

– Мне, пожалуй, пора, – вдруг сказал Фуат.

Мы остановились у глухо-серой пятиэтажки неподалеку от перекрестка. Это был его дом. Мы попрощались, пожав друг другу заледеневшие руки. Он опять сунул их в карманы и зашагал по тротуару, словно по болоту. Не оглядываясь, в отличие от меня.

Повернув к дому, я ускорил шаг. Хорошо бы успеть до приезда родителей. В крайнем случае, конечно, можно сказать, что я уже выздоровел и в понедельник выписываюсь на работу. Я почти бежал.

Во мне перебирала колючими лапками мелкая досада на себя. Фуат не сказал, что я не понимаю поэзии. Не привел в пример свои любимые стихи и вообще никак не показал свое превосходство. Мое самолюбие не было задето. И поверх ничем необъяснимого стыда за свой апломб я чувствовал все нарастающее любопытство к этому человеку, безо всяких усилий добавляющему вещам истинности.

 

12

К моему удивлению, бюллетень в понедельник не закрыли. Участковая отправила меня на флюорографию, расслышав какие-то особые хрипы. В рентгеновском кабинете я прижимался грудью к холодной металлической панели и затаив дыхание вслушивался в тихое жужжание, с которым незримый свет шел сквозь меня. Мутно-серый пластик с моими кащеевыми подробностями ничего не показал. И все же больничный продлили до среды.

От поликлиники было рукой подать до площади Победы, и я решил навестить Клепина. Если он, конечно, у себя. Бодая встречный колючий ветер, я пошел мимо жавшихся поодаль пятиэтажек. В крайней, за которой начинался огромный пустырь перед старым кладбищем, как раз и была студия Клепина.

В пятиэтажке был подвал, принадлежавший ДОСААФу (в этом слове мне неизменно чудилось нечто библейское, вроде «И породил Досааф Васхниила, и воистину пожрал его во время оно»). ДОСААФ подпольно сдавал подвал – впрочем, как еще можно сдавать подвал? – трем художникам, разделившим его дощатыми перегородками на три клетушки. Художники там пили, буйствовали, выполняли производственные заказы и время от времени занимались творчеством. Из всех троих, впрочем, настоящим художником был только Клепин. Это не значит, что он пил и буйствовал меньше остальных.

Сергей Клепин был человеком, для которого живопись имела абсолютное значение, а все остальное не значило почти ничего. Конечно, ему приходилось где-то работать, чтобы содержать семью (жену, двух дочерей и тещу), он ходил в магазины, навещал приятелей или читал. Но все это делалось во вторую, в третью очередь, спустя рукава и без особого интереса. Сергей не имел вкуса к еде, не ходил в кино, и даже общаясь с женщинами, кажется, воображал их сначала на картине, а потом уже в своей постели.

Нет, он не был аскетом. Его богемная нищета не имела ничего общего с самоотречением. Кстати, уйдя с головой в творчество, он мог довольно долго ничего не писать. Работа, как подземная река, шла в его воображении. Подобно планетам Солнечной системы, обращающимся вокруг Солнца, вокруг Клепина постоянно кружили имена Пикассо, Шагала, Брака, Матисса и Миро. Звездная пыль цитат, слухов, манифестов и легенд, связанных с его кумирами, овевала и затягивала Клепина в свой неземной хоровод. В этом кругу Клепин был своим. Он говорил о Модильяни так, словно тот работал рядом, в соседнем подвале. И здесь не было ни тени бахвальства или безумия. Ведь то, что мы ценим и о чем постоянно думаем, нам всегда ближе. Для нас призрачно и мертво то, к чему мы равнодушны – пусть оно существует, двигается, дышит прямо сейчас, поблизости. Клепин думал о Шагале и Матиссе как о живых, говорил от их имени, призывал в свидетели, ждал и получал их советы – значит, они и в самом деле не умерли, иначе и быть не могло.

Можно писать стихи, не будучи поэтом. Некоторые занимаются живописью и пишут даже больше картин, чем Вермеер или Го Си – но они не художники. Многие картины Клепина в то время были грубее и наивнее, чем работы любого выпускника художественного училища. И тем не менее, в них Клепин был настоящим художником (чего я тогда не понимал). Идеи и принципы, о которых рассуждал мой гуру Вялкин, были похожи на лекции пингвина по аэродинамике. Они давали пищу уму, объясняли чужие полеты, но не помогали взлететь. Неумелые и методически неверные попытки оторваться от земли пресекались. Школа требовала летать только по правилам. Клепин жил и писал не по правилам – но это был полет.

В те времена полупустые картины Вялкина я явно предпочитал неряшливым клепинским джунглям. Вялкин создавал десятки уютных версий потустороннего, он тонко чувствовал цвет, имел вкус к немногословию вещей. Это был прирожденный иконописец, не терпящий никакого сумбура и хаоса. Или убегающий от хаоса в свои тихие иконы. Мне так хотелось убежать вместе с ним! Но мой хаос был быстрее меня.

Как обычно, я обогнул дом сзади и подошел к подвальным окошкам. Мертвая трава сухо шуршала под подошвами. У стены, исписанной корявыми именами, стояла ободранная рама от велосипеда «Школьник» без колес – и куда укатились те колеса?

Мне повезло: сквозь грязное стекло, наполовину закрытое кусками оргалита, было видно, что в мастерской горит яркая голая лампа. Я вернулся к торцу дома и по щербатым ступенькам спустился к приоткрытой железной двери. Изнутри пахнуло баней. Клепинская мастерская была в самой глубине подвала. Света в коридорчике не было, и я пробирался по дощатому настилу на ощупь, стараясь пореже прикасаться к занозистым стенкам. Из каморки Бороды послышались радио-позывные радиостанции «Маяк». Пропикало пять раз. «В столице полдень», – лучезарно объявил за спиной голос дикторши. В трубах возилась, пытаясь заснуть, горячая вода. Повернув в третий раз за угол, я увидел лучинки света, застрявшие в щелях около двери. Постучал. «Открыто», – раздался равнодушный голос. Я вошел.

Открыв дверь, я не увидел мастерской. Все помещение было перегорожено огромной картиной, стоящей на мольберте. Справа у стены виднелся придавленный журналами и книгами топчан, рядом на табуретке валялась старая засохшая палитра.

 

13

По палитре можно многое сказать о художнике. К примеру, палитра Валеры Горнилова походила на долину вулканов. Некоторые вулканы давно остыли, другие клокотали кадмием или багровым краплаком, извергали потоки белил, с ходу врезавшихся то в синий кобальт, то в ядовитую «зеленую ФЦ». Эта палитра была как бы прародиной горниловских картин, таких же вулканических, бурливших его ночными видениями и трагическим бредом.

Палитра Вялкина была совсем другой. Витя всегда выкладывал ровно столько краски, сколько было нужно для работы, и всю пускал в дело, слизывая кисточкой малейшие остатки и перенося их на полотно. Его палитра напоминала школьную географическую карту с пятнами стран, океанов и островов (причем границы этих стран и континентов оставались практически неизменными). Палитра Клепина была утыкана окурками, гвоздями, кое-где виднелись приставшие и пропитавшиеся маслом клочки газет. Там и здесь краски росли, как грибы или карстовые сосульки. Кроме того, палитру пересекали цветные нити пролитого масла. Эту палитру Клепин, насмотревшись абстрактных экспрессионистов, превратил в картину. Мне эта идея нравилась. Впрочем, любая палитра, особенно неновая и нечищенная, – уже картина.

* * *

В клепинской студии пахло лаком, куревом, несвежей одеждой и еще чем-то человечье-нежилым. Здесь не было уюта, не то что в мастерской у Вялкина. Квартира его, кстати, тоже вечно выглядела так, точно ее ободрали в преддверии ремонта. Клепину уют был ни к чему.

Протиснувшись между огромным полотном и прислоненными к стене подрамниками, я увидел Клепина. Он стоял в серых кальсонах и фуфайке у еще одного мольберта, сосредоточенно вглядываясь в холст. Огромная картина была скрыта от глаз двумя сшитыми рваными простынями. Места в мастерской почти не оставалось.

«А-а», – сказал Клепин, мельком взглянув на меня. Он никогда не показывал, что обрадован, удивлен или смущен моим появлением. Да и вообще ничьим появлением. Не видься я с ним год, реакция на посещение была бы та же, как если бы я просто вернулся через пять минут забрать забытый зонтик. Но, могу поклясться, он был мне рад. Не глядя на меня, он ударил кистью по холсту. Я должен был это видеть. Сосредоточенную, отрешенную работу мэтра.

Клепин, сколько я его знал, всегда играл роль гениального художника. Зачем настоящему художнику ходить в маске настоящего художника, затрудняюсь сказать. Для чего брюнетки красят волосы в черный цвет? Короче, Клепин был истинным художником, но и первоклассным позером тоже.

Я решил не поддаваться. Снял куртку и молча сел в двух шагах от Клепина на табурет. Какое-то время было слышно, как в трубах журчит вода и как Клепин гундит себе под нос песенку, теребя кисточкой липкие детали изображения. Мурлыканье сменилось свистом, но насвистывать у холста Клепину не понравилось. Это было все равно что насвистывать у алтаря. Он хмурился, вытягивал губы трубочкой, приподнимал одну бровь. Отходил назад, потом стремительно бросался с кистью или шпателем на картину, точно видел на ней скорпиона. Я молчал и иронически ухмылялся. Лицедейство всегда будит во мне правдолюба. Наконец Клепин спросил человеческим голосом: «Был у Витька?»

Я сказал, что сейчас сижу на больничном и давно не видел никого. Кроме Фуата.

– Мм. Федька... Он тут был в субботу, на дне рождения Вадима.

– Я слышал.

Клепин на миг оторвал глаза от холста, выжидающе глядя на меня. Я молчал.

– Случился у нас разговор насчет поэзии, – сказал Сергей, вытирая шпатель половиной старой, когда-то белой рубашки. – У Федьки не хватило аргументов, он, я считаю, сбежал от спора.

Я отчего-то вспомнил про теток с вымазанными помадой стаканами.

– Я говорю, Андре Бретон... – (мазок) – разработал... – (еще мазок) – э-э-э... – (красивый удар кистью) – принцип симультанной поэзии...

– Для мнимых больных? – не удержался я.

– Скажем так... – Сергей потер тыльной стороной руки свой высокий лоб античного мыслителя. – Ты находишься в особом психоделическом состоянии и сразу, безо всякого участия сознания начинаешь процесс симультанного письма.

– Как это без участия сознания?

– И вот тут-то, – Клепин сделал жест в направлении своей новой картины, которую я пока даже не посмотрел, – начинают просто извергаться глубины подсознания... Идет, понимаешь, чистый астрал...

– А что Фуат?

– Да это, понимаешь, какой-то консерватор... Ретроград непробиваемый: вот те Тютчев, вот те Гумилев, вот те Заболоцкий...

– А что Тютчев?

– Ну как тебе сказать, – Сергей задумчиво провел пальцем по периметру бороды. – Тютчев, конечно, гений. Но это же прошлый век. После Малевича, после Кандинского, после Андре Бретона так уже нельзя писать.

Это звучало довольно убедительно. Но я упрямо чувствовал, что в вопросах поэзии Фуат должен быть более сведущ, чем Клепин. И даже чем Малевич. А что этот Бретон понаписал, еще неизвестно.

– А Федькины стихи ты читал? – спросил я.

– Читал.

– Ну?

– Как тебе сказать? Неплохо, неплохо. Н-да... Есть места... Да, местами там что-то есть. Но Федька... – Клепин покачал головой. – Федька в последнее время деградирует. Совершенно отходит от творчества... В субботу ушел через полчаса... Неинтересно ему.

Я уже не первый раз замечал, что в глазах почти всех моих знакомых художников (кроме Горнилова) остальные непрерывно куда-то скатывались, доходили до маразма и исписывались. Вялкин говорил о деградации Клепина, Клепин посмеивался над тем, что Вялкин скатывается от творчества к теориям. И Вялкин, и Клепин соглашались, что вырождаются Лысухин и Глушко. Такие персонажи, как Криворыжий или Борода, не деградировали за неимением какой-либо отправной высоты.

– И что ты думаешь? – продолжал Клепин таким тоном, будто сейчас меня ожидал приятный сюрприз. – Вчера вечером сижу, листаю журнал. Чувствую... м-м-м-м... какое-то необычное состояние. Беру, как в тумане, лист бумаги, ручку. И просто выплескиваю на бумагу свое подсознание.

«Представляю», – подумал я.

Клепин обогнул мольберт, пошуршал где-то в тенях и вернулся с несколькими мятыми листками. В углу нижнего листка виднелись разноцветные отпечатки пальцев, точно для какого-то марсианского криминального досье. Клепин взял листок в левую руку и принялся с подвыванием заклинать, плавно покачивая рукой, будто взвешивал на ладони незримый слиток золота:

Импровизация, импровизация... Лягушка времени прыгнула в зеленую лужу пространства, и — Хаос апельсиновых мячиков — танцуют молекулы, витаминки счастья.

Каждое слово, наслаждаясь декламацией, он произносил с воющим оттягом...

Розовый бант в волосах Кассиопеи — прелесть, пьяными губами развяжу тебя...

Дальше я слушал не очень внимательно. Были какие-то «красные скрипки в темно-синем прошлом», «голые инфанты на мокрых мустангах», был «танец с луною в безумном сне Неаполя». Длинный Клепин в кальсонах цвета промокашки вещал, как древнеримский трибун, и неистовствовал, как шаман. В моей душе бродил забористый коктейль из ехидства и необъяснимого уважения. Поэзия наобум. Дико, комично, ни в какие ворота... Но в то же время безоглядно смело и так похоже на яркие, фантастически-шутовские картины Клепина.

Могли ли клепинские стихи понравиться Фуату? Конечно нет, это не вызывало никаких сомнений. Но... а вдруг это и есть новый путь? Только для чего говорить про апельсиновые мячики, если их можно нарисовать? Зачем дублировать картины в стихах? С другой стороны... Это же признак цельности. В какое окошко ни глянь, всюду увидишь лягушек времени, розовые банты, пантер, испанских грандов, цыганских баронов и прочую экзотику.

Слушая Клепина, я в который раз отметил про себя, что картины Вялкина нравятся мне больше клепинских. Вялкин серьезен, его мистика уютно-мрачна и слегка стерильна. А у Клепина реальность была непрекращающимся карнавалом, герои – ряжеными. Звездам он предпочитал бенгальские огни.

Текст, пролитый клепинским подсознанием на бумагу, был довольно долог. Наконец подсознание окончательно опорожнилось, и в наступившей тишине я услышал, как радио в каморке Бороды тихонько поет: «Дорогие мои старики, дайте я вас сюда поцелую... «Честное слово, я не собирался смеяться. К тому же мой смех относился не к стихам Клепина. Не столько к стихам.

– Ты «Громкоокеанское панно» еще не видел? – Не обращая внимания на мои пароксизмы, Клепин кивнул на огромное полотно.

Он подошел, сбросил с картины простыни. Передо мной открылся светло-зеленый океанский простор. Зелень была веселяще-химического оттенка: по малахитовым волнам скользит длиннейшая ладья, похожая на вытянувшуюся в линию карусель. Навес в виде балдахина, цыганские певички, сидящие на скамьях в развязных позах, тут же рыбак в костюме Пьеро, удящий рыбу. Из волн перед носом ладьи выглядывает небольшой миловидный кит, выпускающий радужный фонтан. На верхних брызгах фонтана пляшут совсем крохотные рыбки, сами похожие на жизнерадостные капельки. А справа, у самого края, волны разверзаются, и из них вылетает огромный дух, вроде отдающего честь военного. Дух тоже зеленый, как и вода, голова у него напоминает штормовой бурун, руки и тело сплетены из струй воды, а в струях взлетают темные водоросли и пузырьки.

Я смотрел на огромное, светящееся зеленью полотно. Этот яркий мир был мне совсем чужой, но все равно я чувствовал, как он заряжает меня своей дурашливой радостью. Захотелось рисовать. Немедленно, прямо сейчас.

– Хорошо бы выставить ее в каком-нибудь огромном помещении, – задумчиво сказал я.

– Как бы еще из этого помещения не выставили, – пробурчал Клепин. – Да вообще-то, Мишаня, давно пора выходить из подвалов. Если бы нашелся какой-нибудь маршан, организовал солидный зал, каталог. Продавать работы, поездить по миру. Жить на вилле, как Сальвадор Дали или как папа Пикассо.

– Звучит как музыка.

Тут стукнула дверь, и из-за мольберта, чуть не уронив клепинское панно, протиснулся Борода. Борода был плотный краснощекий мужчина с вечно слипающимися глазами, инфернальным басом, ну и, натурально, с черной бородищей. Между прочим, все обитатели подвала были бородаты, но Бородой звали только Бороду, потому что его можно было звать только так. Борода посмотрел на меня, потом на Сергея, медленно почесал тельняшку и сказал:

– Серега, надо бы это... Как думаешь?

– Толь, давай не сейчас, я работаю, – неожиданно раздраженно отреагировал Клепин.

– Дак я чо, работай. Я в принципе, – стал оправдываться Борода; полоски на его тельняшке сразу как-то помельчали.

– Толя, забодай тебя олень, это творческий акт, связь с астралом, третий раз уже приходишь...

– Да я просто, чо ты, как неродной.

– Все, Толь, пора тебе быть художником, наконец.

– А я кто? – обиделся Борода.

– Давай, Анатолий, иди, будь человеком!

– Я художник!

– Настоящий художник никогда мешать не будет, ясно?

– Кто говорит «мешать»? Я ерша и теще не посоветую.

– Ну, ладно-ладно, Толя, ты художник, – сказал Клепин, пытаясь закруглить разговор.

– Между прочим, в отличие от некоторых, я училище закончил, – повысил голос Толя-Борода.

– Училище? – умехнулся Клепин. – А вот Рублев не кончал училища.

– Сомневаюсь чо-то я.

– И Микеланджело не кончал училища!

– Кончай, Серега, завелся!

– И Леонардо не кончал твоего училища, и Кьеркегор!

– Забодал, б..., уже своим кир-кагором, – наконец, Борода нашел нужную ноту для достойного ухода со сцены. И ушел, еще раз заставив «Громкоокеанское панно» содрогнуться вместе с мольбертом.

«При чем тут Кьеркегор?» – подумал я и понял, что мне самому давно пора идти. Вдавил щелчками кнопки на куртке, поправил колючий зимний шарф. Клепин не задерживал. Взял кисточку и стал опять фехтовать со своей классической девицей. Как будто я уже ушел.

– Сергей, ты не знаешь адрес Фуата? Хотя бы номер квартиры. Дом я и сам помню.

«Это еще зачем?» – увидел я вопрос в его глазах. Буркнув «сорок девять», он перестал меня замечать.

После подвала холодный воздух и резкий дневной свет показались будничным откровением. Сладким возвращением настоящего. Из-под присыпанного листьями чугунного люка рыхлыми оческами вытягивало пар. Несколько листьев, покрытых инеем, оттаяли по краям. Наполовину белесые, заиндевевшие, наполовину яркие, живые, в испарине.

К Фуату я не пошел – спешил домой, к бумаге и краскам.

 

14

Во дворе особенно чувствовалось, что скоро будет зима. Двор был пуст. На веревках за детской площадкой трепались жесткие накрахмаленные простыни. В песочнице лежали обрывки газеты и перевернутая машинка, на бортике темнела бутылка из-под портвейна «три семерки». Неожиданно для себя я свернул к подъезду, где на первом этаже располагалась жилконтора. Коридор был еле освещен тусклыми лампочками, унылый линолеум на полу исшаркан тысячами невеселых шагов. У комнаты техника взволнованно беседовали две малярши в заляпанных краской белых платках:

– А генерал ему: «Сукин, говорит, ты сын. Это же твоя мать!»

– В школе не научили, может в армии научат.

Свернув по коридору за угол, я очутился у обитых дерматином черных дверей. На красной застекленной табличке золотом было обозначено:

Начальник ЖЭК № 2

УМЗ им. С. Орджоникидзе

СЕВАК Галина Егоровна

Дочка этой Галины Егоровны училась когда-то у моей мамы в музыкальной школе. Я ее никогда не видел, и все же осмелился запросто зайти и узнать, не сдаст ли жэк башню под мастерскую. Подсознательно я рассуждал так: дочку отдали в музыкальную школу... не может такой человек быть совершенно равнодушен к искусству.

Постучав в дверь, смягченную дерматином и ватой (отчего стук не получился), я заглянул в кабинет. На стене висели портреты Ленина и Серго Орджоникидзе, подоконник ломился от комнатных растений.

Справа за массивным столом (бумаги, настольная лампа, черный телефон, перекидной календарь, вентилятор) сидела большая женщина с коротко торчащими волосами и рывками ела батон. При этом она еще ухитрялась отвечать кому-то по телефону:

– Да не гони ты сивку... Вы что, Сибирский тракт этой плиткой крыть собираетесь? Опомнись!.. Васильич, повторяю: о-пом-нись!

Услышав этот разговор, я чуть не повернул назад. Но, когда Севак положила трубку, я все-таки приоткрыл дверь и робко спросил: «Можно?». Начальница как раз хватанула батон зубами и невнятно рявкнула: «Ну, фево? Ваховыфе, квовняк!»

Зашел, поздоровался. Может, все не так уж плохо? Я назвал себя, сказал с затаенной гордостью, что работаю художником в ДК имени В. П. Карасева. Прошу по возможности сдать мне башню под мастерскую.

– Лины Михалны сын? – спросила она, прожевав.

– Ну да, – ответил я нехотя.

– Художником, значит, стал. Не семья, ядрен-матрена, а Союз композиторов.

Она поспрашивала меня про родителей, про сестру, умилялась, что сестра учится у мамы на скрипке. А потом вдруг сообщила:

– Башня тебе не подойдет.

– Почему?

– Не подойдет, говорю же. Дай подумаем. Батон хочешь? – (Я отрицательно помотал головой.) – На Мамина-Сибиряка есть подвал, бывшее бомбоубежище. Там свет, батареи, вентиляция... Окошки, правда, кирпичом заложены... Будешь как за каменной стеной.

Я робко, но настойчиво просил пустить меня в башню.

– Да ты глухой, что ли? Мне ведь не жалко, ядрен-матрена. Бери батон! Горячий еще!

– Все же, если бы можно было...

– Вот чудак-человек! Художник, блин...

Видимо, слово «блин», сменившее «ядрен-матрену», означало прекращение сопротивления. Она крутнула картавый диск телефона пять раз. «Лиль, маляров отпустила? Зайди-ка на минуту».

– Эта башня за пожарными. У них свои ключи... Хулиганы-малолетки туда пару раз лезли, тревогу поднимали. А подвал посмотришь, спасибо мне скажешь.

Я не хотел смотреть подвал, тем более с заложенными окнами. Тоска! Никого не видно в окошко. А если свет выключат? И никто не постучит с улицы. Какой-то саркофаг, а не мастерская. Дверь открылась, в кабинет шумно зашла женщина с накрашенными губами, в ватнике. Черные кудряшки вились адским дымком.

– Лиль, надо этому мальчику показать башню над четвертым подъездом.

– Пожарку?

– Рисовать там хочет.

– Ну?

– Сходите пока, покажи ему.

– Там же батарей нет. Дала бы батону хоть!

– Я ему уже сказала. Сходите, пусть убедится, – ответила начальница, протягивая тетечке-технику обрывки хлеба.

– Да я ж говорю... Тьфу, еканый бабай. Ладно, пойдем, художник от слова «худо».

Мы перешли в комнату техника (малярши из коридора исчезли). В центре этой комнаты громоздились какие-то ведра и банки, в углу стоял краскопульт, увитый шлангом, как Лаокоон – змеями. Женщина, поджав ярко накрашенные губы, долго громыхала в коробке из-под печенья десятками ключей с привязанными тряпичными номерками, пока не нашла нужный – латунный английский, с восьмигранным ушком. После душного темного помещения жилконторы воздух улицы стал еще светлее и холоднее.

Пока мы поднимались на пятый этаж, Лиля-техник спрашивала меня, что я рисую. Нехотя я пробубнил, что рисую по воображению. А портреты, спросила тетя. Портреты гораздо реже (по правде говоря, никогда). Жаль, нарисовал бы красивую женщину. Она сказала это так... Осанисто... Я начал было тревожиться, но мы как раз поднялись на последний, пятый этаж.

Винтовая лестница впивалась в потолок. Рядом на известке из островков копоти торчали скрюченные обугленные спички. Лиля дала мне ключ, я поднялся по гулко гудевшим ступенькам. Она за мной не полезла, стояла и щепила семечки, собирая шелуху в кулачок. Из щели у выкрашенной зеленой краской дверцы холодной фольгой змеился сквозняк.

Я открыл дверь, подтолкнув ее ногой. Башня обрушила на меня целый котел стужи и света. Сколько неба! Я такого не ждал!

В башне не было пола. Лестница рассверливала пол и сразу вписывалась в узкий поясок по периметру, чтобы по нему можно было ходить и смотреть вокруг. Была еще дверь наружу, ведущая на крышу. Я прошел по кругу, глядя в немытые окна. На кровле у телевизионной антенны прилипли какие-то вымокшие покоробленные тетрадные страницы. На карнизах труб мрачно нахохлились голуби; казалось, каждый из них только что получил подзатыльник.

Полгорода было как на ладони. Дворец в бурой шубе поредевшего парка, трибуны пустого стадиона, крыши всех окрестных домов, деревья сквера, заводские цеха и дымящие трубы. Горы были скрыты на востоке за домами. Но и без гор пространство переполняло башню, продевалось сквозь нее, как нитка – сквозь игольное ушко. Больше всего было светлого неба. Столько неба над Тайгулем я еще не видел. Меня трясло от величия и холода.

У северного окна я едва не запнулся о странный предмет. Предмет напоминал старинную кофейную мельницу, увеличенную раз в двадцать. Мельница была из металла, полушария скреплялись болтами, а наверху торчала огромная тяжеловесная рукоятка.

– Вы не знаете, что это тут за агрегат? – спросил я Лилю, перевесившись вниз.

– Который? – гулко удивилась она, задрав голову вверх.

– Такая штука... железная, с ручкой?

– Пожарная сирена. Давай уже, у меня работа, еканый бабай.

Я сделал еще пару медленных кругов: хотел насмотреться, вобрать, запомнить. Домоуправша права. Здесь нет места ни для мольберта, ни для стульев. Башня открыта всем ветрам, зимой здесь, как и на улице, должен царить мороз. Даже сейчас руки стыли без перчаток. И еще эта сирена...

Я знал, что больше сюда не приду. Но не менее твердо я понимал, что стремился сюда не зря. Башня была недомашней частью дома. Сюда можно было подниматься только для того, чтобы видеть больше, чем показывало любое из окон. Но вернувшись вниз, домой или в город, уже нельзя было забыть этой высоты и не думать о других высотах. Теперь каждый день, видя башню, я буду понимать свою жизнь по-другому. Еще раз свысока глянув на ломаную кровлю Дворца под дюралевым сиянием неба, я спустился по ступеням на лестничную площадку.

– Тебе ж говорили, – сказала техник Лиля, увидев мое лицо.

Я сел рисовать, когда все уже спали. Заранее приготовил ватман, краски, налил воду в трехлитровую банку. Стихли шаги, погас свет в ванной. Бушка, покружившись на месте, угнездилась на своем половичке. Я был один, в паре шагов от меня вздыхала холодом предзимняя ночь. Золотник настольной лампы собрал меня в дорогу вместе со столом, палитрой, стеклянной банкой, коробкой гуаши и кистями в вазе – лучшими вещами из моего маленького хозяйства.

Я выкладывал щепочками на палитру маслянистую разноцветную пасту: жженую сиену, синий кобальт, три ярких кадмия, белила. Запах гуаши, булькание прополаскиваемой кисти в банке, редкое поскрипывание стула, тиканье будильника. Мой мир, подаренный мне три года назад Вялкиным. Медленно, кропотливо, участок за участком я заполнял цветом новую картинку. На картинке иконописец тонкой кистью обрисовывал самого себя. Жест, которым он подносил кисточку к своему лбу, напоминал крестное знамение. Оставляя свежий фрагмент подсыхать, я вставал у окна и глядел на башню. После этого все теплое в комнате казалось еще теплее.

 

15

После того как в пятницу больничный был наконец закрыт, прямо из поликлиники я отправился на улицу Коминтерна. Помню, в сквере Победы мне навстречу попалась Ленка Лихомцева из нашего класса в обнимку с изрядно выпившим парнем лет двадцати. У парня, который шел, опираясь на Ленку, как раненый, волочился по земле длинный вязаный рыжий шарф. Я боялся, что они сейчас остановятся, пригласят идти с ними... Но меня не заметили, и через несколько минут я вошел в мрачноватый двор, где стоял дом Фуата.

Дверь открыла старушка в белом платочке. Она смотрела на меня недоверчиво, видимо, решая, пускать ли в дом. Старушка была светлая лицом, лучащаяся такая. Подумав несколько секунд, она пригласила меня войти, а сама ушла в глубину квартиры. Пахло табачным дымом, ржаными сухариками и горьким грузинским чаем. Я слышал, как старушка что-то кому-то ворчливо говорит по-татарски. Примерно через полминуты в коридор вышел Фуат, раздетый до пояса, в черных спортивных брюках. Он улыбался, как будто ждал меня: «Ну чего ты тут стоишь, проходи». Двухкомнатная квартира была бедна и необъяснимо уютна. Вещей почти не было, но не было и недостатка в них. Стол у окна, на столе белая льняная салфетка, на салфетке будильник. У стены кровать, убранная по-деревенски: со стоящими подушками, прикрытыми кружевными воздухами. На белой стене – плюшевый коврик с оленями.

Мы прошли в его маленькую комнату. Здесь вещей было еще меньше. Желтый секретер, стул, кровать. Все.

– У тебя еще где-то стоят книги? – спросил я, пока Фуат надевал рубашку.

– Зачем? И этих много.

На полке секретера стояли два тома «Древнеиндийской философии» Радхакришнана, «Игра в бисер», несколько книжек стихов, Кавабата...

– Начинается с лишних книг, – Фуат провел пальцем по корешку томика Ахматовой, – потом кофеварки, гаражи... А кончается парикмахерскими для собачек.

Про парикмахерские он сказал не более презрительно, чем про лишние книги. Скорее, с сожалением о людях, которые даже не могут остановить свою суетность на самих себе. Я смотрел и узнавал его в этой комнате. Как и в прошлую встречу, я пытался разглядеть в нем разительные черты настоящего поэта.

Когда ищешь что-то, всегда заранее воображаешь, как оно будет выглядеть. К примеру, представляешь незнакомого человека по случайно услышанной фамилии. Я искал признаки поэзии в некой ненатуральности. В пафосно развевающихся волосах, шейном платке, эффектных жестах. Но ничего этого в Фуате не было, я бы заметил. Не было ни записной книжки, ни особой рассеянности взгляда, ни высокого слога.

Но я же чувствовал! Скрытое, как радиация, неведомо что расходилось вокруг. Его комнатка, известка стен, серенький день позднего октября, книги на полке дешевого секретера были полны ясного, нездешнего покоя.

Не помню всего, о чем мы говорили. Он не читал стихов – ни своих, ни чужих. От моей просьбы дать посмотреть что-нибудь из своего отшучивался – дескать, давно не пишет.

– Ну из старенького что-нибудь, – помню, попросил его я.

– Старенькое устарело.

– Ну хоть что-то можно почитать?

– Почитай, конечно, кто тебе не дает...

И засмеялся своим беззвучным смехом. Плечи его подрагивали, он прикрывал рот ладонью – видимо, стеснялся своих зубов. Но я догадовался, почти наверняка знал, что стихи у него есть и он скрывает их не потому, что они плохи, но именно оттого, что это очень хорошие стихи. Я уже сознавал свое невежество в том, что значит «хорошие стихи», и только очень хотел их услышать. Но пока не заслужил его доверия, – возможно, отпугивал своей насмешливостью. И он не мог не видеть, что в поэзии я профан. Возвращаясь от Фуата, я дал себе слово добиться, чтобы он дал почитать свои вещи.

Еще в субботу мне казалось, что я всесторонне подготовился к возвращению на работу. Научился писать плакатные шрифты, убедил себя в том, что конфликт из-за партийного лозунга – пустяк, заставил себя скучать по запахам мастерской. Но в последний момент сдрейфил. Уже вечером в воскресенье я всерьез, как в школьные годы, подумывал, не наглотаться ли ледяной воды и не подышать ли в форточку, только бы не выходить с больничного. Единственное, что меня удерживало (причем удерживало с трудом), – чувство собственного достоинства. К тому же от желания заболеть здоровье только крепнет.

Утром я встал, совершенно не выспавшись, и это было очень кстати. Соображалось так плохо, что все вчерашние беспокойства до меня просто не доходили. На улице было совсем темно. В лужу повторно вмерзли битые осколки вчерашнего льда. По улицам в сторону завода шли, не разговаривая и выдыхая пар, темные фигуры людей.

 

16

Дворец благоухал теплом и мастикой, гулкие шаги всходили эхом по ступеням на этаж выше. В мастерской было темно: я пришел первым. На стуле у стены был приставлен щит с рекламой Уральского ансамбля народного танца. В кабинете главхуда расправил плечи мольберт, на мольберте стояла неоконченная картина: маленькая балерина (я узнал в ней Катюшку, дочку Николая Демьяныча), приготовившаяся к прыжку эшаппе. Не картина даже, подмалевок. Кое-где еще была видна разметка углем. «Мое отсутствие ему на пользу», – мелькнуло в голове.

Я не расслышал приближения главхуда. Когда он вошел, я был удивлен недовольным выражением его лица. Наверное, мне не следовало входить без него в кабинет и смотреть картину. Мы поздоровались. Николай Демьяныч снял пальто, убрал картину с мольберта. Вышел в общую комнату, рассеянно потер руки и сказал, глядя в окно:

– Есть серьезный разговор, Михаил.

– Учитывая инцидент по партийной конференции, я хотел поставить вопрос перед дирекцией. О безответственности и хулиганской некомпетентности. Но я уважаю твоего отца и пока ничего не вынес, как говорится, на суд общественности.

Я молчал.

– Ты сам должен подумать. Если захочешь уйти по собственному желанию, товарищи отнесутся с пониманием.

– А если не захочу? – я чувствовал, что бледнею.

– Не надо, раз не хочешь. Трудовой коллектив в моем лице назначает тебе испытательный срок. До Нового года. Если выводов не будет сделано, поставим вопрос на парткоме.

– Можете сейчас поставить, я не против.

– Посмотрим. Работай как положено, не нарушай, как говорится, трудовую дисциплину. В армии вот ты не служил, жаль, – тон главхуда смягчился до почти примирительного.

– А отец тут ни при чем, – упрямо ответил я невпопад.

– У тебя впереди, Михаил, большая жизнь. Институт, семья, дети, творчество. Говорю тебе от души, по-партийному: научись соблюдать порядок. Будешь читать книжки на работе, мечтать – никогда не станешь ни художником, ни ученым, ни хорошим рабочим.

– А вы служили в армии? – спросил я, понимая по ходу дела, что сейчас все окончательно испорчу.

– Я член партии. Руководитель партячейки. Порядок знаю и любого к порядку призову, если потребуется, – ответил Николай Демьяныч жестко (я и не знал, что он умеет так разговаривать); служил он в армии или нет, осталось неясно.

Потом мне будничным тоном было дано задание: размыть щиты, стоявшие во дворе. Ни слова ни говоря, я принялся за дело. Открыл воду, чтобы прогрелась, вышел через черный ход в темный холодный дворик.

Сто раз замечал, что преодоление одного жизненного препятствия приводит только к укрупнению следующего. Причем это знание нисколько не ослабляет волю к преодолению. Уйду я или останусь, тучи не рассеются. Из каждого сценария выпирали только худшие стороны.

Щит, внесенный с улицы, был покрыт тающим под пальцами инеем.

Вечером, придя с работы, я понял, что не могу сидеть дома. Дом перестал быть уютным, как будто это был уже не мой дом. Я хотел забыться, выпутать голову из замотавшей ее мороки. Наскоро переодевшись (почему запах потной одежды в нервные дни так отличается от запаха обычной трудовой усталости?) и поев, я пошел шататься по улицам. Редкие фонари стояли вдоль холодных темных улиц, как в траурном карауле. Дойдя до пересечения с улицей Коминтерна, я подумал про Фуата.

На сей раз мать Фуата встретила меня безо всякого недоверия, вызвала с кухни сына, что-то опять сказав ему по-татарски.

– Мать говорит: «Твой кудряш пришел», – в голосе Фуата слышалась теплая ирония, относящаяся к матери, но прихватывающая заодно и меня.

Я сел молча, поглядел на него. Он тоже поглядел на меня, открыл секретер, где пряталась настольная лампа и еще несколько книг. Принес с кухни и поставил на откинутую крышку две чашки с чаем, сахарницу и тарелку с загорелыми ванильными сухарями. В очередной раз я обратил внимание на то, как дорожают вещи в его руках.

Я ни о чем не просил, не рассказал о том, что произошло на работе. Просто молчал. Фуат протянул руку внутрь секретера и вынул из дружного отряда корешков небольшой толстенький томик. Видно было, что книжку эту он читает постоянно. Да и все книги его крохотной библиотеки казались отмечены и преображены его чтением. Книжка почти сразу открылась там, где нужно, и он начал:

Деревья складками коры мне говорят об ураганах...

Читал Фуат своим обычным голосом, совсем не глядя в книгу. Это не было декламацией, также как движения его рук не были жестами. Я слушал. С душой что-то делалось. Что-то вроде начала ледохода.

Возможно, кто-то думает, что лучше всего стихи может прочесть автор, потому-де, что он лучше других их понимает. Ну да, понимает он их, конечно, неплохо, хотя тоже всего лишь на свой лад, но написать стихи и прочесть их – совсем разные виды творчества. А уж как поэты умеют убивать стихи своим чтением! Как захлебываются и тонут слова в волнах их нарочито-самозабвенных завываний!

Актер-чтец умеет прочесть стихи гораздо лучше поэта. Но и актеры зачастую портят стихи излишней выразительностью и индивидуальностью трактовки. Актер любит показать в стихах себя. Чтобы все поразились тому, как он замечательно читает, какой он блистательный актер и тонкий интерпретатор. А в результате стихи искажаются, подкрашиваются чрезмерной особостью подачи и становятся не просто стихами, а стихами от Качалова, от Покровского или от Казакова.

За всю свою жизнь я ни разу не слышал, чтобы кто-то читал стихи лучше Фуата. Он произносил слова тихо и сосредоточенно, практически не интонируя. Чтение завораживало тем, что слова произносились словно впервые, не засаленные вековым обиходом. И музыка слов была музыкой смысла, а не эмоций чтеца.

Сквозь рощи рвется непогода, сквозь изгороди и дома, и вновь без возраста природа, и дни, и вещи обихода, и даль пространств – как стих псалма.

Мысли о работе, о неприятностях, о тревожных перспективах судьбы вдруг куда-то пропали. Я слушал, забыв о себе, и с абсолютно новым чувством погружался в сумрачный пейзаж и в то же время слышал сияющую тишину, в которой пребывали слова. Такая пространная тишина бывает, как я потом убедился, только в настоящих стихах. Этой тишины нет в пустых комнатах, в безлюдье садов, на вершинах гор. Она другая – спокойная тишина истины, гладкая тишина вечности, мирная тишина Бога в душе.

Так ангел Ветхого завета искал соперника под стать, как арфу, он сжимал атлета, которого любая жила струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого тот ангел победил, тот правым, не гордясь собою, выходит из такого боя, в сознанье и в расцвете сил. Не станет он искать побед: он ждет, чтоб высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ.

Когда он кончил читать, я поглядел в окно. Шел снег. Хлопья теснились, танцевали, сталкивались, как гости на многолюдном белом балу. Так тихо! У этой тишины был смысл, относившийся не только к отзвучавшему стихотворению, но и вообще ко всему. К бедной чистой комнате, к начавшейся метели, к нашему городу, к тучам над тайгой, к будущему. Вещи расположились так, словно давали себя запомнить, и все происходившее было на своем месте, как невидимые ноты в просторной партитуре бытия.

 

17

Утром снег лежал на газонах, прятал в рукава ветки деревьев, зачехлил копейные острия чугунных оград. Город был новым. Новым был и я сам. Светило яркое зимнее солнце.

Главхуда в мастерской не было – он уехал в драмтеатр по каким-то делам, поручив мне написать объявление о наборе в юношескую секцию по вольной борьбе. Вымытые загрунтованные щиты стояли около бывшего Зонного стола, матово отливая розоватой молочной пенкой. Танцплощадка во внутреннем дворике тоже была покрыта снегом, на котором пока не было ни одного следа.

В конце концов неприятности мне надоели. Я устал обдумывать роковые последствия неверно проведенной линии.

К тому же у меня было тайное средство заставить любую неприятность превратиться в пружину моего вдохновения. Предчувствие полета овевало тело.

Я снова знал, что способен сделать все, за что ни возьмусь. Рачертив щит еле видимыми карандашными линиями, я развел карминную гуашь и принялся писать. Краска льнула к твердым гладким белилам, быстро сохнущие буквы вставали в строй, как вымуштрованные гвардейцы. За окном пел солнечный снег, испещренный гжельскими тенями, в мастерской стояла предпраздничная тишина. Я уже почти все дописал, когда пришла Ира из массового сектора. Я продолжал сосредоточенно писать буквы, вроде не обращая на нее внимания.

– Тебя как зовут? – спросила Ира.

– А что? – отозвался я осипшим голосом.

– Ничего. Секрет?

– Нет, не секрет.

– Ну и как?

– Никак, – (господи, как глупо!)

– Ой, да пожалуйста.

Я все еще не смотрел на нее, прямо не мог оторваться от текста про вольную борьбу. А посмотреть хотелось, потому что Ира никогда со мной не разговаривала и вообще была гордая. А еще, как утверждал Вялкин, «распоследняя»...

– Тебе сколько лет хоть? – задала Ира вопрос, в котором я расслышал насмешку над своей несолидностью.

– Между шестьюдесятью и семьюдесятью.

– А если серьезно?

– Вообще-то меня зовут Навуходоносор. Серьезно.

– Заметно, – сказала она сердито. – Вот текст объявления, нужно сделать до послезавтра. Пока, В-ухо-да-в-носарь.

Я все-таки посмотрел на нее. Сегодня ее гладкие блестящие волосы были забраны в хвостик. Уже стоя в дверях, Ира оглянулась на меня и сразу отвернулась. Хвостик надменно дернулся и перелетел через плечо.

Следущее объявление было о ежегодном смотре цеховой художественной самодеятельности. Во Дворец приглашались все желающие. Оно было готово в тот же день. Сегодня мне нравилось писать буквы. Кисть научилась разгоняться и останавливаться, нажимать и отрываться где нужно. Мне оставалось только выбирать размер, стиль и цвет. На полях я от нечего делать нарисовал ленты серпантина, фанфары и театральные маски.

Вернувшийся к вечеру главхуд меня сдержанно похвалил. Но мне было все равно, словно я находился поодаль от себя и от того, что со мной происходит.

Отгородившись от себя и внешних событий, я взвешивал слова – то одно, то другое. Слова как на подбор казались новыми, только что появившимися на свет. «Тени прижимаются... нет... Тени наливаются...»

Они были реальны, как шуршащая ткань, краска стыда или кольцо, звенящей искрой запрыгавшее по мокрым булыжникам.

«Дождя слепая стрекоза...» Пальцы делали движение, как будто нащупывали остывшие струны... «цепляясь за листву, садится...» Стрекоза – как рука, которая извлекает аккорд... «лучится»... нет: «свет включится»... Губы плотно сжаты, глаза упираются в нездешнее.. «На потемневшую седмицу нисходит холода бальзам...»

Потерянный временем, я перебирал слова, как цехины в пиратском ларце. Это была отрешенность накануне стихов.

 

18

Всю неделю на Тайгуль падал снег. Дома, дворы и деревья медленно переодевались в чистое, морозное, все более новое, и так раз за разом, час за часом, сутки напролет. У прохожих изменился цвет лиц, дымки дыхания впадали в близкое небо. Горок во дворах пока не было, но многих детей уже пересадили на санки и переобули в валенки. Я видел, как из ворот моего бывшего детского сада выкатился целый пыхающий поезд малышей. Один мальчик в круглой меховой шапочке (ее прижимала на макушке резинка), все время убегал из своей пары, хватал на обочине снег и в спешке пытался слепить снежок. Но было холодно, снежки не лепились, и он бросал в сторону машин просто дымный ворох разлетающихся снежинок.

Я ходил сонный и в то же время напряженно сосредоточенный. Порой набегало непрошеное, незаслуженное, словно бы краденое счастье. Я приходил домой с работы, расстегивал на сапогах молнии, забитые гладкими зубчиками льда. Дома было тепло, но я продолжал чувствовать, как на сотни километров вокруг крадутся на цыпочках беззвучные полки холодов, как в сетях снегопада ползет в Сверловск через леса тайгульская электричка, где мог бы сейчас ехать я. По вагонам электрички ходит богатырских размеров слепая в новом темно-вишневом пальто, поющая нежным голосом: «Где-то за Курильскою грядой». Именно теперь казалось важно, что же там, за этой Курильскою грядой. Отчего-то все это было связано со мной. Далекие друг от друга предметы оказывались совсем рядом, в каждой вещи была своя даль и история, а в мире стоял глубочайший, прекращающий все обиды и распри покой, который связывал все со всем. Это было очень похоже на начало любви, только лишенной пристрастия к кому-либо одному.

Снег шел и шел, причем все время впервые. Несколько раз я заходил к Фуату, иногда он читал мне стихи, иногда мы просто говорили о том о сем. Бывало, что некоторые стихи, прочитанные Фуатом, потом без него тускнели и теряли ценность. Словно настоящие драгоценности превращались в подделку. Но бывало, стихи дожидались, пока я останусь один, и для меня одного включали свою потаенную мелодию переливающихся смыслов.

Настоящая поэзия переиначивает природу бытия. Заколдовывает-расколдовывает предметы. Перышко затекает тяжестью, огромные камни мертвых планет катятся по орбитам, как клубки перекати-поля, водопады лечат от страха, а улыбка – от смерти.

Вспышка поэзии меняет все вокруг без перестановок и метаморфоз: просто в мире наступает новый смысл.

Воздействие слов (даже самых простых и ясных) на сознание темно и неисповедимо, оно сродни забавам божества, придумывающего новые цветы, рыб или зверей. Получалось, что стихи – известные слова, расположенные в известном порядке – неопровержимо доказывают совершенно, казалось бы, нелогичные и даже незаконные вещи. При этом настоящие стихи могут говорить только правду. Созвучия слов оказывались родом логики, подтверждали истинность мысли, порой без единого рассудочного аргумента.

Многое в стихах меня удивляет по сей день. Например, странно, что ободрять и утешать способны даже такие стихи, в которых нет ничего утешительного. Отчаянные, мрачные, чуть ли не погребальные. Как омывает душу минор старинной мессы. Просто, пройдя несколько строк-ступенек, ум оказывался на каком-то другом этаже, в других слоях атмосферы, где в мире наступил порядок. Всегда разный, не всегда солнечный, но обязательно дающий душе место и оправдание. Стихи давали покой, не замедляя бег крови.

Каждое настоящее стихотворение оказывалось вроде башни. Туда можно было подняться, чтобы увидеть то, что не умеет открываться из окон обычной жизни. Где только не росли эти башни! В горах, на забытых богом железнодорожных станциях, в больницах, даже под землей. Но в каждой была высота, с которой спасительно виделось все, над чем поднимают стихи.

Наконец мне стало ясно, что в поэзии есть возможности, недоступные для живописи, даже самой лучшей. В картине можно заставить человека лететь, сложнее устроить так, чтобы он взлетал от любви. Или «тяжело взмывал». В стихах два-три слова оказываются целой картиной, причем зачастую картиной незримого. На полотне можно укутать гору туманом, но нельзя показать, что горе теперь теплее. В стихах звуки колдуют со временем, которое в картине просто останавливается или исчезает.

 

19

Почти все, с кем я общался до Фуата, читали и заучивали наизусть стихи, ссылались на них в качестве аргумента в споре, а то и сочиняли сами. Но в их умах и голосе стихи (в том числе и настоящие) не открывались. Словно люди играли на скрипках, не вынимая их из футляров. Если в футлярах вообще были скрипки. Тем не менее выходило, что в моем последовательном знакомстве и общении с разными лицами я все ближе и ближе подходил к уяснению стихов. В этом переходе от знакомства к знакомству, от провалов к откровениям была сквозная рифмовка – как в классическом итальянском сонете. Дружба с Вялкиным, раздоры с родителями, китайский томик, знакомство с Фуатом, рисование отшельнических пейзажей, позорные ляпсусы на работе, попытка поселиться в башне, простуда, – здесь тоже была своя необъяснимая логика. А кто и зачем рифмует все творящееся с нашей жизнью, невозможно понять, пока имеешь к этой жизни хоть какое-то отношение.

На следующей неделе во Дворце проходил смотр цеховой самодеятельности. На протяжении трех дней сцена зажигала яркие огни и в праздничных лучах театральной подсветки пели, плясали, показывали фокусы заводские артисты. В темном зале чаще всего не было ни одного зрителя, если не считать незримых членов жюри, сидящих за тесным журнальным столиком при свете лампочки с бахромчатым абажуром.

Выступив, артисты тотчас покидали сцену, не спускаясь в зал. Кто-то шел в буфет, некоторые уходили из Дворца обратно на завод, большинство разбредалось по домам. За участие в смотре людям давали отгул или день к отпуску. Некоторые своими выступлениями, наоборот, искупали какие-нибудь грехи. Так или иначе, оставаться в зале почти никто не хотел. Мы с Вялкиным незаметно пробирались в оркестровую яму и наслаждались цеховыми музами, стараясь не издать ни звука. Что было нелегко, особенно мне. Сопротивляться смеху я не умею.

В космическом безмолвии невидимый ведущий объявлял: «Антонина Кибальникова и Ольга Шанежных, цех двести двадцать, порядковый номер тридцать четыре. Песня про оленя. Приготовиться номеру тридцать пять, оригинальный жанр из литейного». Песня заканчивалась в гробовой тишине.

Основную массу артистов составляли женщины-активистки, которые исполняли под баян популярные песни вроде «Еду-еду на комбайне, в поле зреет рожь, раскрывай, Катюша, тайны, сердце не тревожь». Было также трио балалаечников и ВИА «Молодые ритмы», одетый в шитые серебром алые рубахи. «Молодые ритмы», тарахтя ударной установкой, исполнили «Какую песню спеть тебе, родная? Спи, ночь в июле только шесть часов».

«Альберт Полухаев, отдел Главного сварщика. Оригинальный жанр. Звуковая пародия на паровоз», – голос ведущего звенел от безразличного оптимизма. На сцену выходил плотный мужчина в вязаном свитере, поверх которого был надет темно-серый полосатый пиджак. Мужчина прятал руки за спину, говорил гнусавым фальцетом: «Поезд отправляется», – и с суровым лицом начинал шипеть, пускать воображаемые пары, медленно пыхать, раздувая сизые бритые щеки. Вдруг из кулис кто-то звонко кричал: «Ту-ту, приехали!» Альберт Полухаев обиженно прекращал пыхтеть, угрожающе гудел в сторону кулис: «Отвали ты, козел!», а потом снова принимался разгонять несуществующий паровоз в неведомые дали.

Самое яркое впечатление на меня произвел танцор Шаповаленко, сутуловатый маленький мужчина с нарумяненными щеками и подвитым чубом. В последний момент выяснилось, что у него не пришел баянист, и Шаповаленко героически решил выступить, так сказать, a capella. Может, от этого зависела его работа, может, он дал слово и не мог его нарушить. В полной тишине безо всякой музыки маленький мужчина в васильковых шароварах и расшитой белой косоворотке вышел на сцену, потрясая воздетыми руками и приволакивая по полу носами смазных сапог. Он топотал кругами по сцене, гикал, пускаясь вприсядку. Иногда звуков почти не было слышно, потом вдруг ни с того ни с сего Шаповаленко кричал «Оба-на!», бросался на пол и семенил горизонтально сапогами, выпрастывая из-под себя то одну руку, то другую. Маленький человек скакал по огромной сцене перед пустым залом, гикал, свистал... Почему-то было не смешно, хотя и могло бы. Извинившись перед Вялкиным, я потихоньку вернулся в темную мастерскую и стал смотреть в окно, как синеет зимний день и падает безо всякой меры замедленный снег.

 

20

В субботу мы договорились с Фуатом поехать в центр навестить главный книжный магазин города. Можно было доехать на маршрутке до вокзала, а там уж на автобусе или трамвае до Кукольного театра. Но мы решили добираться трамваем, как побыстрее. Когда к конечной выехала красная, облепленная следами снежков «восьмерка», на остановке было уже человек пятьдесят, похлопывающих рукавицами и подпрыгивающих на месте, чтобы не замерзнуть. Мы протиснулись в самую середину вагона. Двери с медленным лязганьем закрылись, вагоновожатая объявила, что следующая остановка – «Заводоуправление», и трамвай двинулся мимо ограды безлюдного стадиона. Стекла были почти сплошь заклеены ледяными кинжалами и ятаганами, кое-где были процарапаны буквы и просто линии. Школьники, сидящие вчетвером на двух сиденьях, прикладывали поочередно ребра ладоней и кончики пальцев к стеклу, растапливая до прозрачности лед рисунком босых пяток. В вагоне было более-менее тепло.

Примерно в районе Трикотажной фабрики (Фуат назвал ее «трикакашной») я осознал, что голос вагоновожатой мне знаком. Певучий негромкий голос. Но я не придал этому особого значения, пока после очередного объявления голос не объявил: «Для вас, пассажиры, особенно милые женщины, в этот холодный день я прочитаю несколько строк, которые согреют ваши души и сердца.

Я думала, что ты мой враг, что ты беда моя тяжелая, а вышло так: ты просто враль, и вся игра твоя – дешевая».

Люди в вагоне постепенно замолчали и стали переглядываться. Школьники хихикали, показывая друг на друга пальцами, мужчины держали лица в старательной невозмутимости, отворачивались к окнам. Слушали, впрочем, все. Голос перебивался потрескиваниями, микрофон усиливал перестук трамвайных колес. «Следующая остановка – Коксовые батареи.

Не женись на вдовушке, на чужой жене! Не женись на умнице, на лихой беде! Женишься на вдовушке – старый муж придет; Женишься на умнице – голову сорвет».

И так далее. Эти строки вызвали в пассажирах живую, хотя и противоречивую реакцию. Какой-то мужик в шапке из нутрии на весь вагон заявил, что он едет в общественном транспорте, а не на такси, и хочет просто спокойно доехать до места, а если кому-то надо мозги полоскать, пускай по радио выступает или дома. Ему возражала женщина в вязаном розовом берете, что, наоборот, большое спасибо, что едем «с такой красотой» и слушаем в дороге художественную литературу.

Голос в это время напевно проплывал над головами: «Собирающиеся на выход, пожалуйста, готовьтесь к выходу заранее, проходите вперед. Вновь вошедшие, не забываем оплачивать проезд, передавайте деньги в кассу через рядом стоящих пассажиров. А теперь стихи, которые близки каждому, в ком есть хоть какая-то искорка человеческого:

Кто косички мне заплел? Мамочка. Целый дом один подмел? Мамочка. Кто цветов в саду нарвал? Мамочка. Кто меня поцеловал? Мамочка. Кто ребячий любит смех? Мамочка. Кто на свете лучше всех? Мамочка».

Эта женщина (чей это голос? Вот бы пройти вперед и заглянуть в кабину) – явно истеричка. И очень одинокая. Неужели тот, у кого есть друзья, семья, станет вещать стихи через трамвайные динамики?

Никто уже не смеялся. Трамвай не спеша проезжал под железнодорожным мостом, сворачивал в заметеленные сады. «Кулинарное училище. Следующая остановка – Железнодорожный вокзал. Всем, кто выходит, я пожелаю счастливого пути.

– Позвольте, – воскликнет иной простак, — Воспитывать чувства? Но как же так? Ведь в столбик они не множатся! Главное в жизни без лишних слов — Это найти и добыть любовь, А счастье само приложится!»

Я пытался понять, почему мне хочется, чтобы этот певуче-унылый, приятный, в сущности, голос немедленно замолчал. И чтобы из памяти стерлись все его прежние стыдные цитаты.

К счастью, скоро трамвай проехал пустынную площадь и спустился с горки к Кукольному театру. Мы с Фуатом протиснулись к передней площадке. Я проталкивался первым. Сквозь стекло, наполовину закрытое объявлением, была видна маленькая женщина, укутанная в теплую шаль. Женщина сжимала в руке микрофон, похожий на допотопную телефонную трубку. Лица чтицы не было видно. Спрыгнув с подножки, я все же сделал шаг вперед и глянул на вагоновожатую сквозь стекло. Это была Родинка, серийный маньяк-книголюб, не щадящая конкурентов и пускающая в ход всю мощь своей женской беззащитности. Дверь уже закрывалась, трамвай трогался. Я видел, что Родинка опять что-то декламирует в микрофон, гоня невидящий взгляд куда-то вперед, по темно отблескивающим в снегу рельсам. Фуат ждал меня на тротуаре рядом с остановкой.

– Это Родинка, представляешь? – выпалил я.

– Кто на рельсах стих завыл? Мамочка.

– Все-таки знаешь? Я вообще не поверил бы, что она что-нибудь читает.

– Пожалуй. Все равно ерунда какая-то.

– А почему? Вроде человек с добрым чувством.

– Она стихи читает, а тебе неудобно, будто кто-то рядом пернул или голый в вагон вошел.

– Но согласись... – Я не знал, что сказать, просто чувствовал, что есть некое невысказанное «но».

– Почему женщинам важнее чувства, чем правда?

Фуат замолчал, и до самого магазина мы не разговаривали. Я думал, есть ли у Родинки муж (для которого она тогда схватила книгу сказок) или нет никакого мужа. И если есть, как они живут...

На улице был сильный мороз, градусов примерно двадцать семь. Это было видно по тому, как сухо распыляются в сиянии выхлопные дымки машин. И еще по тому, что на ресницы сразу стал намерзать иней.

 

21

Мы стояли у прилавка, перебирали книги. Ничего особенного не было и уже не предвиделось. Я держал подмышкой кроличью шапку, наслаждался душноватым снотворным теплом. Фуат неторопливо взял покрасневшими с мороза руками маленький сборник стихов Льва Мея, заглянул и положил на место.

– М-да. Мэй хуа, мэй хуа, не осталось ни хуа. Кстати. Пару месяцев назад, помню, в нашем книжном припрятал я томик. Славный такой..

– Припрятал? Зачем?

– Денег при себе не было. К тому же хотел подумать. Лишние книги мне ни к чему.

– И что? – спросил я, отчасти проснувшись.

– Ну, отнес ее в партотдел. Замаскировал членами Политбюро. Книжка была красного цвета, я ее и подложил к красным. Короче, через день прихожу, а ее уже нет. Кто-то нашел, или продавцы забрали.

Шапка упала на пол. Нагибаясь за ней, я почувстсвовал, что краснею. Книжка у меня, сказал я Фуату, отряхивая шапку. Он хмыкнул: «Ну и хорошо».

– Хочешь, я тебе ее отдам?

– Зачем?

– Ты же ее спрятал. Значит, она твоя. К тому же, очень восточная книга.

– Не стоит. Будем считать, что это мой тебе подарок.

– Но...

– По-моему, правильно, что она у тебя. У кого же ей еще быть?

Так вот и вышло, что мой друг Фуат ухитрился подарить мне книгу еще до нашего знакомства.

Мы вернулись, когда было совсем темно. Трамвай, похожий на светящийся рудничный фонарь, уехал в парк. Лязганье и свист рельсов сменились ледяной тишиной. Над коралловыми от мороза ветвями сухо потрескивали уральские звезды.

 

22

Некоторые ошибки стоит совершить. Следовательно, это не вполне ошибки. Скорее, предпосылки правильных шагов. Справедливости ради, бывают ошибки и самые настоящие, причем предвидеть и рассчитать, какая ошибка к чему приведет, невозможно. После истории с транспарантом мне больше не поручали ответственных партийных работ. Поручали только беспартийные: афиши, реквизит для спектаклей, поздравительные адреса и один раз траурную ленту для погребального венка.

Поскрипывая снежком, пошли спокойные зимние деньки.

В последнюю неделю ноября Вялкин сделал очередное великое открытие, касавшееся композиции древнерусских икон. Клепин написал маслом портрет Славы Змеева в костюме кукольного офицера. Этакого арлекин-лейтенанта с гордо задранным подбородком. А в один из первых дней декабря гладковолосая Ира из массового, принеся мне задание, оставила на моем столе шоколадную конфету «Мишки в лесу» и ушла без объяснений.

Вечером того же дня я написал свои первые настоящие стихи. Когда почти в полночь я пошатываясь встал из-за стола, меня удивило, как сильно я сжимаю зубы. Еще удивило то, что одно четверостишие я переделывал почти два часа, хотя время не ползло, не бежало, а просто горело моей настольной лампой, никуда не деваясь.

Я отодвинул штору, оглядел двор. На пятом этаже прямо под моей башней светилось окно, у которого стояла незнакомая девочка. Было довольно далеко, без подробностей, но мне показалось, что она красивая и смотрит прямо на меня. Наверняка, конечно, это было неизвестно, тем более что светящееся окно кое-где заледенело. На всякий случай я отступил за штору. Никогда не видел эту девочку в нашем дворе. На часах было без пяти двенадцать.

Вертя в пальцах похрустывающую золотинку от Ириной конфеты, я подумал: «Скоро Новый год», – и вдруг так обрадовался, словно мне предстояло долгое увлекательное путешествие.